Юность Тараса
Сергей Анатольевич Смирнов родился в 1958 году в Москве. Московский прозаик, писатель-фантаст. Окончил 2-й Московский мединститут по отделению биохимии. Кандидат медицинских наук.
Работает психофизиологом.
Автор 15 книг в жанрах остросюжетного исторического, фантастического романа, триллера. Произведения Сергея Смирнова переведены на несколько языков.
Член Союза писателей России.
Живет в Москве.
Вступление
Тайна смуты. Лето 1608 года
Поветрий немало разных проносилось по Руси.
Смертоносные, иные выкашивали, аки траву, всю человечью жизнь на сотни, а то и тысячи верст и оставляли села чернеть и тонуть в бурьян, а города — сохнуть, подобно павшим лошадям в голодной степи. В такие времена русская земля казалась пустой и безвидной. Однако ж она оставалась несомненно русской, русской подразумевалась невидимой вышней властью — и не приходили таборами, не заселяли пустые земли иноплеменники, а проклевывалась новая русская жизнь, снова поднимались свежие срубы, и начинали орать во дворах петухи и дети.
Иные поветрия были вовсе таинственны и непонятны. Вдруг начинали синеть кожей люди и перхать синей слюной, но оставаясь на ногах и в трудах понемногу двигаясь, а через неделю-другую загадочная напасть проходила сама собой куда-то дальше, забыв о людях. Заносили те пугающие чудеса в книги летописцы, и потом ученые люди веками ломали головы — что за недуг промчался, как ветер с такой стороны света, какой и не бывает...
Однако в тот век налетело на Русь поветрие, коего и досель никогда не бывало, да и в будущие века не наблюдалось. Пришло оно, когда десятью годами позже гибели своей в Угличе от рук злодеев вдруг объявился из дальней тьмы воскресшим, невредимым и даже не по годам возросшим царевич Дмитрей Иванович, а вот дотянувшийся без него вперед всех до шапки Мономаха боярин Борис Годунов напугал весь народ явлением голода на Руси да сам взял и помер в одночасье, как удрал в ту же тьму от всякой вины.
В то чрезвычайное время едва ли не каждый, проснувшись поутру, вдруг начинал мучительно задумываться: а вдруг я вовсе не тот, кто есть, каким себя знаю, каким, помнится, мать меня родила, а некто вовсе другой, званием куда выше? Иные начинали искать на себе, на своем теле вместо оспин и вшей некие важные, тайные знаки, указующие на княжескую и даже на царскую кровь. Ходили на озера и реки, присматривались к своим отражениям, вертелись так и сяк и щупали свои тела, будто сомневаясь в их собственности... А вот это, на оборотной стороне плеча, не корона ли какая-нибудь?.. А под левым соском не похожа ли родинка даже на державу, какой описывал ее проезжий московский гость? А ведь сказывают деды, будто сам царь Иван Васильич тоже проезжал мимо, так всяко могло стрястись-то, а мать померла да скрыла тайну.
Как никогда много объявилось по дорогам странников, феней с их неведомым для всех наречием и калик перехожих. Появлялись дрожащими черными точками вдали, а уже вблизи обретали вид человеческий, простой и рассказывали одно и то же, будто выученное всеми ими в одном неизвестном, тайном месте: отроком спасся истинный-то, Божий помазанник, царь Дмитрей Иванович от злодеев-убийц, скрылся и явился, а вскоре облагодетельствует Русь. И собирает он, кличет силы со всей Руси — выбить из Москвы бояр-воров, захвативших его державу и скипетр. А тех, кто придет к нему, истинному царю и великому князю, всех из холопов разом возведет в ближних дворян, а все старое дворянство порешит за ненадобностью как изменников.
Расходились в словах странники лишь в том, в какой стороне объявился, явил себя народу истинный царь, с какой стороны ветра пойдет он на Москву, однако ж любому такому сказу-слуху мужики верили тотчас, без оговорок, — лукавая надежда на вселенское счастье с настоящего царского плеча колом запирала им разум, — и еще по весне сомневались сугубо, стоит ли сеять, дабы к осени уж не думать-болезновать о сборе урожая, а знать при царе лишь свое дворянское достоинство.
Да и не важно было, в которой стороне забрезжит на окоёме истинный царь. Русь для русского беспредельна. Есть где укрыться, хоть и от черта, если шибко захотеть и если Бог на то сподобит. То, бают, у немцев царства с птичий коготок. Встанешь с утра, обернешься — и все плетни уже видны те, за кои только ногу перекинь, как отсекут ее стражи иного короля: не лезь к нам, своих хватает с лишком! На Руси не так — широка Русь, окоёмы ее темны от далей, предел только Богу с небес и виден. Вот во тьме далей и таится всегда какой-нибудь истинный царь!
Иные и вправду вопрошали в бане своих жен:
— А вот глянь, не царский ли знак на мне?
— Сдурел ли? — содрогнувшись грудями, вопрошала в ответ женщина и крестилась по волглому телу.
Которые и угомонялись, а иные тотчас отвечали на женин вопрос кулаком и после бани шли к другам:
— А гля-ка, Ванька, не царский ли знак на мне?
И горе мiру, ежели один Ванька, всем своим умом приглядевшийся, чесал макушку и смелел предполагать:
— А может, и так...
Вот тогда, в тот же миг, бесовский огонь охватывал разом и остальных, весь мiр — и уже к вечеру в селе все косы бывали выправлены из добрых хозяйственных в боевые, а рожь на полях начинала клонить зеленую верхушку, едва показавшись из земли.
И вот уже вместо странников, появлявшихся вдали, не больше черных мушек в глазу, и подходивших медленно, стали приноситься, прямо падать на головы мужиков настоящие царские глашатаи на темных мастей аргамаках — уже не со сказами, а с указами идти на помощь государю, царю и великому князю Дмитрею Ивановичу. А в указах тех, печатями скрепленных, киноварью горели предвозвещенные странниками, а писаны были царской рукою обещания дать полную волю и дворянство всем, кто придет.
И страшные, неизмеримые силы тотчас вливались в жилы мужиков, и забывали тотчас мужики о всяких пределах жизни, о всех извечных, с детства пестованных матерями и бабками страхах, что уже за околицей и за межами, а тем паче за первым дорожным крестцом поджидают всякого селянина опасности великие и бесы. Теперь все опасности были нипочем тем, кому бесы уже в заплечные котомки сели!
Радовались мужики своей дальновидности и удали, радовались правленным загодя косам, радовались новой своей воле, брали прямые косы в руки и сбивались в ветер-толпу, тотчас отбиваясь от родной земли. И тотчас на том месте переставала быть Русь, а становилась одна полая кромешность.
Когда великая река гибельно выходит из своих берегов, заливая просторы до окоёмов, что с ней происходит? Остается одно название, не определяемое ни порядком земли, ни взором. Где-то вместо реки — безбрежные озера с водоворотами, где-то — бескрайнее топкое болото... и на утлых островках жмется последняя уцелевшая живность, не зная, где искать истинное спасение, а не краткую передышку пред гибелью, водной или попросту голодной... А река-то где? Ее нет! Вместо нее — кромешность!
Так было в тот век с Русью.
Веря указам брезжившего в слухах свежего царя Дмитрея, потянулись со всех сторон, особенно с южной и плодородной, толпы мужиков с правлеными косами к главному водовороту, к Москве, куда уже раньше, напуганные тенью Болотникова да бесов-аггелов его да бунтами челяди, набились до отказа со своими женками и дочками, побросав имения, их же господа.
По дорогам бывало вот что. Отбившись от своей земли, мужики сразу ударялись в разбой. Грабя иные села, послабее, наливались все большей диавольской силой. Тщась грабить голодного страха ради иные села, покрепче, сами бывали биты и затоптаны в чернозем тамошними мужиками, вовсе не думавшими выправлять косы, а своим умом державшимися. Резня с кровью не мужицкое дело, потому и затаптывали в землю без всякой жалости чужих безумных и окаянных живьем да с хрустом грудных костей. Мужик не жалостлив... А в иных селах одержимые сливались в одну силу с уже готовыми идти к Москве, да еще мешкавшими. Тогда шайка обращалась в малую пешую орду, а уж коли по пути обрастала боевыми холопами, прогнанными за голодом с хозяйских дворов, то и малая орда обращалась в сущих гуннов... Тогда поток срывал по пути брошенные усадьбы, как вспучившаяся река — кусты и вётлы. И горе барам, не успевшим унести ноги, а большее горе — их женам, кормившим сосцами в те дни.
Открывалась на месте Руси кромешность — и сразу потянулись в нее силы пестропёрых разгульных аггелов — и со всех степей, ногайских да прочих, и из Речи Посполитой. Те магнаты, ляшские и литовские, коим круль Сигизмунд-Жигимонт на его же земле был окаянным старостой с розгами, почуяли, где отвести одержимую душу, не страшась немедленного разгрома и плахи... Им не нужна была никакая власть и никакая родина. Их грёзой, их целью была великая, богатая ярмарка, на которой можно наотмашь погулять да ее же, ярмарку, и разбить великим погромом себе на потеху. Такой ярмаркой они увидели Русь. Рожинский, Лисовский, Сапега и прочие душой и силой неприкаянные.
Прорвались меха и Сечи — и потянулись на север орды запорожцев, и десять, и двадцать тысяч сабель потекло тех, коих на Великой Руси знали страшным, чужим, в алых и синих бесерменских шальварах чубатым племенем, как и бесы — без баб. Племенем, чьей лютости дивились даже татары, оставлявшие себе хоть пленных ясырей на продажу. Запорожцы оставляли за собой только покрытую жженой кровяной коростою землю и подкопченное небо... В Речи Посполитой, под коей и Сечь себе же на потеху тоской томилась, был для них удерживающий. А на Руси — уже не предвиделось.
Сама же Русь разделилась в себе и разлилась кромешностью меж двух царей, каждый из коих был для всех, их в лицо знавших, не то чтобы царем, а временной, но необходимой болванкой, как та же булава для Сечи, для ее кошевых и гетманов. Был недоразумением, ряженым на ярмарке, коему и неизбежная судьба — быть битым под конец ярмарочного дня. У Фили пили — Филю же и били... такими и были в тот год начала века оба царя на Руси, и вкруг них кипела безумная гульба.
Два царя сидели друг напротив друга, немногим больше, чем на пушечный выстрел. Были они не схожи ничем — ни происхождением, ни ликом, однако ж получались как бы близнецами по положению, спорившими за одно, утвержденное лишь одному из них место бытия. А близнецы издревле вызывали удивление и опаску даже у матери своей. Как же это Бог сотворил двух одинаковых на одно и то же место? Близнецы олицетворяли собой царство, разделившееся в себе, — меж ними стояла невидимая щель бытия до самой преисподней... Издревле боялись люди вставать меж близнецами, а ныне пёрли прямиком в ту адову щель.
Один царь, вновь кликнувший самого себя до самой смерти воскресшим и явившимся государём и великим князем Димитрием Ивановичем, сидел еще за пределами града московского, в Тушине, и пока не в силах был одолеть себе стольный град, казавшийся ему буреломом. Поверила ради хмельной радости в его новое явление уже вся главная, не видевшая его вблизи Русь. Иным словом, вся Русь, кроме Москвы. Ладно перекати-поле ярославцы, шибкие в торговых делах, легкие на отход! Но и крепкие собой и градом своим, любившие строй и порядок, лучшие каменщики на Руси костромичи, и те издали, сквозь туман и тьму, целовали крест тому, кто, может, только для виду его держал, сам будучи нехристем!
Радовался явившийся сам по себе Дмитрей Иванович, и радовались присные его бесы-аггелы, радовались державшие его болванкой-булавою ляшские гетманы-магнаты, радовались они вестям, приходившим быстрее новых сил. А силы подданства, с ними же и деньги пёрли к царю Дмитрею со всей Руси.
А в Москве, как медведь в берлоге, заваленной в ураган буреломом, сидел другой царь и великий князь — один Шуйский из прочих Шуйских, избранный наспех и посаженный наудачу, а не посланный Богом на Русь, как некогда славный Рюрик из великих темных далей, а потому ничем не крепкий. Пусть сам из Рюриковичей, да с отшиба, с суздальской ветки яблоко, не с московского ствола-верхушки. Посему для жителей московских и ратных людей Шуйский был недоцарем, но, уже раз обжегшись на одном самозванце, не спешили верить вновь явившемуся Дмитрею Ивановичу и затем на всякий случай выкидывали со стен и с посадов нестройное того казацкое да ляшское войско, когда оно, опохмелившись в Тушине, вновь ударялось в тыны, стены и ворота.
Москвичи годили верить. Они ждали. Чего ждали? Хоть бы и знамения! Вот же посадили Бориску на царство — и пришел на всю Русь голод. Знамо дело, Господь указал, как опростоволосились православные. Вот явился вдруг в первый раз целый, невредимый и возросший в борова своим видом Дмитрей Иванович, коего в Угличе помнили тростинкою нежной. Пришел на Москву. Сел. Глада не было, зато с ним поляцкая гусарская шляхта истинно египетским наказанием, перистою саранчой да скнипами, на Москву пала. Чем не знамение? Да и Маринку-католичку самозванец в жены брал в Успенском без причастия. Ясное дело, оборотень и пришел под видом царя! Придавили и разметали его прах из пушки, чтобы черти вовек не собрали и не прислали вновь его же... А позже-то открылось, что был он беглым чернецом. А новый-то кто? Тянутся-то слухи из Тушина, что и вовсе жидок он чернокудрый, лихо накрашенный да ряженный, и даже во хмелю не раз себя новым Исусом Навином величал. Да и с Шуйским не ясно, туманы и враны стоят над Кремлем. Одним словом, надо ждать. Ударит мраз или мор, тогда Шуйского долой — и, приняв на время хоть и Дмитрея нового, подождать и новой же настоящей беды — как уж Бог укажет, тогда и прояснится. Москва умеет ждать беду.
Да и сам Шуйский из Шуйских сидел сиднем и страдал тем, что шапка Мономаха ему на самые очи наползает и ничего не видно — маловата голова. Больше не на себя, а на свою широкую братову надеялся: не дадут порвать в мясные лоскуты. Да еще — на крепкое слово святейшего патриарха Ермогена. Тот грозил анафемой всем, для кого Шуйский не царь.
Бояр Шуйский угощал широкой раздачей не ощутимых им вотчин — и те знали теперь, за что постоять: ляхи все отнимут да и самих порубят, а Шуйский — не Иван Васильич и даже не царь Бориска, у него сил отнять потом обратно не станет, а позарится — так другого царя, как ляхи у себя в Речи, посадить можно. Потому и выбивали тушинцев, надеясь, что те сами вот-вот да порвут во хмелю своего жидка, устав пред ним скоромошничать.
Одно нынче у Шуйского получалось дельно. В неделю раз подкатывал к его палатам затосковавший народ московский, подкатывали съезжие, истинно прибеглые дворяне, жаловались на скупую жизнь, на жадную злобу житопродавцев. Слезно уверял царь, что сбираются и уже идут к Москве полки верных ему князей. Молил потерпеть еще, подождать немного, недели три всего, ну, никак не месяц. На колени грузно припадал тот, кто еще недавно прославил себя победами на поле брани. Теперь он даже, бывало, распластывался перед градскими и посадскими на камнях покаянным крестом... Какие войска? Откуда? Ничему не верили москвичи, а такому царскому представлению верили тотчас и, гордые тем, что снова поглядели на распростертого царя сверху вниз, расходились по домам, себя куда выше своего истинного значения почитая. Особенно ублажались прибеглые дворяне: живи они тихими временами в своих усадьбах по окоёмам земель — нипочем не видать им сего чуда!
Услажденный тем зрелищем, шел домой и один московский купец. Жалоб к царю не имел. А что жаловаться, коли сам же криком да сытой силой московского купечества сажал Шуйского на Великий Стол? Да и неделю за неделей смута созидала его главным богачом на Москве. Он не был житопродавцем, потому зримо не страдал от его выгод народ. Раз в неделю гонял он в Тушино возы мимо всех застав и стражей, серебром соря им в глаза. Радовался он своей прозорливости, что порохов умно запас и теперь сплавляет десяторицею. Зелья другого, не порохового, а целебного, им тоже возил от московских жидов — для ран и порченых животов. Сам зажимал нос на въезде в Тушинский стан. Назад вез из Тушина, от татар, вяленое мясо, конину тож, и втридорога сваливал в запас, на остатошный в погребах лед тем небедным прозорливцам, кои ждали пережить знатный голод, когда цари окончательно на измор друг друга понадеются... Да разве только он один гонял возы!
На большую часть барыша купец переманил с царского двора сотню наемных немецких пищальников, совсем заскучавших ждать государево жалованье. С теми рослыми молодцами и городец какой не слишком великий играючи бы взять. Не столько для стражи амбаров и закромов держал, сколько на ту беду, ежели бедовые ляхи с казаками осилят-таки Москву и в разумение его, купца, заслуги пред ними не возьмут. Тогда с сотней тех мушкетеров пробиться из Москвы и уйти на Ярославль, к родному брату, а там отсидеться до тишины. А уж золото свое купец так прикопал, что копать триста лет, пока до него докопаешься (так потом и случилось)!
Вот вернулся он домой с царской потехи и решил дальше потешить себя — доброй трапезой. Была у него особая единоличная трапезная с чудом света — веницейским зерцалом в рост человечий и чистотой такою, что вошь из дальнего угла на себе в том зерцале узреть не труд. В цену того зерцала целая вотчина утонула! Зерцало стояло на другой стороне стола — и купец зрел-видел в его потусторонней кромешности единственного себе достойного сотрапезника.
Прочел купец молитву, перекрестился на иконы и повернулся трапезовать. И вдруг нечаянно да вроде шутя и спрашивает того, кто за столом перед ним в зерцале:
— А ты-то, братец, не боярином ли в Тушине ужо, пока тут передо мной Шуйский скоморошничал?
Вгляделся с прищуром купец в свое отражение и внезапу похолодел от чрезвычайной мысли: «А может, он и есть настоящий? А вовсе не я?» Поперхнулся ботвиньей купец, веки опустил и стал молиться, едва языком во рту шевеля: «Свят, свят, свят...» И решил, что пора бы ему благословиться у самого патриарха. Только к какому идти?
Теперь их тоже было два — патриархов Московских и всея Руси. Дмитрей Иванович в Тушине уже успел подпереться своим. Взяли казаки-донцы в полон на Ростове воеводу да митрополита. Воеводу — в расход, а митрополита сберегли. Из знатных бояр был митрополит Филарет, из Романовых. Вот ему царь и великий князь Дмитрей Иванович и сделал царское предложение: главой или в Москву-реку, или — в патриаршую куколь. А уже и побывал Романов в той куколи, да недолго, пока Шуйский ее не смахнул да и прогнал в Ростов. Теперь обиду было легко тяжкой неволей утолить.
Разумел купец, что у Романова будет ему легкое благословение, а Ермоген, суровым пророком прослыв уж, как бы не прозрел его фокусы купеческие да вместо благословения как бы анафемой не ошеломил, а там и плаха перед глазами встала вместо зерцала: а у тела-падла глаз нет, чтобы после в очи отрубленной голове поглядеть, как в последнее зерцало...
— Однако ж и заслуга есть, слышь, братец, — обратился купец к зеркалу, как бы разделившись сам в себе. — Кто полтысячи посадских пищалями снабдил и осадных мест по стене на полверсты держит? Считай, до четверти обороны на мне же... Вон и Пожарский-князь похвалил. Таково-то перевесит. На барыш тушинский я тут еще тыщу снаряжу, другую. Чего щуришься-то?
И тотчас нашел виновного в своем разделении умный купец.
— Эх, зря ты баловал с царёвой властью, государь ты наш грозный Иван Василич, — обратился он уж чуток мимо зерцала, в темную стену. — Ведь от тебя корень смуты и пошел, когда ты в Александровке в монаха облачился, да еще и татарина заместо себя на престол посадил. Слыхал, что фряги тебя надоумили заместо масленицы свою фряжскую карневалу затеять. Мол, у них тоже государи рядятся монахами на карневалу ради любви холопской против князей, престолу опасных... Так что ж ты карневалу ту из забавы в закон возвел? Кого нам за царя было считать тогда? Сами в себе разорвались-то. Вот и свело нам ум, и доныне отпарить веничком не справляемся. Недаром старицы баяли, что на полпути от Боровицкого до Александровки царство твое, Иван Васильевич, расселось и щель до самой преисподней на той меже разверзлась, и бесы из межи-то и полезли. Загони их теперь обратно! Эх!
Однако ж от Суда Божьего не скрыться, а патриарх Ермоген оставался для купца и всех жителей Москвы с царем Шуйским во главе единственно истинным печальником и предстателем за всю Русь, последним столпом и утверждением дней земных.
Вздохнул купец и, по русскому обычаю сшибаться с судьбою до искр в очах, решил дойти до Ермогена...
Шуйский же едва ли не ежеденно спешил к Ермогену за благословением и советом. Что говорил ему святейший, коего Шуйский отвлекал от сугубой и непрестанной молитвы в Успенском соборе, никто не знает. Только видели: иной раз выходил Шуйский повеселевшим, и даже полы его царского кафтана взмётывались, точно крылья петуха, встрепенувшегося крикнуть последнюю стражу. Чаще выходил Шуйский сумрачным и потяжелевшим, однако ж и в таком случае — словно налившись новыми силами для терпения и боя.
Какой бы совет или даже выговор ни получал Шуйский от святейшего, чуял царь одних лишь московских стен, что многого не договаривает суровый старец гробового возраста, и тщился угадать, что же тот прозревает в грядущем — не конец ли всему?
Озабочен был неизвестными прозрениями святейшего патриарха и его келейник, тоже в возрасте немалом, однако любознательный от роду. Познал он на своем горбу суровый нрав святейшего, но все же как-то вновь не сдержался и потщился что-нибудь тайное выведать у предстоятеля намеком вслух да вскользь на «ряжение Романова». На что удовлетворился советом-указом о чужой судьбе не рядить и к тому в придачу — епитимьей, от коей голова у келейника уже гудела, как у звонаря от набата, после ежевечерних трехсот земных поклонов...
И вот однажды в ночь после такого набата видит келейник сон. Идет он по пустому черному полю, ни зги не видать: здесь тоже глухая, безлунная и беззвездная ночь. Спотыкается он на каждом шагу — вроде пахано под ногами поле. Впереди три крохотных огонька мерцают. Подходит к ним келейник и различает во тьме самого святейшего: стоит старец Ермоген пред тускло освещаемыми хлебами благословения и Царскими вратами алтаря. Ворочает головой келейник: а где же храм? Никаких стен вокруг нет, и свода над головой нет. Мысль пронзает его: значит, и за вратами, кругом престола и горнего места, тоже никаких стен, а сплошь черное, кромешное поле? Да и сами Царские врата удивительны: напоминают-то Святые врата Троицкой Сергиевой обители, а сам иконостас по сторонам от врат — истинно крепостная стена с боевым ходом, заборолами поверху... «Что же здесь?» — вопрошает потерявшийся в своем сне келейник. «Здесь и есть ныне вся Русь!» — вдруг слышит ответ. Да только то не патриарх отвечает, голос не его, а будто вся темная высь над головой. «Где же? Пусто здесь!» «Истинная Русь и остается тогда, когда земным взором уже вовсе не видна, а лишь...» — приходит ему ответ, и тотчас просыпается келейник, так и не услышав, что «лишь».
— Что «лишь»? — невольно вопросил он явную тьму вокруг.
И, не получив из тишины ответа, занялся монах тяжкой ночной думой о том, с какого плеча был ему тот глас — от ангела знак или же от лукавого насмешка...
Глава первая
Перед сечью
Бумх! Бумх! Ухают на сечевом майдане барабаны.
Дзон-н! Дзон-н! А вот уже и литавры не шутя принялись.
Вот-вот полетит душа молодого козака к майдану, просквозит неудержимая плавневую гущу кустов. Плетней и вовсе по пути не заметит, молнией пролетит меж куренями на главный козаку зов...
...Всякий человек мужеского пола, пройдя младенчество — пору безответной радости и удивления всему миру, — вступает в первую свою опасную пору, когда почует, но еще не разумеет, что наделен от Бога даром страшным — волею. И станет он вслепую, на ощупь испытывать тот дар, еще не ведая ему верного применения. В ту отроческую пору, в особые ее часы, послушание отцу держится разве что страхом порки, а послушание матери — если и не страхом пред ее грозным словом или широкой ладонью, то душевной жалостью, какую всякий добрый сын к своей матери крепится во веки вечные.
Тогда отрок впервые, и еще без оглядки на заповеди Божии, испытывает добро и зло, что есть что. Как испытывает? А на излом! Тогда яблоки в чужом саду становятся вкуснее своих. Тогда порой разоряются самого разорения ради птичьи гнезда, топятся ударом камня лягушки в пруду, вбиваются окрепшей пяткой в землю красивые бабочки, достается всем созданиям Божиим, всем братьям нашим меньшим, кои за себя постоять не могут. Первые драки тоже порой бывают с применением самой невинной подлости и коварства. И в самые те жестокие мгновения чует отрок, что воле его нет никакого предела, никакого окорота. Словно Господь попускает лукавому так искусить человека, пришедшего в мир, лежащий во зле, чтобы потом он всю жизнь ощущал в самой глубокой глубине сердца то саднящее жжение первородного зла и Каинова греха и никогда не забывал его.
Бывают отроки, какие и мухи не тронут, которые и плачут при виде всяких малых зверств. Таких сверстники не любят. Но такие от роду избраны свыше. Не самой ли Богородицею?.. Такие становятся праведниками, а то и святыми, и потом монастырские созидатели их житий станут писать, что они младенцами матернего молока по средам и пятницам не вкушали. Может, так оно и бывало, только никакая благочестивая мать — а святых рожали только благочестивые матери — хвалиться тем ни перед кем не станет.
Потом еще немного подрастет отрок — и своим проказам и озорству начнет, порой также невольно, душою противовес искать.
Ну а после совершеннолетия и до конца жизни будет с особой теплотой вспоминать ту пору проказ и порой жестокого озорства, когда волю не требовалось в узде держать и летала она, как жеребенок дикой степной кобылицы.
Да ведь и был в Украйне чудесный способ остаться на всю жизнь в той вольной поре! Копить опыт, умения, ремесла, копить силу руки, наделенной уже не хворостиной против гусей, а пикой и саблей острой против врагов, наконец — даже седину в ус и чуб копить, а все равно — остаться на всю жизнь бедовым подростком, главное богатство коего — ничем и никем, разве лишь приказом атамана, не сдерживаемая воля. Да и вот — молоко материной груди променять на горилку, коя тоже возвращает всякого человека при ее питии, сравнимом с количеством материнского молока, в состояние не видящего кругом никаких препятствий и бед младенца... только теперь уж — младенца, наделенного от отцовских кровей буйною силою, способной разнести кругом любые препятствия, окажись таковым препятствием хоть и шинок, хоть и тын, хоть целый город. Чудесный способ прост и доступен был едва не каждому — иди на Сечь!
Иди на Сечь, где мать своим скорбным окликом уже не достанет, да и нагайка отцовская — тож...
Иди на Сечь! Там-то яблоки из чужого сада чудесно обратятся в басурманские торговые галеры с добром турецким, а за их грабеж старшие не высекут, а только похвалят.
Да и какой отрок не грезил в Украйне о Сечи... и никогда уж не отмахивался от той мечты, до самой смерти, коли на Сечи все же не удалось погулять. Какой киевский бурсак не заглядывался в окна, желая упорхнуть птицей и долететь до самой Сечи, и заглядывался надолго, не страшась розог! Да немало и удалых ляхов, шляхтичей даже гербовых, грезило в своих усадьбах и замках о том же: «Ach, cudownie byłoby pohulać na Siczy!» А иные, самые-то удалые, ляхи и достигали Сечи, не страшась руськой холопской силы, отбившейся от всякой власти и всякого окорота, и удалью своей даже булавы кошевого достигали, получая ее в крепкую руку от сечевого товарищества! Вспомнить того же Самека Зборовского, ляха от ляхов, магната от магнатов, ставшего запорожским кошевым и развернувшегося в том высоком чине!
Спроси любую мать в Украйне, рожала ли она своего сына на Сечь и Сечи ради. Перекрестится, верно, всякая мать: «Упаси Христос и Пресвятая Богородица!» И коли сын уходил на Сечь — как на смерть его провожала.
Да и к смерти сечевик в любом возрасте относился почти так же, как относится к ней отрок, не ведающий никакой истинной, божеской ценности жизни, как и ценности дорогого бриллианта знать не может... не ведает, на что, на какие истинные радости, а не один только разгул воли можно и стоит потратить жизнь. Он жил товариществом, что согревало и вываривало его душу, как кипящий котел — кусок мяса. Он жил живой природой, бескрайне клокочущей вокруг и не умирающей, даже если изводить в ней ежечасно в еду и просто в забаву тысячи тысяч живых существ. Он увлекался близостью гибели, он жил опасностью, готовой наконец освободить его душу от тела, кое казалось последним силком для воли. Одним отличался опытный сечевик — тем, что повидал смерть в самых разных ее плясках и лишился многих товарищей, а потому умел встать душой неподвижно прямо перед безднами-глазницами смерти, перед ее оскалом и тогда — последним вдохом равнодушно вобрать в себя ее холод.
Потому-то и без бабьей ласки сечевик обходился порой даже легче монастырского насельника, коего враг сугубо искушает похотью плоти и похотью очес... Отроку, еще не входящему в пору нацеленной на плотскую любовь юности, девчонки-сверстницы любопытны, как особые зверушки, только напоминающие о чем-то будущем и жарком, что издали подобно лишь тихим зарницам. А если то жаркое и будущее вдруг и закипит враз ниже пупка, то, выкипев живо, и утихнет не на день... Любопытны отроку девчонки, да самое лучшее пока — в них колмыжку не слишком твердую кинуть, на бегу за косу дернуть, а самое милое дело — как-нибудь напугать до визгу и шумного утёку врассыпную... Только в наступившем для козака будущем, на войне и в походе, сносило волю сечевиков в бешеную одержимость плоти, и то давнее отроческое озорство всплывало уж зверством и неудержимым насилием над ляшками, валашками, татарками ли — уж кем попадется, с полным и беспощадным уничтожением их жизни в обозленных волей руках...
Вот и молодой козак Тарас Кречеток хоть и вышел давно из отроческого возраста, да, попав на Сечь, продолжал мечтать о деве, о панне прекрасной одним воображением, а не телом. И мечта его не матерела плотью и не злилась в руках. Увлекался он не персями, воздушными, как подушки пуховые, не прочими любезными округлостями, не лоном, темным и горячим, на грех рукоблудия искушающим, а придуманным ликом ангельским, ангельской же походкой, взмахами рук — крыльев лебяжьих, улыбкой, ослепляющей взор, и смехом, оглушающим сердце. Да откуда ж такую взять? Не с соседнего же хутора! Там таких нет как нет! Да и в самом Киеве таких идеалов Тарас не видал. Никуда не деться чересчур мечтательному козаку, каким вырос Тарас: выходила его зазноба-мечта ляшкой-шляхеткой такой невиданной красоты, какую и сам круль Речи Посполитой Сигизмунд в своей жизни еще не видал, а если бы и увидел, то отдал бы за обладание ею всю свою Речь Посполитую или хотя бы половину ее...
И не впервой виделось Тарасу, задремавшему в плавневом закутке, будто в теплом родном жилище, как он вновь и вновь бросается вплавь вместе со своей верной Серкой в бескрайнее море, настигает турецкую галеру, отбивает у нехристей взятую в полон для султанских утех ту знатную и распрекрасную кралю, засим топит без сожаления всю галеру со всем ее добром-золотом, сажает панночку на Серку и живо плывет к родным берегам, так и держа Серку в поводу. И вот выходит на берег, а ему навстречь — сам круль Сигизмунд-Жигимонт со всеми своими гетьманами, коронным и польным, и всей хоругвью крылатых гусар.
— Вот тебе, пан козак, половина Речи Посполитой со всей Украйной, Вишневетчиной и Острожетчиной, а за это отдавай мне прекрасную панну.
На те слова круля такими словами отвечает Тарас, какие ни на какой бумаге никаким пером, ни гусиным, ни врановым, не напишешь и даже на дорожной пыли — постыдишься оскорбить землю.
А на такие слова Тараса выкатывает круль Сигизмунд всю свою коронную гармату-артиллерию и — бумх! бумх! дзонн! дзонн!
Открыл глаза Тарас — вместо дыма одни заросли. Тьфу, пропасть! Что за сон!
Зовут литавры и барабаны на раду! Выскочил Тарас из зарослей, стремительной щукой переплыл через рукав реки, птицей-стрижом перелетел через валы, тыны и плетни, стрелой, пущенной из крепкого лука, пронесся меж куренями да над чубами спешивших на майдан козаков — и вот самым первым поспел на майдан, а потому и оказался впереди всех ватаг и куреней, кои теперь ему в спину жарким человечьим мясом задышали.
Посмотрел Тарас вверх, на вершину Дома Рады, и удивился — то не дом, а истинно целый замок с бельведером, маячащим в небесах. И вдруг выходит в тот поднебесный бельведер не кошевой, не гетман, а... Боже милостивый! Она сама! Прекрасная панна! Да прямо в подвенечном платье! Волос злат, око бирюзово. Оцепенел козак... Что за притча!
Опускает панна взор и смотрит с верхотуры прямо на Тараса.
— Добро, Тарасю, — говорит она звонким голосом, — первым ты ко мне поспел... да так поспешал, что скорее своих шальвар достиг! Где же твои шальвары? Гей, панове козаки! — крикнула тут панна зычным гласом кошевого. — Не видали там, где его шальвары вдогон поспешают?
Глянул Тарас не вверх, а вниз — а там пропасть и погибель! И правда, нет на нем его шаровар небесной синевы! И не только шаровар, но и сапог алых с серебряными подковками, и пояса тоже нет.
Тут как грохнет позади него смехом весь великий козачий кош! Бам-м!
Подскочил Тарас на ноги — обожгло ему все лицо ветками едва пролазного кустарника. Уже вскочив, продрал глаза, провел рукой по засаднившим щекам, увидал кровь на пальцах. Вот теперь уж точно явь, а не сон дурной — во сне настоящей крови с лица не возьмешь!
Бумх, бумх! Дзонн-дзонн! — ухали и звенели барабаны и литавры в отдалении, на сечевом майдане.
«Вот бес! Весь покалипсис проспал!» — воскликнул про себя Тарас, раздвигая сплетения веток.
А взрыв козачьего смеха во сне, догадался он, — то наяву был гулкий, на весь Великий Луг, клик пушки, созывавший на майдан и тех, коих только пушкой и добудишься.
Да уж оправдание себе есть: три дня и три ночи, глаз не сомкнув, по приказу куренного атамана искал-выслеживал белого лиса — прямо-таки всего, от кончика носа до кончика хвоста, белого, — коего атаман приметил в плавнях то ли наяву, то ли во сне, то ли во хмелю, но сам не догнал. Одна радость — ведь понадеялся атаман только на его, Тараса, сноровку.
Выскочил Тарас из кустов, кликнул Серку. Явилась его маленькая резвая лошадка как из-под земли. Тотчас же оба кинулись в реку наперегонки — в сторону далекого хора литавр и барабанов.
Устремился Тарас не стрижом, как во сне, а помедленней немного, потому можно успеть кое-что рассказать о его жизни.
Тарас был последышем в семье знаменитого на весь Великий Луг могильного козака Гната Кречетка, то есть козака сторожевого, который на древних курганах-могилах зорко блюдет земные просторы и движение крымской татарвы за самими окоёмами прозревает. Гнат имел свой большой хутор, немало родовы и был записан козаком реестровым, не вольным, ибо искони любил порядок, а не разгул. Потому и женился — и после женитьбы уже не так часто стал бывать на высоком кургане-могиле, поделив смены со своим двоюродным братом. Однако ж низовые уважали его: не раз он татарские набеги вовремя предупреждал, умея не сомкнуть глаз неделями, да и чуткостью, зоркостью ока мало кто мог сравниться с ним.
А чье уважение для козака-могильника ценнее всего? В первую голову — сечевиков. А Гната сам славный кошевой Петро Конашевич Сагадачный знал и мед его отведывал. Сечевики не раз сманивали Гната — особенно когда еще не женат был — вовсе уйти к ним: «Тебе ж, Гнат, до своего хутора дольше, чем до Сичи, скакать да переплывать». И то была истинная правда!
А потом — женатого — уже шутя, но со смыслом: «Ты ж наш давно. Как степной жеребец, а все в ясли глазом косишь... Ты ж, Гнат, считай, только с Рождества да до Пасхи при ж...е женки греешься... Тебя ж “козаком-зимовником” уж никак не оскорбишь... весь в нашу стать — и глазом, и махом, и живой коркой с макушки до пят». И то была правда!
«Так всю жизнь фитилем прокадишь, а главной гарматой не вдаришь! — смеялись низовые и тыкали Гната в уд, но издали. — а этим-то самопалом всяк стрелять может, славы той пальбою не обрести». А вот в этих насмешках Гнат всей правды не видел.
Потому как любил свой хутор. Любил женку свою красавицу, что уже принесла крепких сыновей-погодок, а потом, спустя, правда, пять годков, и третьего — Тараса. И — табун свой. И — ульи свои.
И не признавался Гнат сечевикам, что люб ему свой порядок, а не их удаль-гультяйство. Любо то, что он и свой хутор родной, и вроде как всю Сечь к хутору в придачу стережет на кургане по праву и долгу наследства. Уж как ни глумились сечевики над тем, что Гнат — козак реестровый, то бишь записанный в присягу крулю посполитному, а он им смиренно прощал. По-хозяйски дорог был ему и договор с самим крулем Сигизмундом, бес его унеси. Хоть и знал Гнат, что не убережет его, козака, никакой договор против дури старшины-шляхтича или какого ляха повыше старшины, однако ж ближайшие по округе шляхтичи-старшины знали-ценили его мед, и даже коронный комиссар проездом его мед запомнил, махнул алыми перьями на шапке и велел слать... Вот и думал Гнат, что такое «добро» от самого коронного комиссара посильнее реестровой хартии станется. А еще думал Гнат, что и для всей Украйны, а заодно и для круля, уж черт с ним, какой есть, он, Гнат Кречеток, здесь, на высоком кургане, полезнее, нежели в тесном реестровом призыве, а потому оставят его, козака Гната Кречетка, навсегда «фитилем» на верхотуре и при сторожевой гармате.
Уважение свое к козаку-могильнику утверждали сечевики не только словом и добрым слухом за глаза, но и вещественно, а именно: дымил Гнат вволю таким тютюном, какой и сам кошевой лишь по праздникам в свой нос смакует. Был то не махорный самосад-«самсун», сеянный в низовых пределах, а истинно турецкий смолистый «йениче» или «драма», коими турки, как самыми дорогими перцами, торгуют до самых шпанских земель. Привозили сечевики Гнату тютюн, взятый с бою — с караванов и торговых галер: «Остри взор, Гнат, крепче!»
«Чем ночь крепче, тем у меня глаз крепче и вострее!» — не хвалясь, отвечал Гнат.
И вот однажды Гнат вернулся домой со своего кургана-могилы точно на другой день после того, как жена ему третьего сына принесла.
— Гнатю, радуйся! Али ты сыну не рад? — так виновница радости вопрошала мужа, когда тот домчался до хаты. — Что глядишь на сына как на неведому зверуху? Что с бровями-то у тебя? Или в них по два пуда весу стало, поднять не можешь?
Жена изможденно шутила невесомым после родов дыханием. Не могла верить, что супруг не рад третьему сыну, что вышел из ее утробы куда легче и проворней первых двух, не томил мать тяжкими потугами.
— Рад, рад я... — заведенно отвечал Гнат, тщась приподнять повыше свои отяжелевшие думами брови. — Как не рад! И больше рад, что ты теперь жива. А брови — так с дюжину дней не спалось, вот и затяжелело чуток, — соврал Гнат, ведь в минувшую неделю не пропустил он ни одного из положенных степному сторожу послеполуденных часов сна.
— Ты глянь, сын у тебя прямо светится небывало, — первый раз за минувшие с родов часы повела пустою, без младенца, рукою жена Гната. — Недаром на рассвете к свету Божиему потянулся.
Действительно, младенец был необычайно светел кожей, будто освещал собою всю хату. И не орал нимало. Про то мать его особо сказала:
— Он у тебя и не закричал, а сразу смеяться на Божьем свете начал.
И продолжала, чая разогнать тревожившие ее тени на лице мужа:
— Сразу ручками замахал и, дай волю, чуть на ножки свои малые не встал. Уж испугалась, не побежит ли зараз из хаты, как перепел из яйца. Веселый будет, шустрый. Имя-то, пока спешил, думал для дитяти?
— А Тарасом назовем, — само вдруг вырвалось из души Гната.
— Отчего ж Тарасом? — вопросила жена.
— А то древнее имя, как слышано, и означает «бурливый» да «неугомонный», — наскоро объяснил Гнат.
— Так тому и быть, Гнацю, по-твоему, — легко да глубоко вздохнула жена. — Попу сам втолкуешь как надо.
А святой день того червня, когда крестили младенца, как раз и выпал на мученика Тарасия.
А на другое после Святого Крещения утро Гнат подсупонился, будто в поход с воинством выступать, а выступил дома перед женой и сыном Тарасом. И сказал он речь краткую — опять же будто не пред супругой в хате, а на самой раде козацкой, пред товариществом, — голосом крепким, зычным:
— А вот так. А нынче, Оксано моя, повезу я своего сына Тараса на могилу да ночью покажу ему все, что видно с нее по всей земле Божией, как и положено видеть то могильному козаку.
Открыла рот жена Гната, а только потом всмотрелась в мужа. И сказала:
— Да ты, Гнацю...
И замолкла, не сказав ни единого ссорного слова вроде «с глузду зъихав». А помолчав, только добавила едва слышно:
— Застудишь дитя...
— Не застужу. Овчину возьму, не голым, чай, положу. И соску возьму, ты отцеди только, — даже разговорился Гнат вослед своему решению, видя чудесное смирение супруги.
— Что ж ни Андрия, ни Ивана не брал во дни их младенства? — стала невольно вдумываться жена Гната, надеясь, что муж о чем-нибудь да проговорится. — А только одному Тарасу честь?
— А... — хотел было сказать Гнат: «А видение мне чудесное было», — но осекся, кабы и вовсе не задумалась жена. — А вот вижу, что он так шустр, что братьёв во всем живо перегонит. Вижу: дар у него всему нашему роду со мною вкупе на зависть. А чутье и подсказало мне: нынче и нужно ему взор открыть, чтобы зрел его взор раньше и крепче, раз он бегать по земле рано начнет.
Больше ничего не сказала и не захотела узнать жена Гната, видя, что теперь чем больше мужа расспрашивать, тем больше он говорить станет, а тогда уж и вовсе ни сейчас, ни погодя правды от него не узнать... Но о чем-то смутно догадывалась, а потому первым делом подумала разумно, а не накурился ли ее муж тютюна с донником у себя на могиле и не поблазнилось ли ему что.
Всякое бывало с табаками.
Приходилось иной раз Гнату сухие кровяные сгустки выковыривать из трофейного тютюна — бой есть бой, кровь на все летит, горячей росой на всем оседает. Убедился Гнат и жену разом убедил: с басурманской кровью курить никак не можно. С тех пор убедился, как набил люльку без догляду, а потом ночами во сне страшно, с клёкотом ругался по-турецки. Женку напугал до полусмерти, когда при ней в ночи заверещал. Очнувшись, она решила, что опоили ее зельем и в полон к туркам уволокли, — чуть об стену хаты не убилась, шарахнувшись с постели...
Свозил Гнат последыша на курган-могилу на всю ночь, а потом вернулся в смутном недоумении. Жена вздохнула с облегчением, вновь прозрев: ничего на сей раз не привиделось ее мужу.
Однако с тех пор во взоре Гната на последыша так и таилась какая-то ночная загадка, о коей он так ничего своим не поведал.
И пока жив был Гнат, так он за своим последышем ходил, так наблюдал, как и самая беспокойная мать не стала бы.
Старшие сыны, замечая непрестанную опеку отца над последышем, а потом и шибкое того умение грамоте, справедливо возревновали и искали повод пихнуть, а то и поколотить малого. Только тот с самого малолетства рос таким юрким, что легче удравшего подсвинка было ухватить, чем его.
Рос последыш, да не особо вырос. Так и подтягивался потихоньку, оставаясь маленьким, хоть и удаленьким. Малый рост Тараса тоже стал для его братьев искушением дать мимоходом последышу тумака. А третий повод к травле старшими — удивительно светлая кожа и легкий свет волос. «Да лях, что ли, какой тебя нам ночью подкинул!» — как-то не сдержался самый старший, Андрий, и тотчас получил от отца такую оплеуху, что кувыркался до порога.
А еще стал Гнат замечать, что порой последыш его как-то цепенеет и в эти мгновения все смотрит куда-то вдаль и улыбается. И тут его уж не дозовешься, пока не толкнешь. «Только бы не падучая...» — как-то вздохнула мать, глядя на замершего посреди двора Тараса.
На вопросы же отца, что он такое увидел, отвечал сын так, что отец вздыхал и не верил: «Та он боривiтер далеко дуже красиво летить» или: «дикi конi за Днiпром грають»[1]... А до Днепра-то — день скакать! Не верил Гнат.
Но однажды, когда шел Тарасу седьмой год, нашел его Гнат на берегу реки... полулежачим в траве, травинку жующим и щурящимся куда-то обонпол.
— Чего разглядел-то, сынку? — спросил он его.
— Та он павучок красиво i вправно павутину на кущi плете, — отвечал свое сын.
Отец пригляделся.
— Да брешешь опять батьке! — осерчал. — Нет никакого куста тут.
И правда, не было кустов между сыном и рекой.
— Так то не здесь, а там вон, на том берегу тенету плетет, — указал травинкой Тарас.
Гнат вскинул взор и передернулся:
— Брешешь!
— Не брешу, батька, вот те крест! — И правда, перекрестился малой сын.
— А коли проверю? Тогда высеку?
— А за что, батька? — ничуть не плаксиво удивился сын.
— Ну, гляди у меня! — предупредил Гнат, радуясь, что лодка рядом.
Толкнул он лодку. Сын вскочил подсобить, а заодно и прокатиться с отцом.
— Нет уж, сынку, ты тут сиди, как сидел, — велел Гнат, — пока не позову.
Переплыл он живо на другой берег и кричит оттуда:
— Ну и где твой ткач?
Сын, конечно, уж не сидел, а стоял в рост у воды.
— Да вон же, батьку, отойди малость! — криком указал Тарас.
Не нашел Гнат паука.
— Да не там, батьку! — крикнул Тарас. — Гляди на куст, какой поглубже... Руку подними... да не ту... Вот сунь туда... Мри! Порвешь тенету!
Замер Гнат и пригляделся туда, куда уже собственная его рука по указке сына потянулась. Святые угодники! Точно — паутина! И работник на ней! Похолодел Гнат и подумал: «А может, не та? На угадку взял?»
— Паук-то какой? — крикнул сыну.
— А малый, с крестиком! — прокричал сын, видя из дальней дали то, что отец его едва видел в упор. — Да вот и мушка уж первая попала! Зеленая вся!
Вот то уж точно никак не можно было угадать!
Перехватило дыхание у Гната, а когда он перевел дух, то сказал сам себе шепотом, уже страшась, что и шепот слышит младший сын с другого берега реки:
— Вот оно! Сей мой отпрыск далеко меня превзойдет. Таких могильных козаков отроду не бывало. — И как будто обратился к кому-то третьему, тут бывшему: — Благодарствую, пане полковнику!
— Батьку, а кто там с тобой, не вижу! — донесся до него голос младшего сына...
...В семь лет Тарас пригляделся к буковкам старой Псалтири, коей гордился Гнат, как семейной реликвией, и по воскресеньям читал ее вслух, торжественно, даже тогда, когда один оставался.
— Батьку, покажи, как читать, — попросил Тарас, как-то постояв рядом. — Ай, красиво!
Гнат показал все буквы наперечет. Сын его младший потыкал пальцем в древние страницы — и как начнет читать, не спотыкаясь, будто ученый уж пономарь! Перекрестился Гнат со словами:
— Слава тебе, Господи! — И снова какого-то таинственного полковника помянул: — И тебе, ваша полковничья милость, за новый дар. Уж не знаю, чем и как отплачу.
А потом и писать Тарас сам научился, запомнив виды и звучание букв. Выходил во двор и чертил прутиком буквы и слова.
Отдал Гнат своего последыша в бурсу с мечтою небывалой. Подумал Гнат: два славных и крепких сына есть у него, такие и землю подымут, и Сечь при случае прославят: старшему в могильные козаки, по наследству, среднему — как видно будет, а младшему... да отчего же и Богу не послужить! А может и епископом стать с такими-то талантами! Всему роду молитвою дорожку в Царство Небесное проторить.
В бурсе тоже и учителя, и начальствующие приметили белобрысого отрока, способностям его поудивлялись — он и языки древние так живо освоил, что хоть сразу для митрополии готовь с дальней вакансией для высокого сана. Однако ж стали удивляться странной того внезапной рассеянности. Поставь Тараса на часы или же на шестопсалмие перед утреней — четко и бойко начнет, да вдруг на середине может иной раз туго замереть и онеметь... и глядит тогда уж не в служебник, а куда-то... пока не толкнут, ибо дозваться было невмочь.
— Куда ж ты вперился опять? — спросит у него служащий в черед священник.
— Так над дзвiницею голуби, як ангели небеснi, пурхали — так красиво! — отвечал Тарас, хлопая своими светлыми, как ковылинки, ресницами.
— Какая звонница? Какие голуби? — только всплеснет руками иерей, даже сомлев дать подзатыльник, уже созревший в крепкой его ладони на любой ответ нерадивого отрока. — Откуда ж ты их видал?!
Ставили алтарником — та же беда! Вдруг замрет и глядит на престол. «Опять ангелов прикармливает», — ворчит диакон... Или вот со свечою пред Царскими вратами — то же дело: стоит и забудет уйти, будто ему и вправду кто из пророков или праотцев прямо с иконостаса что-то шепчет...
Пытались отчитывать, да бросили — ясно было, что чиста душа отрока, светла, как его очи под светлыми, как ковылинки, ресницами, и бесы к нему подступиться не могут. Озорничать Тарас по-бурсацки не любил, базары не обчищал, хотя уж он-то, при его проворстве, коли не замрет, мог и петелей таскать невозбранно, не страшась, что догонят. Зато читать любил и на колокольню бегать. С товарищами всем, что было, что привозилось из дому, делился без оглядки, подсказывал на уроках так ловко, что слышно было всем, кроме учителей. Бурсаки его не то чтобы не любили, но слегка сторонились, зная, что пакостей с ними не разделит, притом не насмехались над его причудой и дали затейливое прозвище — «шустроблаженнейший».
Начальник бурсы дал вердикт: попом такому не быть и даже диаконом, такой любой приход с ума сведет, а благочинному головная боль будет, а то и архиерею; но не трогать, пусть доучится, ибо перспектива видится стать ему из одной трети блаженного — блаженным на все три... и уж не дай Бог, если в житии напишут, что бурса притесняла, — тогда он, начальник, выйдет на поверку Пилатом Понтийстим.
Отучился Тарас, вернулся домой — и стал целыми днями пропадать в степи и в балках, будто из них, а не из бурсы все эти годы не вылезал.
Однажды три дня тягался с боривiтер-пустельгою, самой зоркой и терпеливой степной птицей, способной часами не сходить с пустого своего воздушного места-«насеста», высматривая добычу. Пустельга замрет — и Тарас под ним неподалеку в «замри» играет. Дар позволял ему увидеть мышь или суслика ни мигом позже небесного охотника, а то и раньше — и всякий раз успевал Тарас накрыть шустрого грызуна раньше птицы. Так и довел пустельгу до голодного изнеможения. А потом сам поймал суслика, слегка придушил его для вялости, привязал к власяной нити и учинил засаду, укрывшись глухой травою. И замер как умел. Так и попал оголодавший боривiтер Тарасу в руки. И что же? Тарас накормил его с руки — и отпустил. И с того часа боривiтер стал Тарасу верным другом и спутником. Где Тарас — там ищи в небе пустельгу.
Гнат Кречеток обгорел насмерть во время страшного, в сухую бурю, степного пожара — внезапно настиг его стремительный огненный вихрь, крутанул огнем и дальше полетел, оставив жестоко опаленное тело.
...Схоронили сыны-братья своего отца, погоревали в нужную козачью меру, не трогая голосившую мать, а потом просторно вздохнули и широко развели плечи. Добрые были братья, хозяйство им делить не нужно было, оба давно разошлись по своим пристрастиям.
Старший, Андрий, — тот знатным конником и пчельником в едином лице стал. И кони у него по степи роились диким табунам на зависть, и пчелы роились такими тучами, что хоть против крымских татар сторожевым войском выставляй. Носился Андрий на своем рыжем Сухаре от пасеки до пасеки, приуроченным к особым местам в степи и в плавнях. Дедов-пасечников на ульи сажал, опытных до колдовства. В медовой науке он превзошел отца. Мед Андриев стали называть «атаманским», а самого Андрия низовые прозвали уважительно «гетьманом-зимовником».
Средний, Иван, со старшим только по праздникам и обнимался. Он в такие знатные рыбари вышел, что его знали уж как «осетров есаула». Повело Ивана на рыбу с отрочества — с того случая, что уж в песни дидовы вошел про то, «как малый отрок сома-атамана поборол». Было так. Вытащил покойный Гнат здорового сома, вдарил его веслом — и хитрый сом битым прикинулся, примёр якобы. И пока Гнат другим береговым делом занялся, сом возьми да кинься в свою родную стихию. Да не тут-то было! Младший о ту пору сын Гната, Иван, — ростом с сома, коли того на хвост поставить, — кинулся на ушлую рыбину, обхватил ее руками и ногами да и мыркнул вместе с ней в Базавлук-то!
Отец, ахнув, кинулся на помощь — да куда там! Канул сын в глубокую сомовую муть. Понырял Гнат, поплескался, покричал благим матом, поругался, что старшего не взял на реку... потом перекрестился, уже стоя по пояс в воде: «Бог дал, Бог и взял».
Вдруг будто отрыгнул близкий затон, и глядь — на карачках выбирается в густые побережные заросли его сын, а одной рукой из последних сил тянет за собой корягу... Кинулся к нему отец, вытянул сына, а тот смерть как тяжел, водой харкает, а корягу не отпускает... Поскользнулся, повалился на спину Гнат — и вот лежит на нем живой его сын, дышит с клёкотом, а рядом лежит и сом, еще силясь хрупать корягу, на которой зацеплен, как на большом кукане.
— Да как же ты его, сынку? — спросил отец, когда отдышались наконец оба, а сом ослабел жабрами шевелить.
— Не знамо, батько, как, — просипел отрок, еще не набравшись сил своему подвигу прибаску дать. — Дно щупал — оттолкнуться, когда невмочь станет, а коряжку нащупал — доброе копье, подумал...
Теперь Иван в плавнях осетров пас и иных растил в силу и стать жеребцов, прежде чем на берег их пригласить.
И вот ныне собрались как-то братья на общую трапезу, что не часто выдавалось, ибо женатые давно были оба и по делам своим не вместе ходили. Думали младшего дозваться, да поди найди его хоть бы и в ближайших степных просторах... И пришли братья за трапезой к общему верному разумению, что надо младшего полублаженного Тараса на Сечь сплавить: может, там какая польза найдется его невиданной и ненужной в мирной жизни зоркости; может, старые и мудрые козаки, низовые характерства знающие, как-нибудь избавят его от замираний, с родимчиком схожих, разве без судорог... А заодно не будет он более маячить перед хозяйственными братьями искусом не нужной им воли.
Мать уговорить да уломать взялся самый умный, старший Андрий:
— Мамо, сгинет Тарас в степи один. Хоть и шустрый. От одного татарина уйдет, от другого... Так ведь бiлявий он у нас — самый дорогой ясырь на невольничьем рынке. На такого целый загон татары учинят не поленятся... А тогда страх один — такого бiлявого херувимчика тотчас оскопити — и в султанский дворец, в эвнухи. Тогда, мамо, уж ни слез твоих, ни молитв не хватит отвести Тараску от мук невиданных. На Сечи Тараске самое место. Еще удивит всех нас.
Мать поплакала и затихла.
Самого Тараса братьям уговаривать не пришлось.
— Добре, — только и кивнул он. — Кажуть, красиво на Сiчi.
Славные братья у Тараса, таких еще поискать надо: собрали молодшему все самое лучшее, дабы гордо, ярко и ладно понес он на Сечь достоинство рода Кречетков. Дабы издали видно было — богаты и крепки Кречетки все, от старшего до последыша.
— Советов тебе давать не будем, — сказал напоследок Тарасу мудрый Андрий. — Степь не хуже нашего знаешь, а на Сечи мы с братом и не живали. Но один совет дам. Горилкой не упиваться не скажу, потому как то говорить тебе что коню втолковывать сусликов не жевать. Но скажу: помалу все же пей, а то как бы не подумали ватажники, что засланный ты разведывать силу Сечи. От немцев ли каких, или же от самого папы римского.
— Добре, — кротко кивнул Тарас.
Споткнулись только на жеребце. Андрий присмотрел из объезженных для брата ладного, крепкого, горячего да мягкоуздого жеребчика прямо глянцевой вороной масти — как в зерцало ему в круп смотрись!
— Благодарствую, брате, только я к Серке своей присиделся, на ней останусь, — тихо сказал Тарас.
— Тьфу, пропасть! — мотнул чубом Андрий. — Да тебя ж не примут с такой кобылкой на Сечи... Скажут, «на сивой собаке от Кречетков приехал». Не позорь нас!
— Уж все же лучше я на Серке, — отнюдь не канюча, повторил Тарас.
— Не позорь наш род, брате! — отозвался эхом Андрия с другой стороны Иван.
— Добре! — только и кивнул Тарас.
— Провожать тебя не поедем, а то еще скажут ватажники, что малого за ручку тащили, от сусликов охраняли, — добавил мудрый Андрий. — Да ты все дороги лучше нашего видишь и знаешь.
Прощались по-братски и по-христиански — коротко и крепко. Только мать еще повисела на сыне теплой и недолгой обузой, намочив слезами его новый жупан...
Уехал Тарас... А на закате вернулся вороной жеребчик, как был, оседланный.
— Тьфу, пропасть! — только и махнул рукой Андрий.
— Может, с Тараской случилось что? — обеспокоился Иван, еще не ушедший в свои плавни.
Иван, в отличие от мудрого, но не имевшего гибельного опыта старшего брата, знал, что такое кануть и смерти в глаза посмотреть.
Но мудрость старшего брата свое взяла.
— Кабы не улизнул Тараска от засады какой, так и конь бы с богатой уздечкой не вернулся бы. Да и что с Тараской может случиться? А случилось бы — так его боривiтер вмиг бы здесь оказался и звал бы теперь на помощь. Все небо давно бы тут над нами прокикал...
А и вправду, как в воду смотрел мудрый Андрий, хотя сам в воду смотреть не любил. В ближнем предместье Сечи остановили Тараса два крепких, свежих и трезвых козака, привлеченных необычайным сочетанием в Тараске невзрачного росту с добрым козачьим сбором.
— Экий доблестный херувим на Сечь пожаловал! — заметил один, который повыше. — Откуда ветер принес тебя?
— Из Кречетков буду, — отвечал Тарас, зная себе место по роду, а не по хутору.
— Так ты молодшим братом Гетьману-Зимовнику да Осетров-Есаулу пришелся, — скумекал второй, пониже, но взором поприщуристей. — То-то ладно собрали...
— Да что же ты на собаке-то приехал на Сечь, а не на добром коне? — снова с подковыркой завернул первый и подмигнул усом товарищу. — Разве уж у братьев добрых коней не нашлось для молодшего?
— Жаловаться неможно. Старшой, Андрий, доброго Воронца мне поседлал, да уж больно я к своей Серке присиделся, — доверчиво и кротко рассказал Тарас. — И она без меня никуда.
— Нет уж, — подмигнул и остроглазый товарищу, — возвращайся за Воронцом. На такой мелкой да сивой собаке на Сечь ходу нет, и пустить тебя не сможем. Сквозь нас не проедешь на Сечь.
Посмотрел Тарас кротко на обоих по-своему и тихо сказал:
— А сквозь проезжать не стану, я так перескочу, не побеспокою.
— Как перескочишь? — едва не хором изумились оба.
Поворотил Тарас свою Серку, кою «собакой» обидели, а она тоже, как и ее хозяин, обижаться ни на кого не умела, отъехал-то всего саженей на десяток, развернулся навстречь козакам, дал шенкелей — да как скакнет на своей любимой Серке через обоих! Задним правым копытом Серка снесла с высокого шапку, побеспокоила все ж... Да не только через двух козаков, как через простой плетень, Серка перескочила, а еще и через воз, что за ним стоял!
— Ой, и сайгак, а не собака! — впридых признал высокий, поднимая с земли шапку.
Вот тот мелкий подвиг стал Тарасу первым пропуском-фирманом на Сечь. Полет-скок Серки многие видели и вблизи, и издали. Раскатился слух по Сечи скорее, нежели Тарас до куреней доехал. Первым делом поставили Тарасу два воза:
— Перескачешь?
— Можно, — отвечал Тарас и, отъехав подальше, перелетел через два воза.
Стали править третий воз.
— Через три не стану, — тихо предупредил Тарас.
— А ты попробуй, — подзуживали козаки. — За три-то память навек заслужишь.
— Неможно, — кротко, но твердо отвечал Тарас. — Задние ноги Серка поломает. Не стану.
— Добре, — сказал Богдан Секач, атаман куреня, к коему приходился Тарас Кречеток по местности своего хуторского проживания.
Атаман уже стал приглядываться до бiлявого козачка, замечая, что не прост тот и ладный сбор братский на нем — не вся похвальба. «Хлопчина з гнiтом i начинкою... чи то порох в ньому, то чи ртуть», — подумалось атаману.
После таких скачков к испытанию молодого новоначального сечевика он подошел с сугубым пристрастием, но Тарас вновь не осрамился.
О ту пору Базавлук чуток пошире был, нежели ныне, хотя до Днепра ему всегда было далеко. Подвели Тараса к реке.
— Скачет твоя Серка довольно, а плывет не хуже тебя? — спросил атаман с подковыркой.
— Маленько слабее, — отвечал Тарас.
— Сколько раз Базавлук туда-сюда одолеешь? — спросил атаман.
— А сколько надо? — отнюдь без младого гонора спросил и Тарас атамана.
— А как там в бурсе говорили, — кстати вспомнил Секач и свой поход до бурсы, — Иордань не Днепр, а сорок поклонов не сорок розг...
— Добре, пане отамане, — коротко поклонился Тарас, — только дозволь сапоги скинуть — братний подарок поберечь.
Атаман бровь приподнял, а Тарас скинул сапоги — да и пошел Базавлук короткими стёжками-нырками туда-сюда шить... А Серка — за ним!
На шестое возвращение вывел Тарас свою Серку, похлопал ее по шее, попросил одного с виду доброго козака подержать ее и вновь пошел мерить Базавлук в ширину, да и в длину не отказался бы. А дело шло к закату, солнце уже расплавило травы на окоёме... На двадцатый, а может, и с гаком выход Тараса на свой берег полдюжины любопытных молодых козаков, пришедших посмотреть забаву, уже сидели на земле, а сам атаман сделал вид, что зевает и махнул рукой:
— Ну, довольно челночить. Видим, что и ночь тебя не остановит, и сомы уж одурели от твоего плеска. Будет!
Следующий бескорыстный подвиг Тараса, тоже на берегу Базавлука и в водах его, заставил козаков еще уважительнее покачать головами. Только там берег повыше был и обрывался над глубокими местами.
Было такое испытание для новоначальных. Старый козачина, седой чуб, усевшись с молодыми на краю берега, рассказывал им про давнюю Сечь нечто героическое и при этом сгоряча размахивал рукою и люлькою в ней. И тут вдруг как бы простительно, по старости, на размахе ронял люльку прямо вниз. Понятное дело, на то была у него запасная, не самая дорогая сердцу люлька, коя, как правило, уж успела нахлебаться и раньше...
Такое представление было устроено при четырех впервые приехавших на Сечь парнях, и Тарас был среди них. Те трое еще и подняться не успели, как мелкий и шустрый Кречеток уже мыркнул в реку. Да и Серка, о тот час неоседланная, — за ним! Те молодые тоже нырнули с берега... Потом же они первыми и стали выныривать, не найдя люльки и отфыркиваясь. А Тараса все нет и нет. И Серка его все кружит уже в стороне...
— Утоп никак? — даже удивился старый козак.
Тут и вынырнул Тарас — и вправду в стороне, саженях в пятнадцати от места падения люльки, ближе к Серке — там же, где, как заметил старый козак, почему-то прямо над рекой, а не над степью пустельга беспокойно «кикал». Тарас вышел на берег, где было полого, — Серка опять же при нем, как приклеенная, — приблизился вплотную и поднял поближе к старым глазам козака необычайный свой улов:
— Ось, дiд, твою люльку я вiдразу пiдiбрав та бачу неподалiк ще одна в мулi... а там ось неподалiк i ладанка блиснула.
Первым делом старый козак выгреб, словно орлиными когтями, своими крепкими да заскорузлыми пальцами не свою, а другую люльку, набитую илом. И ладанку, которая сразу повисла и раскачиваться стала на его руке.
— Да то ж Пидсытка все добро! — изумился старый козак. — Пидсыток в этих местах бурной ночью Базавлук одолевал, когда у него уж на лопатках татары сидели погонею. Он им сильно тогда досадил. Какого-то мурзу-охотника сам из пищали свалил заместо сайгака. Как рассказывал сам, кинулся он в воду с берега уже без подбитого стрелою коня — тут как рванет в лёт ветрище да и сорвал с него ладанку. А люльку-то, говорил, волною вышибло из-за голенища... Потом-то нанырялся, ища, да только на печаль нанырялся. Не обрел своих потерь. Тридесять годов с тех пор минуло. Уж и голова-то Пидсытка засохла в Царьграде. Достали его татары, хоть и долго ловили на Великом Лугу.
Тут славный дед словно вспомнил про Тараса, поднял глаза — да и присел даже.
— Как же ты увидал-то в воде? — подивился он. — Там одной мути — носа своего не видать!
— А сама в глаза бросилась, когда твою люльку подобрал первой, — тряхнул мокрыми плечами Тарас. — Гляжу — еще одна есть, не пропадать же и ей. Может, тоже твоя, диду, — так подумал.
— То-то я люльки тут, как гречу, на дно сею, — усмешкою старый козак давил изумление. — А ладанка?
— Ладанка — та блескуча, — отвечал Тарас. — Ее первой и приметил, но вначале люлька твоя заботы просила.
— Ох и глаз у тебя! — признал старый козак. — ты, видать, и пули в залп на лету пересчитать можешь!
— Еще не силился, — просто признался Тарас.
Остальные-то молодцы вначале туго завидовать Тарасу собрались, но тут только рты поразевали, а отойдя, сразу прозвали меж собой Тараса «пулесчетом», ибо авансом поверили, что осилит тот и такой счет.
— В разведчики бiлявому самая дорожка... А начать с того, что его и на всем скаку не приметить посреди Луга, — решил в тот день атаман.
И правда! Травы-то на Великом Лугу да по сторонам от него столь высоки были в ту славную пору, что порой и хоругвь в них текла верховая — одни шапки козацкие были видны движущимися темными кочками, и по стройной роще пик можно было только и признать, что хоругвь. А недоростку Тарасу на его такой же недоростке Серке легко было неприметной лисой сновать по простору.
Сказано — сделано! Взяли Тараса к себе базавлукские характерники-пластуны. Их тоже удивил Тарас — поначалу одним манером, мало позже — другим.
Для начала взялись учить его выслеживать татарских разведчиков в степи. А его и учить не надо! Он всякого ряженого татарином и затаившегося козака с двух верст взором как пулей в упор доставал, как бы тот ни таился. Сразу, еще с места не сходя, и указывал: да вон он — на такой-то дистанции там-то сидит, так-то одет и люльку уж мусолит, дымить мечтая, да неможно ему в засаде...
— Диавольский глаз у белобрiсенького, — негромко доложил разведчик атаману Секачу. — Кабы пулями его глаз стрелял, Сечи некого бы опасаться.
— Отчего же сразу диавольский? — усмехнулся атаман, уже провидев незлобивую и кроткую душу Тараса. — Как раз ангельский — раз Сечи на пользу. Вот и пустельга — птица ясная, над темной силой стоять не станет, не вран. Заметил?
— Так обижаешь, атаман! — тряхнул чубом разведчик.
Стали учить более опасному делу — проходить мимо засад, уходить от погонь и загонов. И опять словно позорил Тарас козаков нечаянно. Трех на него насылали, потом и дюжину из самых ловких, а он все одно — хоть пешком, хоть верхом уходил от них и пропадал мертво. Легче малька узким веслом подхватить в глубине реки и в лодку кинуть, нежели Тараску в степи поимать! Так и доложил разведчик атаману.
— Добре! — шире улыбнулся атаман.
Только и здесь вскоре начали замечать за Тарасом чудную привычку.
Стали Тараса самой суровой плавневой науке учить — думали, здесь-то ему будет чему набраться, здесь не хуторская да степная воля, в коей рос хлопчина. Учили затаиваться, нишкнуть на долгие часы, намазавшись дегтем от кровососов. Тарас затаился... а потом и потеряли его. Приказ был молодым бесшумно перейти на новое место. Приказ отдавался особым птичьим криком. Все перешли, а Тараса — нет. Искали всей малой ватагой — найти не могут. Снова кто-то мысль подал, не утоп ли, не загрузнул ли где.
— Он не загрузнет, — постановил учитель-разведчик, однако ж — с недоуменным недовольством.
Уж плюнули — и кричать стали по имени. Не отзывается! Наконец обнаружили случайно: лежит Тарас на пузе у воды и, оцепенев, глядит в илистую тьму.
С шагу позвал его учитель сечевой — будто не слышит его Тарас. Не выдержал учитель — толкнул ногой. Только тогда и очнулся Тарас.
— Ты чего, с водяным, что ли, беседу развел? — как бы еще в шутку полюбопытствовал учитель-разведчик. — Аль на русалку засмотрелся?
— А там жуки-плавунцi так спритно за мальками полюють... i так боки у них виблискують, як броня гусарська, — ни слова не соврал Тарас: что видел, о том и сказал.
Первый раз в своей неописуемо опасной жизни разведчик прямо рот раскрыл от изумления и не знал, что сказать... В бурсе розги полагались, и тут Тарас стал их без всякой мысли о страхе ждать. Но Сечь не бурса, розог на ней на учеников не держат.
Коротко говоря, Тарас своими чудными замираниями о красоте живого мира еще пару раз учителей угостил, прежде чем развел руками атаман.
— Надо было сразу знать, что чудной, — решил и рассудил он. — Таких талантов ни у кого не видано, а значит, сам Бог изъян назначил, ибо у всякого бабой рожденного изъян должен в чем-то быть после Адамова грехопадения. А то бы и вправду только с виду человек, а на деле — бес полуденный. Раз человек, то с такими-то родимчиками пропадет не на первой, так на второй стычке... Сдается, что Бог прислал его на Сечь ради какого-то необходимого для Сечи дела... Знать бы для какого, чтобы впустую такой талант не схоронить в землю, когда бiлявый запнется за журавля в небе, а тут его ясырем-синицею на земле и прихватят.
Лишь в одном задании Тарас ни разу осечки не дал. Посылали его по учебному артикулу с «важной вестью» — устной, потом и письменной — от одной учебной стоянки до другой. В разное время, днем и ночью, в солнце и в непогоду. Меняли места. И Тарас доставлял депешу, нигде не успевая в дороге оцепенеть, да вдвое живее против обычного вестового. Про засады и погони на пути и говорить нечего — только зря потели молодые козаки, пущенные ему вдогон.
— О как оно! Значит, не разведчиком, а особым вестовым и быть бiлявому! — вздохнул не то с облечением, не то с печалью атаман.
А учитель-розвiдник вздохнул по-своему, видя, что песни-думы о баснословном розвiднику, его ученике, не выйдет и ему, учителю такого героя, в той песне-думе почетного места уже не найдется...
Глава вторая
На сечи
Меж тем Тарас, спеша на майданный зов, уже преодолел напрямую, а за ним и его Серка, первые фортификации Сечи и добрался до первых живых заграждений.
Состояли те заграждения из сечевиков, коих уже никакой пушкой не поднимешь, но и в гроб покуда не загонишь. В мирное время польза от них была первейшая такова: от их лежавших поперек всякого пути пышных фигур дух горилки подымался столь густ и ядрён, что все комарьё и оводы-гедзи, летевшие с Базавлука, с плавней на сытную козачью кровь, здесь же и гибли над вольно раскинувшимися козаками и на них самих, осыпая их невесомым пеплом. В часы же внезапных наскоков на Сечь — татарских или ляшских (а такое случалось, когда основные хоругви покидали Базавлук) — те же фигуры, не способные руками своими поднять самопалы и сабли, служили добрыми укрытиями для стрелков трезвых и безропотно принимали в себя десятки пуль.
Вот их-то, затаив дыхание, а в остальном без труда перескочил Тарас и нырнул в узкие улочки-проходы меж долгих куренных изб. Здесь ему пришлось шустро проскальзывать меж других фигур, коих пушка добудилась-таки и подняла, но двигались они грузно на звук литавр, даже не ведая, на чей зов идут — то ли кошевого, то ли уж ангелов Судного дня, поднявших свои трубы.
Коротко говоря, достиг Тарас майдана не как во сне — первым, а въяве — едва не последним из свежих. Уперся он взором в стену мощных голых спин, внизу омываемую морем синих шаровар. Встал он, конечно, позади своего куреня и принялся слушать.
Однако ж его приметили свои. Шелохнулся ветерком тихий общий наказ: бiлявчика вперед! И сильные до боли руки поочередно протащили Тараса сквозь грозную, где мягкую, а где и твердую, как вплотную стоящие дубы, кипучую терпким потом массу тел. Так Тарас оказался против своей воли впереди — теперь точь-в-точь как в том своем стыдобном сне.
Он в первый-то миг даже холодным потом облился и посмотрел на ноги — на своем месте ли шаровары, в доброй ли яви! Да и голос сверху звучал отнюдь не баснословной панны-шляхетки, а — мужской. По говору — чужака из далекой и неизвестной Тарасу местности.
Тарас запрокинул голову.
На галерее сечевой избы стоял крепкий красавец, русский чужеземец, не с Украйны, коего, впрочем, за один его знатный вид и молниевый взор уже можно было смело избирать в кошевые и булаву вручать. Голова большая. Усищи черные, длинные хоть нагайки по сторонам вешай. Скулы — как мельничные жернова шевелятся. Глас — зычный, бычий. В глазах — уголья. И сам велик ростом — стоит синим столпом в своем с отливом жупане с поясом алым.
Под сенью того чужестранного для Тараса козака как бы едва виден был кошевой того года, наказной Тихон Сова, прозванный так за то, что имел причуду невольно моргать глазами поочередно, пучить их, а в минуту раздумья и вовсе держать один глаз как бы мертвецки спящим. Однако речь не о Сове, и не им речь говорилась.
— ...А что, панове козаки, есть самое гиблое в дальнем походе, спрошу я ваше товарищество? — продолжал не вещать, а как бы по душам разговаривать с великим кошем и мнение его вызнавать тот пришлый и знатный козак. — Главная гибель — духом припасть. А что нужно, чтобы духом не припасть, спрошу я, панове товарищество?
— Да чтоб горилки запас не иссяк! — крикнул ему кто-то снизу, слева от Тараса да из глубины товарищества.
— На погибель тебе! — тотчас грозно отозвался из-под плеча гостя кошевой Сова и выпучил глаза, по-совиному ища возмутителя. и что же? нашел! — Я тя высеку, Лукашка, не посмотрю, что есаул. За горилку в походе.
Чужой козак не двинулся в лице, а только одобрительно кивнул на приговор кошевого.
— А чтобы духом не припасть, панове, в великом походе, надо и цель иметь великую, — спокойно и дельно продолжил он. — Такую, чтобы огненным столпом впереди, на окоёме земли, день и ночь перед глазами, пред умом и сердцем стояла, как тот огненный столп, на который шел сам пророк Моисей со своим племенем, изойдя из Египта. Та цель прийти в землю, Богом даренную, сорок лет давала силы ему, пророку Моисею, вести свой народ, и до сих пор слава того похода известна. Великую цель надо иметь и видеть пред собою, тогда слава похода останется в веках. А какова цель, панове козаки, наша с вами, коли двинемся?
— Так москаля бить! — поспешил оправдать себя простой догадкой тот же есаул Лука Малой.
Кошевой же Сова глянул искоса вверх на высокого в разных смыслах гостя и, не увидев одобрения в его лице, отвернулся и закрыл один глаз.
Как бы спрохвала улыбнулся козак-гость.
— Эка невидаль — нынче москаля бить! — насмешливо проговорил он. — Когда сам царь московский Димитрий Иванович, чудесно спасшийся от своих воров да и от ляхов тож, слава Тебе, Господи! — Тут козак сделал остановку речи и так размашисто, жарко перекрестился, будто сам только что был чудесно избавлен от смерти. — Сам царь московский Димитрий Иванович пришел на свою Москву бить своих москалей за то, что предали его, пришел бить своих бояр за то, что поставили из своего круга потешного царька Василия... Да ведь и не турка идем бить, бусурмана, не ляха папского нынче, а — православных же... какой-никакой москаль, а крестится так же, как мы. Так чем себя прославить пойдем, ежели пойдем? Кто из вас скажет, панове товарищество?
Тишина воцарилась над кошем — такая тишина, какая бывает над широким полем в самый полдень.
Сова снова посмотрел искоса на гостя, а потом снова отвернулся и уже второй глаз прикрыл, как бы намекая: «Не я виноват в твоей неудаче, пришлец, хоть и славен ты видом. Сам запутал козаков. Сейчас свистанут тебя отсюда, а я с краю постою, чтоб не задело».
И правда, кто-то выкрикнул голосом потверже:
— Да не томи уж нас! А то плюнем на твою Москву и на москалей да разойдемся!
— А ты уж нам заплатишь за скучный сбор да простой! — выгодно добавил еще кто-то, особо умный.
Однако ж терпеливо, не моргнув глазом и не дрогнув длинным усом, выждал нужное время пришлый козак. Видно, и в бою он умел хладнокровно дождаться врага даже ближе, чем на выстрел.
— Так я зову вас не просто Москву и москалей воевать, — вполголоса и даже как бы с огорчением о недогадливости сечевиков вздохнул он да тут же как гаркнет до самых краев Великого Луга: — Рим воевать идем! Идем на Рим!
Колыхнулось все товарищество, будто лес — от налетевшего грозового шквала. Сова вздрогнул и выпучил глаза вниз.
— Как на Рим? — послышались гулкие возгласы ватажников. — Ты ж на Москву звал! Рим-то в какой стороне, не обознался? На кой бис нам Рим? Туда не дойти — папа тьму соберет!
И снова спокойно улыбнулся чужой козак. Видно было, что знает он, зачем не с той стороны фитиль поджигать.
Он поднял руку, но не властная его и сильная рука, способная разрубить врага до седла, угомонила сечевиков, а все же та же неизменная, спокойная и куда более властная в своей веской невозмутимости улыбка.
Затих кош. Сова перевел выпученный взор на гостя:
— Коли тычете вы, панове козаки, в тот Рим, где папа сидит, то обознались вы, а не я, — стал снова искусно поучать низовых козаков пришлый козак — в донской сряде, значит, уже не «козак», а «казак». — Тот Рим давно усох. Идти на него... как за осетрами — в болото. Кабы была в том Риме слава, было бы истинное богатство, то сам римский император Рудольф сидел бы там, а не в своем Пражском Граде. В том Риме пусть себе папа и сидит пауком на паутине с дохлыми мухами. Был и второй, куда более славный, наш православный Рим. Сиречь Царьград. Да только, пока нас с вами на земле не было, захватил его бисов султан-басурман, а с ним тьма гогов и магогов бесерменских... Честны будем, панове, пред самими собою: сил отбить у султана Царьград у нас пока недостает. Однако ж достанет! Придет время — достанет! Славой себя покроем всесветной и богатства обретем несметные. А для того нужно нам поначалу подсобить государю Димитрию Ивановичу — дай ему Бог здоровья! — и пришлый казак вновь посёк воздух пред грудью крестным знамением, — отбить под его истинную, Богом данную власть град Москву, ибо она уже век как верно Третьим Римом по праву зовется. А заодно зовется и новым православным Царьградом, коим еще недавно правил истинно великий царь Иван Васильевич, упокой, Господи, его душу! — И в третий раз истово перекрестился пришлый. — Недаром на нее и ляшский король, и султан — оба зарятся. Пособим, побьем бояр москальских и купчин, предавших государя, Иван Васильича сына и законного наследника, да и продавшихся ляхам. А у бояр и московских купцов тех богатств — и у султана глаза ослепли б зреть. Едва не каждый из вас почести и дары обретет, разве только полковникам положенные...
Пока пришлый говорил, тихо пошевелил губами Сова, даже Тарас в первом ряду не услышал его слова: «Эк высоко башку задирает, кабы шапка не слетела!»
— Ляхам, кои тот Третий Рим уже прибрать к рукам задумали, крепкий козацкий кулак покажем, — продолжал пришлый. — А потом и сам Ерусалим пойдет отбивать у поганых. Ибо то царь Димитрий Иванович и замыслил свершить с вашей, панове козаки, грозной православной подмогой. А вот вам... — и, словно факир, раскатил пришлый длинную хартию, кою держал трубкою в левой руке, — за подмогу такие права и привилегии на Москве, такие кормы-жалованья, какие и не снились вам в Украйне!
— Добре! Слава царю православному! — поднялись к небу крики.
Продолжил поднимать дух пришлый:
— Кабы увидел их ляшский король Жигимонт, так позеленел бы и сдох от злости! Так что ж? Разве не славная на все века цель — поход на Рим? Аттила ходил — и прославился на века!
И снова повернул на вопросы-искушения:
— Разве слабее будем Аттилы? Да и кому отдадим Москву, третий, православный Рим? Ведь, панове, Москву нынче или Богом данный православный царь Димитрий Иванович себе по закону вернет, или лях Жигимонт прикарманит. И уж тогда обложат нашу Украйну ляхи с трех сторон света, а на четвертой — хан с султаном! Аки дракон огнедышащий челюстями нас сожмет, никуда потом не деться. Так что ж, попустим ли ляхам-католикам забрать Москву и все царство ее православное?
— Не попустим! Неможно! К чертовой матери Сигизмунда! — раздались крики. — Берем Москву!
— Идем же взять и уберечь Рим православный! — даже не крикнул, а почти шепнул пришлый козак.
Тут уж и вовсе полыхнуло товарищество «едиными усты, единым сердцем», как может полыхнуть сухая степь от удара молнии:
— На Рим! На Москву!
Будто весь мiр разом воодушевились завоевать козаки.
Спокойно и величественно обозревал пришлый казак быстро созревший урожай своего воззвания.
Сова уже не пучил глаза, а моргал ими быстро, как бы семеня веками, — и тотчас их оба вновь закрыл, когда прорвалось из коша:
— Веди! Будь кошевым! Бери булаву!
Не колдовской ли силой обладал пришлый, если на один его властный жест — повел он рукой, как коня по хребту погладил, — тотчас вновь затих кош?
— Кошевой есть у вас добрый, панове товарищество! — сказал он. — С умом кошевой Тихон Лукьянов Сова.
Сам Сова не шевельнулся даже, зная, что себя в эту минуту выставлять нельзя, за палицу — не цепляться. А то от своих же козачков тою же палицей кошевого можно вмиг на самый чуб печать гробовую получить, как с иными властолюбцами, кошевыми на день-час, не раз в былые года случалось.
— Его святое дело — лад на Сечи хранить, покуда славный гетман Петр Сагайдачный бусурманам кишки обмолачивает вместе с Михайло-атаманом. Верно?
— Верно! Добро баешь! С умом Сова!
Сова только поклонился низу, а слов благодарности не рёк, почитая то бесплодным в общем гаме.
— А кто со мной, как за простым атаманом, пойдет, того сам православный царь Димитрий Иванович к сердцу прижмет, — пообещал пришлый казак и добавил, не страшась: — За то и поручусь, как истинно жалованный царский боярин!
— Веди! Веди на Москву, болярин! — вновь полыхнуло козачье войско.
И вдруг колыхнулось оно волнами, как вода реки от столкнутой в нее лодки. И сверху стало видно, как сквозь задние ряды вперед стало двигаться-напирать что-то большое, округлое, весу немалого. Козаки раздвигались и смыкались за ним. То была бочка.
— Покропи! Покропи! — стали выкрикивать сначала те, кого та бочка раздвигала, а потом уж и вовсе поднялся хор единый: — Покропи! Покропи!
Тут с особой ухмылкой — мол, сам накликал, да не слабо ли будет? — глянул сбоку Сова на пришлого.
А казак в донской сряде ощутил быстрый взгляд кошевого — и только правую руку свою в бок упер, так что локоть его уперся в кошевого. Тот взял да подвинулся. Тихий был кошевой Тихон Сова, как его только и выбрали? Как-как? Да по весомому слову гетмана Сагайдачного, оставившего Сову присмотреть над Сечью.
Меж тем бочка подступила к избе. Была она на три четверти полна дегтем.
— Покропи! — кричали козаки. — Спускайся!
— А чего мне спускаться? Я отсюда живее сойду, ждать себя не заставлю! — грозно и уверенно ответил пришлый. — Да и плеску больше станет — все и окропитесь, как первые, так и последние зараз без очереди обид!
Взор его стал наливаться жаром — дегтю бы от такого взора закипеть:
— Да только маловата бочка-то мне. Как бы не треснула. Поднимите повыше сюда ее.
Вот уже и стал атаманом для низовых пришлый донец. Десятки сильных рук подхватили тяжеленную бочку и подняли на полвысоты до галереи.
— Ну, теперь держите крепко, тяжел я! — умело искушал сечевиков пришлый.
— Не бойсь! Прыгай! Кропи! — был ему единодушный ответ.
— Окажи милость, пане кошевой, — тихо, дружелюбным тоном попросил пришлый Сову. — Подержи, благодарен тебе буду.
Сова подставил руки. Пришлый живо скинул с себя на руки кошевого свой тот богатый, синий с отливом жупан, отороченный красной парчою, засим — густую шапку, сверху хартию положил. Тотчас легко перемахнул он через балясины, встал пятками на край, носками на воздуси, отпустил десную руку, вольно, всем на вид, перекрестился ею — и спрыгнул прямиком и точно в темное жерло бочки.
Ухнуло — будто мортира вхолостую. Тяжел был пришлый, да и козаки не слабы: не дали бочке до земли опуститься от падения тяжести. Крупен телом был пришлый — разом, как и задумал он, деготь фонтаном из бочки взлетел! Да так высоко и широко, что сам кошевой Сова едва успел вглубь отступить — не желал он кропиться, как и не собирался на Москву идти, да и пачкаться не любил.
И правда, разом окропило дегтем едва не все войско. Те, какие слишком в стороне оказались, руки подставляли. А уж потом всем, кому с воздуха дегтярного кропления не досталось, досталось с черной руки пришлого — он сам прошелся по рядам и помазал чистые лбы под громкие славословия.
Тарас хоть и близко стоял, а ему тоже, на удивление, не досталось. Он видел, как падают на него с неба тяжелые, черные капли дегтя, но никакой красоты в том не зрел, не то что в алмазных каплях святой воды, разлетающихся от руки батюшки со священного кропила в ясный день при водосвятии. И о чудо: ни одна из многих черных капель, приходившихся на его место, так и не упала на Тараса — все те капли успевали подхватить широкие ладони жадных до дегтярного посвящения козаков. Бытовало суеверие: от такого дегтя крепче потом рукоятка сабли к ладони и пальцам липнет.
Пришлый донец даже удивился чистоте Тараса, когда подошел к нему:
— А ты как же увернулся, белявчик?
— Так не попало, застили мне, твоя милость, — просто ответил Тарас.
Пришлый усмехнулся со странной пристальностью во взоре.
— Что же вы, здоровые детины, малого, да удалого козака обидели, мощью своей погребли? — вопросил он кош, однако никуда не поворачиваясь, а так же пристально глядя сверху вниз на Тараса. — На же вдосталь, белявый козачок! Радуйся!
И он провел своей черной рукою прямо по лицу Тараса, в один миг обратив его ликом в ефиопа. Что тут же приметили козаки и принялись, хохоча, со всех сторон домазывать Тараса в мурина с головы до ног.
Через два часа пришлый донской казак после доброй, нечаянной бани и смены сряды не на чистую, а на самую новую сидел в верхней светлице сечевой избы. Он возвышался, повернувшись к трапезному столу боком, расставив в стороны свои мощные длинные ноги, положив на столешницу левый локоть, правой же держа и не ставя на стол большую серебряную чарку с медом, и думал.
Он был весь снаружи чист, как еще в жизни не бывал, и от чистоты густо красен, как новорожденный, только нет-нет да и подносил к ноздрям левую кисть тылом, принюхивался и снова морщился. Но морщился он не только от дегтярного духа, въевшегося в кожу даже доброй бане в посрамленье. Морщился он и от своих же мыслей-дум, налившихся тягучим дегтем. Те думы изливались из его разума в сердце, наполняя душу темным вязким весом. Чуб его опускался все ниже, хотя бы в самое время чубу вскидываться от радости — сечевики уже повсюду гремели уздечками по зову его и царской хартии.
Другой рукой он поднимал с бедра чарку, но чаще подносил ее не к устам, а к горячему своему лбу.
Кошевой Тихон Сова сидел обонпол стола, повернувшись в другую сторону и тем как бы показывая, что не мешает пришлому думу думать, а сидит сам по себе, на правах терпеливого хозяина. Свою чарку Сова держал на столе и поглядывал на нее одним глазом, при том осторожно приподнимая взор на пришлого.
Сова пока молчал, но думал не о своем чем-либо, а о пришлом казаке. Думал он так:
«И куда тебя бесы гонят, битюга длинногачего! До смертинки — две пердинки, а ты и вторую свою не успеешь услыхать-обонять, как тебе ее колом заткнут!» (Мудр был в летах Тихон Сова, прозорлив — недаром его оставил на Сечи не для боя, а для присмотра сам Петр Конашевич-Сагайдачный!)
«Гулял бы вволю у себя на Дону, — так продолжал думу Сова. — При твоих-то жеребых статях стал бы первым на Дону атаманом, всему товариществу на гордость, диво и память добрую! А так кто ты есть, хоть и виден издали да слышно тебя, как хуторского петуха, за семь верст? “Боярин”? Какой ты, к бесам, боярин! В чужую породу полез. Видал я бояр да высокогербовых ляхов. Вот кто породой пышит, как солнце — жаром! Да и какой такой царь-государь тебя боярством угостил да искусил? Тот москаль, что уж трижды из гроба выскочил? Что ж за цари такие у москалей пошли, волкодлаки, что ль, аль упыри? А как перебесится Русь, так что думаешь, оставят ли тебя в своем ряду истинные, по древней крови бояре на вонь и позор себе? Эх!»
Так примерно думал кошевой Тихон Сова и жалел, что запруды начавшемуся движению поставить не в силах: сам гетман Сагайдачный прислал ему письмо с велением — если оставшихся на Сечи козаков не ляхи, а донцы или царские бояре на свой кошт позовут Москву воевать, то прочие курени пустить, а самому остаться Сечь сторожить со своим куренем.
Имя пришлого казака было Иван Мартынович Заруцкий. Племени он был русского, роду тернопольского, по приписке — казак донской да перекати-станицы. Сам себя он называл казаком вольным, а ныне еще и боярином московским.
И вправду, какие бесы гнали его в самое пекло разгоревшейся на Руси смуты? Да, наверно, можно было бы определить породу тех бесов, кабы задать Заруцкому такой прямой вопрос: «А променял бы ты, лихой казаче, тридесять лет степенного атаманства хоть на один день полного царства? Вон как заговорщик, покойного государя Иоанна Васильевича конюший Ивашка Федоров, коего сам царь, про крамолу того узнав, одел в свои одежды, на свой трон с почетом усадил и царские почести ему, как простой государев слуга и холоп, воздал, а засим тотчас и проткнул на троне длинным ножом насквозь, так что острие даже до орла царского достало». И немного сомненья в том, что вольный казак Заруцкий, тезка пронзенного царского боярина-конюшего, ответил бы: «Коли не шутя бы поклонился мне сам царь при моей угрозе ему, а потом, осильнев ратями, навалился бы и хоть бы разорвал меня в клочья, то и на един час такой власти всю жизнь, не задумываясь, променял бы!» Вот он каков, тот бес! Изгоняется ли такой постом и молитвой? Про иные времена не скажем, а спросим: кто из одержимых в пору московской смуты окстился, кто без мук и крови очистился? Легионы бесов вырвались из преисподней и шныряли по русской земле, брезгуя свиньями, а людьми — отнюдь нет!
«Что ж ты пригорюнился теперь? — думал и недоумевал про пришлого казака Тихон Сова. — Али войска тебе тут мало показалось?»
Как в воду смотрел Сова. Про то и мучили думы «казака-боярина» Заруцкого, что он сам про себя никак решить не мог — то ли мало ему запорожского войска, то ли слишком много.
Зная заведомо, что немало козаков с Конашевичем ушли на юг бесермен бить, Заруцкий рассчитывал привести к Москве — в подмогу тому, кому он присягнул как царю Димитрию Ивановичу, — самое великое, тысячи три конницы козацкой. А собиралось уже втрое больше! И страшной в бою пехоты запорожской тоже тотчас могло двинуться не меньше, да покуда пехота была не впрок: долго ей идти до Москвы, а нужно теперь долететь ветром. А девять тысяч уже было жаль отдавать под начало хоть и самого царя! С девятью тысячами можно было подумать и о своих делах. С девятью тысячами можно было идти не сразу на Москву, а погулять степями и на такую свою силу пособрать, как на большой и тяжелый ком снега зимою, еще столько же да полстолько же! А тогда уж и поразмышлять над судьбой сугубо!
Так бы и поступил рисковый казак, кабы не стоял у него перед глазами еще дымивший кровью неудачи «шлях» судьбы Болотникова. Болото тоже войско собрал немалое, всякой сволочи к нему отовсюду прилипло, как мух к дерьму, и даже силу он показал, раз-другой откинув царские полки. Да ведь умостил своим войском весь «шлях», растерял войско, припавшее духом, и теперь сам в каргопольских узах гниет, позорной смерти ожидая!
Тихон Сова не любил, когда чужой человек подле него долго молчит: такой всегда чем-нибудь, да опасен. Дождался он, пока пришлый вновь поднесет чарку не ко лбу, а ко рту... И заговорил с намеками, пока тот отпивал крупными глотками, ворочая вверх-вниз кадыком величиной с булыжник.
— Эх! А ведь и вправду ты, Иван Мартыныч, лихо козачков под свою руку закалил! И огоньком, и холодком! Ты бы тут, на Сечи, и булаву мог бы взять играючи, коли захотел бы.
Заруцкий поставил чарку на колено, повел усами.
— На что мне булава? — усмехнулся он и только после усмешки повернул серьезную голову к Сове. — Я теперь боярин. Я теперь и скиптру держать могу, не обожгусь.
— Обижаешь, Иван Мартыныч, Сечь, — мирно заметил Сова, неохотно радуясь тому, что не ошибся в своих молчаливых насмешках и опасениях по поводу пришлого. — Иные коронные бояре и магнаты познатнее московских да и побогаче их за великую честь почитали стать кошевыми и в свою руку нашу булаву взять. И смелость к тому находили.
Заруцкий пригнул голову набок, остро прищурился:
— Какие такие «коронные бояре»? Ляхи, что ль, Сигизмундовы?
— Да у коронных ляхов булава запорожского кошевого в чести не меньше княжеского пернача, — отвечал Сова. — Иные и подержали ее в руке.
— Что несешь-то, кошевой? — криво завозил усами Заруцкий. — Ведь у вас первым делом перекреститься православно надо, чтобы простым сечевиком признали, не то что гетманом. Что же ты брешешь?
— Оно, конечно, так и есть, — кивнул Сова, — для любого приходящего вновь козака... Но ежели кто из высокородных поклониться готов Сечи и послужить ей даже против круля, а к тому же отважен до безрассудства, тогда к храбрости и знатности на Сечи особый подход. Вот о Самеке, Самуиле Зборовском, слыхал?
— Что-то свистит в левом ухе, — небрежно отвечал Заруцкий. — Может, и слыхал.
— Как до меня было, не скажу, а то, что сам, своими глазами видел, — и тотчас выпучил оба глаза Сова, так что неволей страшен стал, — тебе расскажу. А ты решишь, как на то смотреть, с какого боку.
То было тридесять лет назад, еще на Токмаковской Сечи, в тот самый год, когда пришел на Сечь совсем молодой козак Тихон, Тишка тогда. Однажды поглядели козачьи сторожа за реку и глазам своим не поверили: подходит с той стороны невеликое ляшское войско. Подступает, ничуть не таясь, и разодето как на королевский парад-смотр! А всего-то три сотни верховых — дробным залпом сечевой гарматы разом скосить вполовину.
«Чего надо, ляхи?» — крикнули сторожа.
Выехал вперед самый пышный и дородный и кричит на руськом наречии: мол, ротмистр коронный Самуил Зборовский желает с кошевым говорить.
«Эк ты храбро, пане, выдумал-надумал! — отвечали козаки. — Переправляйся сам, а мы кошевого пока спросим, не занят ли он, чтоб на тебя выйти-подивиться».
Коротко говоря, вскоре окружили на своем берегу козаки отряд ляхов, весь состоявший из гербовых отпрысков. Окружили плотно — одним весом, без боя, могли сдавить-подавить ляхов. Окружили и смотрят молча. Те, однако, молодцами, сидят в седлах спокойно, только пальцы на рукояти сабель положили.
Один куренной атаман не сдержался:
«Никак обезумели, ляхи! Сворой борзых Сечь брать! Положить вас всех — как с борща пропердеться!»
«Да и у вас немало пропердеться не успеют! — с веселым смехом, задорно отвечал сам ротмистр Зборовский. — А оставшиеся пожалеть успеют, что так и не узнали добрых известий».
«Каких таких?»
Подъехал любопытствовать и кошевой. Козаки расступились.
«Ну, ясновельможный, выкладывай свои известия открыто, — сказал тогдашний кошевой. — У меня от ватаги тайного нет».
«Начну я с того, что нынче с вами я заодно, — рек ясновельможный. — Вы короля не любите издали, а мне он стал вблизи и вовсе постыл».
По рассказу ляха-магната, обидел его донельзя король Стефан Баторий. Началось же с того, что пред очами короля не оказал пану Самеку происхождения какой-то придворный вельможа-шляхтич. За это Зборовский и треснул его по-простому, кулачищем так, что с того во все стороны его пуговки-брильянты разлетелись и перья все поломались.
«Что за варвар-грубиян хуже невежи козака! — вскричал круль. — Вон из моего дворца и из Речи Посполитой вон! У меня шляхта вежлива и любезна!»
«Ах так, твою мать величество! — скрежетнул зубами Зборовский. — Как я “козак” по твоему слову, так в “козаки” и перекрещусь!»
Отряс придворный прах со стоп своих пан Зборовский, а прежде чем Речь Посполитую покинуть, поездил по ней петлями да набрал себе лихую шляхетскую хоругвь из молодых дворян не робкого десятка, коих отцы наследством обидели в пользу старших или обедневших и приключения искавших. Все они не побоялись явиться прямо на Сечь, зная, что могут их там порубить без расспросов, да зато и самим тогда напоследок душу отвести, отметиться навек отчаянным делом, а не пирушкой.
«А вот и добрые известия, — продолжил пан Зборовский. — Король собрался Московию воевать да и двинулся уж в нее с западной стороны. Значит, все ратные москали ему же навстречу потянутся. Для нас вся южная сторона Московии открыта уже. Вот и предлагаю я вам, милостивые панове, погулять на славу легким да выгодным походом. Мои-то юноши поиздержались: на пузах шелк, а в пузах щёлк. А и сам бы я размялся да слух до короля пустил, чтоб уразумел он — зря прогнал храбрейшего шляхтича... да и он, я то есть, в точности его веление козаком стать исполнил бы, ибо веления крулевские на ветер не бросаются. А чтобы и вы, храбрые панове низовые, знали, что не пятой ногой я к собаке суюсь на подмогу, так я взнос с собой прихватил — шесть пушек лучших немецких дарю и иного оружия да и денег столько, что в лишний поход идти не надо».
«Да где ж твои пушки-то, ясновельможный?» — с сомнением вопросил кошевой.
«Так ясное дело, припрятал до поры, — как бы удивляясь простоте кошевого, сказал магнат Зборовский. — Кабы вы меня издали прямо с пушками увидели, так не расспросами, а своими пушками зараз бы и встретили, разве нет? Да и пригодились бы еще мне пушки, если бы вы непонятливы оказались и пришлось бы от вас ноги уносить...»
«Ай, Сократ, а не лях!» — раздался высокий голосок сечевого писца, слушавшего переговоры с казачьего тыла.
Рассмеялись козаки. Дело было сделано! Пустили на Сечь бедового ляшского вельможу. В первые же дни он перепил всех на свои деньги и на свои же всех упоил. Развеселил и раззадорил походом на москалей козаков так, что на пятый день гульбы, когда уж ни одного шинка целым и в дальней округе не осталось, дружно вручили ему козаки булаву, а опохмелившись, пожалеть о том не успели, как уже двинулись в поход. И не обманул лях-магнат — вовремя погуляли на севере козаки, много добра москальского прихватили, да и шляхтичи юные поправились своим старшим братьям на зависть.
— Да и другой отважный лях, Кшиштоф Косинский, тоже булавой за натуру свою лихую и за обиду на короля наделен был, — открывал Сова Заруцкому отнюдь не подноготную Сечи. — И закончили оба дни свои достойно, по-нашему, по-низовому. Косинский погиб, когда Черкассы штурмом брал. А Самек-то Зборовский и вовсе королю ультиматум предъявил, да попался и голову на плахе сложил, аки славный наш предводитель Наливайко. А полвека назад был у нас один атаман, он же ротмистр коронный. Наши-то его Богданом звали, а был он Бернаром, наичистейшим немцем, власами белее того белявчика, коего ты последним мазанул. Бернард Претвич — истинное имя ему. Вот храбрец был! Прославился как «степной лыцарь». Семьдесят битв против татар провел, во всех победил! Ему, немцу-то, булаву, как слышал, предлагали, да он отказался с низким поклоном. На то сослался, что уж подписался-присягнул наемником крулю, в поточную оборону, и на Сечи задержаться не может — все на пределах ему сидеть и татар бить прямо на границах.
Заруцкий слушал-слушал, да внезапно полыхнула в его глазах холодная зарница.
— Так что же, кошевой, ежели сюда какой-нибудь Исус Навин бравый явится... а Исус Навин-то, говорят, лихим воеводой слыл, тоже только и делал, что побеждал малыми силами и даже солнце на небесах волей останавливал... так что ж, и его булавой почтут твои низовые?
Сову не сбить с толку. Он закрыл один левый глаз и вновь отворил око.
— Жида-то вряд ли... — раздумчиво сказал он. — Но ежели придет к нам из самой Палестины, от самого Ерусалима невиданный нами доселе богатырь кровей жидовских, так чтобы грудь, а не горб колесом, да не в лапсердаке, а в доброй броне, да без пейсов, без шинкарских смешков, без визга-кипиша... так и не поручусь я тебе тогда, Иван Мартыныч, ни за какой исход...
Внезапно Заруцкий развернулся к столу всем своим большим телом, так что седалище под ним затрещало, а прищурился он на кошевого так густо, что у Совы всю душу насквозь защипало. А как грохнул пришлый чарку на стол печатью, так Сова тотчас уразумел, что тот принял наконец самое опасное решение, и сподобил его на то древний жидовский воевода Исус Навин, сильный и солнце остановить.
— А нет ли у тебя, Тихон Иваныч, такого прыткого и верного делу вестового, коего шинок в пути не остановит? — вопросил Заруцкий.
— Как нет? Есть! — отвечал Сова. — Вот тот самый белявчик, коего ты последним и окропил.
— Сей-то шпендик?! — изумился Заруцкий. — Смеешься надо мной, Сова!
— А ты, Иван Мартыныч, наружностью не обманывайся, ты послушай, что скажу, — с изрядной таинственностью отвечал Сова и стал рассказывать про чудесные способности Тараса.
Только про его замирания не заикнулся, ибо, будучи мудр, воспользовался мудростью древнего ерусалимского старца Гамалиила: мол, ежели Богу дело, замышленное пришлым, угодно, так всегда доберется Тарас хоть в самое пекло, а ежели не угодно, так замрет, а дальше — будь что будет.
— Тогда давай его сюда. Поглядим, что за чудо-вывертыш, на слух-то не слишком верится, — покивал с удивлением, но обнаружил сомнение Заруцкий.
Кликнули Тараса. Он пришел, поклонился и стал смотреть на Заруцкого. Пришлый нравился Тарасу статью, но более всего восхитили Тараса татарские сапоги донца (а тот надел праздничные, ведь ходовые, провонявшие дегтем снаружи и внутри, пришлось скинуть) — с загнутыми носами, с красными да синими узорами и замысловатыми шовчиками.
— Ты, бают, шустрый, — сказал ему Заруцкий. — Вот я тебя сейчас буду нагайкой доставать, а ты виляй, уворачивайся.
— А то чем провинился-то, пане? — смиренно вопросил Тарас, видя, как Заруцкий вытягивает нагайку из своего сапога ханской выделки.
Заруцкий, еще не разогнувшись, даже оцепенел на миг от такой простоты.
— Да то не наказание, а испытание дела ради, — объяснил без усмешки Сова. — Как уж бывало, знаешь.
Встал Заруцкий, развернулся — да и пошел хлестать воздуси нагайкой... да Тараса только и видел. Тот в тыл его ускользал чудесно.
— Покажись, зараза! — взревел Заруцкий, уже потея.
— То можно, пане, — мирно отвечал Тарас, будто не его — казак, а он сам испытывал грозного донского казака силу и терпение.
И стал мелькать мимо нагайки прямо перед Заруцким.
Грохоту прибавилось. Заруцкий, свирепея, уже не замечал, как раскидывает лавки. Половицы трещали.
Сова до боли щек и скул сдерживал ухмылки.
— Ну, будя! — вдруг властно, истинно по-кошевому крикнул он. — Довольно! Избу разнесешь, Иван Мартыныч! Хуже пушки!
Заруцкий как будто рад был тому, что его остановили. Дышал загнанным жеребцом.
А Тарас даже ни разу не провел рукавом по лбу.
— Теперь веришь? — уважительно к обоим вопросил Сова.
Заруцкий сел как упал, доламывая скамью.
— Годен, — признал он, возвращая нагайку в сапожные «ножны».
Он еще раз пристально вгляделся в Тараса, гордости и насмешки над собой, Заруцким, не высмотрел, довольно кивнул и рёк:
— Ну, выйди, шустрый молодчина, постой за дверью.
Вскоре снова позван был Тарас.
Теперь Заруцкий смотрел на него совсем по-иному: со всем расположением, на какое был способен. Тарас и от такого взгляда не возгордился.
— Раз тебя сам кошевой объявил шнырем исключительным, — сказал Заруцкий, — значит, я тебя объявляю не только боярским, но, бери выше, царским вестовым. Смекаешь?
— Таковым не бывал, пане, не знаю, — ответствовал Тарас.
— А тут и знать нечего, коли дорогу держать умеешь. Вот сие послание доставь живо самому государю Димитрию Ивановичу на Москву, в Тушино.
— Так я той дороги как раз и не знаю, пан боярин.
— О том не тебе волноваться. Покажут и направят прямиком. Да и защитят в дороге. Куда спрячешь? — И Заруцкий протянул Тарасу маленькое, свернутое в трубочку и уже скрепленное личной печатью послание.
— Так в сапог или же в пояс, он у меня длинен, — отвечал Тарас. — Да такую важность хорошо бы прямо в ладанку упрятать, да мала она у меня. — И он вытащил из-под рубахи свою нательную ладанку.
— Нательный кошель дам, береги аки зеницу ока, козак, — сугубо доверительно сказал Заруцкий. — А еще навостри ухо.
И Заруцкий склонился со своей вышины вполовину, прямо к уху Тараса:
— А царице самой, Марине Юрьевне, передашь по памяти такие слова: «Малина в лесу давно поспела, пора прямо в рот сбирать». Запомнил? Повтори, не горланя, и мне в ухо.
Тарас повторил в широкое ухо донца и так же тихо прибавил:
— Да как же я ее опознаю, царицу-то? В лицо не видал.
Умилился Заруцкий и, разогнувшись, заговорил уже громко:
— Опознаешь, она тебе очи слепить будет... А не опознаешь, спросишь у Рахмета. Да не такой же ты дурак на вид.
— Да разве меня она подпустит к своему уху, царица-то? — вопросил Тарас без робости.
— Вот то уже дельный вопрос, хвалю, — кивнул Заруцкий. — В первую голову послание дело сделает: государь тебя при себе на день-другой оставит. — И снова заговорил если не на ухо Тарасу, то все же очень тихо: — А царица всегда при нем. Вот тут твоя прыть и пригодится. На нее, твою прыть, я сам, боярин государев, и надеюсь. Те слова должна услышать только она сама — и более никто. Даже государь не должен их слышать, ибо не он меня о малине и просил. Скажешь царице слова, имени моего не называя. Так, будто сам о малине подумал вслух. Успеешь в деле — в тот же день, как приду на Москву, есаулом тебя при себе сделаю.
— Благодарю, пан боярин, — поклонился Тарас.
— Дороги не бойся, — продолжал уже в голос рисковый казак Иван Заруцкий. — Я с тобой тридцать моих касимовских татар пошлю вместе с Рахметом. Оберегут.
— Так, может, ему и пернач дать, коли честь такая? — хитро ухмыльнулся Сова, удивляясь и вправду возвышению белявчика.
— Дай, коль не жалко, — через плечо бросил Заруцкий.
А отправив от себя Тараса, вызвал Рахмета. Пришел татарский сотник, широко ухмыляясь всему наперед. Наказал ему Заруцкий, что делать, а на конец добавил тем же спокойно-повелительным словом:
— А как скажет он тебе, что передал не только из рук, а главное, из уст, так — чтобы тотчас пропал он без следа.
И Заруцкий провел перстом по горлу.
— Если соврет?.. — прищурился и татарин.
— Этот не соврет. Сам увидишь. Эшлэ![2]
Глава третья
На дороге к Москве
Молодому козаку в дорогу сбираться не дольше, нежели глаза открыть, проснувшись. Раз — и он уже на коне со всем своим легким и полезным на все случаи пути скарбом...
Тронулись живо. Татары первый день с любопытством глядели не на дорогу, а на внезапного в их деле мелкого белявчика и на его мелкую, серую, но больше в белизну бахматку. Уже на другое утро уважение к белявчику выросло — поцокали татары языками. Ничего лишнего в их раскосых глазах белявчик в пути не творил, лишний раз не озирался. Видно было, что умеет жить дорогой, есть коротко, на весу и бережно, спать как попало — даже седла под голову не подкладывая, а где упал, там и свернулся под кожухом по-собачьи.
А на третий день пути Рахмет остро щурился уже не на Тараса, а на его заштатную на первый взгляд кобылку. И вдруг словно осенило татарина, даже по круглому, медного блеска лбу стукнул он тыльной стороной кулака, державшего нож:
— Ай, сукыр, сукыр![3]
Да тут же стал просить Тараса:
— А продай-ка мне бахматку твою! Хорошо платить стану! Как бей буду!
Такой, всегда к недоброму клонящийся разговор был на очередном коротком привале, когда Рахмет отстругивал в рот кусок духовитой казы.
Тарас не удивился просьбе и тотчас умеюче улыбнулся татарину так, как его никто и не учил:
— Никак неможно, пане сотнику. Мы с ней сжились.
Сразу приметил татарин, что деньги Тарасу — не полезное и вовсе не привычное, не знает он, что и делать с ними.
— Тогда меняться давай, козак, давай! — веселее оскалился татарин. — Гляди мой конь! Хорош аргамак — наклада нет!
— Неможно, пане сотнику, — даже и не упрямился, а вздохнул виновато Тарас. — Мы с ней сжились.
— Да жена тебе что? — как бы подпрыгнул задом на земле сотник, и загыкали прочие татаре.
— Неможно так говорить, пане сотнику, — вздохнул Тарас и добавил бурсацкое словечко: — Не подобно то...
Харкнул татарин в сторону и еще спросил напоследок, видя, что так не возьмешь, а надо дожидаться последнего дня, когда и возьмешь за так:
— Скажи, откуда взял кобылу?
Тарас поведал как есть: отбили козаки табун под самым Крымом, пригнали на Большой Луг. Кое-каких лошадей забрали сечевики, похуже — зимники, а эта мелкая осталась неприкаянной, а он, Тарас, ее увидал и взял. Полюбил он ее сразу за приятельскую величину, за низкую холку. Да и кобылка тотчас полюбила нового хозяина.
Рахмет цокнул языком. Он, себе на удивление, не враз разглядел в лучшей подруге Тараса сильную арабскую кровь второго колена и теперь запально кумекал, какой такой аравийский жеребчик пронесся в тех краях мимоходом. А ведь истинные-то кровью арабские жеребчики тоже мелки да шустры, как блохи!
— А как отыму? — не сдержался Рахмет и показал разом все черноватые зубы.
— Так то догнать поначалу надо, пане сотнику, — и в третий раз вздохнул Тарас — будто бы над неизбежной неудачей татарина.
— Рази долго? — уж и скривился татарин.
— Не знамо проверь, — улыбнулся куда-то в теневую сторонку света Тарас.
Да только его и видели! Будто ветер пылью по дороге рванул — а то уж светлой точкой Тарас вдали потерялся.
— Шайтан! — поперхнулся Рахмет и кинулся на конь[4].
За ним молча и разом, как враны, сорвались с земли его татары.
День, два или три — не запомнил Тарас. Знал он нутром, как новорожденный утенок о ястребе, что с татарами шутки плохи и теперь хоть на время отстанут они от него, только ежели больше зауважают... А зауважают, только если он их, степных ветрогонов, сумеет ветром же уморить. Лютого зла Тарас в жизни еще не видал, да прозревал его лунными ночами в земле — в сокрушенных костях и рассеченных костяных главах не только воинов, но и пахарей, удобрявших и своим потом, и собою же просторы земель веками.
Все время угона Тарас только и запомнил что сплошной рябью высоких трав в глазах и хлестаньем их по лицу. Кожа на лице так и горела. Страшился одного — как бы ненароком не загнать Серку. Но сам-то он никогда и не досылал ее ни пятками, ни икрами, не говоря уж о нагайке, а Серка сама все про себя знала, когда ей отдых нужен. Вдруг заворачивала какую-то неудобомыслимую петлю и ныряла в какой-нибудь разлог, наперед зная, в каком есть и родник, и трава посочнее. И тихо сбирала ее ночью, не опуская головы. Поверху же стерег покой Тарасов сокол-пустельга.
...Как-то заснул Тарас в таком разлоге, а приснилось ему, что стоит он еще отроком на высоком кургане-могиле. А рядом с ним — отец его, покойный Гнат.
— Вон туда, сынку, гляди, не щурься, — говорил отец Тарасу в густой степной да подзвездной тьме, в коей и самого-то отца не было видно, а указывал отец огоньком открытой люльки, дым перед глазами вея. — Стрелки гаснут шустро в очерёд. И там, и вот там да нам навстречь. Отчего, разумеешь?
Лишь огонек в отцовой люльке да две искры отражения того огонька в очах батьки обозначали его живое присутствие на кургане рядом с сыном, а сыну козак передавал свое искусство, почитавшееся на Сечи характерством, то есть едва не колдовством.
— Ай черт их задувает, батько, да совсем задуть не силен те высокие Божьи творения, — отвечал Тарас, поводя плечами от ночного ветерка, струями овевавшего древний курган-могилу, потому как еще не обвыкнул стоять всю серпнёвую ночь на верхотуре в одной чумачке, а нужно было обвыкнуть, чтобы по осени и в кожухе не ёжиться вранам на смех.
— Ну, коли шальным враном, кем-то пуганным, черт прикинулся, то — он, — не серчая, кивнул отец. — Охотник спугнул аль кой иной бродник. А вот ежели разом по десятку и по сотне стрелок на небе будут гаснуть — тогда беда. А коли весь Чумацкий Шлях на склоне гаснет, — тогда большая беда. Так зараз и на Сечь кидайся с тревогой — значит, татарва и есть, в ночном переходе катит, пугает птицу... а то и весь крымский хан. Из гарматы зря уж и для духу не пали... — Отец замолк на мгновения, и только послышался ласковый гулкий зёв сигнальной мортирки, ее поглаживала шершавая отцова рука, — ...а то увидят сноп искр мохногорбые — они тоже глазасты. Что никакая не гром-зарница, смекнут тотчас и нишкнут. А тогда иными, петлистыми путями подбираться станут, углядеть — глаза сломишь. Только фигуру-то на скаку мимо не пролетай, зажги, а то мало ли — вдруг и не доедешь живой до Сечи, все под Богом мы и ходим, и скачем, и, уж не говорю, коли спим...
Фигурами именовались в те века степные пирамиды из бочек с пропитанной дегтем соломой. Их сторожевые козаки запаливали дневным и самым дальним оповещением о татарах.
Не раз в своей жизни успевал отец Тараса приметить и ночью и днем окоёмную беду — набег. На самом окоёме ее ночью проще приметить — тогда все звезды в дальних ковылях гаснут.
И вдруг — пропал отец! А в руке Тараса осталась теплая отцова люлька... Потянул Тарас дух из люльки — так и вывернулась вдруг вся земля, завернулась от окоёма краями в небеса, будто широкая, во весь Великий Луг, братина.
Повел носом Тарас, поморщился — да как чихнет вдруг во сне!
И тотчас явственно послышалось ему с тыла:
— Здрав будь, ваша козачья милость!
И голос-то — не отцов!
Слыхал Тарас каждое слово, но ясно разумел даже во сне, что могло лишь померещиться, а потому невольно переспросил как бы сам себя:
— Чёго?
Позади послышался немолодой, но и не хрипучий смех, а с ним и речь:
— Никак сколь остро зорок, столь и глух, славный козак?
Тут Тарас уразумел, что не в шуме в ушах от крепкого чиха загвоздка, и смело развернулся. А как развернулся, так и забормотал, себя позабыв, вперемежку все, что помнил супротив беса не только полуденного, но и на всяк час:
— Свят, свят, свят Господь Саваоф... Живый в помощи Вышнего... и расточатся врази Его...
Пред Тарасом — на расстоянии вытянутой руки — стоял некто, коего за любую отдельную черту внешности уже можно было признать всецелым чужестранцем. И хотя никакой луны на небесах не было, открыт и ясен иноземец был взору с макушки до носков. Ликом кругл и гол, в годах средних. Власами светел почти по-свейски, но кудряв, коротко и весьма прилежно стрижен, однако ничуть не выбрит ни по вискам, ни по затылку. По одеянию — панцирный воин и даже военачальник: в чешуе, схваченной на талии поясом, собранным из золотых бляшек-квадратов, поверх брони — алая накидка, схваченная на плече круглой златой гербовой застежкой. А ниже-то пояса... будто в тумане ночном по самый пояс стоял незнакомец, и едва прозревал Тарас странное — то ли бос пришлец, то ли обут в невиданные сапоги без носков...
Приметил Тарас еще одну странность — безоружным стоял перед ним призрак не призрак, да человек ли. Начала сама стихать в устах Тараса его сумбурная обережная молитва. Тем вежливо воспользовался таинственный незнакомец.
— Не впрок так метаться, славный пан козак, — проговорил он вновь на чистейшем руськом наречии, что тоже было удивительно ввиду его с головы до ног чужеземной внешности. — Одной верной молитвы довольно — но чтоб с толком и расстановкой. Хватит и «Отче наш». А с ней перекрестись — и вовсе того довольно станет.
— Сам перекрестись первым! — выпалил Тарас.
Чужеземец вздохнул со снисходительностью и рёк:
— Хоть и не слишком любезно встречаешь гостя, славный козак, но изволь, уступлю твоим подозрениям, коих вес и правду признаю.
И чужеземец размашисто перекрестился «во имя Отца и Сына и Святого Духа».
— Одной мы веры, — убедительно рёк чужеземец и спросил: — Теперь тебе легче, славный козак?
— Куда как легче, — выдохнул Тарас.
— Теперь люльку свою подними, — указал чужеземец.
А Тарас и правда от беспредельного изумления люльку выронил и до сих пор не совсем опомнился ее приметить под ногами.
— «Отче наш» читать-то будешь? — вопросил незнакомец, когда Тарас поднял люльку и бережно обтер об рукав.
Тарас последовал доброму совету, прочел с чувством «Отче наш» и, перекрестясь, сказал:
— Уж и вправду подумал, не бес ли ты, ваша милость не знаю кто. Не было никого кругом. Да и сейчас невдомек мне, откуда тебе взяться и как я тебя не заприметил на подходе.
— Да и нас в старом войске моем учили тихо и незаметно ходить по земле, — как бы уклончиво отвечал чужеземец. — Вот шел мимоходом, решил подняться и спросить славного могильного козака, что ему видно теперь.
— Да я и как звать-то тебя, необычайный странник, не знаю, — в свою очередь стал осторожничать Тарас. — А ведь легче делиться с тем, кого хоть по имени знаешь.
— Християнське iм’я маю. Називай мене по-вашому хоч Юрiєм... Юрко теж сгодиться, — назвался чужеземец.
Услышав то имя, отчего-то сразу возымел доверие к незваному гостю Тарас, и даже диковинные боевые того одежды уже не показались ему невиданными.
— А сам я — Тарас Кречеток, — представился Тарас и продолжил осторожно выведывать: — Может, слышал обо мне пан воин, уж не знаю, какого звания и какого-чьего полка, ибо свитку такую, какая на тебе, ваша милость, боевую отроду ни на ком не видал — ни на козаке простом, ни на атамане, ни на жолнере ляшском, ни на полковнике... хотя по виду скорее полковника в такой богатой броне признать можно.
— Дальнего и старого войска сряда, — отвечал незнакомец, — однако верно примечаешь — из полковников я, только полка моего уж нет давно... один странничаю, когда Бог позволяет... И вот смотрю, что-то непокойно козаку на могиле, что-то тревожит его, в какую сторону он ни поглядит. Дай, думаю, поднимусь на курган и спрошу. Ведь могильный козак куда дальше всякого полковника видит. Даже и гетмана дальше.
Умело подлестил чужеземец Тарасу.
— Да беды-то прямой пока не вижу, а только словно тяжко парит ею, как перед грозой, кругом и отовсюду, пане Юрко, — поделился своими неясными предчувствиями Тарас. — Копится будто на разных концах света, а откуда покатит да громыхнет, то и невдомек.
— Верно предчувствуешь, славный козак, — согласился чужеземец. — Поднимаются на трех сторонах света стихии... Хоть на четвертой пока спокойно — и то слава Богу.
— Разве то стихии, а не языки разных вер? — мудрый вопрос задал Тарас.
— А языки-народы и суть стихии ныне, разделившиеся в себе, — сказал чужеземец. — Вот глянь еще разок в южную сторону да реки, что видишь.
— Да и не смотрел бы туда. Там у турецкого хана в гареме сплошь похоть плоти да похоть очес, как апостол писал, — мудро ввернул Тарас слова самого апостола Иоанна Богослова, коему чужеземец тезкой приходился.
— Ты в мелочь-то не вперяйся, Тарас, не разглядывай пылинки-песчинки, хотя и можешь разглядеть их за целую милю. Ты ныне всю ширь южную, турецкую взором возьми да зараз охвати, — посоветовал чужеземец и добавил, точно приказав по-полковничьи: — А ну-ка!
Потщился Тарас охватить взором все южные пределы — и видит: копится там, за окоёмом, туча да будто не близко над землею, а из-под самой земли выпирать начинает.
— Верно зришь, славный козак, — похвалил Тараса чужеземец Юрко. — Турки да татары ныне — стихия земли, да земли слитой в камень, недаром там все земли такие каменистые. Турки и татары ныне — тяжкий оползень или вовсе горный обвал. Попрут — все завалят и раздавят-размозжат тяжким весом... Не в гарем надо вглядываться султанский, а окинуть взором султанские казармы и гарнизоны... Могут раздавить, если двинутся, да пока оползень не двинется, — обнадежил чужеземец Юрко. — Не пойдет султан войной на Речь Посполитую. У себя хлопот много. Так лишь, долгим задатком погрозит, чтобы польский король низовых козаков в узде держал и авансом страшился турецкого гнева. Опасность не в угрозе султана, а во всей турецкой стихии. Сам смекнешь отчего или подсказать?
Тарас силою воли, как черпаком в котле, помешал в голове, но из гущи хоть и кипевших, но неясных сонных мыслей ничего не выловил.
— Вразуми, ваша милость, пане полковнику неизвестного войска, — смиренно испросил он.
— Стихия твердой земли, стихия камня опасна в обвале, оползне или в бесплодии зноя, но ведь из сей же стихии и самый крепкий дом созиждется, — объяснил чужеземец Юрко. — Крепкий каменный дом то же, что и семья. Тем и страшна для будущности всего христианского мира басурманская семья, стихией камня творимая. Когда совсем последние времена придут и в христианских домах всякая любовь иссякнет, а кровные связи разлезутся, как старая гнилая ветошь, тогда басурманские дома-семьи еще будут стоять крепко. И одна матка хоть бы и одной турчанки станет для всего христианского мира страшнее стенобитной бомбарды.
— Ой, да не будет! — перекрестился Тарас.
— Еще как будет! — спокойно приговорил грядущее чужеземец Юрко, однако и в меру успокоил: — Но не тебе и не твоим внукам покуда скорбеть. А ныне не с юга главная беда. Значит, гляди теперь на север. Что там прозреваешь, славный козак?
— Там одно жидкое кипение видел, ваша милость, — еще не вглядываясь вновь, доложил Тарас. — Да вот с прошлого года все наше степное вороньё, замечаю, к московскому пределу потянулось, будто к битвам кровавым поближе.
— Смотри зорче! — скомандовал чужеземец, полковник неизвестного войска.
Пригляделся заново Тарас. Смотрит — а видно там, что и в самой степи порой в жаркий полдень видно: будто все вдали высоким холодным разливом подернуто, и дрожит тот разлив, и ежели вглядываться в него до боли, то — все сильнее тревожа взор, и дрожит.
Так и доложил Тарас про то, что видел теперь.
— Верно прозреваешь, — кивнул чужеземец. — Так какая ныне стихия он, москаль?
— Ошибусь — дураком себя выставлю при верных-то доглядках-догадках, — как бы с усмешкой отвечал Тарас.
— Ай и горд ты, славный козак Тарас Кречеток, — усмешкой ответил и ночной полковник, но тотчас убрал усмешку с уст своих. — Вода дырочку найдет. Смекаешь, про кого сказано?
— Кабы прямых, не гнутых намеков не было, сказал бы — «про жида», — заговорил прямо и уверенно Тарас, — да ведь верно говоришь, ваша милость пане полковнику, москаль — он тоже как вода, всюду дырочку найдет, ибо, как говорят люди, с москалями якшавшиеся, хитрован он с глазом завидущим и руками загребущими, все кругом подгребет, только шинок жиду и оставит. — И вдруг осекся. — Только ведь про воду всего такого не скажешь. Вода в силах все смыть, забрать на своем пути, да ведь она и жизнь дает, коли вовсе не разверзнутся хляби небесные и не станет лить сорок дней подряд и тогда уж потопом все потопит.
— Прямо скажу, не по годам мудр ты, Тарас Кречеток! — похвалил Тараса, невзирая на его гордость, чужеземец Юрко и в восхищении руками развел, и показались те руки Тарасу прозрачными. — Стихия в себе всегда обе стороны — добро и зло земное — совмещает, а Творец всего сущего либо попускает по нашим грехам зло стихии, либо ее добрым свойством человеков награждает за труды праведные. Вот ныне приходит время жертв и хаоса. Вода в северной той, москальской стороне Руси идет бурунами и водокрутями ворочается и кипит. Все течение спутается, поднимется, всякую власть, как по весне сорванные с берегов деревья, завертит, искорежит. И почудится, что на Москве новый потоп наступил и конец всей Москве.
— Да разве худо станет без Москвы на свете? — бойко впечатлившись, воскликнул козак.
— Худо ли, не ты увидишь. А только православная Москва — покуда затычка в земле, вылетит — и удерживающего не станет. Имеющий уши да слышит. Хотя наступило смутное, как пророком Исаией писанное: «Как сделалась блудницей верная столица, исполненная правосудия! Правда обитала в ней, а теперь — убийцы. Серебро твое стало изгарью, вино твое испорчено водою; князья твои — законопреступники и сообщники воров; все они любят подарки и гонятся за мздою; не защищают сироты, и дело вдовы не доходит до них».
Не пророчески, однако, громыхнул чужеземец Юрко, а так тихо произнес те слова, что Тарас решил и не переспрашивать, что суть они, те слова, в их ясном и земном воплощении.
А чужеземец продолжил:
— Но схлынет вода, как и положено ей со времен Ноева потопа. Войдет в берега свои. Поначалу поглядишь после такого буйного разлива кругом и только вздохнешь от горя — сплошь грязь, щепа рваная да людские и лошадиные трупы страшным белым наливом пухнущие... Но время свое пройдет — и смекай: какие земли самые плодородные?
— Ясное дело — пойменные, жирного зерна, — разом, что знал наверняка, отвечал Тарас. — Где вода в самую глубь впиталась и стала с черной, жирной землей заодно.
— Верные слова, — кивнул чужеземец Юрко и тотчас же вновь огорошил Тараса вопросом: — И кто ж тогда козак меж камнем и водою будет? Какая стихия?
Теперь уж чужеземец не застал Тараса врасплох: гордость козачья заставила того собраться, ибо теперь не ошибка, а хитрый уклон от ответа пошел бы козачьей гордости в ущерб. Живо посчитал Тарас в уме известные ему стихии. Ну не воздух же козак! Он же горяч всей плотью своей, и бывает даже страшно на него смотреть, не щурясь, — значит, не иначе как сам огонь. Так и ответил прямо:
— С огнем козак и статью, и духом схож.
— Огонь и есть, — кивнул чужеземец, но почему-то не похвалил за сообразительность, а будто стал зараз предостерегать: — Огонь хорош: он греет тело и душу, без него и кузни нет — ни меча, ни орала крепкого. А только нужен он вовсе в меру. Воды-то даже стоячий океан без вреда для земли возможен, а огня озеро — уже целая геенна. Смекаешь? Уж не оскорбись, славный козак, но верно скажу тебе: как огонь добр в силе разве что в домовом очаге, в печи, в горниле, в костре охотничьем и вот в твоей люльке козацкой, так и один козак-сечевик сам по себе хорош, ибо знает все ремесла. Позови его одного в дело — лучше ни коваля, ни шорника, ни плотника во всем мире не найдешь. Но как собьются козаки в рой-стаю да понесет их ветер недоброй судьбы хоть куда — так уж и не козаки они, а истинно тот легион бесов, что Христос в стадо свиней загнал. Только на сей раз не стадо, а вправду стая, и не боровов домашних, а диких вепрей — и пока они до своей погибели в бездонных водах добегут, много кровавых и огненных бед натворят. И не пощадят по пути к погибели своей никого — ни отца, ни матери, ни дитя.
— А ведь обижает ваша милость всю Сечь, — туго вздохнул Тарас. — Кабы не мне, а истинному сечевику низовому ты бы так выговорил, пане полковнику, так он бы и не посмотрел на твою полковничью стать, рубанул бы.
— Рубанул бы... — насмешливым сухим эхом откликнулся полковник Юрко. — Только впустую. Что за толк обижаться на правду? Что обижаться на то, что козачья сила полезна лишь в малых пределах?
— Да кому ж те пределы козачеству и его товариществу утверждать? Не крулю же ляшскому! — и правда уж обиделся Тарас.
— Да крулю католическому не под силу, то верно, — согласился чужеземец. — Не будет под силу иноверцу козацкий огонь умерить. Да только и сама козачья вольница уже всякую меру покидает, поднимается на ветру, как огонь степной, не знающий никакого удержу, да так сама себя и погубит, ибо восшумит с гулом и треском, понесется неодолимым валом, куда ее тот шальной ветер погонит. Да только когда ветер утихнет, окажется, что никаких подвигов, кои дум и песен достойны, позади огня не оставлено, а гарь ту с кровяным духом за спиною и вспоминать-то грехом покажется. Вот что невольно прозревает твой острый взор, вот чему ты тревожишься в глубине души, славный козак Тарас Кречеток. Покуда огонь на месте стоит, грозя и басурманам, и ляхам страшной местью за поругание Руси, — вот тогда он Богу служит. А как с места понесут его ветра, погонят бесы на пожоги-грабёжи, тогда уж огонь прямиком диаволу послужит и клевретам его... Тогда огонь станет одним бесовским одержанием. А огонь не вода, пожитки не всплывут. Такое дело!
Не знал, что и ответить на эти пугающие пророчества Тарас. Почуял он, что сказать с жаром «Да не будет!» — только усугубить беду. Ибо как скажет на это таинственный чужеземец Юрко: «Еще как будет!» — вот уж тогда сей таинственный странник-полковник словно коронную печать поставит, и уж в точности сбудется самая большая беда, утвержденная печатью того пророчества.
— О каком же ветре ты говоришь, ваша милость? — вопросил Тарас. — Какая такая буря грозит безудержной волей своей погубить козачество?
— Так у нас еще две стороны света осталось, славный козак, — напомнил чужеземец. — Поглядим еще, на какой стороне какая стихия царствует.
— На востоке-то солнца одну пустую пропасть я видел, — доложил Тарас.
— Пропасть та самим Господом устроена, считай, крепостным рвом, — объяснил чужеземец, — чтобы дикое мясо, всем стихиям самая страшная живая стихия, не полезло с самого дальнего востока на Русь и на весь свет, как было триста лет назад, в пору Батыева нашествия. А когда снова попрет с востока дикое мясо — тогда до Судного дня совсем недолго останется. Не на той стороне стихия ветра, а на западе солнца и чуть повыше, откуда обычные ветры чаще всего и дуют. Гляди!
Повернулся Тарас в самую ляшскую сторону. Глядит — катятся пушки по Вишневетчине в сторону пределов князей Острожских. Час краковяков и политесов во владетельном замке минул, теперь от ляшской скуки час войны панов пришел... Мало Вишневецким их владений, что и королевских пошире, — надо у соседа хоть пару местечек ради утлой славы с боем отхватить. И верно! Вот уж огневые люди Вишневецких гармату заряжают да — «пли!». Взлетают на воздух амбары на хуторах Острожских. Черно-алого петеля вместе с его курятником разнесло ядром в мелкий пух — и облака разноцветных перьев ветер по полям разносит.
— Эх, паны дерутся — у холопов чубы трещат, старая притча, — вздохнул Тарас. — Лях он и есть ветер, пыль да песок в глаза бросающий. И в крыльях-перьях ляшских гусар ветер стоит, и в карманах у ляхов сплошь один ветер крутит.
— Хорошо говоришь, славный козак! — похвалил чужеземец Юрко.
— Коли пользу ветру искать, то польза лишь в том, что он крыльями мельниц машет да паруса надувает, а какая от ляха польза ныне, не разумею, — дополнил Тарас свое видение стихии ветра.
— То-то и верно, что была польза от ветра между Русью и неметчиной, когда продувало прочь множество ересей, сколько их на неметчине и в Чехии ни копилось, а нынче все стихии ко вреду роду людскому и кровавым смутам восстают, — сказал чужеземец. — Уже понеслись ветра и понесли огонь Сечи поначалу на легкие победы, потом — на победы поважнее и пославнее, а потом на самом гребне той славы — в вековой, но неизбежной дали на погибель. И первый удар часов той погибели наступит в день, когда православные начнут рубить православных, а науськивать станут ляхи. Вырвет ветер огонь из кузни — всему граду конец... да не одному граду, коли ветер уж не ветер, а целая буря по весям пойдет!
Замолк полковник-чужеземец Юрко — и словно бы звездочками-стрелками заискрился он весь сквозь тютюнный дым. Задумался на миг Тарас, вспомнил все, что напророчил таинственный полковник. И, потому как не принимала тех пророчеств душа, так решил Тарас их генеральным и веским сомнением покрыть.
— Да вот требует теперь моя душа выведать у тебя, ваша милость, откуда же вашей полковничьей милости все это наперед и даже на века в таких подробностях ведомо, — напустив строгого холоду в голос, проговорил Тарас и пыхнул дымком погуще. — От какого такого всеведущего слепца, деда-лирника? Ведь не от самого же пророка Исаии...
— А ежели от него самого? — беззлобно усмехнулся чужеземец Юрко.
Тут-то и пробежал цепкий холодок меж лопаток могильного козака Тараса.
— Откуда и кто я, ты всецело знаешь, пане полковнику, — проговорил Тарас, уже готовясь снова «Отче наш» читать и перекреститься, для того и люльку в левую руку передал. — А вот откуда ты есть, ваша милость, дозволь-таки узнать, раз тут я на посту стою, на коем дознаваться у путников — моя служба и есть.
— Да уж теперь, почитай, земляк я твой, — живо улыбнувшись, отвечал чужеземец Юрко. — Столько времени в одном месте провели. Ты здесь, наверху, я — прахом немного пониже, а духом довольно повыше. Да с твоим покойным отцом был я дружен, и дружен поныне.
Сжало горло козаку Тарасу. Едва выдавил из себя:
— Да не мертвяк ли ты?
Первый раз за все время той полезной беседы глаза чужеземца блеснули гибельным, сабельным блеском.
— Разве не помнишь ты, Тарас, слов Господа нашего Иисуса Христа о том, что у Бога нет мертвых? — проговорил таинственный полковник Юрко.
Тут вдруг как пыхнет отцова люлька огнем в глаза Тарасу! Да так не люлька могла бы пыхнуть, а сама сигнальная мортирка, коли при выстреле ей прямо-таки в жерло сдуру заглянуть! Разлетелись искры в глазах Тараса — и сам он полетел незнамо куда.
Вздрогнул Тарас Кречеток, проснулся — глядь, а над ним одно чистое, ясное поутру и открытое небо, и в его зените, точно зеницей огромного синего ока, жаворонок мерцает и разливается.
«Де я, не в раю чи? — мелькнула первая мысль Тараса, а за ней тотчас другая: — Де же моя люлька?»
Ощупал Тарас обеими руками травы по сторонам от себя, потеребил уже просохшую под солнцем землю — и люлька под шуюю попалась. «Ага, живий!» — подумал Тарас, и верно: люлька убедила его, что лежит он на грешной, теплой земле, а не в православном раю.
«Де Сiрка-то моя?» — подумал Тарас и кликнул.
Тотчас подошла его Серка, тронула мягкой губою козака, оставив ему на лбу след влажной прохлады, дохнула в лицо травянисто-хлебным парком.
«Якби мертвий я був, так вона б зовсiм не вiдiйшла в сторону», — верно рассудил Тарас, все полнее понимая себя.
Тут сообразил Тарас, что опять «весь покалипсис проспал». Вскочил на ноги, потом снова к земле припал, послушал ее — не катят ли татары нагоном. Не услыхал. Поднялся из лога, глянул сквозь травы — не увидал. Однако ж не задержался более...
И вот на другое утро, когда уж солнце приподнялось над дальним перелеском, Тарас на Серке вдруг выпал из трав в большую пустоту. Он даже похолодел весь, и кишки у него подскочили. Показалось ему, что вправду сорвался с обрыва, глухо заросшего до самого смертельного края. Перед ним под едва приметный уклон катилось отрожавшее, сжатое поле. С густого золотистого жнивья поднимался готовый, кисловатый и свежий хлебный дух. В пути первый раз у Тараса навернулась густая слюна.
В глазах еще рябило высокими травами, и не вмиг Тарас разобрал, что не вблизи от него, а вдали. Поначалу показалось ему, что там, посреди светлого, дымчатого простора, сгрудилось стадо огромных волов, охваченное туманцем их сонного дыхания. Ан то была деревня средних размеров! Только дома были совсем не такие, как на родине Тараса — большие, грузные, костистые длинными стенами своими, а сверху словно не обстриженные, да как бы чуть зализанные.
Серка сразу потянулась к тому незнакомому жилью, и Тарас тотчас поверил ей, ибо опасность она чуяла за версту. И вот новое диво представилось Тарасу. Увидал он кого-то там, кто махнул ему и тут же куда-то пропал, а вскоре вдруг целая толпа слепилась на околице и стала махать Тарасу сжатыми пучками пшеницы. И даже донеслись до него обрывки пения — высокие-высокие голоски, прямо комариные, да звонче и веселее!
Все больше дивился Тарас, хотя не в туретчину заехал и не в неметчину угодил. Дивился, робея радоваться тому, что встречают его неизвестные, чужие люди не как случайного путника, а будто князя... да так, княжичем-то, и величают. Дивился, что еще за деревней блины горячие прямо в рот подносят и все не с простым словом добрым, а с пением девичьим, от коего все уставшее и изголодавшееся тело звенело теперь внутри от макушки до пят. Да и речь-то дивная, никогда такую не слыхал Тарас, хотя и понимал вроде всю — говор был рассыпчатый, со смешным и-иканием да аканьем. Не знал Тарас, что уже московские земли топчет да едва не под самый Орел залетел!
Тотчас и большой, предивный черпачок поднесли Тарасу — запить сладкий блин. Ноздрями хлебнул Тарас несильный хмельной дух из черпачка, да, более не глядя, сунулся в него по-лошадиному. В своей молодой жизни уже отпивал он в меру горилки, и власти ее не поддавался, не бражничал, потому вовсе не побоялся пивных воздухов над черпачком. Да только вдруг обвалилось в него то сельское пиво водоворотом и вмиг закрутило всего — и взор, и разумение, и руки с ногами. То ли с дороги ослаб Тарас, то ли с особым бесом было сварено здешнее пиво.
И уж боле не понимал Тарас, то ли сам он вертится веретеном, то ли мир кружится хороводом, а он в его средоточии цепенеет на месте. Мелькали, как трава в недавней скачке, светлые, точно прозрачные, девичьи лица, и ни за одно не успевал Тарас уцепиться взором, ни об одно не успевала обжечься его душа. То был вправду хоровод. Величали Тараса.
Уж потом он смутно вспоминал, что какой-то тамошний дед пророчил его, Тараса, появление на дороге и его путь на Москву — и следовало ему, Тарасу, по судьбе передать прошение самому царю и великому князю Дмитрею Ивановичу от местных селян взять ту их деревню в его царское прямое и счастливое владение, а уж умные мужики тогда придут на Москву и пособят великому князю обладать стольным градом. Какая-то хитрая попалась Тарасу деревня, не поддавшаяся ни песням калик перехожих, ни гласам царских вестовых, но сугубую пользу себе в смуте уразумевшая.
И только тогда почуял Тарас присутствие тут мужицкой силы, когда вдруг подхватили его многие сильные руки и усадили в предивное креслице, сбитое из белых-белых неошкуренных, ровненьких березовых чурбачков. Ни дать ни взять трон лесовика!
И стал вдруг подниматься Тарас на том троне все выше и выше — и уж крепкие руки отпустили его в небо, а он все поднимался вместе с солнцем к самому полдню. Снизу кричали ему не в лад, но ясным смыслом — глядеть зорко в сторону Москвы и сообщить всем на земле оставшимся, не видит ли он там великого князя и царя Дмитрея Ивановича, а ежели зрит, то пускай докричится до царя с вышины (такое тоже тому прозорливому деду во сне привиделось, что обещанный общей судьбою светловолосый вестник на белом коне сможет дозваться царя московского прямо отсюда, от деревни, только надо поднять его повыше).
Не слышал в общем звоне голосов Тарас ни тревожного ржания Серки где-то внизу, ни столь же тревожного киканья пустельги вверху, выше него. Только не чуя пользы в своем голосе, брызнул боривiтер Тарасу на лоб теплым пометом, чтобы хоть на миг очухался Тарас, опустил голову, вытирая со лба жижицу, и поглядел бы не невесть куда, а пониже да кругом себя.
Да только вместе с той тепленькой оплеушкой случилось и внизу что-то. Вдруг в один короткий визг и крик сжались все голоса, и услыхал Тарас рассыпающийся в стороны топот. А когда он опустил взор, только слабые клубы пыли подступили с земли к его глазам. Пропали вдруг внизу все. А низ-то оказался низко — саженях в двух, не короче, — и спрыгнуть-то надо сообразить как, чтобы ступни не вывернуть и костей не обломать.
Пока вытирал Тарас со лба помет своего пустельги и застил рукой взор, опять все изменилось внизу. Глядь — а уже не русские селяне, а знакомые татары ему кланяются и даже на колени там, на земле, падают. А больше всех сотник Рахмет убивается:
— Боёк коназ! Боёк коназ! — взмахивает руками да лбом бух в землю. — Шёкер великому коназу! шёкер великому коназу!
А татарва-воины все повторяют за ним, бухаясь перед столбом, на верхотуре коего, как оказалось, и восседал Тарас, — да и гыгыкают в придачу. Столб же стоял заправленным в глубокую земляную лунку.
Сотник Рахмет встал, оскалился широко в зазубренной своей усмешке и крикнул вверх:
— Будя! Сходи давай! Коназ-шайтан!
Тарас подумал о мире вокруг, послушал себя, ноги болтались у него как тяжелые плети, в голове шумело. Никак не достать было мысль, куда и как теперь деваться, надо было еще подумать.
— Хмелен покуда, ветром выполощусь — погоди. А то поломаюсь, — проговорил он вниз.
— Давай, не бойсь! — дружелюбно махнул Рахмет. — Зашибиться не дадим.
— Подумать надо, каким боком сойти-то, — еще тянул время Тарас.
Тогда Рахмет, как нагайкой, махнул рукой в сторону и бросил русское:
— Сымай его!
Тотчас тряхнули татары укрепленный в яме столб — и полетел Тарас им в руки.
В глазах у него потемнело, однако ж голос Рахмета стал еще веселее:
— Полежи, коназ, до дня два, а мы коней отстоим-напоим, а то совсем гнал, загнал, улы шайтана! Рог у коней с копыт сходит. Добро гнал!
— Серку не обидь! — пробормотал Тарас, как последнее желание перед лютой казнью.
— Не трону, на ней поедешь. Яхшы ат та, хороша бахметка!
И тотчас от хмеля, усталости и нынешней ясной безнадежности провалился Тарас в глубокий, темный сон.
Очнулся в сумраке — будто снова упал на что-то жесткое, но не твердое для костей.
— Вставай, коназ-шайтан! — сверкнул над ним белками глаз Рахмет. — Айда!
— Серке что сделали? — первое со страхом вспомнил Тарас.
— Сам зови, сядай, — сказал Рахмет.
Тарас уразумел, что Серка так и не далась татарам, а им жаль было доканывать своих бахметов и стыдно, а под аркан Серка себя не даст. Жизнь налаживалась.
Тишь Тарас принял за подругу рассвета. Однако когда вышел из овина, где приберегли его татары, указа не нарушая Заруцкого, тишина охватила его недобро, ибо почудилась не утреннею, а подвальною. Деревня была как покинутая, а солнце уже поднялось выше положенного деревне предрассветного отишия.
— Давай-давай! — нарочито торопил Тараса Рахмет. — Кликай, сядай. Айда! Царь ждет!
Тарас кликнул Серку. Нечаянным ангелом выскочила Серка из-за плетней. И только сев в родное седло, Тарас приметил за лопухами нечто, что еще недавно не было холодным предметом. Тяжесть потянула сердце в живот, ибо предмет был уже вывернут из красоты простой жизни в мушиный тлен.
— Давай айда! — И уже татары хоругвью окружили Тараса и стали живо выталкивать из деревни.
— Нешто порезали всех? — запоздало изумился Тарас, когда ветер стал холодить выступивший у него на лбу пот. — Почто?
— Донесение великому князю тайна, а ты холопам сбрехал. Сбрехал? — вдруг на очень крепком русском наречии проговорил Рахмет. — Баял, зачем на Москву едешь?
— Не упомню, хмелен был. — И тяжесть вины камнем застряла в груди у Тараса.
— Помнить нада не брехать, — поломал для пущей ясности русский язык сотник Рахмет. — Боярин Иван Мартыныч не велел, а велел не знать никому.
Так и осталось прощание с той хлебосольной деревней в памяти Тараса лежащей у лопухов собакой с багровой, облепленной мухами лентой через рассеченный нагайкой хребет.
Глава четвертая
В Тушине
Пошли больше леса, нежели открытые взору просторы. Пока к Москве приближались, Тарас все выискивал глазом настоящих москалей — какие они? Но проезжали то мимо оставленных вместе с церквами селений, то мимо черных пустошей, в коих угадывалось слинявшее в пепел и золу богатство усадеб. Одни деревни давно уж охолодели, а из живых, коли густой лес стоял рядом, все жители шустрее мышей утекали в чащобу прямо в виду татар. Обвыкли селяне при набегах.
Много разных страхов слыхал Тарас про Москву. Говорили, что москали до того ушлы, что не только палец им в рот не клади, а и собакам их даже издали куска хлеба не кидай — сначала оторвут в скачке руку, а потом уж подумают, зажевать ли ее хлебом или без того уже сытно, а корку — ту под плетень унести на голодный день. А и там, где москаль пройдет, жиду потом разве паутиной торговать останется. А и баяли о дивном хлебосольстве москалей: только окажись у них на дворе, и не на Масленицу одну, так запечатают гостю брюхо блинами да пирогами, что можно после и на острый кол дать себя натянуть — разве только вздохнешь с облегчением. Как такое могло уживаться в людях — не понять. Некогда битый татарами народ москали, а и татарам некогда ребра измял, еще даже с земли не успев приподняться...
А еще говорили, что на Москве храмы дивные! И не счесть их! Что ежели Москва ежом свернется, то колоколенки и маковки во все стороны так и будут златыми иголками торчать. А уж звон колокольный!.. Как разольется благовест, так прямо новая земля и новое небо, и сама Москва в тот час аки Небесный Ерусалим, пока оглохшие звонари не замрут, а вороны отомрут. Вот на ту красоту, им невиданную, и стремился теперь Тарас, заодно и про наказ Заруцкого не забывая.
Однако когда увидал на большом бугре впереди-вдали полевых шатров пестроту и какую-то бестолковую хатную россыпь, а ветерок качнулся навстречь изрядной вонью, заминка у него в душе вышла.
— А где ж Москва? — вопросил он Рахмета, надеясь на облегчение.
— А вона и Москва, и царь ее, — всплеснул Рахмет нагайкой в сторону шатров.
Уже раз начав опасаться своей же охраны, подумал Тарас, а не заводят ли его куда совсем в иную страну. То-то уж больно петляли последние дни: солнце то впереди вставало, то со спины, а в последнее утро — с левого плеча. Нехорошо то! Татарин-сотник говорил, что ляхов хоронятся и объезжают Москву издали — и то также было непонятно Тарасу: почто?
Добро, что вовремя засинел легкими безрукавными зипунами сторожевой разъезд казаков-донцов, а то как бы не пришлось татарину новый гон за Тарасом учинять уж вовсе в неизвестную сторону.
Донцы-то веками всегда были более охочи Москву воевать, а не служить ей. Уж потом смирились, и то для виду. А уж в тот век и вовсе мечтали-чаяли своего какого-нибудь полковника, да хоть и есаула на московский стол царем посадить. Пестовали своего самозванца — и не одного. Однако хоть норову хватало, да без сугубой помощи иноземной того дела было не решить.
Донцы были знакомые татарам, из хоругви Заруцкого Ивана Мартыныча. Рахмет сразу обратился к старшому по-свойски, по-татарски. Тот на татарском и ответил — и вот затараторили оба, будто земляки казанские.
Дивился Тарас. Здесь все по-татарски, вокруг да около — ляхи. А где ж москали-то?
Стоявший рядом, стремя к стремени со старшим, казак, росточком немногим выше Тараса, вперился в него и стал ухмыляться чему-то. И вдруг встрял русским наречием:
— А что, Рахмет, не царя ли нового привез?
— Не балуй, Илюха! — бросил в левый ус старшой.
— А чем плох? — сообразил недоумение донец. — Ликом беляв, да не москаль. Не глуп, да не хитер — то видать. Мал опять же, можно и в рукав обратно сховать, коли что...
— Говорю ж, не балуй! — уже не шутя, рёк старшой.
Тарасу велели спешиться и идти смирно. Рахмет сказал, что до царя нужно дойти скрытно от ляшских взоров.
Дивился Тарас, пока продвигались среди амбаров и дровников, наспех сколоченных и густо теснившихся хаток и будок, потом по капустным огородам. Это что же? Не в полоне ли руський царь у ляхов? То там, то здесь уворачивался Тарас ногой меж капустных кочанов, мимо дерьма и хмельной блевотины человечьей: нiчим не красивi були пiдступи до Москви...
За дровниками и узким низкорослым перелеском снова никакой Москвы и никаких златоверхих храмов не предвиделось, а Тарас попал словно в знакомое окружение — на большой походный казачий бивуак. Табором загибались повозки, внутри стояли палатки, и дымки тянулись ввысь над пирамидами из казачьих пик. Только коней стреноженных не хватало — пригодились для добрых, обширных денников ближайшие сараи-сеновалы.
Здесь стояли тушинские донцы, присягнувшие царю Дмитрею. Все они знали Рахмета, и все, на удивление Тарасу, кричали и сотнику, и Тарасу «сялам!» да «нихял!». Сам Тарас у здешних донцов никакого удивления не вызвал: в Тушине тем летом варилось истинно вавилонское столпотворение языков, одеяний, дворянских и воинских званий и чинов. Разве только появление смоляных ефиопов вызвало бы минутное изумление, а на скорую смену — хмельную радость: ага, вот и царица Савская привела свою хоругвь под руку истинного царя руського!
Когда остановились, Рахмет отошел недалеко — и к нему тут же сошелся малый кружок казаков. Татарин был немногословен поначалу, потом прибавил голосу, когда к нему подтянулся кто-то чином повыше, потом еще один, не ниже есаула. Вот тут еще голосу прибавил Рахмет — и казачьи чины свели острые взоры на Тарасе.
Иной бы стал гадать хоть по облакам, хоть по воронам, что предвещают такие взоры, а Тарас ни мига не робел — он гадать ни о чем не любил и только думал, что пора Серку кормить.
Низкорослый весельчак, что в Тарасе кандидата на нового завалящего царька увидал, подошел и протянул ему одной рукой овсяную лепешку, другой кринку:
— Жди тут же, на месте! Не сходи, пока не велят!
Тарас подумал, что в кринке молоко, но из горла дохнуло брожением. Вспомнив о шибком, опасном русском пиве, он нюхнул.
— Ты чего, белявчик, трусишь, квасом отравим? — ухмыльнулся донец.
— Неможно так думать, — простодушно покрыл чужую ухмылку Тарас. — Квас добрый, благодарствую, пане!
— «Пане»! — все лицо немыслимо изогнул казак. — На первый прощаю, на второй тут тебе любой из наших за ляшское-то «пане» сабелькой ухи острижет.
— Благодарствую за добрый совет, добрый козаче, — был правленый ответ Тараса.
Донец фыркнул, как мерин на мушиный рой, качнул шапкой, махнул рукой и отошел.
Раз приказ не отходить, Тарас сначала сторожко отпил квасу треть кринки, укрепил ее в одной из седельных сумок, а потом, пощупав лепешку, достаточно ли черства для лошади, свою треть сунул туда же, а большую долю стал рвать Серке под губы.
Прошло еще время — и вдруг подошел к нему сам есаул купно с Рахметом. Новый вопрос был внезапен — иной бы остолбенел:
— Хороводы водить умеешь?
— Ой, так не дiвка ж я! — своим манером ответил Тарас.
— Ничего, — вдруг не осерчал, а улыбнулся есаул. — Сейчас тебя сама царица научит... Глаза не пучишь, вижу.
— Цариця-то краше инших всему научит, — просто сказал Тарас.
Выпучил глаза есаул. Потом спохватился:
— Шустрого Иван Мартыныч нашел. Коли не умен, так ушл. Вот и слухай, коли ты таков ушлый разведчик, как о тебе слыхано.
Разобъяснил есаул Тарасу, что ценному вестовому к самому царю нужно проникнуть так, чтобы опять же не приметили ляхи, коих тут как слепней жарким августом на леваде. Для того — вот уж великая честь белявчику-коротышке! — сама царица затеет у дворца хоровод со своими девками, коих фрейлинами величает, а донцы в ту же честь кругом приплясывать и величать ее начнут. Тут-то в общий круг и надо будет шмыгнуть вестовому, благо росточком не велик, а там уж весь гурт и подтянет его к дверям дворца.
Тут вдруг застеснялся Тарас столь великой чести.
— Так я и один пластуном скорее суслика до дворца шмыгну, только покажите куда, — честно предложил он. — I царицi напружуватися не треба. И вам... — и чуть было не добавил «пане есауле».
— От блаженный-то! — вновь вскинул брови паче сабель есаул и невольно разразился долгим словом: — Так не в твоем степном бурьяне дворец — тут, как на майдане, притоптано. Делай по приказу все — и героем будешь. А по-своему — на кол или в ясыри. — И есаул подмигнул Рахмету.
В два счета переодели-обратили Тараса из низового в донца — даже шапку невеликую подобрали — и велели весь оселедец, уже начавший кругом обрастать пшеничной щетинкой, под шапку убрать. Серка не попятилась и не фыркнула — ей хозяин был знаком, люб и дорог во всяком обличье.
Донцов тут, около, роилось все больше и все серьезней, точно шершни своему гнезду угрозу почуяли. Все из них трезвы были.
— Ну, айда! — махнул рукой есаул. — Кобылку отпусти, приютят ее, не боись.
— Так он ее в свой кисет сховает покамест, — тотчас зазубоскалил язва-казачок Илюха. — Пущай по табачку в леваде погуляет.
— А и сама не пропадет, благодарствую, — улыбнулся остряку Тарас.
Тот только фыркнул, уразумев, что над Тарасом подшучивать — только самому себе дурачком казаться.
Двинулись гуртом не торопко. Тарасу уж больно захотелось царский дворец увидать — невольно шагу прибавил и чуть было вперед из-под руки есаула не вылез.
— Ты не залупайся, низовой! Как тебя? — Локтем задвинул его назад есаул. — Тараской будешь? Пойдешь, когда выпустим.
Но вскоре разглядел Тарас в щёлку меж рослыми донцами невеликий, крепко прибитый простор с сухой землею — вроде как майдан, окруженный шатрами, а посреди майдана — простую избу. Не мазанка была изба, конечно, — русская, рубленая, каких немало повидал на пути к Москве Тарас. Только эта была немало удивительной: вся украшена хоругвями и всякими флюгерами, точно в праздник девка — лентами. И при разнаряженной той избе, на всех углах, топтались во всей парадной броне и с длиннющими пиками стражи татарские, одеждой да и ликом вовсе непохожие на татар Рахмета. То были касимовцы из хоругви Петра, сына Арслана Урусова, до Святого Крещения — Урака бин Джан-Арслана, иже и зарубит Тушинского вора Дмитрея два с гаком года погодя...
— Ось дивовижна хата! — невольно обронил Тарас.
— Яка-кака тебе хата! — Тут как тут задразнился язва-казак Илюха. — То царева есть палата! — и прибавил, дабы уяснил вконец невежда-низовой: — В ней сам царь и великий князь наш Дмитрей Иваныч нынче пребывать изволит.
Дивился Тарас: избенка-то, коли ее при сечевой поставить, как малое дитя при мамке окажется! Да и шатры с хоругвями и гербами обонпол того майдана, за «палатами царскими», повыше сих «палат» в небо глядят. Уж не брехали ли на Сечи да и в самом Киеве, что велика Москва, брехали оттого лишь, что далека она? А может, она, Москва-то, и раскидистого хутора не в силах посрамить?
— Разумей, то ведь временно, покамест царь наш и великий князь Москву не забрал, — милостиво, без подковырок разобъяснил Тарасу язва-казак Илюха, видя, как тот заморгал.
Послышались вроде как голоса девичьи впереди, на майдане. Невольно насторожился Тарас, вспомнив звон девичьего хоровода и величания, начавшихся лукавым пивом, а кончившихся и вовсе гробовой тишиною да рассеченной собакой под плетнем.
— Шустро протек ужок наш. ну-ка, взбодримся! — изрек загадочные слова есаул.
Донцы и вправду подтянулись, а уж и было к чему — из «царских палат» высыпали и стали кружиться с песнями полдюжины дев в нарядных срядах. От пестрополосых, по-ляшски, юбок-плахт аж в глазах зарябило. Однако ж пели москальской речью и москальскими гласами.
— Сомкнись, шагом! — скомандовал есаул, как в атаку.
Притопывать стали казаки.
— Не отставай! Скачи! — толкнули в бок Тараса.
Двинулись на бой-пляску донцы, локтями да распахнутыми зипунами стараясь хоть немного, да прикрывать Тараса от столь же пестрых, как юбки девок-фрейлин, шатров ляшских гетманов и жолнеров... И вот принялись донцы зачуток охватывать флангами девичий хоровод, уже подталкивая к нему поближе Тараса.
Все звонче распевались девки-фрейлины. Да вдруг стали тянуть руки... да больше не к донцам, а — прямо к Тарасу-то! Аки русалки, охочие схватить молодого парня да и мыркнуть с ним в омут. Омут был тут же. Только Тарас покуда не боялся. Не страшны казались ему те девки, хоть и фрейлины, не опасны. Он и гарнiше видал на базарах Киева-града.
— Давай, давай, ныряй, что ли! — шепнул над головой его сам есаул. — Не бойсь, не заглотят... а и заглотят — радуйся...
Только сунулся Тарас в те белые гладкие руки — как шарахнулся назад, и ноги у него размякли-подогнулись хуже, чем от давешнего лукавого пива. Острекал его дивный и страшный взор из глубины омута-хоровода. Узнал он тот взор!
— Так хто ж там вона?! — взмолился Тарас, задрав голову да еле ворочая в плясе ногами.
Есаул ухмыльнулся сверху, да не успел ответить, а встрял с левого плеча язва-казак Илюха:
— Так то ж царица наша, Марина Юрьевна! Кидайся ей в ноженьки, да живо!
И снова острекал Тараса тот взор сквозь мельтешение рук и девичьих лиц. Узнал Тарас ту самую панну, что во сне его сверху засмеяла пред всем низовым товариществом! Ужас объял Тараса, и в ужасе, зашевелившимся у него под шапкой роем ос, глянул он вниз, на ноги свои, не потерял ли в пляске порты... и, не узнав свои шаровары — на нем же донские нынче были! — едва чувств не лишился. Сапоги спасли: сапоги на ногах сидели свои, значит, и порты были приданы к ним в подчинение, пусть и чужие.
Так и схватили девичьи руки Тараса, словно осетра, в сети запутавшегося, и втянули в хоровод.
— Какого мала блондинка Ванья сьискал! — зазвенел серебряными монистами голос панны.
Как голубь невиданная была панна — вся в кружевах-перышках... да все ж иная, чем та, что во сне напугала, — светлее власами, светлее холодными стрекалами-очами, губками-лезвиями потоньше, светлее кожей, лбом покруче да носом острее!
Не из благоговения пред царицей, а лишь из страха пред стрекалами взора ее, сорвав шапку, кинулся Тарас ниц:
— Матiнка велика цариця!
— Ой, бардзо блонд! — серебром рассмеялась великая княгиня и царица тож Марина Юрьевна. — Повстань!
Сильные девичьи руки со всех сторон потянули Тараса вверх — он даже оробеть успел: не на столп ли его вновь водрузят.
Великая, да невеликая росточком, княгиня и царица Марина Юрьевна оказалась-таки на два пальца, пожалуй, повыше Тараса — и то ей бардзо пришлось по нраву. Она даже махнула пальчиками по его светлым власам:
— Страшна, окропна я? Фатальна? Для чего очи в дол?
Собрался с духом Тарас, поднял голову и стал смотреть в серо-голубые очи царицы Марины Юрьевны, как посмотрел бы и смерти в темные очи. Тут вдруг и вспомнил о самой важной весточке, посланной с ним от Заруцкого прямиком к ней, к нынешней царице московской.
— А то, матiнка царица, что великой боярин Иван-то Мартыныч весть для тебя послал.
Замерло все, заледенело лицо царицы Марины Юрьевны.
— Девчины, до тылу! — тихо, остро прикрикнула на фрейлин.
Отхлынули девки.
— Мне и только? Не кламство... не брехнья?
Тут уж потерял страх Тарас, как до дела дошло, хотя взор царицы жег Тарасу даже и веки:
— Да то две вести, матiнка царица велика, з вуст тобi, а з паперу самому царю.
— Да устами шибче! Допоки не пам’ятал! — как бы с недоверчивой все улыбкой строго велела царица.
— А передав Иван Мартыныч, боярин, передав, що малину збирати пора.
Словно ясной зимней зорькой побило гладкие щечки царице Марине Юрьевне... Только вдруг метнула она взор-молнию куда-то выше Тараса и крикнула фрейлинам:
— А ну-ка, до двери! Интенсивнейше!
И сама голубицей порхнула к дверям «палат царских». Сзади подперли Тараса сладостной лавой девки-фрейлины. Иные и ущипнуть его со смехом старались, а Тарасу даже не обернуться было — так они давили сзади. Поди догадайся, которая щипалась!
Распахнул страж-касимовец дверь царской избы — лёгенько взлетела кружевная царица Руси на низкое крылечко да и мыркнула в сумрак сеней.
Тарас невольно заартачился пред дверьми и тьмою той, куда вроде и не приглашали его, однако ж девки навалились сзади срамным теплом и втолкнули Тараса в сени. И со щипками и веселыми пинкам стали пропихивать его дальше. А потом только дали игривый подзатыльник и пропали все куда-то в сторонку, а Тарас оказался в такой светлице, какая ему и во снах не виделась и не грезилась. За миг пред тем, правда, облапали его всего руки вовсе не девичьи — искали шустро, не проносит ли при себе Тарас убийственного острия какого.
Так и оцепенел Тарас... Слыхал он про чудесные гетманские да атаманские скарбницы, которые тайные, спрятанные в плавнях, иные даже на островках, кои могут сами утонуть на время, когда угроза грабежа на подходе. А в тех скарбницах — злата, каменьев, блюд и бисера, оружия драгоценного крымского, турецкого да и ляшского, ковров, парчи и всего, что ни на есть драгоценного на свете, тремя возами не вывезти! Вот такая и должна быть та скарбница, как предстала очам Тараса сия светлица в царских палатах, хоть и деревянных.
— Красиво-то як! — невольно прошептал Тарас.
И сам себя услыхав в глухой тишине, кинулся перстами перекрестить себя, смекнув: а вдруг блазнится ему такое диво? Завертел головой, ан икон не увидал. Не было икон ни в одном углу светлицы при сем земном богатстве!
— Што закруцийся, як чиж в силку? — вдруг услышал Тарас насмешливый, хрипловатый голос, мужеский однако. — Ослеп, це што?
Царицы в богатой светлице не видать было, а оказалось, что есть в ней царь, коего сразу и не приметить, хотя свет чисто лился в окна, не слюдяные и уж вовсе не бычьи, а в настоящие веницейские стекла-филёночки в свинцовых оправах.
Царь и великий князь Дмитрей Иванович сидел как бы весь в тени, обонпол потока света из окна, в углу, на походном троне, резанном тут наспех, а потому грубо, из дуба. Снаружи хоть к самому окну прильни — не увидать царя в палатах, как того он и желал: мало ли, и стрельнуть могут из пищали, а из лука тоже достать не труд при таком-то ясном окне.
Тарас успел вглядеться в гору парчи прежде, чем для порядку ниц пасть: из-под большой шапки с пером смотрели на него большие и темные грустные глаза, напомнившие Тарасу взоры собак, что по дороге к Москве выглядывали ему навстречу на въезде в брошенные села, из притворов разграбленных церквей.
— Батько цар i великий князь!
— Давай живо! — колыхнул парчою царь.
Однако ж неторопливо — не порвать бы — извлек Тарас из тайного кошеля нательного, данного ему Заруцким и засунутого аж под копчик, грамоту Заруцкого.
Оба стража кинулись было из-за спины Тараса выхватить послание и передать царю, но тот жестом остановил их и не погнушался приять послание самолично. Притом вновь пригляделся к Тарасу и нехорошо усмехнулся. Тотчас стражи оттянули Тараса за плечи.
Царь зорок был вдаль, развернул маленькую грамоту и, вытянув руку — теперь к окну, — быстро пробежал глазами две корявые строчки. И тут Заруцкий намекал ягодой-малиной, однако ж для царя загодя были сооружены иные тайные знаки. Узнал тушинский царь, что не пропало посольство Заруцкого на Сечь и приведет он немалую силу, с коей после окончательного покорения Москвы можно, да при поддержке донцов, по очереди разгромить панов — и гетмана Рожинского, и королевского ротмистра Сапегу, пришедшего, однако, на Москву без воли и приказу круля Посполитного. Только надо поначалу их умно развести друг от друга подальше, ведь хоть и не в дружбе они меж собою, да на помощь друг к другу придут сии волки.
Тушинский царь усмехнулся: насчет последнего уж можно было не беспокоиться — литвин Сапега с козацким гетманом, давно присягнувшим крулю, уже поделили Русь и на днях могли разойтись о сто конь по своим будущим русским вотчинам. Да все равно знать бы, на кого кость поставить, а не холопов с пиками-пищалями считать!
— Устами передавал што? — спросил царь Тараса.
— Батьковi царю нiчого, — честно моргнул Тарас.
Тут послышался некий шум и гул за стенами. Внезапно из полумрака явилась как бы дородным привидением царица Марина Юрьевна и бросила великому князю, царю и мужу своему, теперь то ли первому, то ли новому, поскольку первому, Гришке Отрепьеву в образе царя Дмитрея, полагалось бы тут сидеть уже как есть патентованным призраком:
— Рожинский там!
— Адводзь яго! — трепетнув веками, махнул рукой царь.
— Мне насладуй! — махнула ручкой царица Тарасу.
Как во сне бывает: раз — и ты уже в месте ином, еще более неведомом — оказался Тарас в какой-то каморке, набитой всяким скарбом подешевле, а еще шкурами всякими с кислой отдушкой и тюфяками. И в такой близи от царицы очутился в этой тесной тьме Тарас, что и дышать забыл, только сердце рвалось сквозь ребра, как таран стенобитный.
— Рой тутай!
По наитию нашел Тарас под тюфяками крышку, как от большого сундука, приподнял ее, из-под крышки дохнуло свежей могилой.
— Беджешь моим правдживем... верным... рыцерем? — вдруг жарко шепнула царица.
Руки Тараса были заняты скобой и тяжестью крышки, а то бы куда их девать!
— Довiку твiй вiрний лицар, матiнка цариця! — едва пролепетал Тарас.
Прикоснулась царица Марина тыльной стороной своих холодных и душистых пальчиков губ Тараса, будто слегка хлестнула по ним. А засим еще провела пальчиками по щеке Тараса. Вот уж ожгла так ожгла — Тарас чуть крышку подземелья не уронил!
— Еще тей награды больше иметь станешь! Нуркуй уж!
Оказался под избою царской проход подземный, рытый кротом, большого борова не меньше, кое-где даже укрепленный. Тарас от ожога того царицына без страху едва не пушечным ядром на карачках промчался по подземелью, не рассуждая, куда вылезет, — да хоть в преисподнюю! Промчался едва не быстрее того, как тушинские хозяева прошли от дверей царёвой палаты до его светлицы.
Конец хода был таким пологим, что с разгону Тарас убился головой в дерево. Во тьме искры из глаз полетели — только успей осмотреться. Не устрашился препятствия Тарас — деревянная преграда на пути отдалась гулко, и сквозило от нее — значит, не была завалена никакой непомерной тяжестью.
Тарас принялся колотить в дверцу. Крышка подземелья отпахнулась — и Тарас выскочил прямо в ноги знакомого донского есаула, в том же донском стане.
— От пострел-то! — выпучился есаул. — И тут поспел! А наши еще там тебя ждут, думают, что назад с девками царицыными и выпростаешься!
Едва слышал Тарас те слова — голова еще гудела от удара в дерево.
— Що ж вiдразу цим шляхом не послав? — удивлялся навстречу Тарас. — Вмить б я впорався.
— От шустёр! — хлопнул себя по бокам есаул и огляделся, принимая поддержку подтянувшихся казаков. — Впорався он... Ход-то у нас тайный, разумеешь? От ляхов. Тут особый у нас подход к царю и доверию его, смекнул? Кабы мы тебя сразу под землю сунули, было бы что, а?.. То-то. Вместо царских плясок в твою честь визг кромешный царицын, да вынесли бы тебя касимцы из избы в полной бараньей разделке... — Повел усом есаул, качнул головой и уже уважительно добавил: — Видать, ты, малёк, в милость царёву особую попал, раз короткой да тайной дорожкой облагодетельствован.
Царёва чета тем временем с натугой принимала гостей, от коих татарами-касимовцами не отбиться. То и вправду были истинные хозяева царского положения в Тушине.
Царица Марина Юрьевна неспроста стрельнула взором тогда поверх шапки Тараса. Особо зоркая с тех пор, как по ниточке ходить стала и надо было видеть, откуда ветер дует, да сдуть горазд в пропасть, приметила она то, как выглянул из своего шатра гетман Рожинский и, точно стрелу из лука, пустил свой взор в сторону хоровода. Теперь надо было успевать!
Гетман Роман Рожинский был во хмелю с ночи, но сквозь хмель и сон чутко водил ухом опытного хищника. «Что за звон не по святцам?» — сначала подумал он, хоть и католик уж третий год, да еще по-ляшски мыслить не гораздый. Потом уж проснулся, потом тяжело поднялся и глянул из-за края полога на царскую избу.
Несрочный праздник пуще насторожил его. Знал он по опыту: хочешь не просто узнать новости, а разгадать загадку, коя может быть и опасна, не поленись да не возгордись, а сходи на место сам. После вчерашнего пира он едва рассупонился и почти не разоблачался, даже сапоги не велел с ног стаскивать — вот и кстати, так и пошел.
Тут же и другому ясновельможному воеводе, пану Сапеге, донесли в шатер, что у царя пляшут, а к царю вдруг Рожинский, не подсупонясь, прямиком двинулся. Сапега тоже был тяжеловат — нелегко было перепить своего союзника-ворога, — однако ж встряхнулся, опасаясь упустить чего, и двинулся на схождение с Рожинским. На него только успели сзади его богатый шляхетский кунтуш накинуть — как огнь, кумачовый, в цвет герба. Рукава кунтуша теперь болтались, как крылья у подбитого на охоте лебедя.
Сопровождаемые ближнею челядью, сошлись воеводы как раз у дверей царской избы, будто так и уговаривались.
Посмотреть на них со стороны — можно было и за братьев принять. Оба на вид почти погодки, оба крепкие, круто лобастые, короткошеи, одинаково, в кружок, стрижены, одинаково бриты и лицом, и висками, с усами, не мощными, но задорно шляхетскими, оба с бородками клином, на католический лад. Только Рожинский власами был чуть темнее. Да и одеты были по-разному: Рожинский — как гетман козацкий, а Сапега — магнат магнатом.
Сын князя и гетмана Запорожского Роман Рожинский был отменным воеводой, успел прославиться в глазах короля Сигизмунда в боях со шляхетскими мятежниками, да славы ему было мало, грезил он о владениях, что и просторы Вишневецкого затмят. Кстати, и католичество затем принял, чтобы круль, если доведется, благословил нового магната своей веры. А тут смута на Руси. Хоть и князем ходил Рожинский, однако ж богатством не блистал. Но риск любил. Какой же даровитый воевода не умеет в урочный час рисковать? Занял он у краковского магната и воеводы Зебжидовского, пжиячеля своего, шестьдесят тысяч злотых, рискнув земельными владениями своими, снарядил гусарскую хоругвь в бронях и, тихо сойдя с королевской службы, поскакал на Русь. Тут крылатые гусары себя показали: их таранных ударов не выдержало войско Шуйского, а потом, на Ходынке, попятилось да покатилось вспять немалое войско князя Масальского. Однако ломиться в город одними гусарами умелый воевода и не думал: в узких улицах гусаров, коих ценил гетман на вес золота, из-за крепких оград не только из пищалей, но могли цепами да кистенями знатно проредить. Теперь Рожинский стоял в Тушине и собирал силы под царя Дмитрея Иваныча, распоряжаясь им, царем, самолично.
Королевский ротмистр, сын киевского каштеляна литвин Ян Петр Сапега тоже воевать был горазд. Бивал и шляхтичей-мятежников, и крымских татар. И грезами тоже был сходен с Рожинским: затмить бы если не Вишневецких, так хоть Острожских. На Русь, к дележу, он поспел чуток позже Рожинского, однако сил привел побольше: вошел он в пределы московские с полутора тысячами, а подошел к Тушину седмерицею, ибо в долг не брал, а сам кому угодно за наём мог ссудить. Да еще по дороге к Москве сама нечаянно попала ему в руки дорогая птица — вдова прежнего самозванца Маринка Мнишек с отцом, уносившие ноги в Речь Посполитую. Сапега знал, как распорядиться птицей, чтобы решать свои дела в спорах с конкурентами. Маринка стала его выгодным вкладом в смуту, когда он притащил ее к воскресшему мужу, коего она теперь, припертая к нему силой, признать обязалась-таки...
Не больно туги вышли переговоры Сапеги с Рожинским. Хоть Рожинский и был князь и кровью из буйных козаков, зато Сапега был поумнее. Он решил еще поднабрать сил, а пока согласился взять вершки, уступив Рожинскому на первый взгляд куда более сытные корешки. Говоря прямо, Рожинскому оставалась Москва с южными ее пределами, а Сапеге — север Руси. На том и воздвиг Сапега свой дальний расчет: потихоньку затянуть на себя меховые пути с севера и востока Руси. Он, учившийся в университетах, историю знал, помнил, что великий князь и первый кесарь московский Иоанн Васильевич всю свою воинскую силу на барыш от мехов держал... Одним словом, видел Ян Петр Сапега себя будущим царем московским.
Оба — и Рожинский, и Сапега — не ведали только, что жить им остается в очерёд два да три годика, что оба в московской земле и скончаваются, да и постыдно как-то лягут — не в боях, а то ли от каких смутных недугов, то ли от отрав...
Однако ж пока был их день и их неделя. Заключив договор и по-дружески обменявшись саблями, довольные, оба запили. И теперь пред дверьми царёвыми даже учреждали друг перед другом шляхетский политес, готовые друг друга пропустить вперед. Тут и замешкали еще немного, на руку царю, царице и тайному вестнику от Ивана Заруцкого. Наконец посчитались годами, и сам князь и гетман Рожинский соблаговолил пропустить вперед не князя, но ротмистра Сапегу, превзошедшего шестью годами своего союзника.
Сапега в той светлице царёвой раньше не бывал — русский царь тушинский сам приходил в шатры на разговоры-переговоры. Попав в нее, Сапега и царя-то не заметил и на всяческие приветствия и книксены царицы внимания не обратил. Ценитель и собиратель всяких диковинных вещиц, он тотчас принялся водить жалом взора по полкам и комодам. И замер его взор на золотой чаше, даре какого-то давнишнего русского князя какому-то монастырю, недавно разнесенному козаками, кои и преподнесли чашу царю Дмитрею.
— Бяры. Дару табе, вяльможны ротмiстр i каштэлян Киевский, — тотчас важно откликнулся из своего тронного, безопасного угла царь тушинский, пристально следя за гостем.
Даже не кивнув, Сапега снял с комода золотую чашу и стал разглядывать ветхозаветные, праотцевы истории, изумительно выпукло ту чашу украшавшие.
Между тем вдвинулся в светёлку и гетман. Ротмистра он обошел уважительно, а царицу отодвинул тыльной стороной мощной кисти, да еще добавил как кобыле:
— Прими-ка, царица!
И тотчас обратился к царю, тучей нависнув над ним:
— Что за праздник у тебя тут, князь великий? Почто мы о нем не знаем? Что донцы с твоими девками пляшут?
— Так то Орехов Спас у людей наших, — шустро встряла царица, не дав царю время на мысли и растерянность.
— Ужо православными все тут обернулись в одночасье, — всего передернуло бывшего православного гетмана. — Кто перекрестил? Патриарх, что ли? Заново все в реку захотели? Так-то можно устроить.
— Пакуль мой народ под покрыв папы не перайшов, я павiнен пачитац яго святы, каб ён любiл мяне, — нашелся не в первый раз находчивый тушинский царь, а иначе бы ему и день живым не просидеть.
Услыхав такой оборот, даже Сапега оторвался от Священной истории в золоте и глянул в царёв угол, приподняв бровь.
— Ты вот на сей своей шкловской мове еще в Москве затараторь, так тобой тож из пушки пальнут, — пробурчал Рожинский.
— То ясно и успеется, ясновельможный гетман, — на чистом москальском наречии двусмысленно отвечал царь Дмитрей.
Пока он, тушинский царь, с царицей врали как могли своим хозяевам, Тарас, в казацком стане окруженный донцами, без прикрас и вранья рассказывал им про чудеса, виденные в царёвой светлице. Репутация его — вестового, принятого царем и царицей, — возросла несказанно.
Правда, первым делом, вынырнув из-под земли, он справился о своей Серке.
— Добра твоя Серка, — изо всех сил скалясь ближайшим приятелем и другом, доложил Тарасу сам сотник Рахмет. — Стоит ждет коназа своего... А то Москву хотел ты видать. Айда, знаю место доброе. Оттуда видно.
— Не замай, Рахмет, успеется, — отмахнулся от татарина есаул. — Дай сначала покормить козака. Заслужил. Заодно расскажет он нам, что ему царь сказал, а какие диковины у царя в палатах сам повидал.
Поел Тарас, все рассказал, что знал. Был бы баюном — вещал бы до ночи. Однако ж перечислил диковины под восторженные охи казаков и замолк. Те заставили повторить. Снова рассказа не надолго хватило. Переглянулись донцы, а тут вновь пристал Рахмет:
— Боярин Иван Мартыныч велел тебе в награду Москву казать!
— Иди, может, еще что вспомнишь, — махнул рукой есаул.
Соскучился Тарас по Серке, взял и ее с собой поглядеть издали, с хорошего места, на Москву.
Двинулись налегке. Серка шла за Тарасом в недоуздке. Всю ее да и свою амуницию Тарас доверчиво оставил в стане на погляд попечительных донцов.
— А как передал ли великой княгине вести от боярина нашего и господина Ивана Мартыныча? — как бы невзначай по пути да с тылу основательно вопросил Рахмет Тараса.
— А як же! Їй-то першою ранiше царя передати вести сталося, — легко отвечал Тарас, не оглядываясь.
Проникли сквозь негустой перелесок на берег повыше. Оцепенел Тарас, как случалось с ним. Рахмет даже луки-брови изогнул, узрев сего внезапного истукана, и бисмиллях на всякий случай прошептал...
С того высокого места над рекою до Москвы далеко еще было, но уже прозревал Тарас в далекой дымке мерцание маковок и многие елочки колоколен.
— Ой, краса! — не сразу выдохнул Тарас. — Ближче б глянути!
И еще до того, как тревожный кик пустельги долетел до него с неба, почуял он спиною жаркий выдох меж лопаток и тотчас присел, вывернулся винтом из-под чужой ладони, лишь прикоснувшейся к его лбу, и успел приметить Рахмета, как тот стоял — левой, поднятой рукой прихватив уже невидимый лоб Тараса, а правой колесом да в обнимку занося к его, Тараса, шее короткий кинжал.
Еще доли мгновения хватило Тарасу смекнуть: кидаться на Серку, хоть оседланную, хоть нет, — та же смерть от кинжала, только не от прореза, а от тяжкого прокола в спину, туда же, куда успел дохнуть Рахмет.
— Тiкай! — крикнул Тарас Серке, уже летя с невысокого обрыва в Москву-реку.
Да и Серка норовиста: успев голову втопить — успела и задними ногами отбить Рахмета. Хоть и достала лишь по плечу кинжальной руки, да все ж на миг ошеломила татарина.
— Улы шайтан! — из горла выплеснул брызги Рахмет и помчался, не пряча кинжала, выше берегом да вниз по течению.
Так и бежал, всматриваясь в мутную воду, пока не остановили его наперерез два касимовца в сряде царёвых стражей... И затараторили они между собой. То уж Тарас сам увидал, когда из воды за вздохом голову выкинул. Тотчас все трое глазастых татар увидали Тараса, и касимовцы стали на воздусях загребать его руками к берегу и кричать:
— Вылазь! Вылазь!
— Вiн мене рiзати хоче! — прокричал им Тарас.
— Не станет! — кричали с берега касимовцы.
— Я вiрити не стану! Навiщо? — отвечал им Тарас, легко держась против течения на одном месте.
— Не станет! — крикнул один из касимовцев.
И вдруг как вырвет из руки Рахмета его кинжал да как двинет того открытой рукой сбоку в челюсть — сначала полетела размахаистая шапка с Рахмета, а за ней следом так и кувыркнулся он сам с верху берега на низ, едва не к самой воде. А касимовец как швырнет его кинжал да через голову Тараса — так и мыркнул смертельный кинжал в Москву-реку.
— Вериша тепера? — крикнул касимовец.
— Тепер почну, — кивнул в воде Тарас, смекая, что все равно до Сечи по Москве-реке не доплыть, тут где-то выходить и придется.
Так и вышел на берег, только как мог дальше от Рахмета.
В тот час много нового узнал о жизни Тарас. Особенно когда Рахмет, шапку пред ним ломая и словно боясь надеть ее на свою блестевшую потом голову, бил челом Тарасу, просил его, коли у того вновь на пути боярин Заруцкий встанет, так и сказать донскому атаману: мол, прямо там, в своей царёвой избе, царь и назначил Тараса своим тайным вестовым на Москву и стражу к нему дорожную, сильную сразу приставил. А уж сам Рахмет скажет Ивану Мартынычу, что при таком обороте да и при страже не стал выполнять того приказания сделать его послание царице еще более тайным, дабы не растеклось подозрение, что Иван Мартыныч свою крамолу измыслил. А больше ничего меж ними, Рахметом и Тарасом, не было, никакого такого похода на брег Москвы-реки, плаваний и погонь.
— Добре, — только и кивнул Тарас, не знавший обид и прилогов мести. — А Сiрка не видасть. На нее не косись.
Так и сел Рахмет от слов Тараса.
А Тарас, значит, в одночасье взлетел из вестового боярского в вестовые царские. Иной бы тотчас возгордился непомерно, а Тарасу что? Он только обрадовался, что теперь-то уж точно Москву поблизу побачить.
Послание же великого князя и царя Дмитрея Ивановича полагалось доставить на Москву хоть не самому царю — другому царю Иванычу, Василию Иванычу Шуйскому, — но все же могучему в собственных великих силах князю, боярину и воеводе Ивану Михайловичу Воротынскому. Много Иванов на Руси — и внизу, и наверху.
Было то послание вновь чрезвычайно тайным — от уст к ушам, и дальнейшая судьба того касимовца, который доставил его от тушинского царя к уху Тараса, осталась неизвестной. Зато теперь Тарас точно знал наперед: доставишь послание, грамоту невидимую — и утикай тотчас от здешнего, москальского коварства к себе на Сечь. Серка дорогу помнила, Серка вынесет.
Чудеса, да и только! Вновь полагалось Тарасу, на сей раз от царя — боярину, везти плоды земные, невидимые. «А ляшские-то яблоки — коням отдать. Свои вкуснее будут», — гласило то послание, кое должен был понять по-своему имевший уши московский князь и боярин Воротынский.
Отправиться на Москву Тарасу полагалось с порожним, обратным обозом московского купца, в тот час разгружавшимся в тушинском стане.
На сей раз Тарас полностью переоделся в родное, сечевое, подсупонился, поседлал Серку. Не много знающие донцы только подвели его туда, куда было указано, простились с Тарасом тепло, как с земляком, Ангела-хранителя в напутствие пожелали и лишь просили: когда Тарас вернется, то пускай он про Москву покраше расскажет, а не по простому амбарному перечню.
— Як Господь розпорядиться, — кивнул Тарас, боясь обещать, врать не любил.
Любопытно было посмотреть Тарасу на московского купца. Однако ж по мере приближения к обозу вновь пришлось ему недоумевать.
Подле обещанного обоза толпилось три десятка весело лающих меж собою рослых немцев. Здешние, тушинские наймиты были простоволосы, светились русыми локонами. Те, что пришли с охранением обоза из Москвы, блестели на солнце своими шеломами-котелками с подвернутыми лодочкой краями и стояли в броне. Многие из обоих отрядов, тушинского и московского, были земляками, знали друг друга с детства. Однако ж при удачном приступе тушинцев и городском бое стали б по команде «фуер!» с хладными немецкими сердцами ровным встречным рядом палить друг в друга насмерть из мушкетов. Order ist ein Auftrag![5]
Уже кончали выгружать из телег бочонки да мешки.
Тарас подошел, думая дожидаться хозяина обоза.
— О, вижу, кажись. Аузинзайтер, Хайнц! — вдруг услышал Тарас громовой глас.
И, раздвинув немцев, над ним навис обещанный купец московский. Был он велик, и борода его с седым подпалом была велика. Ликом смахивал на пророка Илию на лаврской росписи, только помоложе и темнее власами. На большой голове купца сидела не по погоде да по положению богатая шапка — отороченная собольком, с синим бархатным верхом, — и сидела как хмельная. Одет купец был в распахнутый гнедой кафтан, и дорогой с шелком кушак был сейчас подвязан внутрь, по белоснежной рубахе. А уж сапоги-то на купце — будто сам крымский хан их сам с себя снял и купцу даровал, столько на них было всяких узоров!
Купца звали Никитой, сыном Артемьевым, Оковалом. То его отец Артемий когда-то за свою тяжелую неуклюжесть и разновысокие плечи получил прозвище Оковалок. Никита же вышел помогучее, да повыше, да ладнее отца, но прозвище уж прилипло к роду навек, однако ж приобрело в младшем более уважительный, грозный звук и смысл.
— Сразу видать, мал, да шустёр воробух! — весело пригляделся купец. — И кобылка твоя, знать, шустра, через тын не прыгнет — в щель скорее проскочит.
— I так, i так може, — улыбнувшись, отвечал Тарас.
Усмехнулся купец и добавил:
— Добро! Вижу, оба малы, да удобны, не обуза.
Кафтан у купца был с карманами-пропастями.
— Ты давай сюда свою кобылку сажай, — оттопырил левый карман купец, — а в иной сам полезай. Да крикнешь потом, чтоб я не забыл и достал тебя, а то сам до края уж там не дотянешься.
— Так менi цiкаво буде на Москву дивитися. Я вiдразу на краю твоєї кишенi i посиджу, — с простодушной улыбкой отвечал купцу-москалю Тарас. — А Сiрка моя i не з таких ярiв сягала.
Купец хлопнул себя по карманам, громово расхохотался и в тот же миг сердечно полюбил Тараса. По нраву ему были такие, что любой московской подковырке свою уключину могли подставить, притом зубастые, да не злые.
— Ой, порадовал! — вытер он слезы. — Сядай, двинем вместе! Серка твоя в заводе пойдет рядом, а ты мне платить за подвоз байками о Сечи будешь.
Вскоре Никита Артемьев Оковал сам взял в руки вожжи первой телеги. На задние сели его челядинцы. Немцы двинулись пехотным маршем по сторонам от обоза.
Глава пятая
На Москве
Первое время в пути купец сам не дал Тарасу рта раскрыть — пересказывал байки брата своего, Ермила-ярославца, о том, как побывал тот на Сечи.
Тарас же думу думал: чудно у москалей! Сидят в осаде, да с ворогами-осадниками и торгуют. Видать, так москалям веселее живется, когда скучно подолгу в осаде сидеть.
По сказкам Ермила, выходили сечевики самым легким на богатство народом. Персидский ковер отдавали за бутылку рейнского, целую хоругвь золотой ханской утвари — за добрую костяную люльку, датскую или голландскую. А бывало, всякое богатство валялось у них просто в пыли на майдане — подходи, бери, что глаз жалит.
Тарас поправлял:
— Так то неправда, небилиця... хiба що в перший день пiсля походу вдалого, i то до заходу сонця.
Доезжали до Москвы не прямым путем, а всякими околицами да дымными посадами, кое-где порушенными да почерневшими от пала. По пути встретились с небольшим, но грозным богатыми одеждами, броней и флюгерами отрядом.
Купец хоть и снял шапку, да приветствовал дворянина московского по-свойски:
— Здрав будь, княже Петре Константинов! Опять на Москве не усиделось? Тесно ли?
— А и по тебе видать, Оковал, не просторно тебе в вотчинке Шуйского, — уж шапки-то не сымая, отвечал с седла на прекрасном сером жеребце встречный князь. — Новый воз прелестных грамот на Москву везешь?
Прелестными грамотами именовали листки-воззвания тушинского царя к москвичам — скидывать с трона Шуйского и принимать его, Дмитрея Иваныча.
Купец не поддался:
— Поищи, княже, покопай сам, авось Шуйский еще вотчину подкинет, назад повернешь...
Князь только плюнул с седла меж конем и возами, немцам в ноги, но немцы остались невозмутимы.
— Заново тебя обидели Шуйские, княже Петре? — уже поворотив голову, крикнул вослед купец.
Князек только споднизу рукой махнул.
— Вот видал — перелёток! — недобро хмыкнув, сказал купец Тарасу. — Уж третий раз туда-сюда носится, то одному царю присягнет, то другому, набивает себе цену. Умеет жить. Учись, Тараска!
И на миг провалился взор купца куда-то в глубину потёмков души его, словно тень облака пронеслась по его лицу.
— Ищет себе кол поострее, — с хрипотцой, глухо добавил купец. — Али плаху поглаже — чтобы щеку не занозить, покуда топор в размашку идет.
По коренной Москве уж ехали, миновав древяный город-Скородум, — так у Тараса шею заломило! Верно о Москве-то баяли — не счесть храмов чудесных, кресты чаще звезд небесных посреди дневного небосвода сверкают, на всех ворон и галок не хватает. Краса!
Купец Никита Арсеньев Оковал, тот как шапку скинул, так и не надевал боле — на каждую маковку крестился широко, с душою.
Хоть и вверх, в небеса глядел Тарас, а краем взора и землю охватывал. Отмечал он про себя, что улицы в Москве пошире, нежели в Киеве, однако ж простору нет — ограды кругом стоят что тыны сечевые, и едешь меж них как в глубоком овраге. Жители же срядой побогаче киевских будут, однако ж суетливее тех. Мимо, вперед да назад носятся как угорелые. Хлопот у них, видать, поболе... Или осада жжет... Хотя и не скажешь сразу, что в горе они от вражеской осады.
— Тпру, приехали! — вдруг да сразу осадил купец.
Тарас опустил взор. Увидел он перед собой врата, иным городским под стать, а по сторонам от врат — такой тын, что на приступ не менее трех куреней нужно, да с гарматой.
Распахнулись врата. Въехали в просторный двор. И вновь подивился Тарас: будто в немецкую крепость въехали! Будто в сам Кудак, что на порогах, когда там наемный немецкий гарнизон сидел! Сплошь немецкие кнехты ходили по двору, а какая-то купцова челядь — в обход их да шустро бегала. А степенней всех шествовали гуси и пара петелей окраса жги-огонь.
А уж при виде хором купца Никиты Артемьева Оковала Тарас и вовсе оцепенел, как случалось с ним. Добро, что купец в хлопотах того не приметил. Те хоромы и всю Сечевую Избу с галереей и бельведером могли посрамить. В три яруса вздымались они, а нижний и вовсе из камня крепостного был сложен!
Себя не помня, вдруг оказался Тарас и в светлице тех хором, у стола широченного и предлинного. На тот стол целый воз можно было поставить с парой чумацких волов. А снеди-то! Не врали про хлебосольство москалей. Изготовился умирать за тем столом Тарас, не откажешь ведь доброму хозяину.
Однако ж первым делом помолились. Тарас с облегчением вздохнул, когда увидал в красном углу светлицы образа великие, впору любому храму в местный ряд по сторонам от Царских врат. Спас, Пресвятая Богородица, Никола Чудотворец, а еще — Никита Великомученик.
Молились вчетвером. Успел Тарас завести знакомство с сыновьями купца.
— Вот старшой мой — Андрей! Назван в честь апостола Андрея Первозванного, поелику первенец, — важно представил старшего купец. — Смекай!
Андрей был ровесником Тарасу, однако ж выглядел куда старше. Не в отца полный, грузноватый, с большими и пухлыми кистями рук, с незлым, но тяжелым и недоверчивым взором. Недлинная темно-русая борода делала его лицо совсем круглым.
Младший, отрок лет пятнадцати, был назван уж в честь деда Артемием и гляделся полной противоположностью старшему брату — худым, прямым, с узким, живым лицом.
Мать обоих, а супруга Никиты Артемьева Евфросинья скончалась давно, вскоре после рождения младшего сына, и больше купец не женился: детям мачехи не желал и лишь порой на больших ярмарках баловался, с тех ярмарок тотчас спеша к духовнику на исповедь и всецелое покаяние.
Сели за стол, взялись за важное дело. Купец сам угощал, а старший сын его поглядывал.
Внезапно купец опустил руки на стол, осклабился и стал умильно смотреть куда-то вдаль. А потом и проговорил громко:
— Да что ж ты холопкой-то в щель подглядываешь! Не таись, Алена! Хочешь видеть — иди и смотри, как то в Писании сказано! Ты тут тоже хозяйка!
Шелохнулся какой-то легкий ветерок в сторонке да сбоку от Тараса, и услыхал он голосок самого звонкого колокольца чище, самого чистого родника свежее:
— Здравствуй, тятя! И братья, здравствуйте! Здравствуй, гость дорогой!
Повернулся Тарас — и пропал! Добро хоть успел проглотить кусок пирога с осетриной, а то бы и с жизнью расстался в мучениях удушья!
Красу описывать — только портить! Чудесна была дочь купца Никиты Артемьева Оковала, родившаяся меж двух братьев своих. Светленькая, едва не прозрачная, как перистое утреннее облачко, прямой, ровной статью она была в своего младшего брата, однако ж и во взгляде как бы серебряно-золотистого ее взора, и в поступи, и во всей фигуре, и в крутой спелой пшеничной косе ее, переброшенной вперед через плечо, и в гладкой с отливом да с жемчугами перевязке на ясном лобике, и в самих ее не покатых, а прямых плечиках, и в тонких руках, сложенных под грудью, легко несла себя та же основательность, коею был вовсе — доверху, от носков до макушки, — налит и утрамбован ее старший брат.
Тарас так и взмыл из-за стола на воздуси (а сидели у купца не на лавках, а на резных, с бархатными набивными сиденьями, боярской роскоши седалищах).
Тотчас отпустил в забвенье Тарас, кому он клялся в царской темноте да с испугу быть навек верным лыцарем. Сломался Тарас — и душой, и в поклоне низком. Забыв, что «панами» тут лучше никого не называть, себя забыв, ляпнул он нечаянно да на бурсацком возвышенном:
— Авэ, ясновельможная панна, салютем плюримам дико!
А панна-то московская, купеческая дочка возьми да ответь ему:
— Домине гоноратиссиме! Деус те туоскве туеатур! — мол, господин многоуважаемый, да хранит Бог тебя и твоих близких.
Смотрел в пол Тарас, темно было в глазах его, разогнуться страшился, как никогда еще ничего не страшился!
— А ну-ка, по-каковски вы? — с восторженным изумлением воскликнул купец.
— То латынь, тятя! Ты ж ее слыхал, забыл, чай? — прозвенел голосок купеческой дочки. — Здороваемся вот по-высокородному, как ты и любишь.
— Ты ж, козачок, и латыни учен? — еще больше изумился купец.
Вывернулся Тарас, как из-под ножа Рахметова, к купцу, чтобы хоть дух перевести. Чуял: от прямого взгляда красавицы как бы дух и вовсе не испустить.
— Учив його в бурсi, — кивнул он и поскорей смахнул пот со лба.
— Поалел-то с поклона, — усмехнулся купец. — Кваску хлебни! А грамоте учен?
— Могу, — кивнул Тарас, так и не садясь.
— Так ты всем, что в тебе есть, полезен, козачок! — вновь восхитился купец. — А нут-ко, оба садитесь!
Тарас присел на бархатную подушечку как на ежа. Дочка же купеческая чинно обошла стол и присела в рядок с братьями — краса семейка!
— А ну-ка, Фекла, где тот двузубец Аленин? Неси! — крикнул купец.
Как очумелая, принеслась холопка Фекла, годах о сорока, положила на стол перед девушкой серебряную немецкую вилочку и сгинула тотчас. Девушка не опускала очи долу, смело разглядывала низового, как зверька диковинного. Купец цвел.
— Вот, козак Тарас сын Игнатов, и дочь моя! — гордясь во весь размах груди, рёк купец московский. — Алена! В честь равноапостольной и наимудрейшей царицы Елены названа. Однако ж можно было и Василисой назвать, кабы знал наперед, что и вправду Премудрой расти станет. А я не барбарус какой дикий — я дочь во тьме над прялкой не солил да не квасил. Вижу ум у дочери, значит, надо и ум растить. Мы Оковалы, мы весь мiр знаем, и мiр знает нас. Вот я о триех наречиях силен, с немцами аки их император могу баять. А и дочка моя уже четырем наречиям учена. То-то будет своим женихом да мужем, князем али графом каким, фряжским али датским, его же наречием управлять.
— Тятя! При чужом-то хлопе почто? — скис всем своим круглым лицом его старший сын, Андрей.
— Какой он тебе хлоп? — вскинулся купец, тщась упредить обиду Тараса, коей в его сердце и так никаким порохом не распалить. — Он из Тушина сам вестовой ца... — кашлянул купец, осекся, но тотчас изловчился: — Везет он от самых высоких тушинских званий московским боярским да княжеским званиям важную грамоту. Сиречь не прост он, а истинно парментёр!
— Парламентер, тятя! — кротко подправила Алена.
— Вот, слыхал? — поднял палец Никита Артемьев, глядя на старшего сына. — В ламентёры только высокородных берут! Может, он и сам княжич... да тайный, как и его грамота!
Вбил себе в голову и душу такую блажь-грезу купец — выдать дочь замуж высоко да далеко, аки некогда великий князь Ярослав Мудрый свою дочь Анну за французского короля. Отраву принес один фряжский негоциант, знавший по-русски. Задружился он с Никитой Артемьевым Оковалом на большом московском купеческом торге, был принят Никитой радушно и, налившись медовухой, кою амвросией хвалил, порассказал, как в великих градах Флоренции, да Генуе, да Венеции обедневшие, да безмерно родовитые дворяне, ведущие роды свои аж от кесарей римских времен Христовых, не брезгуют выдавать своих дочерей за богатейших умом и закромами граждан градских. И вот уже у тех при богатстве и герб на воротах. Так и ему самому прибыло, тому негоцианту, и он уже с гербом по Европе разъезжал. От того фрязина остались у московского купца то самое чудесное зерцало веницейское да изумительная мечта. Зерцало-то он дочке своей брал, да себе и забрал — больно уж оно, вернее, он сам себе в нем приглянулся.
Потому-то и не выдавал купец свою дочь ни за кого из своих, хотя многие сватались и уже успели за то отлить обиды на купца. Алене-то уже шел семнадцатый годок. «Погодим еще годок, — теперь думал Никита Артемьев, — докоплю до царской казны и возьмусь за дело обеими руками». Ожидал он и вестей от того фрязина, обещавшего купцу вызнать в Италии про нуждающихся князей. Ждать оставалось, по обещанию фрязина, недолго — еще осень да зиму, до весны.
Елена тем временем ковыряла двузубцем снедь, будто палочкой — муравейник, и что-то да подносила к нежным устам своим. Тарасу кусок в рот не лез. Тщился он хоть отодвинуть подальше от сердца, если не от стола, образ Елены, но напрасно. Вспомнил поочередно всех красивых дiвчат, коих в Киеве бачив, но эта светленькая, с пронзительными глазками-незабудками всем царицей выходила. Да и сама царица тушинская бледнела пред ней до могильной тени, пусть и беспокойной не в меру.
Внезапно Елена вскинула взор, да — мимо Тараса:
— Ой, тятя, птица какая дивная села!
Тарас повернул голову к приоткрытому окну и обомлел: на раме, покойно сложив крылышки, сидел его спутник-пустельга и глядел в дом — на хозяев и на их гостя.
— Вот уж дурно! — выдохнул-охнул Андрей и, не в силах сам кинуться к окну, стал искать глазами, чем бы кинуть в пернатого гостя со стола.
Кинулся было младший, Артемий, но тут отмер сам Тарас и истинно возвысил глас:
— Так то ж мой боривiтер! — И добавил на другом, русском наречии: — Он завсегда где я!
Поднял левую руку Тарас — и тотчас пустельга перелетел с окна к хозяину его свободы и воли.
Елена засмеялась и захлопала в ладоши.
— Какой же то знак дурной? Ловчая-то птица таковым знаком не бывает, — вразумил отец старшего сына. — Противу того, ловчая в дом добычу, а значит, и прибыток несет. А не выносит вон. И смекай-ка, ловчая-то разве что у дворян во владении, у князей!
С этими словами купец подмигнул Тарасу.
Тут приободрился Тарас и рассказал, как ему такой небесный друг-помощник дался. Заиграл ум Тараса:
— А ще вiн менi в жаркий день прохолоду жене. Ось i нинi тут не холонуло. Замри!
И с той командой подтолкнул Тарас пустельгу вверх. Тот вспорхнул над столом и, замерев на воздусях, так живо крылышками затрепетал, что и вправду прохладой всех осенило.
— Всем полезен, что в нем есть! — восхитился своим любимым присловьем купец. — Небось в цену доброго аргамака такой сокол будет!
А тут и решил иное, замечая, как во взоре дочери на гостя разогревается уж не любопытство, а кое-что пожарче, что ветерком от соколиных крыльев не развеешь. Уразумел купец, что переборщил:
— Но довольно! А то до звезд со стола не сойдем. Теперь добро соснуть, а после — к боярину затемно успеть.
Встали, повернулись все к иконам.
— Благодарим тебя, Христе Боже наш, яко насытил нас земных Твоих благ... — загудел колоколом Никита Оковал.
Тарасу отвели для отдыха светелку, опять же едва ли не боярскую.
Вскоре храп хозяина дома и его старшего сына уже сотрясал стены дома, про младшего ничего не было известно, дремлет ли он по юности или вертится от избытка крови, а за дверями гостевой светёлки да девичьей стояла таинственная тишь. Оба, ясное дело, не дремали, а вспоминали друг друга. Куда бы ни поворачивался, как бы ни открывал или закрывал очи Тарас — во всех сторонах света видел одну Елену... А у той в легкой дреме светленькая голова низового козака еще перебивалась с головкой его сокола.
Вновь увидел Тарас купца, когда тот уже восседал не на возу, а на своем великолепном вороном аргамаке, коего в самый раз под великого князя седлать. Пред тем, одетый с размахом для встречи с боярином Воротынским, купец не преминул заглянуть в веницейское зерцало... и, хотя всем был хорош, отчего-то поёжился.
И по Москве ехали уж не по-купечески, а по-княжески, с большим пешим немецким эскортом. Все шире становились улицы, все выше и величественнее, все ослепительнее своей белизною светились храмы. С Тараса два раза шапка падала, и дважды приходилось нырять за ней с седла под самую подпругу.
Теперь остановились у врат, кои градскому детинцу к лицу: столбы каменные, а петли, накладки да кольца, замкнутые в львиных ноздрях, — все медные.
Распахнули врата дюжие краснокафтанные вои, въехали купец с низовым в просторный двор. Теперь уж и вовсе не пожалел Тарас, что Москву посетил: не знал бы, что едут к боярину, ахнул бы и подумал, что терем перед ним царский, с узорочьем да гульбищами, на коих всю Киевскую ярмарку не труд поместить.
И вновь не помнил Тарас, как оказался прямо перед хозяином дома, боярином, в его великой светлице.
Сам Рюрикович, боярин Иван Михайлович Воротынский, чей покойный отец еще помнил и вздыхал по своему собственному удельному княжеству, на счастье Тараса, принимал гонца без трапез, по-царски. Восседал он на возвышении-рундуке, на своем княжеском сиденье, кое троном если и грех, то не ложь будет назвать. Ноги его, в сафьяновых сапогах, покоились на алой подушечке с бахромою. В остальном же великий боярин и воевода был прост: кафтан легко накинут на плечи, ворот белой рубахи из драгоценного египетского хлопка распущен.
Послушав срочную весть, он кивнул и задумался, тотчас забыв о Тарасе, хотя и не велел тотчас гнать его.
Царь тушинский, коего иначе как вором в своих мыслях Воротынский и не знал, намекал в очередной раз на то, что идет к нему с днепровской Руси сила великая. Предлагал он кажинный раз дело простое: присягнуть ему, а потом общей силой задушить Рожинского, Сапегу и всю шоить иже с ними. Воротынскому обещалось удельное княжество предков вернуть и восстановить. «Ты ж первый потом придешь со всей сворой, аки Иван Васильевич — на Новгород», — всякий раз встречал мыслью всякий большой посул вора князь-боярин Иван Михайлович Воротынский.
Нынче, однако, почуял он, прозорливый воевода, что новая сила с Днепра к вору и вправду валит, весть не шутка.
Однако вновь думал недолго, потому как мысль, опять же не новая, пришла: «Кому крест целовать? Тебе, нехристю, шпыню, шинкарёнку? Да и крест ли ты к губам сунешь?» Так в очередной раз решал боярин, знавший за собой право самому на Великий Стол московский сесть.
Вдруг как очнулся он, увидал перед собой тихо сопевшего и не сводившего с него глаз Тараса, усмехнулся и вопросил:
— Что же, с низа орда вся таких же мелких прет?
— Е и дороднее, е и долги журавли, а скiльки — я их не считал, батько князь! — сразу да просто отвечал Тарас.
Умел он своими скорыми и ясными ответами всякого ввести в веселое недоумение, даже боярина.
Колыхнул неслышным смехом свои усищи и бороду Иван Михайлович Воротынский и махнул дланью:
— Так и передай теперь на Тушино: Дума думу думает. И боле ничего. Сам ступай да зови сюда Оковала.
Поднимался на зов боярина купец на его высокое крыльцо радостно и легко, а спускался обратно тяжело и мрачно. Даже конь под ним присел и гулькнул селезенкой, когда хозяин в седло опустился.
Давно Воротынский привечал Оковала — тот мог достать боярину хоть птичье молоко, хоть китайский шелк с дивными змеями, хоть рубин царя индийского. Однако нынче предупредил боярин купца, чтобы тот в Тушино более не езжал с возами: Шуйский ищет повод для зрелища наказания изменника, какого найдут, лучше побогаче, — ради острастки казнью тех, кого с тоски крамола разъела, и Оковал тут может оказаться подходящим козлом отпущения.
Не страх помрачил душу купца в тот час, а то, что пришлось дать Воротынскому обещание не ездить в Тушино, дабы и на самого боярина тень не бросать, зная притом о своем давешнем обещании. Обещал купец тушинскому патриарху Филарету Романову привезти Смоленскую икону Божией Матери из Покрова на Неглинной, кою тот просил, причин не объясняя. Уже который день торговался купец с настоятелем храма, не говоря, кому нужна (уверял, что себе, в крестовую), да батюшка не уступал. А твердое купеческое слово-обещание не выполнить нельзя! И теперь вот вновь пришлось купцу разделиться самому в себе.
Два сумрачных всадника не ходко отъезжали от боярских палат. Тарас тоже мрачнел. Ученый на всю жизнь, еще в тот день, едва не спозаранку, он уже намеревался дать тягу. А только купцу нарочно сказал, что должен отвезти на Тушино, царю Дмитрею, ответ боярина, поскольку впервые начал загодя подозревать недоброе в людях: а вдруг и купцу был приказ, как Рахмету, — как только опростается он, Тарас, от тайного послания, так его в расход?.. Вон подойдет на купеческом дворе кнехт да и пальнет из самопала в затылок, а заборы высоки — и на соседних-то дворах не услыхать... а и услышат — кому какое дело!
Ум-то уламывал, да сердцу не прикажешь! Сердце Тараса твердило, как только может твердить неустанно, всегда своего добиваясь, некроткая женка! Твердило и требовало увидеть Аленку, расчудесную дочку московского купца. Коготок увяз — всей птичке пропасть! Уже пропадал Тарас, как некогда загнанный им пустельга, да только в тот раз ловец добрый да милостивый попался... Эх! Никуда не делся Тарас, так и въехал вслед за молчаливым и тоже позабывшим о нем купцом в купеческий двор.
Темнело в умах у обоих, смеркалось уж и на Москве.
Оковал гнать Тараса не стал, вспомнив о том, что тому вновь на Тушино и выходило — по пути.
— А ты-то чего приуныл? — двинув бровью, спросил купец и тотчас сам объяснение нашел: — Ай на Москве лучше, чем в Тушине? Вони меньше?
— Так воно i виходить, пане Микита, — кивнул тяжелой головой Тарас.
— «Пане» тебе в Тушине все, — незлобно бросил купец и слегка повеселил себя думой о пироге: — Теперь уж — по пирогу и на боковую. Назавтра, коли Бог благословит, едва не засветло поедем... А ежели на другой день, то погодишь у меня — никуда срочная весть от тушинца не денется. Вместе двинуть — веселее обоим.
Елена, Никитова дочь, вновь напросилась за стол. И отец, как всегда, сдался себе на радость. Хоть и подальше посажен был от нее Тарас, а весь он полыхал и плавился от ее сверкавшего при свечах взора и рассыпался окалинами от ее серебряного голоска. Уже сам чуял, что пропадает... и теперь был готов хоть бы и под Рахметов кинжал, только бы ему позволили сначала часок посидеть вот так, против красавицы, и рассказывать ей все, что она просит.
А Елена, узнав, что вблизи видал Тарас тушинскую царицу-ляшку, дотошно расспрашивала гонца о Маринином наряде.
— Так я ж тебе сколько раз-то баял о ее сряде! — поначалу даже рассердился купец.
— Так то, тятя, ты своим старым да мудрым оком. На что тебе она, эта ляшка хладной крови? А у Тараса-то глаз юный да острый, чего-нибудь он разглядел по-своему, — живо спеленала даже отца своего Елена Премудрая.
Тарас пылал и сердцем, и лицом, однако ж рассказывал складно. И добро, что при теплых свечах не слишком видно было, как доходит он сам щеками до полной спелости, как пирог в печи.
Однако ж настоящий, любимый пирог не успокоил Никиту Оковала. Из-за стола заглянул он в свою опочивальню ненадолго, вышел из нее, потом и из дома, а потом и вовсе со двора выехал. И вернулся уже по глухой темноте с обещанной тушинскому патриарху иконой.
Уразумел купец, что терпеть и думать теперь — губительно. Надо дело кончать. Вот и вышла дорого ему та икона. Разбудил он своим приездом настоятеля, и тот только хлопал тяжелыми веками и кивал, видя перед собой такую горсть золота, коей его храм деревянный можно в камне вровень с Успенским собором вознести, а домик настоятельский обратить по виду в боярский. Да еще круче повернул дело купец, чтоб уж отбить у настоятеля всякую заднюю мысль пойти на попятную:
— Вот тебе, батюшка, еще Иверская чудного афонского письма, из моей опочивальни... Бают, что самим Иоанном Иверским и писана. Бери, батюшка, от сердца отрываю! Да не в твою тут божницу-то, а только на храм отдам — на место Смоленской...
Обомлел настоятель — так и поменялась в его храме икона.
Вернулся купец домой, вздохнул... а потом только поворочался в постели да встал и до рассвета молился перед обретенной им на час иконой.
Выезжали — едва во дворе прибитая земля просветлела вровень с небом. С рассветом подувал по двору неспокойными порывами уже осенний, стылеватый ветерок.
Оковал стремился попасть к тушинскому патриарху до обедни. Заложил легкую голландскую повозку-одноконку. Немецкий сотник Ганс быстро подошел к купцу на своих длинных, точно деревянных ногах из терема-казармы, срубленной при службах, — там жили кнехты. Они с купцом о чем-то вполголоса поговорили на немецком, сотник покивал тяжело светлой головой и отошел, а потом, как бы оцепенев, провожал взором с середины двора выезжавшую из ворот повозку. Купец покинул дом без обыкновенной охраны, и немец стоял и думал об этом тревожно.
Один Тарас при всем своем козачьем вооружении верховым сопровождал купца. Тарас на удивление быстро провалился этой ночью в сон, словно выдохнув все свои силы в рассказы пред Еленой, и ничего ему не снилось, даже она — отныне новая владычица его души. Теперь Тарас вновь был бодр плотью, но духом смутен — не знал, что делать дальше: родником текшую в его душе грезу о том, как легко он подастся обратно на Сечь, словно заткнуло, запрудило тяжелым сырым песком.
Улицы оставались почти пусты — больше собак побрехало из-за оград на шум повозки, нежели поздоровалось прохожих.
Как обычно, выезжали через дальние от Тушина ворота. Никита Оковал вдруг сказал старшему привратнику:
— Запомни козачонка. Ежели назад первым прискачет, пропускай сразу, не томи тут.
— И так уж запомнил — как такого лихого воробуха на зайце забыть, — весело поскалился главный вратный страж.
Успел купец с искомой иконою к Филарету Романову перед началом службы в походном тушинском храме, устроенном в шатре. Получил купец благословение от замосковского патриарха и слова благодарности, кои отчего-то не слишком купца воодушевили. Дело было сделано. Теперь оставалось с чистою совестию исполнять обещание, данное чину и званию земному — князю и боярину. Однако ж невесел оставался купец, возвращаясь к повозке.
— Так что же, оставайся тут, у своих, козачок, — махнул он рукой на Тараса. — Прощевай, что ли? — И не дождался ответа Тараса. — А лучше-то внемли моему совету — тикай-ка ты отсюда подобру-поздорову.
Но вдруг озорная искорка сверкнула в его глазах.
— А то переходи ко мне на службу. Ты всем полезен. Моим вестовым и будешь. Голодным-то не оставлю. Думай, пока вот упряжь поправлю.
Времени на короткое дело купца при коне и растерянные, как вспугнутая стая птиц, думы Тараса — а ведь снова забрезжила пред ним встреча с Еленой! — как раз хватило, чтобы, откуда ни возьмись, объявился пред православным полевым храмом гетман-католик Роман Рожинский со своим ляшским ротмистром и несколькими пешими гусарами. Словно обходил он рассветом владенья свои.
— А, гость, ранняя птица! — стал он подходить к купцу, узнав о его появлении у тушинской патриаршей вотчины от своих шустрых соглядатаев и, по обыкновению, решив про сие важное посещение разведать сам. — Что ж к своему-то не идешь? Он-то поближе будет, и костёл у него побольше.
Распрямился купец, замер на миг, замер конёк его.
— Здоров будь, гетман! — спокойно и даже дружелюбно отвечал купец Рожинскому. — Где ж ты костёл-то на Москве отыскал? Не обознался ли?
— Ты почто тут в такую рань? — пропустил мимо уха обидный вопрос Рожинский, еще путавшийся в своих верованиях.
Никита Оковал спокойно, обстоятельно поведал о цели приезда и кивнул в сторону храма-шатра:
— Вон, гетман, у вашего тушинского предстоятеля теперь спроси — он подтвердит, а икону святую, коли потребуешь подтверждением слов моих, он предъявит и покажет.
Искоса глянул гетман на полевой храм и зябко повел плечом. И ус его, вздернутый по-ляшски, задрожал от поползшей на левую щеку усмешки.
— Ушлый ты, москаль-гость, — выцедил из себя гетман. — Чуешь, чье благословеньице крепче будет. Наш-то из бояр вышел. А ваш-то кто? Бают, из беглых казаков. А может, его и сами казаки выгнали за подлость какую. То-то он теперь и мутит Москву супротив истинного царя, коему истинные казаки и служат верно. А как до дела-то дойдет — так он не в поле с саблей, а юрк в какой-нибудь скиток на болоте, только его и видали. Так что ты ему передай мои слова. Так и передай: мол, истинный казак и гетман Роман Рожинский говорит ему, беглому казаку Гермогенке или как его там: отыщу — не спущу.
Слова-то «истинного казака и гетмана» Рожинский уже через плечо бросил, отходя прочь со своей гусарской свитой.
Смотрит Тарас уже не на гетмана, а на Никиту Оковала и дивится: перед ним другой человек столпом каменным стоит, и вокруг него, а особенно над головою, какая-то дымка вьется, вроде как луговой рассветный туман.
Отмер купец. Пошевелил губами.
Ухом вострый, услыхал Тарас:
— Боже, милостив буди мне, грешному! Помяни меня, Господи, во Царствии Твоем!
Повернулся к Тарасу — другой человек и есть: словно крепче стал, шире плечами, лицо вытянулось, глаза горят.
Содрал купец с пальца перстень с алым камнем и сунул Тарасу:
— Вот, старшему моему передашь — он смекнет, умнее меня растет. И живо, живо тикай отсюда с Богом — прямо к Андрейке. Живо ж, велю!
Еще на миг задержался купец, проверяя, кидается ли его гонец на коня. Убедился — и повернулся вослед гетману.
— Эй, гетман! — гулко крикнул.
Дрогнуло ляшского пестрого фазана перо на шапке гетмана, остановился он, ушам не поверив. Поглядел сначала, не поворачиваясь, на своих гусар — не ослышался ли?
— Ты меня, что ли? — И сплюнул через то же плечо.
— А что, с тобою тут все гетманами будут? — дерзко грянул купец.
Тут уж повернулся гетман, а Никита Оковал не побрезговал — навстречу тому пошел.
— Что-то, видать, я на старости слаб на ухо стал, — умело выигрывая время, опустил голос купец. — Не все как будто расслышал, что ты про святейшего баял.
— Неужто повторять мне велишь? — уж прямо оба уса затряслись над оскалом гетмана.
— Ладно, гетман, — подойдя на нужную дистанцию, как бы смягчил тон купец. — Что слышал, то и передам. А только скажу святейшему, что не истинный казак ты, а вор и нехристь. Вот тебе за святейшего, папеска курва!
И с тем ругательством на ляшском как закатит купец десницею оплеуху гетману.
Крепок в ногах и в тулове был гетман, а с ног слетел, и даже один сапог наполовину с ноги его съехал, а шапка и вовсе укатилась вдаль, заломав перо. Сперва гетман даже языком не мог ворочать — так его контузил купеческий лещ. Только хрипел.
Птичья, истинно голубиная легкость подхватила могучего Оковала.
— Вот грешки-то как потекли в землю, славно стекают, — успел и вздохнуть он легко, чуя, как горячие до ожога струи устремляются с него вниз.
А то уж ляхи-гусары со всех сторон секли купца сабельками.
И вдруг на миг купец Никита Оковал увидал себя со стороны — и сердце как-то чудно разом отдалилось от него и крикнуло издалека теплой болью: «Прости меня, Аленушка, недобрал я тебе приданого до княжьей груды!» А то ляхи-гусары, видя, что не валится купец от страшной сабельной порки, а все стоит на ногах, так и смахнули с него голову, самый высокий гусар и смахнул хлестким боковым ударом с оттяжкой.
Не видел купцова мученичества Тарас, мчась к Москве на своей Серке, но все слышал и только когда услыхал глухой удар в землю, обернулся: там, в тушинском стане, жестоко пинал голову Никиты Оковала папская курва Рожинский, и катилась голова под ноги встающему на дыбы коню Оковала, готовому повалить повозку.
Серка, и впрямь как собака, всегда знала, какова нужна обратная дорога: мчалась по Москве как домой. У врат купцовой усадьбы соскочил Тарас с седла, стал колотить в них рукояткой сабли.
Отворил врата сам немецкий сотник Ганс, будто так и простоявший посреди двора в ожидании недобрых вестей. И дождался.
— Бiда, пане сотнику! — выдохнул Тарас и тотчас показал алый перстень. — Зарубали ляхи пана батька Микиту!
— Флюк! — Немец дернул всем лицом. — Форвертс! Ийдем!
Он схватил Тараса за шиворот и так приподнял его, что Тарас едва по воздуху не полетел, а перед ним, точно на скорой рыси у жеребца, замелькали длинные ноги немца.
Оказался Тарас в иной светлице, на половине Андрея. И вот уж, как под тяжкой грозовой тучей, в последние мгновения перед шквалом, под кровлей большого купеческого дома в мертвой воздушной зыби замерли четверо мужчин. Сидел один, теперь старший в доме, Андрей, Никиты Оковала сын. Тарас уж третий раз по твердой воле Андрея рассказывал тому, как все случилось в тушинском стане, как принял купец Никита Оковал мученический венец во славу патриарха Ермогена.
Вот и Андрей менялся на глазах у Тараса — скулы у него острились. Всегда розовый, в красноту лик бледнел сугубо, как будто на всю оставшуюся жизнь. Дебелость спадала.
Покончил Тарас рассказ, давно уж с болью думая об одной только Елене — что ж теперь с ней будет! Вот бы его, Тараса, приставили к ней верным стражем — он бы никому в обиду ее не дал!
Меж тем тишина копилась грузом неподъемным. Вдруг послышалось скуление тихое: младший брат, Артемий, глядя на старшого, хоть и силился брать с него пример в твердости чувств, но силы кончились — и он заскулил по убиенному отцу, весь ломаясь в теле. Упал на лавку, уронил руки на стол, а на руки — голову. И — о чудо! — во дворе в тот же миг подняли скулёж собаки, а следом послышался вой и на женской половине, точно вся домашняя животина, какая ни есть, тайно прильнула к щелям светлицы, слушала, дыхание затаив, обмерла, а теперь дала волю горю...
— А ну, молчок все! — гаркнул Андрей Оковалов на весь дом так, как еще ни разу в жизни гласа не возвышал. — Думать буду!
И тотчас все в доме страхом замерло.
Немало времени Андрей сидел как окаменелый, прижав бороду к груди. Только десница его, тяжко лежавшая на столе, то сжималась в кулаке, скребя пальцами по столешнице, то разжималась и вздрагивала.
Отлились думы Андрея Оковалова, поднял он голову. Посмотрел сначала на неподвижного Ганса, потом на Тараса.
— Теперь я тут всем отец и хозяин! — возгласил Андрей и вновь на весь дом: — Меня слушать!
И тотчас, понизив голос, занялся распоряжениями:
— За отцом сам поеду. Ганс, посылай Яна в Тушино — он хитрый, пускай с земляками побает, пускай прикроют, когда подъеду, не дадут ляхам воли. С его десятком и поеду. А ты здесь своих на стороже держи.
— Яволь, герр Андрий! — по-военному принял приказ нового начальника командир немецкой наемной сотни.
— И я с тобой, братец! — отозвался Артемий, смазывая рукавом слезы со щек.
— Здесь вместо меня остаешься за старшего! — суровей некуда повелел Андрей младшему. — Слыхал? Все под Богом ходим. Может, и мне там кончину принять придется. Тогда ты уж вместо меня тут всем отцом и хозяином станешь! Уразумел?
Артемий оцепенел от таких слов и рот разинул.
— Рот закрой — ворона влетит, — ничуть не шутя, рек Андрей и протянул младшему брату перстень отца, отданный Тарасом. — Вот! Храни отцову печать зеницей ока, пока не вернусь!
Артемий принял на горсть отцов перстень и тотчас бережно сжал его ручками, точно пойманную птицу. И только одеревенело кивнул.
— Теперь тебе скажу слово, козачок, — обратился Андрей и к Тарасу. — Вижу, полюбился ты нашему убиенному тяте, а отцов глаз не лжет. Ты бы и утечь с его перстеньком мог, да на него и трех коней, добрых аргамаков, купить на смену своей бахметке. Однако ж нашему убиенному тяте честь воздал. Значит, верно тятя баял: всем ты полезен, и совесть у тебя добра. Доверие мое есть к тебе. Готов мне послужить? Не обижу.
Уж конечно, не о службе стал раздумывать Тарас, а полыхнул разумом и сердцем лишь о том, чтобы поближе к несчастной Елене оказаться и быть.
— Готовий я завжди, батько Андрiй! — так и выпалил он.
Нашел силы на улыбку Андрей Оковалов:
— Какой я тебе, батько! Сирота, что ли, сам?
— Так i є, сирота я, батько мiй давно згорiв в степу, — не моргнув отвечал Тарас.
— Тогда, сирота, тебе доверяю я зеницу ока своего, — расправляя плечи и словно наливаясь спокойной уверенностью, сказал Андрей. — Как тятю отпоем и погребем, так отправлю я свою сестру Елену с немецкой сотней на Троицу. Нечего ей в доме нынче оставаться — в беде и горе. А там, в Сергиевой обители, в тиши да благодати, за ней королева Старицкая присмотрит, ее крестная... — И вновь, уже с хитрецой, улыбнулся Андрей. — Пускай теперь нам в тягле потрудится, тятя ей довольно серебра за письма к князьям датским да принцам ссужал... А тебе велю быть при сестре на время пути вернейшим слугою и рабом!
Слава Тебе, Господи! Только того и надо было Тарасу!
— Готовий я завжди, батько Андрiй! — вовсе встрепенулся он и поклон кинул низкий.
Зацепился за невольную радость Тараса Андрей:
— Ты-то, козачок, губу-то не раскатывай! За одно слово срамное-хитрое Ганс из тебя душу вышибет. А уж тронешь Елену — на кол, и довольно!
— Та хiба можна i срамную думку мати?! — честно выпучился Тарас, мешая слова наречий. — Грiх i пекло!
— Ладно, поверю! — махнул рукой Андрей Оковалов. — А Ганс проследит. Я бы с ним и послал Елену, да негоже доброму воину девичьи прихоти в дороге исполнять, то не его дело, — хитро разделял и властвовал молодой московский купец. — Тебя, шустрого, для того и беру. И нянек при ней не пошлю — обузу и тяжесть лишнюю в повозку. Надо живо до Троицы долететь. Тебе ей, сестре нашей, кисель варить и родниковую водицу на ручки лить. А свыше того — ни-ни! — И Андрей погрозил пухлым, непохожим на угрозу перстом. — Вернешься — доложишь обо всем. Все мзду добрую получат, не поскуплюсь, как и тятя наш убиенный.
Так умело Андрей Оковалов намекнул обоим — Гансу и Тарасу — друг друга окорачивать своим бытием и, ежели что, донести друг на друга без зазрения совести.
— Ну, довольно с вас. Идите с Богом, — сказал Андрей.
Уже в дверях услыхал Тарас, как стал молиться тот, встав пред образами:
— Упокой, Господи, душу раба твоего убиенного Никиты, за веру и Отечество живот свой положившего...
Горестное путешествие Андрея в тушинский стан обошлось без беды. На удивление, пособили тушинские немцы-наймиты, уважавшие убиенного купца и за стать, и за знание их наречия, а особенно за то, что привозил из Москвы самое отменное пшеничное вино, по-ихнему «руссише шнапс». Они все высыпали на место убийства и сберегли и тело, и главу Никиты Оковала, а на обратном пути его старшего сына в Москву сопровождали повозку-катафалк почти до самых врат. Вкупе вышли три немецкие роты — не всякого полковника так провожают.
Никиту Артемьева Оковала хотел было отпеть еще в тушинском стане сам тушинский патриарх Филарет, но гетман-паскуда Рожинский, папская курва, разъярился, светя опухшим, свернутым рылом, затопал ногами. Грозил спалить шатер походной церкви вместе с патриархом. Ляхи-гусары окружили патриаршую избу по его приказу.
Да и бес с ним, Рожинским! Чудесно, с чувством и слезою отпел Никиту Оковала тот самый батюшка, у коего купец Смоленскую икону Божией Матери выменивал для Филарета. И слово о купце сказал доброе, про «имя его в летописях Земли Русской, пусть и не писаное, да Ангелами Небесными читанное».
Бабы на церковном погосте, на родовой да крайней землице Оковалов, безудержно ревели, а дети Оковала держались строго, слезы прижали, хоть и бледнели сердечной мукой. Елена тоже держалась под стать братьям, но трижды оседала в обморок, и ее отливали родниковой водой. Когда настал ее черед к венчику приложиться, старший брат всю ее на руках держал, чтобы ежели чувств лишится, то не упала бы прямо на отца — могла бы свернуть прочь его главу, к телу приставленную, пусть и с обеих сторон для крепости подотканную подушечками.
Глава же купца Оковала устами радостно улыбалась в ясные, начавшие по-осеннему глубоко синеть небеса. Земные очи закрылись, зато открылись духовные, зрящие просторы невиданные.
Легко теперь прощался купец: «Прощевайте, родные! Вижу, Андрейка, без меня не пропадете. Взял уж ты крепко дом в свои руки. А я уж как мог взял грехи наши тяжкие на себя. Авось Господь смилуется!»
Глава шестая
На Троицкой дороге
Тронулись на Троицу, к Крестовской заставе, на другое же утро. Елена Оковалова — в повозке при одном немце-вознице. Тарас при повозке — на своей Серке. Немецкая рота — вослед пешим строем. В иное время ночевали бы по-барски при царских чертогах на пути в Сергиеву обитель, но чертоги и в Мытищах, и в Софрине были сожжены. Для пущей скрытности находили у дороги заросшие, защищенные от ветра низины, для Елены ставили небольшой шатер.
Дорога, в иной век самая людная, по большей части казалась вымершей. Да уж и при выходе из стольного града, в селе Алексеевском, первом на Троицкой той дороге, разбегались люди кто куда при виде повозки и немецкой роты.
Редкие встречные путники — что пешие, что конные-тележные — при виде того сугубого немецкого строя, блестевшего шлемами, растекались прочь с дороги так, что и криком не поздороваться. Позади же вовсе никого не видно было — догонять боялись за версту.
Однако ж не все. Порой попадались во взор неизвестные толпы, вооруженные чем попало, кои по одежке никаким сословием не признать. По платочкам виднелись во всякой беспутной гурьбе и шустрые бабы неясного предназначения. А однажды, уж на третий день пути, небольшой татарский чамбул словно большой пыльный вихорь подлетел со стороны, пригляделся, стрелы покидал. Тарас тотчас спрыгнул с Серки в повозку и с радостью прикрыл собой Елену. Встречь стрелам немцы грохнули мушкетный залп. Елена ойкнула и уши ладошками зажала. Лохматые татарские бахметки пугнулись, кого-то и достало, клюнуло пулей — качнулся один-другой-третий в седлах, но пасть свои же никому из раненых не дали, поддержали со сторон руками, покричали горлами и унеслись.
Поля по сторонам от дороги жаловались на смутное, тяжкое время — иные полосы не были убраны, иные, в самой близи разбитых придорожных деревень, где бурей прошлись лихие всадники грабежа, втоптаны были в землю, иные горели. Дымы пожаров курились и по окоёмам всей земли.
Первый день Елена немотствовала и была совсем как неживая. На еду мотала головой, сжав губы, только воды пару раз попила. Глядела вперед невидяще. А Тарас рядом с повозкой и смотреть на девушку страшился — как бы не заметила его взора да и не прогнала прочь в беспамятстве. Поставил ей под сумерки шатёрик Тарас, устроил в нем ночлег, какой положен, сам тотчас вышел. Повозку подогнал немец вплотную к шатру. Тарас подставил локоть — помочь девице спуститься, но Елена только взмахнула косо ручками, как юный птенец, соскочила, пошатнулась немного и канула в шатер...
Немцы пару малых костерков разжигали на ночь. Тарас посмотрел на Ганса, а тот отвернулся: мол, мое дело каменной стеною шатер окружить и отбить всякого вражину, который сунется, а ты уж сам думай, что делать, раз к девице простым слугой-холопом приставлен.
Наутро Елена вышла из шатра — видно было, что всю ночь глаз не смыкала. Наверно, молилась.
Красными, болезненными очами она посмотрела на мiр, сощурилась до судорожной ломоты морщинок над переносьем, поднялась в повозку... попросила едва живым голоском закрыть ее потеплее, что Тарас и выполнил на лету, и только повозка провернула раз колесами, как провалилась в сон-забытье.
Тарас слышал, что дышит девица мирно, видел, что сон ее глубок и целителен, а, значит, не проснется она долго, — и теперь уж осмелился налюбоваться ею вдосталь. Личико Елены заострилось, стало вдесятеро красивее, кожа благородно бледнела — и вся она теперь, накрытая тяжелой волчьей шкурой, гляделась не купеческой дочкой, а настоящей княжною... Пропадал Тарас — и теперь уж сам ведал ясно, что пропадает, и уж грезил дорогой, как бы ему пропасть под стать истинному лыцарю — в жарком бою за ее честь супротив тьмы татар-бусурман или клятых ляхов. А что ему еще оставалось? Не отдаст же крепкий купец Андрей Оковалов свою сестру, зеницу ока, за него — никакого не заморского князя, а безродного да нищего, лишь при доброй сабле да потешной кобылке-бахметке, низового козака!
Уж солнце второго дня пути начало клониться к закату, когда Елена вдруг открыла глаза, шумно вздохнула, встрепенулась и стала оглядываться. В первый миг она проскочила взором мимо Тараса и, обернувшись, увидела куда более знакомое лицо — немецкого сотника Ганса.
— Ганс, во вир зинд (где мы)? — обратилась она к нему.
Сердце в тот миг у Тараса поморщилось так, как никогда с ним не бывало.
— Ауф хальбем вег цум клостер, фройляйн Хелен, — по-солдатски ровно и четко отвечал Ганс, считая, что полпути до Троицы пройдено.
— Данке шон, Ганс, — улыбнулась Елена и, поворачивая головку, наконец приметила ехавшего рядом Тараса. — А, здесь ты, Тараска, вот и хорошо! — Взор ее еще острее прояснился и вдруг пал на люльку Тараса. — А вот что у тебя? Трубка? Так ты не курил ни разу!
А и правда, Тарас так и не полюбил курить трубку, подаренную ему старшими братьями, хотя, бывало, посасывал за дружбу и тютюном делился. Дым застил ему взор, мешал видеть мiр, в отличие от отца. А трубка была знатная, резная, с волчьей мордой.
Тарас с радостью рот открыл, про люльку рассказал... а потом пошло и про братьев, кто из них чем славен, и про отца. Впрочем, долго баять Тарас не умел и запнулся вдруг.
— Нет, нет, ты не молчи, ты давай рассказывай больше, — прямо потянулась к нему из повозки Елена, — грей мне душу, заговаривай да рассеивай. А то как тятю вспомню, так словно Полкан клыками сердце стиснет. Вся душа вон! Говори! Не молчи!
Вот уж подвиг вышел Тарасу — потруднее, чем Базавлук стежками от берега к берегу мерить. Но уж старался Тарас. Успел про все рассказать, что помнил, у него уж и сухой язык нёбо рубанком драл.
Кушать вдруг захотела Елена. Запасы, братом снаряженные, теперь беспрестанно изводила, не вылезая из повозки. Раскраснелась. А к сумеркам в повозке же и заснула беспробудно.
Теперь уж всерьез попереглядывались Тарас с Гансом. Грех на себя взяли поровну: в четыре руки бережно устроили Елену на той же волчьей шкуре и отнесли в шатёрик.
На другой день, под вечер, уже после малого татарского вихря-чамбула, отчетливо послышались колокола Троицкой обители Сергия. Прибавили ходу. Православные перекрестились на звон. Да и все вздохнули было с облегчением, однако ж выдохнуть не успели, как в тыл дохнула настоящая беда.
Второй раз в жизни дохнула хищным жаром незримая пасть прямо в лопатки Тарасу. Он обернулся и увидел позади над лесом большое крыло серого, с белыми клубами дыма... И вдруг из того дальнего леса на просторный некошеный луг стала стремительно изливаться конная лава — вся в каких-то красных и желтых пятнах, похожих на бегущие огни.
Немцы тоже поворотили головы.
— Флюк! — выдохнул Ганс.
— Хто там? — невольно вопросил Тарас.
— Тофель! — буркнул Ганс. — Диаволь!
И правда, конница та не иначе как бесовской была. Дикая охота! Трава на лугу была высока и путана по осени, а кони летели, будто не ведая помех, будто не по земле, а прямо по верхушкам трав и летели, затапливая великим числом луг и заворачивая к дороге. Так мчится степной пожар.
Зашевелилось немецкое железо.
— Форвартс! Лауфмарш! — гаркнул Ганс, указав рукой на дорогу.
Повозка помчалась, Тарас невольно прибавил ходу, а и Ганс бегом на своих длинных ногах не отставал. Кнехты гулко топотали в арьергарде.
Маневр был ясен. От дьявольской конницы не уйти, но впереди слева крыло леса переходило в подбитый снизу кустами перелесок, который рассекала дорога, а справа перелесок уже больше кустами скатывался в лог. Немцы устремились заткнуть то «игольное ушко».
Достигли быстро. Возница тотчас соскочил на землю и снова стал строевым кнехтом, схватив свою пищаль.
— Зи зитцен ан зайнем платц! — гаркнул Ганс Тарасу и ткнул пальцем в повозку. — Ты есть на то место, шнелль.
Тарас прямо с Серки перелетел на место возницы, оглянулся: конная лава текла стремительно, вот-вот норовя затопить дорогу, хвост ее еще оставался в лесу — уже виднелась туча не менее полутора тысяч верховых!
— Багато бiсiв! — охнул Тарас. — Перекинути можуть!
Ганс все понял — и, видно, не только Тарас, но и Елена впервые увидела его хищно-веселую улыбку.
Длинную для воина речь выпалил Ганс и поклонился Елене. Два слова только и понял тогда Тарас: «фройляйн Хелен». Много позже вспомнил он ту речь и спросил Елену, что сказал немец. А сказал он вот что:
— Умереть за фройляйн Елену — юбер аллес! Превыше всего! Честь превыше жалованья!
Елена же перекрестила немца и сказала с чувством:
— Зо хелфен зи Готт, Ганс!
И, приподнявшись, осенила крестным знамением и всех кнехтов, уже закрывавших собой дорогу меж деревьями:
— Готт зенге зие, тапфере кригер! Да благословит вас Бог, храбрые воины!
Ничуть не покорежило кнехтов-лютеран православное крестное знамение, и единым сердцем, едиными усты, как на параде, они гаркнули в ответ:
— Готт мит унс!
Как в сказке, бросишь через плечо гребень — вырастет на пути злой силы лес. Так и тут волшебным тем гребнем встали поперек дороги немецкие кнехты.
Помчалась к Троице повозка с Тарасом-возничим. Понеслась рядом Серка.
Вскоре послышался позади прощальным окликом голос Ганса:
— Фуер!
И тотчас догнал ком гулкого пищального залпа.
Повозка мчалась, Серка рядом. Мушкетные залпы догоняли их еще дважды.
Тарас обернулся. Глядь — а справа прямо сквозь перелесок вынесла нечистая сила десятка полтора всадников. Впереди — сам предводитель, мчавшийся клювом всей лавы: с огромным, как крыло, огненным воротником, в алой шапке с алыми перьями, в черном жупане и невиданно желтых сапогах. Усищи его разлетались в стороны над диким оскалом. Он, видно, сразу почуял, что непростую девицу немецкой ротой в дорогу снабдили, и, прорвавшись с фланга с самыми скорыми своими головорезами, тщился догнать-таки повозку.
Уж было видно Троицкую обитель с посадами, немного оставалось до спасения, но уж больно летуча была погоня. Осадил Тарас мерина, соскочил с повозки и отчаянно строго повелел своей госпоже:
— Панi, жваво до мене в сiдло!
Умна была Елена. Все как есть в жизни видела сама — соскочила молча с повозки, протянула руки к Тарасу. Он подхватил ее одной рукой и приподнял, поразившись и обрадовавшись ее легкости. На ходу поправил лук, чтобы поудобнее было сзади девушке.
— Я удержусь, не бойся! — крикнула она прямо в ухо Тарасу, умело устроившись позади.
И понеслись! Крепко обняла Елена козака, крепко держалась за него — чего еще для счастья тому надо! Только бы не жестокой погони! Но и так уже был счастлив насмерть Тарас — всем теплом тела своего и всем жаром души своей прижалась к нему девица, в нем одном да в воле Всевышнего свою жизнь полагая. Ее дыхание обжигало Тарасу шею, а сердце Елены словно билось уже в нем самом, в молодом козаке, в его теле, рядом с его сердцем. Несся Тарас с девицей уж и не на Серке, а на ветре и на птице Сирин.
Верил Тарас своей Серке, знал, что любым логом уйдет, где аргамак и ноги, и шею себе сломит. Да не видать было таких спасительных логов и лощин, а посады впереди казались вымершими — все уже позабивались кто куда при виде гона на дороге.
Уже через полверсты уразумел Тарас, что тяжела ноша Серке, не аргамак она. И тотчас осадил ее и соскочил с седла.
— Что ты?! — испуганно воскликнула Елена и невольно двинулась к нему, словно валясь с седла.
— Тримай повiддя! Сiрка винесе! — крикнул Тарас девушке, удержав ее и ткнув в ее руки поводья. — Швидше! Тримайся, якщо що, за шию! Скачи!
— А ты? — болью отозвалась Елена.
— А я їх тут притримаю, — пообещал Тарас, глянул в сторону обители: можно успеть. — Скачи!
— Ох, Тара-аска! Спаси тебя Христо-ос! — выдохнула Елена и только мазнула ручкой по лбу Тараса, как елеем чудесным мазнула.
Тарас выхватил самопал из ольстры, подвешенной к седлу, и хлопнул Серку по крупу:
— Винось, рiдна!
Понеслась Серка, унося к Троице девушку, коя теперь своей молитвою, верно, уже не одну душу спасала.
Тарас глянул: теперь успеет Серка. Вздохнул легко — и повернулся лицом к смерти своей.
Окончание следует.
[1] Употребляемый здесь и ниже украинский язык, конечно, осовременен для простоты восприятия. Со строем, стилем и духом языка той эпохи можно познакомиться ближе, читая тексты Григория Сковороды и Василия Григоровича-Барского. Впрочем, то же самое можно сказать и об употребляемом здесь разговорном русском языке. В ту пору оба языка были куда более близки, чем ныне.
[2] Действуй!
[3] Ослеп я!
[4] Именно так говорили конники, такова была и кавалерийская команда — «На конь!», а не «На коня!» или «По коням!».
[5] Порядок есть порядок! (нем.)