Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Мастер, или Записки уцелевшего

Виктор Николаевич Сенча родился в 1960 году в городе Кустанае (Казахстан). Детские и юношеские годы провел в городе Вятские Поляны Кировской области. Правозащитник, писатель, публицист.
Автор книг «Однажды в Америке: триумф и трагедия президентов США» (2005), «Этюд с кумачом без белых перчаток» (2012), «Полчаса из прошлого» (сборник рассказов, 2012). Печатался в журналах «Нева», «Наш современник» и др.
Живет в Москве.

К 50-летию первой публикации
«Мастера и Маргариты»
в журнале «Москва»

Невозможность писать равносильна для меня погребению заживо.

М.Булгаков

В нашем мире все относительно — смотря с какой стороны взглянуть. Или — под каким углом. Впрочем, вообще не столь важно — относительно или нет; важнее другое: чтобы эта относительность укладывалась в сознании упорядоченно, ибо хаос — беспорядок сам по себе. О чем это я? Ну да, о многоликости бытия. Ведь даже взгляд на одно и то же может разительно не совпадать.

Например, на один и тот же роман — скажем, «Мастер и Маргарита». Любимый миллионами, этот булгаковский шедевр, как ни покажется странным, отрицается таким же количеством его противников. И это при том, что, к примеру, «Евгения Онегина» обожают все без исключения!

Да простят меня поклонники Бегемота и Маргариты, ни один из героев нашумевшего романа отнюдь не прельщает мое мироощущение. А если что и восхищает — так это самобытно-неповторимый, поистине мастерский стиль авторского изложения.

Разбором же самого повествования пусть, на мой взгляд, занимается многочисленная когорта ученых-булгаковедов да экзальтированная тинейджерская публика с крашенными под смоль волосами и пугающими взор тату со взъерошенными котами, шныряющая в арках на Садово-Кудринской и вдоль Патриарших прудов в надежде натолкнуться на булгаковскую нечисть. Называя себя истинными поклонниками, заблудшие подростки скорее и сами не знают, кто они есть — то ли действительно фанаты Булгакова, то ли жертвы собственной неуемной одержимости. Впрочем, им простительно...

А теперь по сути. Писательский гений Булгакова блистательно проявился прежде всего в виртуозном умении соединять правду и вымысел. Опытный мистификатор, он сумел сделать разделительную линию абсолютно невидимой; она, эта черта, несомненно, существует, но едва уловима, как взмах крыла мотылька. Да что там! Михаилу Афанасьевичу удалось художественно перемудрить самого Гоголя с его мифически страшными сценами из рассказов миргородского цикла или из тех же «Вечеров на хуторе близ Диканьки». «Изюминка» в том, что Булгаков, работая над романом, писал не сказку и даже не миф, —  он изображал обыденность. И заслуга Мастера — вот она, на поверхности: нелюди, к великому восторгу когорты «тату-черноволосых», неожиданно оказались «живыми» — обычными горожанами, ничем не отличающимися от прочих.

Ну а «поклонникам» только покажи — схватят и оттяпают. Вот и схватили и оттяпали, подведя к тому, что «Мастер и Маргарита» — чуть ли не венец творчества писателя. И это, на мой взгляд, самое большое заблуждение. Хотя бы потому, что из булгаковского наследия осталось кое-что не менее ценное: эпохальная «Белая гвардия», философское «Собачье сердце», исторический «Театральный роман»...

К сожалению, в восторженном экстазе поклонники едва не забыли еще одно. Нечто начальное, пробное, свежее. Это «Записки юного врача», которые, зная личную трагедию писателя, можно смело назвать Записками уцелевшего. Данные рассказы — как ранняя заря после бессонной ночи, или первый поцелуй, или... прикосновение ангельского крылышка. Последнее особенно ценно: в этот миг происходит чудодейственная метаморфоза: рождается «легкость пера». Правда, не у всех — лишь у избранных, к которым, вне всякого сомнения, относился и Михаил Афанасьевич Булгаков...


* * *

Все дети и все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине.

И.Сталин о «Батуме»

Странно, врач по образованию, он не понимал, почему умирает. Всегда казалось, что это должно произойти быстро, чуть ли не молниеносно; по крайней мере, подобной кончины хотелось всегда. Раз — и тот самый тоннель со светом по окончании земной юдоли. Ну а насчет лодки через речку с грозным Хароном пусть судачат мифологи — станется им языком чесать...

И все-таки страшно хотелось жить. И работать — тем более что замыслов хватало; да и писать не разучился. Так и было бы, как считал сам, если б фатально не ошибся.

Сейчас же, лежа на кровати, писатель умирал. День за днем, час за часом. Даже Елена Сергеевна с ее извечным терпением, поначалу решившая, что «Мишенька» просто хандрит, стала понимать: все намного серьезнее. Но это — внешне.

А внутри шла напряженная борьба — самая непримиримая: между жизнью и смертью. Хороший диагност, он неожиданно для себя оказался единственным секундантом в этой странной дуэли. Ухудшение зрения и гипертонические кризы свидетельствовали об одном — о страшной трагедии с почками. Неужели придется повторить судьбу отца, скончавшегося от нефросклероза? Не хотелось бы — слишком долго-мучительно. Ну а спасительно быстрый свет в конце тоннеля — для кого-нибудь другого, более удачливого и менее грешного. Выходит, заслужил: и боль, и терзания, и даже мучения. За говорящего Кота, за ведьму на метле и прочую нечисть, обретшую с его помощью жизнь на страницах написанных им книг. Гоголь тоже мучился — теперь черед очередного мистификатора. Достукался, довыкаблучивался...

Да уж, и вправду довыкаблучивался. Это словцо (какое-то вульгарное, матросское!) в последнее время не выходило из головы. Ведь он и вправду заигрался. Но виноват ли в этом сам? — вот в чем вопрос. К своим неполным пятидесяти его писательский дар превратился в некий непоколебимый гранит виртуозности. Все, к чему прикасалось булгаковское перо, рано или поздно приобретало отточенность бриллиантовой огранки. Не эта ли убежденность в собственном мастерстве, превратившаяся с годами в некую самоуверенность, послужила поводом замахнуться на большее?..

А ведь как все здорово начиналось! В один прекрасный день стихи Пастернака о товарище Сталине неожиданно окрылили намерением создать нечто похожее — но в прозе. Почти в прозе — то будет пьеса. Его «Мольера», прошедшего с огромным успехом, все хвалили; на подходе была еще бытовая драма «Иван Васильевич». По «Пушкину» умница Шостакович и Мелик-Пашаев пожелали писать оперу. Все это приятно щекотало нервы.

И вот теперь, когда пьеса о Нем под скромным названием «Батум» была наконец-то написана и когда осталось, казалось, совсем чуть-чуть — по сути, ничего! — до полного триумфа, вдруг все полетело кувырком...

Нет, он был далеко не глупым человеком; мало того, считал себя умудренным жизненным опытом писателем. Поэтому произошедшее с Шостаковичем — с этим почти подростком с умом музыкального гроссмейстера — должно было заставить задуматься. Публичное унижение (чуть ли не бичевание!) маэстро в январе 1936 года, после опубликования в «Правде» опасной статейки «Сумбур вместо музыки», едва не поставило крест не только на творчестве композитора, но и на самом виновнике скандала. И ведь почти растоптали! Однако в последний момент тому удалось увернуться — или просто позволили сделать это?..

Да и с самим писателем не стали миндальничать. Судя по всему, его несомненный талант кого-то явно раздражал. Помимо восторгов, разразился ужасный гомон то ли критиков, то ли просто крикунов: некто Осаф Литовский, Всеволод Иванов, Афиногенов, Олеша... Старались кричать с высоких трибун: «Вечерняя Москва», «Советское искусство», еще откуда-то... Отрадно, что, пока молчала «Правда», их крик был не особенно слышным, каким-то мышиным, подковерным. А раз так — спектакль шел себе и шел, собирая у мхатовских касс сотни булгаковских поклонников.

Но и это продолжалось недолго: 9 марта грянула и «Правда». Статья «Внешний блеск и фальшивое содержание» (сочинитель, скорее всего, тот же Литовский) не оставила от «Мольера» камня на камне. Вскоре после этого «ядовитый пустоцвет» из репертуара МХАТа был изъят.

Уже тогда, ругал себя Булгаков, ему, маститому писателю, следовало сделать единственно правильный вывод: с властью не следует заигрывать! Впрочем, в отличие от реэмигранта Толстого, неплохо устроившегося в качестве «красного графа» у изголовья генсековского трона, он эту «большевицкую власть» всегда недолюбливал (а другой-то и не было). Нет, не критиковал (попробуй-ка рыкни!), не юродствовал, но попросту сторонился. Да и само «подкусывание соввласти под одеялом» всегда считал делом если и не подлым, то изначально каким-то низменным.

С «Батумом» он явно промахнулся. Именно здесь и переиграл, и серьезно споткнулся. Как будто, начав белыми, когда его шахматные ходы раз за разом оказывались изначально выигрышными, перед самым финалом, когда впору было провозгласить долгожданный мат конем, неожиданно выяснилось, что коня этого кто-то нагло спер, а собственный король оказался прижат к стенке: мат. Потеря бдительности — беда всех стратегов. В порыве игры — в запале ожидания триумфа — и произошла фатальная ошибка, ибо именно тогда, как понял позже, он и заигрался. Дать загнать себя в чью-то зависимость — значит потерять оперативный простор. Для писателя потеря этого самого «простора» означает одно: он просто-напросто перестает не только писать, но и мыслить творчески. По сути, погибает заживо...

«Батум» провалился, так и оставшись не читанным поклонниками Мастера. Сталин, этот великий манипулятор, его переиграл. Нет-нет, даже не так, щурил слезящиеся глаза писатель. Никто никого не переигрывал. Ведь с ним, Булгаковым, и не думали играть. Его просто поставили на место. На то, на каком хотели бы видеть. И это оказалось больнее всего! Быть гордым, щеголяя своей независимостью, — и вдруг оказаться прилюдно осмеянным... Что может быть страшнее для человека, который еще вчера грезил о стезе честного биографа «Великого Пастыря»[1]? И вот результат: его место у разбитого корыта...

Пьеса была закончена в последние дни июля 1939 года. «Батум», по мнению автора, должен был всколыхнуть олимп, и не только литературный. Ведь там все — от начала до последней строчки — посвящалось Ему, «великому вождю всех времен и народов». Правда, хотелось большего — пройтись по местам «лихой юности» вожака.

С этой целью драматург с женой, Еленой Сергеевной, и группой мхатовцев выехал в Грузию для сбора материалов. А через пару часов после отбытия из Москвы, когда группа уже была в Серпухове, доставили срочную телеграмму от и. о. директора МХАТа Калишьяна: «Надобность поездки отпала возвращайтесь Москву». Это и был «мат». И мгновенно пришло осознание: им вертели как хотели! С ума сойти! Отныне впереди мог быть только тупик — жалкое прозябание. Ехать дальше не было никакого смысла. В Туле они сойдут с поезда и вернутся в столицу. Тогда-то впервые у него и появится эта противная резь в глазах...

— Навстречу чему мчимся, Лена? — шептал он жене. — Может быть, смерти?..

По возвращении домой отчаяние сменится тоской.

— Покойником пахнет, — говорил Булгаков, нервно прохаживаясь по комнате. — Послушай, Лена, а не покойная ли это пьеса?..

Супруге было не легче. Умная (даже мудрая), она все понимала, но помочь была бессильна. Как там у Толстого: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».

Уже на следующий день Булгаков стал осознавать, что его путь в одну сторону — туда, где злосчастный тоннель с дальним светом в конце...


* * *

— Тесно мне, — вымолвил Пилат, — тесно мне!..

<...> — Нет, — сказал Пилат, — это не оттого, что душно, а тесно мне стало с тобой, Каифа. — И, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: — Побереги себя, первосвященник.

М. Булгаков. Мастер
и Маргарита

Больше писать не хотелось. Впрочем, работать не позволяло здоровье: неотступно надвигалась слепота...

Однажды он поймал себя на мысли, что выглядит почти как марсианин — в очках с темными стеклами. С этими очками было хлопотно, но без них — совсем беда. Но даже с этим можно было мириться и жить; другое дело, что желаний как таковых оставалось все меньше и меньше... В декабре 1939 года Булгаковы по инициативе Фадеева уезжают в подмосковный санаторий «Барвиха». Отдых на какое-то время принесет облегчение.

По возвращении оттуда Михаил Афанасьевич пишет письмо в Киев, другу детства Александру Гдешинскому: 

«Ну, вот, я и вернулся из санатория. Что же со мною? Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать.

Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло. Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется.

Поточнее говоря о болезни: во мне происходит, ясно мной ощущаемая, борьба признаков жизни и смерти. В частности, на стороне жизни — улучшение зрения...»

В последнее время его мысли все чаще возвращались к далекой юности — к тем трудным годам, когда, казалось, выжить не было никакой возможности. Мысленный уход в прошлое избавлял от болезненного настоящего. Он это заметил давно. Прошлое исцеляло получше когорты бездарных лекарей — всех этих терапевтов, гомеопатов и прочих костоломов, роем круживших вокруг занемогшего «коллеги». Однажды это уже было — и слова сочувствия, и лицемерно-подбадривающие похлопывания по плечу... Потом он вспомнит — в те поистине тяжелые времена, когда, будучи юнцом, окажется на грани жизни и смерти...


* * *

Тяжелая работа в смоленской глубинке не самым лучшим образом скажется на молодом враче. От села Никольского, где начал врачебную стезю молодой Булгаков, до уездной Сычевки было 35 верст; оттуда до ближайшей железнодорожной станции еще двадцать. И это после респектабельного Киева...

Из воспоминаний первой жены писателя — Татьяны Николаевны Лаппа: «Отвратительное впечатление. Во-первых, страшная грязь. Но пролетка была ничего, рессорная, так что не очень трясло. Но грязь бесконечная и унылая, и вид такой унылый. Туда приехали под вечер. Такое все... Боже мой! Ничего нет, голое место, какие-то деревца... Издали больница видна, дом такой белый, и около него флигель, где работники больницы жили, и дом врача специальный. Внизу кухня, столовая, громадная приемная и еще какая-то комната. Туалет внизу был. А вверху кабинет и спальня. Баня была в стороне, ее по-черному топили».

Дальше — только хуже. К приезду в Никольское нового доктора прежнего уже и след простыл. Правда, практиковавший до этого здесь обрусевший чех Смрчек оказался человеком благородным: он оставил «новичку» хорошую библиотеку и богатый медицинский инструментарий. Зато все остальное вызывало уныние. Сельский врачебный пункт обслуживал несколько волостей Сычевского уезда — почти с тремястами селений и 37 тысячами жителей. В местной больнице было 30 коек (из них восемь в инфекционном и две — в родильном отделении). Таким образом, сельская больница по обороту «вкалывала» чуть ли не как медсанбат переднего края. И на все про все — один врач, три фельдшера и две акушерки.

Но это только начало. У врачебной специальности в сравнении, скажем, с какой-нибудь бухгалтерской имеется один существенный недостаток: она находится в вечном движении. Ни тебе выходных, ни праздника, ни прочей передышки. Врач (особенно в глубинке) не может себе позволить упорядоченного графика работы и планирования в прямом понимании этого слова. Больные не ждут — на то они и больные...

Едва вступил в должность — тут же и началось... Как известно, рожать детишек пока еще никто не запрещал. Но если обычные роды для врача дело в общем-то привычное, то совсем другое — роды осложненные. Возможно, где-нибудь в столицах для доктора в накрахмаленном халатике это полбеды, а вот для начинающего лекаря в глубинке — истинное испытание на выживаемость. Внимание: на выживаемость самого доктора.

Позже, в двадцатые годы, Булгаков напишет, как уже было сказано, цикл рассказов под общим названием «Записки юного врача». Одним из центральных рассказов цикла станет «Крещение поворотом».

«...В больнице, несмотря на глухой час, было оживление и суета. В приемной, мигая, горела лампа-молния. В коридорчике, ведущем в родильное отделение, мимо меня прошмыгнула Аксинья с тазом. Из-за двери вдруг донесся слабый стон и замер. Я открыл дверь и вошел в родилку...

— Ну-с, что такое? — спросил я и сам подивился своему тону, настолько он был уверен и спокоен.

— Поперечное положение, — быстро ответила Анна Николаевна, продолжая подливать воду в раствор.

— Та-ак, — протянул я, нахмурясь, — что ж, посмотрим...

“Эх, Додерляйна бы сейчас почитать”, — тоскливо думал я, намыливая руки. Увы, сделать это сейчас было невозможно. Да и чем бы помог мне в этот момент Додерляйн?.. В памяти у меня невольно всплыла картина операционной в акушерской клинике. Ярко горящие электрические лампы в матовых шарах, блестящий плиточный пол, всюду сверкающие краны и приборы. Ассистент в снежно-белом халате манипулирует над роженицей, а вокруг него три помощника-ординатора, врачи-практиканты, толпа студентов-кураторов. Хорошо, светло и безопасно...

Здесь же я — один-одинешенек, под руками у меня мучающаяся женщина; за нее я отвечаю. Но как ей нужно помогать, я не знаю, потому что вблизи роды видел только два раза в своей жизни в клинике, и те были совершенно нормальны. Сейчас я делаю исследование, но от этого не легче ни мне, ни роженице; я ровно ничего не понимаю и не могу прощупать там у нее внутри.

А пора уже на что-нибудь решиться.

Поперечное положение... раз поперечное положение, значит, нужно... нужно делать...

— Поворот на ножку, — не утерпела и словно про себя заметила Анна Николаевна.

Старый опытный врач покосился бы на нее за то, что она суется вперед со своими заключениями... Я же человек необидчивый...

— Да, — многозначительно подтвердил я, — поворот на ножку.

И перед глазами у меня замелькали страницы Додерляйна. Поворот прямой... поворот комбинированный... поворот непрямой...

...Теперь только и всплывает из всего прочитанного одна фраза: “...поперечное положение есть абсолютно неблагоприятное положение”.

Что правда, то правда. Абсолютно неблагоприятное как для самой женщины, так и для врача, шесть месяцев тому назад окончившего университет...» («Крещение поворотом»).

Роды, описанные Булгаковым, пройдут вполне успешно. Но это — в рассказе. Реальность же окажется не столь благодушной.

Вспоминает Т.Н. Лаппа: «...в первую же ночь, как мы приехали, Михаила к роженице вызвали. Я сказала, что тоже пойду, не останусь одна в доме. Он говорит: “Забирай книги и пойдем вместе”. Только расположились и пошли ночью в больницу. А муж этой увидел Булгакова и говорит: “Смотри, если ты ее убьешь, я тебя зарежу”. Вот, думаю, здорово. Первое приветствие. Михаил посадил меня в приемной, “Акушерство” дал и сказал, где раскрывать. И вот прибежит, глянет, прочтет и опять туда. Хорошо, акушерка опытная была. Справились, в общем... Все время потом ему там грозили...»

Так начиналась врачебная практика Михаила Булгакова. Впору было выть волком. И завыл бы — не давали. Больные тянулись к новому доктору чуть ли не целыми деревнями: трахома, сифилис, грыжи — и прочие старые и свежие болезни и болячки. При убытии в относительно благополучную Вязьму земскому врачу выдадут некое удостоверение, согласно которому выяснится, что за время пребывания в Сычевском уезде (с 29 сентября 1916 по 18 сентября 1917 года) доктор Булгаков, зарекомендовав себя «энергичным и неутомимым работником на земском поприще», амбулаторных больных принял 15 361 человека, пролечил в стационаре — 211[2].

Теперь посчитаем. Поделив озвученную цифру на количество месяцев в году, получаем почти тысячу триста страждущих в месяц, или не менее сорока посещений в день. И это без учета выходных и праздников, которых в общем-то и не было. Но если их все-таки учесть, тогда прием увеличится почти до полусотни пациентов в день! Вот такая нерадостная арифметика.

Хотя над этой «арифметикой» задумывался в одном из рассказов и сам писатель:

«...После того как отнял ногу у девушки, попавшей в мялку для льна, прославился настолько, что под тяжестью своей славы чуть не погиб. Ко мне на прием по накатанному санному пути стали ездить сто человек крестьян в день. Я перестал обедать. Арифметика — жестокая наука. Предположим, что на каждого из ста моих пациентов я тратил только по пять минут... пять! Пятьсот минут — восемь часов двадцать минут. Подряд, заметьте. И, кроме того, у меня было стационарное отделение на тридцать человек. И, кроме того, я ведь делал операции» («Вьюга»).

Как видим, еще были операции, и достаточно серьезные. Ничего не забыли? Забыли. Командировочки... А как же без них? То в одну деревушку, то в другую; например, на вспышки инфекционных заболеваний или тех же венерических... Мало того, из этих самых «командировочек» велик был шанс не вернуться вовсе: метели, волки, а то и лихие люди... Времечко-то непростое было, военное...

«...Вьюга точно сжималась, стала ослабевать, как мне показалось. Но вверху и по сторонам ничего не было, кроме мути. Я уж не надеялся приехать именно в больницу. Мне хотелось приехать куда-нибудь. Ведь ведет же дорога к жилью.

Лошади вдруг дернули и заработали ногами оживленнее. Я обрадовался, не знал еще причины этого.

— Жилье, может, почувствовали? — спросил я.

Возница мне не ответил. Я приподнялся в санях, стал всматриваться. Странный звук, тоскливый и злобный, возник где-то во мгле, но быстро потух. Почему-то неприятно мне стало и вспомнился конторщик и как он тонко скулил, положив голову на руки. По правой руке я вдруг различил темную точку, она выросла в черную кошку, потом еще подросла и приблизилась. Пожарный вдруг обернулся ко мне, причем я увидел, что челюсть у него прыгает, и спросил:

— Видели, гражданин доктор?..

Одна лошадь метнулась вправо, другая влево, пожарный навалился на секунду мне на колени, охнул, выправился, стал опираться, рвать вожжи. Лошади всхрапнули и понесли. Они взметывали комьями снег, швыряли его, шли неровно, дрожали.

И у меня прошла дрожь несколько раз по телу. Оправясь, я залез за пазуху, вынул браунинг и проклял себя за то, что забыл дома вторую обойму. Нет, если уж я не остался ночевать, то факел почему я не взял с собой?! Мысленно я увидел короткое сообщение в газете о себе и злосчастном пожарном.

Кошка выросла в собаку и покатилась невдалеке от саней. Я обернулся и увидел совсем близко за санями вторую четвероногую тварь. Могу поклясться, что у нее были острые уши и шла она за санями легко, как по паркету. Что-то грозное и наглое было в ее стремлении. “Стая или их только две?” — думалось мне, и при слове “стая” варом облило меня под шубой и пальцы на ногах перестали стыть.

— Держись покрепче и лошадей придерживай, я сейчас выстрелю, — выговорил я голосом, но не своим, а неизвестным мне.

Возница только охнул в ответ и голову втянул в плечи. Мне сверкнуло в глаза и оглушительно ударило. Потом второй раз и третий раз. Не помню, сколько минут трепало меня на дне саней. Я слышал дикий, визгливый храп лошадей, сжимал браунинг, головой ударился обо что-то, старался вынырнуть из сена и в смертельном страхе думал, что у меня на груди вдруг окажется громадное жилистое тело. Видел уже мысленно свои рваные кишки...

В это время возница завыл:

— Ого... го... вон он... вон... Господи, выноси, выноси...

Я наконец справился с тяжелой овчиной, выпростал руки, поднялся. Ни сзади, ни с боков не было черных зверей. Мело очень редко и прилично, и в редкой пелене мерцал очаровательнейший глаз, который я бы узнал из тысячи, который узнаю и теперь, — мерцал фонарь моей больницы...» («Вьюга»).

Таковы были будни сельского доктора...


* * *

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

М.Булгаков

В Вязьму Булгаков прибудет глубоко больным и несчастным человеком. Казалось, главные страхи позади — деревенская глухомань, утомительные разъезды по волостям и нескончаемые, изнурительные приемы. Спокойная работа в городской земской больнице в качестве заведующего инфекционным и венерическим отделениями сулила тихую, размеренную жизнь уездного доктора... Не об этом ли постоянно мечтал? Еще как мечтал!

И вот когда все так благополучно устранилось с переводом, вдруг выяснилось, что доктора Булгакова — того, мечтателя и подающего надежды врача, — почти не осталось. Вместо него из Никольского в Вязьму приехал совсем другой человек — почти неземной и воздушный. По сути, огарок от прежнего.

Революция — всегда несчастье. Многострадальное и жестокое. Это горе, выдержать которое способен далеко не каждый. А если социальный хаос происходит одновременно с хаосом в личной жизни, такое сочетание становится крахом жизни. В те дни, когда матросы под пушечный гул «Авроры» брали Зимний, Михаил Булгаков переживал жизненный апокалипсис: он сгорал в гибельном пламени собственного пристрастия. Молодой доктор страдал морфинизмом. Болезнь протекала тяжело, не оставляя больному путей к отступлению: страждущий мчался навстречу собственной гибели. И обессиленный доктор почти не сопротивлялся этому головокружительному падению в никуда...

Все началось еще в Никольском. И Татьяна Николаевна даже запомнила обстоятельства, ставшие «точкой отсчета» страшного недуга ее мужа. Позже она писала: «...привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию. Знаете, горло так надрезается... Михаил стал пленки из горла отсасывать и говорит: “Знаешь, мне, кажется, пленка в рот попала. Надо сделать прививку”. Я его предупреждала: “Смотри, у тебя лицо распухнет, зуд будет страшный в руках и ногах”. Но он все равно: “Я сделаю”. И через некоторое время началось: лицо распухает, тело сыпью покрывается, зуд безумный... А потом страшные боли в ногах... И он, конечно, не мог выносить. Сейчас же: “Зови Степаниду”... Она приходит. Он: “Сейчас же мне принесите, пожалуйста, шприц и морфий”. Она принесла морфий, впрыснула ему. Он сразу успокоился и заснул. И ему это очень понравилось. Через некоторое время, как у него неважное состояние было, он опять вызвал фельдшерицу. Она же не может возражать, он же врач... Опять впрыскивает... Вот так это и началось».

Морфий приносил Булгакову успокоение — этакое внутреннее умиротворение, когда все лишнее, незначительное куда-то растворялось, оставляя наедине с самим собой. И если после этого не накатывался сон, мысли могли быть четкими и вполне ясными. Ощущения, испытанные самим автором, писатель изложит в пронзительном рассказе «Морфий», выведя себя там в образе доктора Полякова — с той лишь разницей, что булгаковский герой покончит жизнь самоубийством.

Рассказ «Морфий», на мой взгляд, самое сильное произведение писателя. Скорее всего, потому, что написано настоящим профессионалом. Хотя можно смело сказать — двумя профессионалами: доктором и бывшим тяжелым пациентом. Этот рассказ не развлекательный, не ахти какой заоблачно интеллектуальный: «Морфий» поучителен. Став, по сути, настольной азбукой выживания. Хочешь узнать, что такое наркотическая зависимость, — не нюхай, не жуй, не колись: сначала прочти Булгакова. Не дело кидаться в бой, не зная своего противника: требуется его хорошенько изучить. А заодно разобраться, кто друг, кто враг. И об этом опять-таки прекрасно рассказал Булгаков.

Строки писателя настолько правдивы и безжалостны, что создается ощущение реальных пощечин на разгоряченных щеках.

«...Я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не “тоскливое состояние”, а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя... в теле нет клеточки, которая бы не жаждала... Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!

Смерть от жажды райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги...» («Морфий»).

Не почувствовать булгаковскую пронзительность может разве что человек, лишенный головы...


* * *

Однажды, лежа в своей московской квартире и почувствовав себя особенно плохо, он намекнет Елене Сергеевне, что не прочь бы принять чего-нибудь из обезболивающего — желательно посильней. Супруга на него долго смотрела — жалостливо и, как показалось, с пониманием. И, покачав головой, не дала. Да, эта чуткая женщина с умными глазами все понимала. Елена Сергеевна была слишком мудрой, чтобы не слышать с полуслова и не видеть с полувзгляда.

И это в его жизни уже тоже было. Да-да, в Никольском: и имя женщины, понимавшей его с полувзгляда, он никогда не забудет: Степанида. Со Стешей все было по-другому; совсем не так, как с женой и даже с вдовой-помещицей из соседних Муравишников — госпожой Герасимовой, с которой у молодого доктора завязался скоротечный роман. Привязанность к медсестре Степаниде Лебедевой нельзя было назвать ни романом, ни дружбой, ни пылкой любовью. Встречи с ней были сладострастными мгновениями. Именно эти мгновения, когда симпатичная медсестра впрыскивала в жаждавшую плоть «капельки счастья», становились для безумца трамплином в другой мир, а отношение к медсестричке — чем-то более значительным, нежели просто любовь или наслаждение.

Сама того не ведая, Стеша поделила жизнь безусого лекаря на строгие квадратики — до укола и после. И Булгаков никогда не сможет забыть эту страсть — плотский грех, помноженный на социальное падение. Он выведет Степаниду Лебедеву в «Морфии» в образе жалостливой медсестры Анны.

«Анна К. стала моей тайной женой. Иначе быть не могло никак. Мы заключены на необитаемый остров. <...>

Распад личности — распадом, но все же я делаю попытки воздерживаться от него. Например, сегодня утром я не делал впрыскивания (теперь я делаю впрыскивания три раза в день по три шприца четырехпроцентного раствора). Неудобно. Мне жаль Анны. Каждый новый процент убивает ее. Мне жаль. Ах, какой человек! <...>

Я думал, что только в романах бывают такие, как эта Анна. И если я когда-нибудь поправлюсь, я навсегда соединю свою судьбу с нею...» («Морфий»).

В книге все кончится трагедией — доктор Поляков застрелится. А что же происходило с самим Булгаковым? То же самое, что и с беднягой Поляковым.

Переезд в Вязьму ничего не изменил. Скорее — усугубил. Молодой провинциальный доктор плотно «сидел на игле». Морфия постоянно не хватало. Больной исхудал, стал бледен и нервозен. Он изменился еще в Никольском. По большому счету, именно это изменение и явилось истинной причиной столь спешного отъезда в Вязьму: пагубную страсть лекаря стали замечать окружающие.

Т.Н. Лаппа: «Потом он сам уже начал доставать, ездить куда-то. И остальные уже заметили. Он видит, здесь уже больше оставаться нельзя. Надо сматываться отсюда. Он пошел — его не отпускают. Он говорит: “Я не могу там больше, я болен”, — и все такое. А тут как раз в Вязьме врач требовался, и его перевели туда».

«Счастье» зависело от наркотика. Есть волшебный эликсир — и вот оно, счастье, на ладони — светится-переливается всеми цветами радуги; нет эликсира — и жизнь прекращается... Извращенный жизненный цикл, замешенный на человеческом горе.

«Вязьма — такой захолустный город, — вспоминала Т.Н. Лаппа. — Дали нам там комнату. Как только проснулись — “Иди ищи аптеку”. Я пошла. Нашла аптеку, приношу ему. Кончилось это — опять надо. Очень быстро он его использовал. У него была печать, позволявшая выписывать рецепты. Так всю Вязьму исходила. А он прямо на улице стоит, меня ждет. Он тогда такой страшный был... Такой жалкий, несчастный. И одно меня просил: “Ты только не отдавай меня в больницу”. Господи, сколько я его уговаривала, увещевала, развлекала. Хотела все бросить и уехать. Но как посмотрю на него, какой он, как же я его оставлю? Кому он нужен? Да, это ужасная полоса была...»

В Вязьме над головой несчастного доктора висел не один, а сразу два дамокловых меча. Первый — это сама пагубная страсть; второй — боязнь, что эта страсть станет известна окружающим. Был еще и третий: рано или поздно эта тайна обязательно оказалась бы подвержена огласке. И это угнетало еще больше.

В начале марта 1917 года во время поездки Булгакова в Москву в одном из ломбардов была заложена золотая цепь «в палец толщиной», подаренная Татьяне Николаевне матерью через полгода после свадьбы. Как гласило семейное предание, отец супруги привез драгоценную реликвию из-за границы. Вообще, денег начинает катастрофически не хватать — на дворе революция...

«Черт в склянке. Кокаин — черт в склянке!

Действие его таково: при впрыскивании одного шприца двухпроцентного раствора почти мгновенно наступает состояние спокойствия, тотчас переходящее в восторг и блаженство. И это продолжается только одну, две минуты. И потом все исчезает бесследно, как не было. Наступает боль, ужас, тьма. Весна гремит, черные птицы перелетают с обнаженных ветвей на ветви, а вдали лес щетиной ломаной и черной тянется к небу, и за ним горит, охватив четверть неба, первый весенний закат.

Я меряю шагами одинокую пустую большую комнату в моей докторской квартире по диагонали от дверей к окну, от окна к дверям. Сколько таких прогулок я могу сделать? Пятнадцать или шестнадцать — не больше. А затем мне нужно поворачивать и идти в спальню. На марле лежит шприц рядом со склянкой. Я беру его и, небрежно смазав йодом исколотое бедро, всаживаю иголку в кожу. Никакой боли нет. О, наоборот: я предвкушаю эйфорию, которая сейчас возникнет. И вот она возникает. Я узнаю об этом потому, что звуки гармошки, на которой играет обрадовавшийся весне сторож Влас на крыльце, рваные, хриплые звуки гармошки, глухо летящие сквозь стекло ко мне, становятся ангельскими голосами, а грубые басы в раздувающихся мехах гудят, как небесный хор. Но вот мгновение, и кокаин в крови по какому-то таинственному закону, не описанному ни в какой из фармакологий, превращается во что-то новое. Я знаю: это смесь дьявола с моей кровью. И никнет Влас на крыльце, и я ненавижу его, а закат, беспокойно громыхая, выжигает мне внутренности. И так несколько раз подряд, в течение вечера, пока я не пойму, что я отравлен. Сердце начинает стучать так, что я чувствую его в руках, в висках... а потом оно проваливается в бездну...» («Морфий»).

Коллеги по больнице уже начинают догадываться о его болезни; на Булгакова косятся, а порой — презрительно отворачиваются. Но это уже не имеет никакого значения. Существенным является только одно — морфий: либо он есть, либо его нет. В Вязьме уколы делала уже сама жена. Оставалось последнее — уезжать и отсюда. И супруга доктора-морфиниста пошла на крайние меры, объявив непутевому муженьку, что если он «не возьмется за ум», то покончит с собой...

Вспоминает Т.Н. Лаппа: «...приехала и говорю: “Знаешь что, надо уезжать отсюда в Киев”. Ведь и в больнице уже заметили. А он: “А мне тут нравится”. Я ему говорю: “Сообщат из аптеки, отнимут у тебя печать, что ты тогда будешь делать?” В общем, скандалили, скандалили, он поехал, похлопотал, и его освободили по болезни, сказали: “Хорошо, поезжайте в Киев”. И в феврале мы уехали».

Ехать в Москву было бессмысленно: в отличие от Киева, где у Михаила проживали родственники, в Златоглавой никого не было. Иллюзия, что с очередным переездом все образуется, окрыляла. По крайней мере, в это хотелось верить...


* * *

Чудеса случаются. Не так часто, как хотелось бы, тем не менее. В случае с Булгаковым фортуна доказала, что к избранным она достаточно благосклонна. Поначалу казалось, никаких перемен нет и быть не может. Татьяна Николаевна вспоминала, что «в первое время ничего не изменилось».

«...Он по-прежнему употреблял морфий, заставлял меня бегать в аптеку, которая находилась на Владимирской улице, у пожарной каланчи. Там уже начали интересоваться, что это доктор так много выписывает морфия. И он, кажется, испугался, но своего не прекратил и стал посылать меня в другие аптеки.

Мать его конечно же ничего не знала об этом. И тогда я обратилась к Ивану Павловичу Воскресенскому за помощью. Он посоветовал вводить Михаилу дистиллированную воду. Так я и сделала. Уверена, что Михаил понял, в чем дело, но не подал вида и принял “игру”. Постепенно он избавился от этой страшной привычки. И с тех пор никогда больше не только не принимал морфия, но и никогда не говорил об этом».

Михаил Афанасьевич постепенно втягивался в обычную, почти забытую им жизнь. Киев каким-то непостижимым образом благоприятно повлиял на здоровье того, кто родился и вырос в этом городе. Поселившись в квартире на Андреевском спуске, среди ближайших родственников, Булгаков словно обрел второе дыхание. Город был переполнен беженцами и солдатами-дезертирами. Махровым цветом процветал сифилис. На прием к доктору-венерологу было не попасть. Все это первое время позволяло вести достаточно обеспеченную жизнь.

Из воспоминаний Леонида Карума: «...Михаил приехал в Киев и занялся врачебной практикой... Он имел представительную наружность, был высокого роста, широк в плечах, узок в талии. Фигура — что надо, на ней прекрасно сидел бы фрак. Дома он отдыхал. Видно было, что привык к поклонению, пел, читал, музицировал. У него был недурной голос. Ежедневно он пел, аккомпанируя себе на пианино, арию и куплеты Мефистофеля из любимой своей оперы “Фауст”, пел арию Дона Базилио из “Севильского цирюльника”. Читал и перечитывал Гоголя и Диккенса, особенно восторгаясь “Записками Пиквикского клуба”, которые он считал непревзойденным произведением...

Практика врачебная у Булгакова наладилась хорошо. На передней двери на улицу он соорудил таблицу со своей фамилией, написанную им самим масляными красками, с часами своего приема... Булгаков умело обставил это дело, принимая больных вместе с “ассистентом”. Для ассистентской работы была приспособлена Тася. Ей был дан больничный халат. После приема Тася выполняла всю грязную работу: мыла посуду, инструменты, выносила ведра и ватные тампоны — одним словом, чистила все, что оставалось в кабинете врача по венерическим болезням...

И все было бы относительно спокойно, если бы ночью не случалось странное волнение и шум. Вставала Тася, одевалась, бежала в аптеку. Просыпались сестры, бежали в комнату к Михаилу. Почему? Оказалось, что Михаил был морфинистом, и иногда ночью после укола, который он делал себе сам, ему становилось плохо, он умирал. К утру он выздоравливал, но чувствовал себя до вечера плохо. Но после обеда у него был прием, и жизнь восстанавливалась. Иногда же ночью его давили кошмары. Он вскакивал с постели и гнался за призраками. Может быть, отсюда и стал в своих произведениях смешивать реальную жизнь с фантастикой».

И все же он выкарабкается. И это станет самой большой и значительной победой Михаила Булгакова. Потом будут другие — большие и маленькие. Но если бы не случилось этой — не было бы никаких...


* * *

Сейчас все повторялось, он вновь умирал. Правда, в этот раз все было значительно хуже. Тогда, четверть века назад, он был молод и оптимистичен. И ничуть не сомневался — вся жизнь впереди... Теперь же все позади. И муки творчества, и радость признания, и даже слава. Слава... Была ли она? Несомненно, он это чувствовал буквально кожей, всей обостренной до какой-то наивысшей степени интуицией. Чувствовал и знал. И даже гордился.

А потом... потом решил укрепить это свое положение. И славу, и окончательное признание. Чтоб навсегда и безоговорочно. И он, писатель Булгаков, сделал для этого, кажется, все, что мог. Потому-то оплеуха сверху оказалась столь чувствительной, что уложила на лопатки. Это стало понятно уже в Ленинграде, когда, прогуливаясь с супругой по Невскому проспекту, вдруг почувствовал, что не различает надписей на вывесках. Вывески видит, букв — ни одной. Нечто подобное случилось накануне в Москве, когда, разговаривая с какой-то дамой, неожиданно перестал ее видеть.

По возвращении из Северной Пальмиры сразу и слег. И... приготовился. А вокруг продолжали вертеться доктора, какие-то клиницисты... Морщат, кряхтя, ученые лбы, протирают пенсне... Что толку-то? Диагноз и без них ясен — почки! Медленно-медленно, по чуть-чуть перебирает лапками страшный зверь по имени «хэпээн». Почти как «хеппи-энд» — только наоборот: ХПН — это СМЕРТЬ. Хроническая почечная недостаточность. Отсюда и заоблачное давление — скачущее, непредсказуемое, бьющее по вискам пудовыми кувалдами; вслед за этим меркнут глаза. Так устроено в природе: и глаза, и все остальное способно жить, работать и вертеться лишь при нормальном давлении. Даже паровозные котлы разрывает от чрезмерного перенапряжения.

Итак, у него ХПН. Ну а сонм докторов — исключительно для самоуспокоения. Для блезиру, так сказать, для проформы. Вот и уважаемый всеми профессор и консультант Лечсанупра Кремля Мирон Семенович Вовси (ему ли не знать о почках!), посмотрев-постукав, при прощании как-то очень уж внимательно вглядывался в его глаза, словно пытаясь что-то донести, о чем сказать вслух не решился. А и не нужно ничего говорить — все и так ясненько: дни больного сочтены. Поэтому, если сказать нечего, прав старина Вовси: лучше промолчать. И за это Мирону Семеновичу отдельная благодарность от пациента Булгакова...

По ночам мучили черт-те какие кошмары — странные хрюканья, визги, топот копыт и прочие... нехорошести. И с этим все ясно: чертовщинка — следствие его заигрываний с чем ни попадя. Впрочем, даже с этим можно было мириться — давно уж сжился, почти привык. Зато где-то там, глубоко, на самом донышке, прочно засела совсем другая мысль — назойливая и нестираемая, — имя которой Сталин. Что бы ни делал, о чем бы ни думал, этот засевший в голову «гвоздь» не давал ни минуты покоя. И вытащить его из глубины сознания не было никакой возможности. Сама мысль о генсеке сводила с ума и лишала сил — она буквально изводила. И чем чаще он думал о кремлевском «Пастыре», тем слабее становился.

Сталин стал почти тем же, чем в свое время оказался морфий: не думать о нем он не мог, но, прикасаясь, катился к пагубной пропасти. О, как он проклинал морфий! Эту бесчеловечную, жестокую, ненавистную и... любимую вражину. Точно так же презирал семинариста-недоучку, согнувшего в дугу когда-то могучую империю и в честь которого он, писатель Булгаков, создал панегирик.

Не сон ли это? Неужели явь?! Ведь он был уверен, что «с этой властью не по пути». И даже называл себя мистическим писателем — чтоб изначально дистанцироваться. Пора признать: его отодвинули. Надо думать — навсегда. Как надоевшую, ненужную игрушку... Игрушка всегда интересна только поначалу; со временем интерес к ней пропадает — тает, как мартовский снег, — превращаясь в неприкрытое раздражение. Можно бросить — а то и вовсе... пнуть ногой. Не изволите-ка, товарищ Булгаков, выйти вон!.. На свинье ли, а то — на метле или еще какой диковине, взбредшей в вашу, извольте, гениальную голову...

Вот она, суть-то. Шостакович, хитрец, изловчился и увернулся-таки. А ему, похоже, уже не спастись. Растоптали. На радость всяким... Да что теперь о них — речь отныне только о нем. Исключительно о нем — растоптанном...

Дальше думать не хотелось; вернее — не моглось. Как это страшно — все понимать и быть беспомощным что-либо исправить.

— Лена, дай мне Сережин пистолет... — повернулся он в один из дней к Елене Сергеевне.

Фраза получилась не то чтобы вымученная, но вроде как наигранная. Перед женой стало неловко — не следовало ей ничего говорить. Если решился на что-то, зачем привлекать других? Елена затихла, обиделась...

Впрочем, можно не мучиться. Есть много способов избавить себя от мук, и при определенном умении и знаниях (хотя бы таких, как у него) выход из затянувшейся агонии всегда найдется... Хорошо быть доктором — когда сам здоров и имеешь дело с другим пациентом. Совсем иная картина, если болен сам; и не дай бог, когда болезнь серьезная. Умирать долго и тяжело страшно. Но для врача — еще тяжелее: зная свой финал, приходится делать вид, будто еще на что-то надеешься... В результате все превращается в некий спектакль — хорошо отрежиссированный, где каждому отведена определенная роль. И название этому действию — трагедия...


* * *

Несомненно, он где-то дал слабину. Совершил роковую ошибку. Имя этой ошибки — соблазн. Он, писатель Булгаков, просто-напросто соблазнился, подхватив в общем хоре заздравную в честь кремлевского горца — того, кого он в общем-то никогда не любил.

Тридцать седьмой сделал каждого прагматиком. Репрессии открыли глаза: неприкасаемых не осталось. Неприкасаемый один — Великий Пастырь. Остальным — грош цена; прочих — всех и каждого по отдельности — можно в лагерную пыль! Люди — талантливые и не очень, хорошие и плохие, добрые и злые, виновные и безвинные — исчезали один за другим, буквально на глазах. Своей участи ожидал у жертвенного костра и он.

Да, ему было за что отвечать. За то, что всегда сторонился новой власти, стоял как бы особняком, поодаль, в гордом одиночестве. Любил ли он советскую власть? Вряд ли. И первое, что его спросят где-нибудь в камере, будет: чем это вы, гражданин Булгаков, занимались в Гражданскую? Будьте любезны, расскажите подробненько... А «подробненько» — собственноручно подписать себе смертный приговор. Ибо — то у «самостийников», то у деникинцев... Не по собственному желанию, по мобилизации, но какое это имеет значение. Все по «мобилизации»! Оправдание оставьте при себе, гражданин Булгаков. В глаза смотреть: за кого воевал?..

Когда подобные мысли приходили во сне, он просыпался в холодном поту, не в силах уснуть до утра. Ведь, если разобраться, у него была достаточно веская причина оказаться в те дни на Лубянке. И не таких распинали...

Панегирик явился некой защитной рефлексией. Дескать, и я, писатель Булгаков, тоже... истинно советский. Как все, вместе со всеми, и за всех. Сколько их, принципиальных и честных, сгорело в молохе репрессий! А он — удержался. Значит, все делал правильно, вернее — жил по правилам. Просто его увлекло. А потом показалось, что можно быть честным и независимым — словом, мистическим писателем. И даже в этом случае тебе ничего не будет, если ты талантлив, успешен и способен замахнуться на нечто большее, чем все остальные...

Ну а совесть — разберемся как-нибудь: один на один. Потом...


* * *

Из воспоминаний друга Булгакова, режиссера и сценариста Сергея Ермолинского: «...это были дни молчаливого нравственного страдания. Слова медленно умирали в нем... Обычные дозы снотворного перестали действовать. И появились длиннющие рецепты, испещренные каббалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, перестали отпускать лекарства нашим посланцам: яд. Мне пришлось самому пойти в аптеку, чтобы объяснить, в чем дело. <...> Я поднялся в зал, попросил заведующего. Он вспомнил Булгакова, своего обстоятельного клиента, и, подавая мне лекарство, печально покачал головой. <...> Ничего уже не могло помочь. Весь организм его был отравлен... он ослеп. Когда я наклонялся к нему, он ощупывал мое лицо руками и узнавал меня. Лену он узнавал по шагам, едва только она появлялась в комнате. Булгаков лежал на постели голый, в одной набедренной повязке (даже простыни причиняли ему боль), и вдруг спросил меня: “Похож я на Христа?..” Тело его было сухо. Он очень похудел...»

Однажды умирающий поймал себя на мысли, что самым счастливым в жизни временем было то — в глуши, где волки, вьюги и сотни больных русских крестьян. Как он мечтал выбраться оттуда, из этого захолустного Никольского! А сейчас, из сегодняшнего далека, все виделось совсем в ином свете. Ведь именно там — не в Вязьме, а в непролазной глухомани — видел себя поистине счастливым. Там он был самим собой. Молодым, амбициозным, уверенным в себе, целеустремленным и... живым!

Жизнь, эта большая обманщица, тогда лишь едва подбиралась к нему. Чтобы испытать, проверить на прочность, побить, а потом — то есть сейчас — вынести свой суровый вердикт: кто он есть и какова его истинная цена. Нет, его жизнь прожита не зря. И ничего не потеряно. Ну да, не все задуманное получилось — так что с того? Не это главное, есть вещи поважней. Например, что в душе он остался таким же; и, оказавшись на грани, с глазу на глаз с самим собой, терзается единственным: что оставлял позади?..

И это — почти Голгофа. Потому что приговор может оказаться суровым. И, мысленно задавая себе этот страшный вопрос, он почти рефлекторно сжимался. Будучи трижды женатым, так и не покачал на коленях собственного сына. Что там дальше? Посадить дерево... Хоть одно высадил? Если бы! В глубине сознания вырисовывалась гимназия и коллективное «озеленение» в честь какого-то праздника. Или это — из его рассказа?..

Построить дом... Никогда ничего не колотил, не тесал, не строил. Любил смотреть на все это. Смотреть не строить. В основном уезжал, приезжал, убегал, догонял, терял, находил, хлопотал, лечил... Но не строил. Спрашивается: для чего жил? Что сделал-то, в конце концов? Чем занимался?

Писал. Много и интересно. Чаще — о жизни. Плохой и хорошей, грустной и смешной, земной и... В общем, о разном. «А кто тебя просил-то? — надрывался внутренний голос. — Про всяких Бегемотов и прочих держиморд?..» Да вот, нравилось из слов составлять забавную мозаику... «А, так ты всю жизнь забавлялся? — издевался голос. — Ха-ха, он забавлялся...»

В такие минуты ему становилось тоскливо. Ведь результат многолетнего писательства известен: ему прилюдно указали на дверь. В писателе Булгакове, оказывается, нисколечко не нуждаются...

И вот теперь ему, больному и немощному, предстояло оценить самого себя. Кем ты был в этой жизни, гражданин Булгаков? Может, доктором? Или все же — писателем? Кто ты на самом деле, человек-перевертыш?..

Вопросы были настолько безжалостны, что вызывали в душе настоящую панику. И лишь чуть позже он обнаружит их положительную сторону: чем больше этих садистских вопросиков приходило в голову, тем глубже они подбирались к глубоко засевшему «гвоздю», все дальше и дальше отодвигая мысли о Сталине. Он вдруг окончательно начинал сознавать, что в этой жизни заблудился. Самоуверенно уйдя слишком далеко, только теперь, умирая, понял: путь к отступлению — это возврат к себе, к собственному «я», а не к тому Пастырю, на которого так долго уповал.

Так вот, слышите меня?! Я никогда не любил вашу советскую власть! Ни-ког-да. Кем был? Писателем. И не только. Еще меня, Булгакова Михаила Афанасьевича, знали как прекрасного Доктора. И об этом тоже написано. Прочтите — и многое поймете.

Это ли не было счастьем — чудом уцелеть после бешеной гонки от стаи разъяренных волков? А удачно проведенные роды с «поворотом на ножке»? Девушка с оторванной ногой...

«...Я взял нож, стараясь подражать (раз в жизни в университете я видел ампутацию) кому-то... Я умолял теперь судьбу, чтобы уж в ближайшие полчаса она не померла...

За меня работал только мой здравый смысл, подхлестнутый необычайностью обстановки. Я кругообразно и ловко, как опытный мясник, острейшим ножом полоснул бедро, и кожа разошлась, не дав ни одной росинки крови. “Сосуды начнут кровить, что я буду делать?” — думал я и, как волк, косился на груду торзионных пинцетов. Я срезал громадный кус женского мяса и один из сосудов — он был в виде беловатой трубочки, но ни капли крови не выступило из него. Я зажал его торзионным пинцетом и двинулся дальше. Я натыкал эти торзионные пинцеты всюду, где предполагал сосуды... “Arteria... Arteria... как, черт, ее?..” В операционной стало похоже на клинику. Торзионные пинцеты висели гроздьями. Их марлей оттянули кверху вместе с мясом, и я стал мелкозубой ослепительной пилой пилить круглую кость... И кость отпала. В руках у Демьяна Лукича осталось то, что было девичьей ногой. Лохмы, мясо, кости! Все это отбросили в сторону, и на столе оказалась девушка, как будто укороченная на треть, с оттянутой в сторону культей. <...>

В дверь постучали. Это было через два с половиной месяца...

— Руку поцелуй, — вдруг неожиданно сказал отец...

Тогда она, обвисая на костылях, развернула сверток, и выпало длинное снежно-белое полотенце с безыскусственным красным вышитым петухом...» («Полотенце с петухом»).

А умиравший ребенок, спасенный отважным сельским лекарем...

«...Лидке распутали горло. Она дичилась и боялась, но все же мне удалось поднять подбородок и заглянуть. На розовой шее был вертикальный коричневый шрам и два тоненьких поперечных от швов.

— Все в порядке, — сказал я, — можете больше не приезжать.

— Благодарю вас, доктор, спасибо, — сказала мать, а Лидке велела: — Скажи дяденьке спасибо!

Но Лидка не желала мне ничего говорить. Больше я никогда в жизни ее не видел. Я стал забывать ее. А прием мой все возрастал. Вот настал день, когда я принял сто десять человек. Мы начали в девять часов утра и кончили в восемь часов вечера. Я, пошатываясь, снимал халат. Старшая акушерка-фельдшерица сказала мне:

— За такой прием благодарите трахеотомию. Вы знаете, что в деревнях говорят? Будто вы больной Лидке вместо ее горла вставили стальное и зашили. Специально ездят в эту деревню глядеть на нее. Вот вам и слава, доктор, поздравляю» («Стальное горло»).

Вот оно, счастье-то, — позади, промелькнуло почти незамеченным. И сделано — ох как много! Хорошего и доброго. Странно, кто бы поверил, что книжные герои окажутся адвокатами собственного земного бытия. Спасибо им — этим людям, ставшим героями: за то, что были; за то, что навечно останутся не только в памяти, но и на страницах его, булгаковского, творчества...

Нет, он не зря промчался по земной юдоли, где соблазн высоты на поверку обернулся падением, а страшное — настоящим счастьем. Оказалось, когда лечил и спасал, резал и почти умирал — и было истинным «я». Как хотелось сейчас обратно туда — к свободе и счастью! Где его любили, ценили и ждали... Неужели никогда не вернуться?..

И, подумав об этом, он вдруг успокоился. Доктор Булгаков неожиданно увидел себя — молодого, сильного, в накрахмаленном халате, приоткрывшего тяжелую дверь и уверенно приказывавшего:

— Следующий, входите...

И, сделав последний вздох, он смело шагнул.

Впереди была целая Жизнь...


* * *

Для Михаила Афанасьевича Булгакова все закончится 10 марта 1940 года, в 16 часов 39 минут.

Из письма Ольги Бокшанской к матери от 12 марта 1940 года:

«...Он умер 10-го числа, без 20 минут пять, днем. После сильнейших мук, которые он терпел в последнее время болезни, день смерти его был тих, покоен. Он был в забытьи... под утро заснул, и Люсю тоже уснуть заставили, дали ей снотворного... в доме необыкновенная тишина, и из соседней комнаты слышу ровное, спокойное дыхание Миши... Часа в четыре она вошла в его комнату с одним большим их другом, приехавшим в этот час туда. И опять так спокоен был его сон, так ровно и глубоко дыхание, что — Люся говорит — “подумала я, что это чудо (она все время ждала от него, от его необыкновенной, не похожей на обычных людей натуры) — это перелом, он начнет выздоравливать, он поборол болезнь”. Он так и продолжал спать, только около половины пятого по лицу прошла легкая судорога, он как-то скрипнул зубами, а потом опять ровное, все слабеющее дыхание, и так тихо-тихо ушла от него жизнь».

Утром следующего после трагедии дня в квартире друга умершего писателя Сергея Ермолинского раздался телефонный звонок.

Звонили из секретариата Сталина:

— Это правда, что умер товарищ Булгаков?

— Да, он умер...

На противоположном конце провода положили трубку...

Февраль 2017 года

 

[1] Рабочее название пьесы — «Пастырь»: по одной из подпольных кличек молодого Джугашвили во время описываемых событий.

[2] Соколов Б.В. Три жизни Михаила Булгакова. М.: Эллис Лак, 1997. С. 70.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0