Николай Тряпкин и еще...
Вячеслав Вячеславович Киктенко родился в 1952 году в Алма-Ате. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького, семинар Льва Ошанина. После школы работал на производстве: монтировщиком сцены, сварщиком, экскаваторщиком, а после окончания института — в издательствах, журналах, Союзах писателей Казахстана, России. Автор поэтических книг и переводов, подборок в периодике разных стран. Лауреат литературных премий. Член Союза писателей СССР. Живет в Москве.
Несколько человек из писательской братии особенно выделялись из шумных сборищ в знаменитом клубе писателей — ЦДЛ. Я имею в виду лучшие годы этого невероятного заведения — 70-е, 80-е, 90-е годы, то есть именно те, когда я бывал посетителем милейшего шалманчика.
Конечно, это был уже не тот, знаменитый по Булгакову «Дом Герцена», находившийся в другом месте, но все равно тот же советский клуб писателей, где «оттягивались» труженики пера, а вместе с ними окололитературные, нередко очень странные люди — по полной программе, до закрытия и позже. Еще бы! Кухня была знаменита по всей Москве.
Официантки, хорошо зная свой контингент, продлевали время закрытия до часу ночи, а то и позже. Покрикивали, впрочем, на загулявших завсегдатаев, что заведение закрывается, что милицию позовут, выключали свет, грозились...
Завсегдатаи прекрасно знали, что официантки свои, а потому продолжали яростно и нетрезво спорить и не уходили, пока не допивали последнее. Да и любили они, официантки, хозяйки бара, своих «гостей», этих странных бедолаг-сочинителей, как, наверное, домашняя собака любит и прощает порой нерадивого, припозднившегося хозяина.
Среди кричаще пестрого сборища явно выделялись (для меня, во всяком случае) несколько человек. Среди них Николай Тряпкин, Николай Глазков, Юрий Домбровский. С Глазковым мне познакомиться не довелось, к сожалению, хотя возможности были. Мои старшие товарищи (некоторые из них сидели в лагере и, если не были диссидентами, со всеми литераторами, так или иначе «обиженными» советской властью, были хорошо знакомы) не удосужились познакомить меня с ним. Впрочем, «летающего мужика» из фильма Тарковского «Андрей Рублев» знали все. Но здесь, за столиком ЦДЛ, он, разумеется, таким «мужиком» не был. Шел литературный спор, стихи перемежались выкликами, невнятными и нелепыми — так казалось. Возможно, казалось лишь по причине отдаленности от спорящих.
Глазков был резок, бурен в споре, размашист и в то же время отстранен от всех, неотсюден. Так мне увиделось... увиделось, увы, лишь из-за соседнего столика. Да и не был я тогда, студент, увлеченный более всего самим собой, таким уж любителем его стихов. Хотя и знал кое-что из его творчества. Оценил гораздо позднее.
С Юрием Домбровским, волею судеб оказавшимся в некоторой степени моим земляком (он был Хранителем древностей в Кафедральном соборе в моей родной Алма-Ате, о чем и написал свой лучший, на мой взгляд, роман с одноименным названием), я также не был лично знаком, хотя и бывал у него дома, где меня с моими земляками радушно принимала его жена Клара Турумова. Сам Юрий Домбровский был тогда, к сожалению, в отъезде.
Поразили в доме у него картины гениального алмаатинца Махова, трагически рано погибшего, а также великого Калмыкова, который теперь хорошо известен, несмотря на то что многие его картины писались без грунтовки холста и быстро осыпались. Нищий он был, денег на грунтовку не всегда хватало, писал на чем придется....
А еще запомнились деревянные скульптуры Иткинда, вывезенные лично Домбровским в Москву из Алма-Аты, где они после запрета его выставки были просто выброшены во двор галереи и там догнивали под дождем. Возможно, несколько скульптур в доме Домбровского — это почти все, что осталось от Иткинда. Впрочем, точно сказать не могу, может, кто-то еще подобрал и сохранил.
Но более всего поразили деревянные оконницы, ставни с глухой резьбой, стоявшие у стены. Юрий Осипович, как настоящий — навсегда, по призванию, а не только по должности — Хранитель древностей, нашел в себе силы при переезде в Москву вытащить их из приговоренного к сносу великолепного зенковского, чисто верненского дома и довезти их до столицы. Алма-Ата до 1924 года была казачьей крепостью, а потом городом Верный. И выдающийся, не оцененный и поныне архитектор Андрей Матвеевич Зенков сумел за короткий срок создать свой, нигде, кроме Семиречья, не повторенный стиль. Это требует отдельной статьи, здесь же вкратце же скажем лишь главное: все его дома строились на очень высоком каменном фундаменте, а сами дома по всему периметру окапывались глубокими траншеями, которые потом засыпались рыхлой землей. Эти-то рвы и перехватывали горизонтальные волны землетрясений. И ни один зенковский дом не пострадал в страшном землетрясении 1910 года, тогда как весь остальной город лежал в лучшем случае вповалку... Да, от вертикальных — снизу — волн землетрясения эти рвы не спасут, разве только смягчат разрушительную силу, но уж от горизонтальных волн спасали... и еще спасут, я думаю. Почему этот опыт не востребован ныне во всех странах мира — загадка.
Много легенд ходило о Юрии Домбровском. Он сидел почти при всех властях, был непримирим, ценил только подлинное и очень хорошо понимал, что навеяно временем... не временем даже, но указаниями сверху. Ценил единственно то, что идет из глубины художника, из самого сокровенного. За что и хлебнул от власти. Писал и прозу, и стихи, и занимательные очерки о людях и природе края, занимался археологией, был человеком широчайших интересов.
Запомнилось несколько легенд о нем. Впрочем, легенд ли? Мой старший друг — прекрасный поэт Валерий Антонов, ныне покойный, как-то рассказал: «Сидим с ним в кафе, выпиваем... Юрий Осипович, только отмотавший очередной срок, попросил прочесть что-нибудь свое. Я почитал последние стихи. Он похвалил. Потом задумался и говорит: “Стихи хорошие... но где в них о том, как вот мы с тобой сидим друг напротив друга и беседуем по душам?.. Где — ты? Где — я?”»
Антонов не понял, переспросил. Домбровский только махнул рукой и заключил: «А вообще-то запомните, молодой человек, запомните на всю жизнь и не сочтите это старческим назиданием или брюзжанием. Подумайте на досуге, крепко подумайте: у каждого стихотворения должно быть, как минимум, три непременные составляющие — Начало. Середина. Конец. О таланте не говорю, никто не знает, что это такое... да без таланта и вообще нет смысла писать и говорить. А вот эти три вещи — запомните!..»
Это — быль. А вот не то быль, не то легенда. Как-то в том же ЦДЛ идут по узенькому коридору подвыпившие Межиров с товарищем в обнимку, а навстречу им еще более выпивший Домбровский с друзьями. Проем узенький, разойтись — никак. И тогда Домбровский во всю глотку рявкнул автору знаменитого стихотворения «Коммунисты, вперед!» и его товарищу: «Коммунисты — наз-зад!..»
А был Домбровский костист, высок, могуч, несмотря на страшные лагерные годы. Стоит только вспомнить его знаменитое стихотворение «Меня убить хотели эти суки...», где он один, сидя на бочке в лагерном бараке и вооружившись лишь топором, вкруговую смог отбиться от своры бандитов, стоит только вспомнить, как сразу же станет ясна диспозиция: узкий коридорчик, две выпившие компании, крик «Коммунисты — наз-зад!..». Конечно, «коммунисты» отступили за буфетные занавески...
Справедливости ради надо отметить, что стихотворение «Коммунисты, вперед!» одно из лучших у Межирова, если не самое лучшее. Во всяком случае, входит во все антологии, несмотря на веяния времени. Сильное стихотворение.
А вот Николай Тряпкин... это нечто совершенно иное... это — сказка! Лично с ним я познакомился незадолго до его ухода, но даже и одного этого раза хватило, чтобы почувствовать всем своим существом, какой сказочный кладезь таился в его кристально чистой душе...
Но еще до этой — непосредственной, лицо к лицу, душа к душе, — двухчасовой встречи я был знаком с Тряпкиным. Во-первых, конечно, с его творчеством. Печатали Тряпкина на редкость щедро, даже в глухие годы, когда многих его соратников зажимали почему-то советские блюстители. Почему зажимали? Бог весть. Почему так щедро печатали Тряпкина? Вот на этот вопрос, пожалуй, можно попробовать дать ответ. «Сказка» — здесь ключевое слово. Все мы, даже те, кто стали со временем «человеками в футляре», блюстителями «абы чего не вышло», читали сызмала сказки. Сказки всех народов. А там и песни народные, и колыбельные, которые слышали от бабушек, мамушек. Они с молоком в нас входили, в нашу кровь и плоть. И даже закоренев с годами, даже сидя на важной государственной должности, все они, чиновники Госкомиздата (а именно они-то и были самые зловредные цензоры), просто таяли от изумительных стихов Тряпкина, вспомнив свое изначалье, «скрип моей колыбели...».
Сама же цензура как таковая, называвшаяся ЛИТО, была относительно безвредным учреждением: не пиши о нефтевышках, не указывай точных цифр сбора урожая, не болтай о месте нахождения военно-стратегических объектов — и твоя рукопись спокойно проходила в печать. Утверждаю это вполне авторитетно, как издатель с немалым стажем. Детскость, сказовость Тряпкина и была самым главным его оружием против чиновников всех мастей...
А впервые увидел я его в 70-х годах, в аудитории Литинститута. Он уже тогда был легендой — вне времени и обстоятельств. Легендой, казалось, невесть откуда возникшей. Неприметный, не лезущий на трибуны, далекий от гонки за должностями, он был знаком каждому ценителю русской поэзии. Дар Божий — вот главный секрет его творчества и даже сравнительно благополучной судьбы.
Говорить он практически не мог. Страстно хотел — это было очевидно — что-то очень важное сказать нам, «племени младому, незнакомому», но только мучился понапрасну. Бледнел, напрягался до посинения. Страшное, просто патологическое заикание преследовало его по временам, особенно в минуты волнения. А выступать перед собранием молодых поэтов — это, видимо, было для него событием. Он отчаянно жестикулировал, пытался вытолкнуть из себя какие-то слова, комья слов, но ничего не выходило. И тогда наконец махнув рукой, залихватски тряхнул головой и прямо посреди аудитории — заплясал...
Это была не завораживающе-сумасшедшая пляска шамана, а этакое методичное, даже умиротворенное раскачивание, сопровождаемое переступом с пятки на носок. И одновременно же стали проявляться какие-то нутряные звуки, вначале непонятные, сумбурные, но чем далее, тем более они ритмически организовывались, складывались в еле различимые поначалу слова, строчки...
А потом — удивительно ясным, звучным, без единого намека на недавнее заикание голосом он запел... запел свои потрясающие стихи. Он пел их для нас в течение часа, если не больше, а мы просили еще, еще, еще. И он пел. Он был певец, гусляр, сказитель — древнерусский человек, возникший в наши времена, дабы напомнить, должно быть, о нашем родном, о нашем изначалье. И он — пел, пел, пел... Только с голоса и можно было его услышать.
Эта традиция теперь наглухо забыта. В двадцатые годы, впрочем, был чудак, который сначала наборматывал, напевал свои стихи вслух и только потом решался их записать, а потом и опубликовать, возможно. О себе он писал так: «Я, кажется, последний поэт в России, который пишет с голоса...» И даже в стихах подтверждал это кредо:
Мы только с голоса поймем,
Что там царапалось, боролось...
Мандельштам разительно отличен от Тряпкина, а вот поди ж ты! Где-то в корневых и даже, наверное, в хтонических глубинах все настоящие поэты сходятся. Природообразующая суть подлинной поэзии едина.
А личная наша встреча произошла в ЦДЛ начала 80-х годов. Я был со спутницей-красавицей, комсомолкой, спортсменкой. И все эти три качества без малейшей иронии были присущи ей в полной мере, в чем и пришлось убедиться вскоре на деле. Вальяжный Дубовый зал был заполнен генералами от литературы, более демократичный Пестрый зал также. Он гудел как улей, и не то что стола — стула свободного не было никакой возможности найти или отвоевать с боем. Мы со спутницей вышли в проход между двумя залами и озадаченно стали оглядываться.
Длинная барная стойка буфета располагалась с одной стороны, а с другой умещался ряд маленьких круглых столиков, не более чем на трех человек. И все они также были заняты. Только в самом углу, почти вплотную со стеной (точнее, с двумя угловыми стенами), сидел старенький, седой человек — одутловато-круглолицый, он напоминал белый одуванчик, с которого вот-вот облетят последние пушинки...
Мы подошли, спросили разрешения присесть. Два свободных стула чудесным образом никто еще не упер в Пестрый зал. Мы сели, и, вглядевшись повнимательнее, я узнал в старичке Николая Тряпкина. Более десяти лет прошло с того выступления в аудитории Литинститута, и он конечно же заметно постарел. Но я узнал его — узнал по сиянию глаз, удивительных, лучащихся такой добротой и светом, каких я не видывал никогда.
Мне кажется, одно из своих стихотворений я написал под очарованием этих глаз. Я так и назвал его — «Добрый свет». Или, как поздний вариант, — «Перстенек».
Только в самом начале, только
в самом конце
Так лучист этот сказочный свет
на лице,
Проступающий медленно
и наверняка
Лишь в улыбке младенца да
в очах старика,
Этот призрачный свет, этот
медленный свет,
Где концы и начала исходят на нет,
Где грядущего брезжит
рассеянный блик,
Где былого проявлен
отчетливый лик,
Где уже не имеет значенья когда,
Потому что теперь, потому что
всегда,
Отовсюду, извне, изначала, вовне,
В терпеливом поступке,
в прерывистом сне...
Как планета плывет
в животворном кольце,
Так живет человек в этом
тайном венце,
И грустит, и ликует, неясным
влеком,
Обручен им, как перст, —
золотым перстеньком.
Одинокий сказочный старичок радушно рассиялся лицом и гостеприимным жестом пригласил нас за столик. Мы сложили свои вещи на стулья и пошли к бару. Я к той его стороне, где продавали коктейли и прочее спиртное, а моя подруга к другой стороне — выбрать что-нибудь сладенькое для себя. Вечный шум-гам, никогда не покидавший это чудное заведение, помешал мне увидеть корриду или даже поучаствовать в ней...
Пока готовились напитки и я рассчитывался с барменшей, моя бравая подруга, оказывается, без лишнего шума, молча, тремя отработанными ударами разделалась с тремя кавказцами средних лет. Они, сидя на крутящихся барных стульчиках, не преминули, как водится, поприставать к ослепительной девушке, особенно привлекательной в вечернем наряде, и даже оскорбить ее словами, за что и получили свое. Когда я обернулся с двумя коктейлями в руках, битва была завершена: три поверженных богатыря, лежа на полу, беспомощно пучили глаза на фантастическую диву и... молчали. На мой вопрос, что тут происходит, просто встали и удалились.
Тряпкин, восхищенно мыча и захлебываясь от эмоций, привстал, отодвинул стул для моей спутницы и бережно усадил ее, ласково погладив по плечу. Он был учтив, доброжелателен, словоохотлив... тут впору бы сказать хрестоматийное «Мы разговорились...». Какое там! Словоохотливость его была парализована, напрочь блокирована страшным заиканием. Мы пытались помочь ему, подсказывали начала или окончания слов, но делали только хуже. Лицо его синело от напряжения, жилы вздувались на шее, на висках...
Вот единственное, что удалось расшифровать: на вопрос, кого он ценит из современных поэтов, последовало рычащее «Р-р-р...». Мы вопросительно подсказали: «Рубцов?» Он радостно закивал в подтверждение. Но Рубцов к тому времени ушел от нас уже более десяти лет назад, и для многих — для нас, во всяком случае, — был классиком. Нам хотелось узнать, кого из ныне живущих, особенно молодых или сравнительно молодых, он ценит. Тряпкин закивал и мысленно (это виделось по легкому загибанию пальцев на правой руке) некоторых перечислил. А вслух сумел выдавить только: «Ю-ю-ю-ю-ю-ю-ю...» и вдруг, словно освободившись на мгновение, четко произнес, точно выпалил: «Юра Кузнецов...» — и, словно человек, завершивший трудную работу, радостно вздохнул и пригубил из рюмки. А чуть спустя, уже слегка притопывая ногами под столиком, читал без малейшей запинки — выпевал свои чудесные стихи... читал и пел, не обращая внимания на толпу, окружившую наш столик. Ему подносили коньячок благодарные слушатели, и он не чванился — отпивал небольшими глотками... когда глотков этих стало многовато, мы с подругой, уже «на правах старых знакомых», взяли его под руки и, посторонив толпу почитателей, повели в гардероб.
Убедившись, что он пьян не сильно, вышли в декабрьскую ночь. Тряпкин, жестами показав нам, что доберется один, что нам лучше идти по своим делам, а не провожать его, двинулся в сторону метро. Мы некоторое время постояли, глядя в удаляющуюся спину. Шел пушистый декабрьский предновогодний снежок, особенно весело и празднично блиставший под фонарями, и поэт уже оброс им, как тот старичок-зимовичок из его стихов, стал белым, незаметным среди снегопада...
«Нет, нужно довести его до метро, там опасный переход через Садовое кольцо!» — сказал я подруге. Мы догнали его, перевели через Садовое, дошли до метро и, убедившись, что он благополучно поехал по эскалатору, отправились по своим делам. Всякий раз, когда перечитываю любимые стихи Николая Тряпкина:
А на улице снег, а на улице снег,
А на улице снег, снег,
Сколько вижу там крыш, сколько
вижу там слег,
Запорошенных крыш, слег...
Затопляется печь, занимается ночь,
И смешаются: печь, ночь... —
всякий раз, перечитывая эти стихи, вспоминаю снежную, окрыленную белизной спину волшебника, уходящего в ночь... да не в ночь, кажется, а восходящего со снеговыми потоками куда-то ввысь... куда?.. Ау-у-у, сказка!..