«Написана грамотка по синему бархату...»
Вячеслав Вячеславович Киктенко родился в 1952 году в Алма-Ате. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького, семинар Льва Ошанина. После школы работал на производстве: монтировщиком сцены, сварщиком, экскаваторщиком, а после окончания института — в издательствах, журналах, Союзах писателей Казахстана, России. Автор поэтических книг и переводов, подборок в периодике разных стран. Лауреат литературных премий. Член Союза писателей СССР. Живет в Москве.
«Да это же холуйский трёп! Болтовня рабов, обуянных гордыней и дерзостью в отсутствие (мнимое на поверку) Господина!.. это бессовестно!» — примерно с такой степенью высокопарности, помнится, хотелось в молодости воскликнуть ввиду разгорающейся очередной дискуссии поэтов о... Поэзии. О той Поэзии, которая сама ведь — божество, не иначе....
И это восклицание не казалось высокопарным.
Тогда, в 60–80-х годах ХХ века, недоступны были труды Сергия Трубецкого, Павла Флоренского, не говоря уже об Иоанне Кронштадтском... тогда думалось: что ни скажи о Сокровенном, все будет вздором, пошлостью, и лучше молчать, переживая самое тайное только в себе.
Это и сейчас верно по сути, но теперь, когда всем открыты слова умнейших, деликатнейших и смиреннейших богословов, понимаешь: даже о Творце можно сказать достойные слова, пусть даже они исходят от Его производного, от Его творения — тварного существа.
А что, если истинно верующий человек — раб Божий и ни капельки не стыдится этого своего «статуса», то ведь для истинного поэта также несомненна и совсем не оскорбительна его преданность своему божеству — Поэзии. Но когда раб Божий начинает рассуждать о своем Господине, который умонепостигаем, он рискует впадением в грех. Он ведь теперь, рассуждая, даже помимо воли вынужден поминать имя Господа всуе, попросту забалтывать самые высокие сущности. Как заболтали их в начале ХХ века декаденты, философы, богоискатели в своих теософских кружках и шабашах.
Но неточно было бы отождествлять поэзию и религию. Сказано умным французом: «Поэзия — сестра религии». И верно, немало известно семей, где одна сестра монахиня, а другая — весьма ветреная особа. Да и сами священники порою склонны приравнивать искусство к греху, к искусу...
Достаточно взять любое каноническое Евангелие, чтобы убедиться: никаких поэтов, художников, музыкантов там нет. Их как будто и вовсе не было в то время. А ведь были, были! Это доподлинно известно. Но Спаситель избирал не их. Кого угодно — мытарей, рыбарей, блудниц... Он не любил фарисеев, книжников, да и всю образованную аристократию недолюбливал. А ведь именно из этой среды нередко возникали художники, философы, поэты. Но их как бы не существовало для Него. Он нес людям Любовь, Свободу. Но не культуру.
Культура для Него — тот же культ, кумирня. Подозреваю, что именно культура стала самой коварной (прекрасно обольстительной и почти прозрачной) стеной, вставшей меж Ним и нами. Он ценил — простоту, простодушие. Но не изыски.
Я всегда считал, что поэзия — это язычество, пантеизм, детство человечества. И когда в перестройку стали появляться словосочетания вроде «христианская поэзия», «православная лирика», для меня это было дико. Христианство — взросление человека, человечества. Ему не так важны инфантильные, многоразличные эмоции и суждения. Ему нужно другое — трезвое, мужественное отношение к жизни и смерти. Другими словами, относительно к творчеству, чистый лирический (лиро-эпический и проч.) тон. Быть может там, в горних, различают лишь тональность сказанного здесь. Вот, к примеру, минор. А вот мажор. И довольно. Полутона, нюансы, переливы остаются уделом и достоянием земных. В горних же слышат лишь: «Ой, Дид-Ладо!..», «Таусень, таусень!..», «Эвоа, эвоэ!..»... Гнев. Скорбь. Ликование. Только чистый тон.
Но тут поневоле вспоминается история с великим Велемиром, который и явился-то миру в не самые плохие для поэзии времена — в революционные! И то всю свою жизнь (жизнь героя, пророка) проходил в чудаках, в белых воронах. Великан оказался не по росту мельчающей эпохе. Истинные поэты его приняли сразу и даже вознесли безоговорочно выше самих себя, уж конечно же откровенно любимых собою. Это ведь немалого стоило! И мужества требовало, и предельной честности в жесткой самооценке.
Но истинных всегда единицы. А публичный бал правят лилипуты. Хлебников лишний на их балу. Он неудобен, громаден, он может разрушить уютную обстановку... он опасен попросту! И его объявляют чем-то неудобоваримым, малопригодным к восприятию. Вопрос: к чьему восприятию? К восприятию тех, кто диктует лилипутские нормы?
Итог — его, мифотворца, гимнопевца, титана, дерзнувшего воссоздать и возродить великий русский эпос (да, языческий, народный — а какой еще он бывает, эпос?), и поныне считают его чем-то сторонним, «обочинным» в русской поэзии. Чуть ли не за юрода выдают. И многие верят, ведь им «взрослые объяснили» — в учебнике, в школе, в институте... и пошло, и поехало по инерции...
«Гнев, о богиня, воспой...» — вот самый сильный и определенный тон. Сильнее потом уже не было в поэзии. Да и гимнопевцы перевелись со временем. Не оттого ли и диагноз этот печальный — общее снижение Поэзии во времени, обраставшем буржуазностью, снижение ее полета или хотя бы ее устремленности вверх и, как закономерная неизбежность, понижение самого статуса поэта.
Был пророк, гимнопевец, псалмопевец, а стал... бытописатель. Мастер деталей. Певец альковных утех. Если же и дерзнет, если и отважится современник на «высокий штиль», на разговор «олимпийский», а не кухонный, общежитейский — сочтут безумцем. А вернее всего, графоманом. О чем публично будет объявлено каким-нибудь критическим «авторитетом». Это в лучшем случае, это лишь в том случае, когда «безумец» окажется достаточно ярким и не заметить его будет уже невозможно.
Державин днесь не нужен. Он не просто смешон, — его «пипл не хавает».
Николай Рубцов сказал о поэзии: «И не она от нас зависит, а мы зависим от нее». Под этими словами, я думаю, подписался бы каждый окунувшийся в истинно поэтическую стихию, однажды и навсегда ошеломленный ею. Ибо понял: вынудить самого себя написать что-либо стоящее без соизволения свыше — невозможно.
Тут возникает мотив служения, божественный мотив. Потому, наверно, и казались мне бессовестными все рассуждения низшего (поэта) о высшем (Поэзии), подчиненного о господствующем. Тем более что лишь в ХХ веке стали возможны хамские уверения: «Я гений...» В веке же XVIII и даже еще в XIX веке приличествовала иная, гораздо более самоосознающая форма: «Мой Гений». Или о ком-то: «Его Гений», «Он осенен (чаще — он осеняем) Гением». А ты, — кто ты, даже пишущий, даже весьма ловко пишущий человек? Ты, по В.Хлебникову, — «бревно мяса». Чтобы это «бревно» одухотворилось, задышало, запело, нужно ой как много чего еще, кроме одного желания публично проораться...
Но со временем стал я осознавать: это не прямая зависимость, не зависимость раба от господина, но более сложная. Возможно, даже в чем-то тождественная знаменитому паламитскому догмату: «Стяжание Благодати не по сущности, но по энергии». То есть не двоичная, а троичная связь: Божественная Сущность — Божественная Энергия — тварная сущность. Согласно догмату святого Григория Паламы, тварный мир не способен напрямую контачить с Божественной Сущностью. Связь свою с нею он осуществляет лишь через Божественную Энергию, которая сопричастна Сущности, но способна осенять и дольний, тварный мир.
Эти византийские тонкости не так уж и темны, если вдуматься. А поэту, да и любому творческому человеку они внятны, наверное, более, чем остальным. Эта априорная данность лишь высветляется со временем в каждом художнике. И не столько умом высветляется, сколько всем глубинным творческим потенциалом, всей залежью таимого в нем — всем тем, что при личностном духовном усилии порою счастливо проступает в Слове, которому преданно служит поэт. Служит нередко долгие годы и конечно же задумывается (а ночи бессонны, а зимы в России особенно долги и нерассветны) не только о Главном, но и о деталях.
Со временем для поэта на первый план выступает не безусловная иерархическая соподчиненность, не просто понимание: я зависим от высшего, от Слова, а следовательно, мое дело не такое уж и решительное, мое дело — просить и призывать снизойти высшие силы (читай — Вдохновение), а там как Бог даст... нет, со временем проступает немного иное понимание: а если Бог и вправду даст, а ты окажешься не готов? Ну вот не воспримешь даваемого или же по каким-то «техническим причинам» попросту не сможешь его воспринять в должной полноте? Что тогда? Кто тогда виноват? И в чем проблема твоя — человеческая проблема?
Вот здесь на первый план выступает уже следующий момент осознания: да, я проводник чего-то высшего (простите, братцы, за высокопарность, не виноватый, мол, я, так уж случилось), и я служу... но хорошо ли служу? В чем вина моя, что недостаточно хорошо служу? Задаст себе поэт вопросец этакий и думает, и думает...
И додумывается порою до того, что сам и виноват очень даже во многом. Если он проводник, то ведь и «проводку» надобно содержать в чистоте, чтобы сухой была, чуткой к восприятию. «Изоляция» должна быть надежная. Изоляция не от мира, от болевых проблем, но от коварных помех, от навязываемых все чаще темочек (все равно — архаических или новаторских), которые к поэзии не имеют никакого отношения. И уметь отличать истинно поэтические, пронзительные ноты и темы от лжепоэтических, в пучине которых бесследно погибли сонмы.
Да и клеммы зачищать хорошенько не помешало бы.
Почаще клеммы зачищать — это не лишнее. Особенно в современном мире, где настолько переплелось техногенное, телесное, духовное, что все вокруг буквально, кажется, кишит разноцветными проводами. Где живой проводок, а где компьютерный, порою и не отличить. Иногда страшно бывает представить: а вдруг и генные проводочки в гигантском, во всеобщем кровопроводе человечества уже так перепутались, что начал-концов не сыскать?..
Так вот она, задача твоя непосредственная: ты от мира не заслоняйся, все равно не получится, но и головы не теряй, а уж свою проводку, будь ласков, содержи в порядке. Клеммы чтоб всегда наготове, в чистоте и блеске были. Придет час, призовут к «выходу на связь», а ты — спишь. Клеммы потускнели, заржавели, а времени на срочную их зачистку может и не оказаться.
Так что она, Поэзия, от нас, как раздумаешься, все-таки и зависит. Мы от нее — безусловно, она — более условно. Но связь, но зависимость эта все же и взаимообратного свойства. Дело тут на поверку может оказаться и в личностном твоем усилии, в чуткости восприятия, в готовности быть всегда «по форме номер один». Что особенно трудно в современных условиях. Не всякий способен на рынке торговать — надуют простака. А деньги-то нужны, а жрать-то хочется... стихи уже не кормят. Прежде кормили (прожить, во всяком случае, можно было), сейчас нет. А вокруг — соблазны, соблазны, соблазны... можно халтурку сварганить (навык писательский имеется), детективчик какой-никакой, романчик-бытовичок... греха большого вроде бы и нет, а вот «клеммы» — тускнеют. Тускнеют почему-то, сволочи! Да и проводка сыреет, гадина.
Непонятное дело.
Жить-то надо — разве не ясно это там, откуда токи нисходят? Оттуда что, никакого снисхождения к поэту? Похоже, что да. Никакого. «Не царское это дело» — о житейских проблемах твоих хлопотать. Выбирай сам, крутись, не крутись, а поэзия — понятие не житейское. За тобой выбор. Как жить, как писать?..
Оттого, может быть, и дискуссии о Поэзии разгораются все чаще.
И не на шутку разгораются. Пришло, кажется, осознание, что современная проза работает в основном на таких низких орбитах, что о «Стяжании Благодати» здесь не может быть и речи. Поэзия же — иной полет, иная высота. Здесь иногда и горнего, «простого» воздуха можно хлебнуть, а не только «сложного», многосоставного смрада понизовья.
Что касается моего поколения поэтов, рожденных в 50–60-х годах прошлого века, на его долю, мне кажется, выпала уникальная роль, а точнее, испытание. Не дай Бог, чтобы это повторилось, — поколение рожденных в 70–90-х годах сомкнуло или еще смыкает опасно зиявшую четверть века брешь во времени. Много об этом думалось, даже приходилось говорить, но обобщить их в сегодняшней дискуссии будет впору.
Мне кажется, никогда еще человек так обнаженно не ощущал того, что у Канта обозначено словами «нравственный закон во мне». Иными словами, никогда еще столь беспощадно не бывал оставлен один на один с собою. Свое одиночество во Вселенной во все века человеку смягчало присутствие Бога, хотя бы в лице всей церковной конгрегации.
Закон внутренний, таким образом, хоть отчасти подменялся законом внешним, облаченным роскошными одеяниями многовековых традиций, обрядов, ритуалов, утвержденных в канон. На рубеже XIX–XX веков, когда формы эти философски и нравственно почти исчерпали себя (или были заболтаны интеллигенцией), все же в массе своей человечество не вышло из русла традиций сверхпокровительства. Революция как бы покончила с ними, но оставалось в живых поколение, несущее их.
Великая Отечественная война, как известно, всколыхнула вновь это состояние в народе, и опять долгое время оставалось поколение, несущее с собою традицию веры, ритуала. Но 40 лет без войны — такого еще не бывало в ХХ веке. Вот за эти-то годы как раз и выросло, и осознало себя поколение, лишенное внешних обрядов, но несущее в себе лишь тот нравственный закон, который мы называем Совесть. И — ничего кроме. Для большинства моих сверстников, во всяком случае, это было именно так.
Вот здесь-то, в мирное время, поколение наше и подверглось жесточайшей, быть может, из всех проверок человека на прочность: а ну-ка, мол, посмотрим, насколько он реален и крепок, этот ваш стерженек, который называют туманным и внешне неощутимым словом «Совесть»? Ведь больше-то нет ни-че-го! — звучало нам социально-общественным искушением не только с трибун, но и со школьных, университетских аудиторий. А вот как вы-то сами по себе, а? Отвечайте, братцы!.. взялись за перо — отвечайте. Да, мол, знаем, и раньше бывали богоборцы, но народ-то в целом веровал, а поэт — глас народа. Что же провозгласите вы теперь народу? Как вы ему откроете ваш символ веры под названием Совесть? Или, если хотите, нравственный закон? Или, если хотите, категорический императив? Очень уж мелковато у вас получается — все «я» да «я», а где же Мы, Народ?..
Но тут, когда так обнажена связь я — и мир, весь мир — и совесть (всеобщая весть), и все это выпало на долю поколения, прямо скажем, в подобных масштабах — первого в мире, не стоит ли попытаться понять все сложности того поколения?..
Подлинная духовная работа всегда вершится медленно, трудно, подвергая себя ядовитым насмешкам скептиков и прагматиков, требующих ясный, сиюминутный результат сразу, вне оценки социального контекста. Что способно победить — изворотливая ложь, так или иначе проникающая в любого из нас, или же тот внутренний наш состав, именуемый Совестью, исторгающий из своих глубин сильнейшее противоядие всему безнравственному в мире, противопоставляющий ему — Слово? Попристальнее сопоставить его значимость значимости своей собственной, своей простоте и сложности — это ли не значит наиболее точно соизмерить координаты Нравственного Закона и — Слова? Не отсюда ли возникало учащенное использование в стихах религиозной символики? А она допускалась, что ни говори, тогдашней цензурой, хоть и была нередко лишь литературным приемом — обозначением неизменных человеческих ценностей. — Скреп человека во времени...
Но не только же это!
Русским народом изначально вырабатывались свои духовные ценности. Христианство же, как государственная религия, сосуществовало с глубинным, языческим миротворчеством. Здесь, в древних корнях народных воззрений, в легендах и песнях, заложена, на мой взгляд, та мощная традиция единения человека с космосом, со всеми его стихиями, которая так обидно бывала позабываема в светской литературе. Но до конца никогда традиция эта не прерывалась. Кроме того, что ее продолжали великие писатели и поэты, она всегда жила в народном сознании, в народном творчестве. Да в каждом из нас подспудно живет и поныне!
Но тут, в этом «поддоне», если быть до конца честным перед собою, перед своим внутренним, хтоническим Я, исчезает само понятие совесть, исчезает порою и более древнее, более глубинное, «языческое» понятие — стыд. Остаются натяжения СИЛ — физики, красоты, ужаса, радости. Потому и кажется порой, что языческие, древние тексты — бесстыжи. Но если присмотреться получше, они не столько бесстыжи в современном понимании, сколько — непосредственны. Это мир в своей «варварской» целости, не прошедший шлифовки позднейшими «моральными ценностями».
Что значат хотя бы те же детские игры, считалки? Воспоминания о страхах и радостях детской души. Всмотрись в себя, — они же и доныне протянуты тоненькой ниточкой через всю жизнь! А игры словом и действием — это же не что иное, как архетипы нашего поведения во всей последующей жизни, разворачивающей в объемные полотна маленькие детские наброски.
Попытки через первообразы мира проследить историю взросления человеческой души, музыкально навсегда остающейся в детстве, мне представлялись и представляются одной из поэтических задач в сегодняшнем продолжении древней традиции.
Кто-то из критиков задал Николаю Заболоцкому (позднему, «классическому» Заболоцкому, уже в 50-х годах, после ссылки) простой и странный вопрос: а почему в XIX веке все было ясно — кто есть кто из поэтов, кто великий, а кто не очень, словно по полочкам они были разложены уже при жизни, а вот в ХХ веке сплошная путаница и «смена вех»? Почему?
Заболоцкий ответил просто и ясно: ну как, мол, этого не понимать? В XIX веке был Канон, а в ХХ веке каждый выбирает и меряет по себе — свобода!
Да, свобода не терпит Авторитета. Да и где его взять? Уголовных авторитетов — хоть отбавляй, духовных — днем с огнем поискать.
И вот, помню, именно в отсутствие «авторитета» я по молодости решил сам для себя создать... ну если не Канон, то некую внутреннюю мерку, с помощью которой можно определять силу и значимость современных поэтов. (С классикой более-менее ясно.) То есть попытаться хотя бы для себя самого выстроить иерархический ряд.
А стихи тогда издавались пышно, книжки были более чем доступны — по 5, по 10, по 15 копеек, тиражи — сотни тысяч экземпляров. Прилавки были буквально завалены стихотворной продукцией, и любому было понятно: далеко не все из предлагаемого можно отнести к поэтическому творчеству. Но как выбрать, как отличить настоящее от рифмованной подделки?
И вот мне, провинциальному юнцу, в отсутствие наставника и советчика предстояла работа нешуточная: окунуться с головой в стихотворный океан, «прокачать» сквозь себя горько-соленую смесь и при этом не отравиться. Тут нужен был метод быстрочтения стихов. Звучит диковато, но мне и вправду удалось его отыскать — в себе самом — и теперь уже воспринимать стихи не столько разумом, сколько «позвоночником», спинным мозгом. Рюкзаками носил домой молодогвардейские сборнички, брал за 5 копеек, а сдавал обратно за 3 копейки в букинистический. И снова набирал. Отсеивал большинство, но кое-что оставалось в «лотке». Золотые крупицы. Горжусь и поныне тем, что абсолютно сам, без подсказки педагогов и критиков, оценил еще в 60-х годах Рубцова, Чухонцева, Соколова, Ахмадулину, Передреева... и не только их. «Позвоночник» здесь не подводил, в отличие от...
Со временем я, даже еще до внимательного прочтения, более по внешнему виду, по расположению строк и букв, стал воспринимать стихи в целости, «с листа», и еще до осознания их определять: здесь стоит углубляться, а здесь нет, пустота.
Это здорово помогало и потом, в издательской работе, где перелопачивать приходилось пуды рукописей, где можно было сойти с ума при кропотливом предварительном изучении каждой пухлой папки.
Я позже не раз слышал подобные откровения от поэтов, работавших в отделах поэзии, — без такого навыка невозможно сидеть «на потоке». А весь-то навык состоял лишь в том, чтобы слушать себя — вспыхнуло, дрогнуло что-то там, в спинном столбе, — заостряй немедленно внимание, здесь может залегать «жила». И, как правило, этот первичный «сигнал» не подводил. Сотни раз перепроверял себя: где ничто не дрогнуло, там и не оказывалось ничего стоящего (речь не о профессиональном уровне написанного, разумеется). Где дрогнуло — могла состояться интересная книга. Или подборка.
Но в чем заключался собственно «мой метод» определения значимости того или иного поэта? Не только непосредственный, первичный, а поздний, на уровне осознания?
У каждого он наверняка свой. Мои методы корректировались не раз, обо всех нет смысла говорить, но вот два из них сослужили (и посейчас порою — но попеременно — прибегаю к ним) добрую службу. А может, и кому-то еще пригодятся. Тогда, значит, не зря о них рассказываю.
Поразил меня в одной научно-популярной книге рассказ о магнитных залежах. Оказывается, мощь и величина магнитной залежи определяется с поверхности земли приборами по принципу расположения, формы, «рисунка» этой залежи. Если только спонтанные, разрозненные колебания улавливает прибор, то залежь, даже очень протяженная, скорее всего, невелика. Подлинно мощная залежь действует на приборы ровным и постоянным импульсом, а главное, она всегда выстраивается в форме подковы!
Вот что поразило меня.
Сразу вспомнился школьный — сине-красный — магнит в форме изящной подковки из физиокабинета, представились растяжения на «плюс–минус» магнитных силовых полей, и все это странным образом спроецировалось на поэзию, на ее силовые линии и поля. Вот чего мне не хватало!
Я стал мысленно «взвешивать», «прощупывать» того или иного, уже «освоенного» мною, поэта по принципу магнитной залежи. И многое (для себя, во всяком случае) прояснил. Вот почему у этого поэта (имярека) даже отличные стихи не складываются в Событие — да там для стяжания «подковы» внутренних, подземных, таинственных сил не хватило. А вот у этого — все складывается. Один увенчан и многажды издан и все равно «не дотягивает» по большому счету, а у другого — одна книжечка, но получается так, что она «томов премногих тяжелей».
Я был рад: «метод» найден, он практически безошибочен, и он уже проверен, он работает, хотя бы для меня лично!..
Но со временем и в нем стали замечаться не то чтобы недоработки, но... не все им объяснялось. Очень многое объяснялось и сейчас объясняется. Но вот как быть с некоторыми простенькими «мелочами», такими, как...
Ну вот, например, великолепный, мощный поэт Ярослав Смеляков. Это уже без дураков поэт. Но почему всю жизнь его снедала... если не зависть, то ревность к Александру Твардовскому? Почему сильному, с эпическим размахом поэту Илье Сельвинскому не давала покоя власть над читателями Бориса Пастернака?
(Хорошо знавший обоих современников старый поэт рассказал мне с горестным недоумением случай. Они шли с Сельвинским по улице, когда радиотарелка на столбе кратко объявила в конце новостей, что умер известный поэт Пастернак. «Я взглянул на Сельвинского, и что бы вы думали увидел на его лице? — с непреходящим недоумением вопросил меня старый поэт. — Торжество!.. Да-да, он был по-настоящему, торжественно взволнован и произнес страшное: “Ну все, теперь я — первый поэт России!..”»
Для Сельвинского Пастернак, видимо, заслонил в давно съедавшей его ревности всю современную поэзию. Ни Ахматовой, ни Твардовского, бывших тогда в настоящей поэтической силе, для него не существовало... никого не существовало. Пастернак стал для него бедствием жизни. А ведь Сельвинский не был обделен талантом, его эпос еще предстоит «вспомнить» по-настоящему.)
Да, не все можно объяснить «магнитной подковой». Самая большая загадка здесь поджидала меня в сопоставлении дара Сергея Есенина и Павла Васильева. Дара такой мощи, как у Павла Васильева, не было в ХХ веке, наверное, ни у кого. Это признавали крупнейшие поэты, писатели века: и тот же Пастернак, и Максим Горький, опасно «журивший» при всем том поэта в года нешутейные — за ухарство в быту. Но самому Васильеву не давала покоя слава Есенина!..
При всем своем невероятном даре он чувствовал: его, младогения, хотя и чрезвычайно высоко ценят, но все же более «восхищаются», «восторгаются» им, а вот Есенина — любят. И будут любить всегда и все — от мала до велика, от работяги до академика. И тут уже ничего не поделаешь. Это свойство дара, онтологическое свойство. Пусть у Есенина не такой впечатляющий и очевидный размах, как у Васильева, но у него есть то, чего не превозмочь никакой силой, — Простодушие. Глубина Памяти.
Тут надо объясниться подробнее. Поэтическая память сродни реликтовому излучению. Она незрима, но всегда ощущаема в Слове. Реликтовое излучение возникло при создании нашей вселенной, в момент так называемого Большого Взрыва, и по нему, незримому въяве, определяют возраст вселенной. Это излучение — поэтическая память мира, она незрима, ее не пощупаешь, но она всегда ощутима в поэзии.
Ну не силой же берет Есенин! Берет, что называется, за душу, за самое что ни на есть живое, глубинно живущее в каждом человеке. В русском — особенно. И русскому поэту Есенину дано было это выразить в стихах. Словно тьмы молчаливых предков нашли наконец возможность выговориться через поэта. Их мало таких, всенародно, сразу, изначально и до конца любимых поэтов.
Есенин из этой породы.
Он (может быть, даже помимо воли) несет в себе генетическую, реликтовую память не только о всех предках, знаемых и незнаемых, но «луч» тот уходит сквозь тьму протопластов, сквозь юру, кембрий, архей — к пламени или плазме Большого Взрыва. А скорее всего, тот луч вообще безначален и безвременен. И струился он, неся в себе память протовремен и протосуществ (родственных ведь нам, как и всему живому), струился и струится... Откуда? Бог весть. Но, похоже, еще до того обозначаемого учеными Большого Взрыва, то есть — До Всего.
Не нам судить о том. Нам можно только чувствовать, догадываться. Ибо «Тайна сия велика есть...».
Но вот чувствуется сразу, непосредственно: Есенин — это Любовь, Боль, Память всех. У кого-то из поэтов память обрывается на третьем поколении, у кого-то на девятом, у кого-то она дотягивается подспудно до эпох архаических, образно говоря, до чешуекрылых и усоногих... а там — непонятно по каким причинам — обрывается.
Вот, например, Маяковский. Гениально одаренный поэт, безусловно. Гигант. Но что-то с долготою памяти у него случилось, где-то там, в неведомых глубинах, она «не срослась». Это недоказуемо, разумеется. Это просто чувствуется.
И вовсе не вина того же Павла Васильева, что им восхищались и будут восхищаться, а вот с любовью... тут посложнее. Тут рок, а не вина.
И вот что еще я стал замечать: каждый воистину великий поэт обладает одним неизменным качеством. Он — Простодушен в основе своей. Это не значит, что каждый простодушный — гениален, нет. Но каждый гениальный — Простодушен.
Да, сила «магнитной залежи» здесь не срабатывает.
Здесь иной духовный уровень. Сила «подковы» более применительна к понятию таланта. Природа же гениальности, по-видимому, скрыта в совершенно иных — принципиально иных! — глубинах и высях. Самое точное слово здесь — Дар.
Дар со-чувствия, который дается, по слову Тютчева, как Благодать.
Много было поэтических обольщений в ХХ веке. И хотя не все «хрестоматийные корифеи» выдержали проверку временем, я хочу быть правильно понятым в моем отношении к русской поэзии ХХ века. С постаментов сбрасывали многих кумиров. Пытались даже Маяковского скинуть — не вышло. Зубы обломали о советского «зубра».
Сейчас модно сбрасывать «шестидесятников». И поделом вроде бы — слишком много «революционной», слишком ликующей пены там было. Но зачем с пеной выплескивать добрый напиток? Многое потускнело, отпало само собой и не стоит разговора. Но когда такие яркие (спорные — казалось в 50–60-х) имена, как Вознесенский или Сулейменов, пытаются «сдать в архив», поневоле растет внутренний протест.
Да, и «Лонжюмо», и «Земля, поклонись человеку» были в полном смысле слова социальным заказом. Но они не были конъюнктурными сочинениями! Это принципиально разные вещи, тут нельзя путать. Эти поэмы и сейчас, если непредвзято их перечитать, несут в себе такой эмоциональный заряд, которому, уверен, пусть втайне, но завидуют многие нынешние «продвинутые» ниспровергатели той, «простоватой» эпохи.
Главное, поэмы те — искренни. Во всяком случае, порыв изначальный был искренен, — уж тут не проведешь. Искренность порыва счастливо совпала там с социальным заказом времени. Если же кто-то из «романтиков» 60-х (мне это неизвестно) под напором «новых понятий» сейчас отрекается от той «одиозной» тематики, это уже факт личной биографии, но не поэзии. Лучшее, непосредственно воспринятое временем, остается надолго. Тем более когда «клеммы» зачищены хорошо. А они у лучших поэтов той, «романтической» эпохи были зачищены неплохо. Они были чуткими. К токам времени — особенно. С вопросами «вечными» дело обстояло посложнее, но уж таково было время — «сразу и сейчас».
ХХ век русской поэзии богат, необъятен. И он уже почти завершен (не календарный, а поэтический ХХ век), так что можно подводить итоги.
Для каждого они свои. Вот и мои итоги, с учетом всего сказанного выше, уже определились. Век Поэзии для меня — День. Но это день в вечности. А день начинается солнцем, завершается луной. В том веке-дне были Блок, Маяковский, Ходасевич, Цветаева, Гумилёв, Мандельштам, Твардовский, Заболоцкий... от одного перечисления дух захватывает! Не перечислить. Один Хлебников, как неопознанный великан из другого измерения, вызовет столько изумления!..
Всех не перечислить.
Но два поэта определили для меня (повторю, лично для меня) век русской поэзии. Обозначили и очертили его как явления не столько искусственные, сколько природные, космические. Два поэта, вне зависимости от «степени величия» и величания их. Это знаковые для меня явления, глубоко русские, глубоко символические. Один взошел в начале века, как солнце, другой — на исходе его, как луна.
Есенин с его солнечным, независимо от тематики, мироощущением.
Рубцов с его ночным, лунным сознанием, мирочувствованием.
Именно они (в моем видении) очертили и замкнули век-день русской поэзии.
Можно и другие века обозначить подобным образом, но скажу только про самый близкий, самый родной нам XIX век. Там также, несмотря на обилие великолепных имен, два поэта осветили и обозначили его, каждый по-своему.
Пушкин взошел как солнце и доныне сияет дневным, мощным светом.
Тютчев с его ночным сознанием показывает — обнажает иную, погруженную во тьму сторону души...
Крылов, Батюшков, Баратынский, Языков, Грибоедов, Лермонтов, Некрасов, Кольцов, Фет, Случевский, Анненский... Боже мой, какая мощь, красота, гармония! Но два поэта — Пушкин и Тютчев (для меня, повторяю, лично для меня), как солнце и луна, — обозначили и тот Век, и тот День русской поэзии.
Да ведь они и есть самые Простодушные в русской лирике — Пушкин, Есенин, Тютчев, Рубцов...
«Отдам всю душу октябрю и маю, но только лиры милой не отдам» — это простодушное самозаклинание Есенина говорит о многом. Лира древнее всего, в ней правда — пра-ведание, пра-знание. Другими словами, такое глубокое знание, а вернее — память об этом изначальном, жизнеполагающем, вечном знании, что легче душу отдать временному. Но не лиру. Душа поймет и простит. Лира — нет. Такой вот предрассудок поэта. «Предрассудок, он обломок древней правды...» — к этим словам Баратынского прислушивались, прислушивались...
Да, и Лермонтов, и Гумилёв — и они, и многие другие драгоценные для нас имена!.. Но, видимо, Глубина Памяти, о которой шла речь, таинственным образом проявилась более, чем в других, в Пушкине, Есенине. Их и любят — «без памяти». Ибо той, «реликтовой» Памяти поэта въяве попросту не обнаружить. Можно только ощущать ее и — любить. Так, подспудно, мы ощущаем невидимые нам, молчаливые поколения предков...
Вот и современную поэзию сужу я по тем же меркам. И «подкову» порой обнаруживаю, и простодушие. Мои личные оценки далеко не всегда совпадают с оценками общепринятыми, а потому у меня и выстроился свой «пантеон» современников. Вопрос его огласки — щекотливый. Шкодливый даже. Только начни называть — хлопот не оберешься. Да и не это входило в задачу настоящих заметок, а попытка очертить круг ценностей. И моих, и в протяженности поэтического времени — ценностей.
А уж в кругу этом имена могут быть разные.
Скажу только, что дела русской поэзии совсем не так плохи и унылы, как плачи о ней. Она не предала себя по большому счету, это главное. Не предала в ритме, в тяге к высоте и свету, в тугоплавкости нисхождения к земле. Есть подлинные поэты! Они для меня из тех тайновидцев и чудаков, которые свое «поручение» поэтическое воспринимают как и встарь. А поручение звучало и звучит так:
Поди туда, не знаю куда,
Принеси то, не знаю что.
И ведь несут!
Несут, несмотря ни на что. Несмотря даже на грозное предостережение, на таинственное предостережение из Голубиной книги:
Написана грамотка по синему
бархату,
Не прочесть ту грамотку ни попам,
ни дьякам,
Ни умным мужикам...
Грамотку эту — век за веком — читают поэты. В звездных знаках, разбросанных «по синему бархату», ищут и — находят. В глубинах земли ищут — и находят. Их бранят за ослушание, они все равно ищут — в неведомом.
Несчастливые порою земные судьбы сполна искупают несравненным счастьем — принести в мир то, о чем только догадывались другие, чаяли всею душой, а назвать, обозначить словом и ритмом не могли.
Названное в поэзии — переходит в иное жизненное состояние.
Переходит из жизни — в бытие.