Записки из райского сада
Анатолий Яковлевич Загородний родился в 1947 году в пос. Алга Актюбинской области Казахстана. Окончил факультет журналистики Алма-Атинского госуниверситета.
Работал редактором, заведующим редакции русской литературы в издательстве «Жазушы» («Писатель»), редактором в журнале «Простор». В 1996 году переехал в Орел.
Автор четырех книг прозы: «Вербы над колодцем», «Суд да дело», «Книга обольщений», «Тайна откровения».
В 1996 году номинировался на Букеровскую премию за роман «Сочинение о Божественной глине». Лауреат премии журнала «Наш современник», Всероссийских литературных премий имени Бунина, братьев Киреевских, «Вешние воды».
Член Союза писателей России.
Будто птица снялась с ветки...
В одно время из-за холма выглянул молодой месяц, запутавшись в той же, окруженной белыми цветами, царственной и невозможной ветке...
Сад мой цвел во все времена года. Primavera! Весна! Вечная!
Впрочем, так же как и плодоносил...
Вечное лето!
Снежное — на горах и склонах эдемских...
Ветка качнулась. Яблоневый цвет, словно снег, осыпался. Месяц прыгнул и, вспыхнув, повис над райской допотопной местностью...
Терраса осветилась.
Я открыл глаза.
Тихий фиалковый свет лился над садом.
Рядом со мной на подушке белело странное в очаровании бледного света, бесцветных листьев, свисающих над ложем, почти неземное в ночном свете лицо... Юное и прелестное... Я затаил дыхание... С вечера этой женщины здесь не было.
Я хорошо помнил.
Здесь в саду никого, — возможно, совсем никогда никого не было. Кроме меня. Если не считать птиц и зверей...
Глава первая
Испытывая неловкость и некоторое неудобство, я решил, несколько уединившись, поразмыслить над создавшейся весьма деликатной ситуацией. Признаться, я испытывал глубокое смущение...
Накинув на себя кусок материи, не стеснявший меня в движении, и подвязавшись поясом, я вышел из-под навеса и углубился в сад.
Мыслям моим не суждено было устояться... С вечера прошел дождь, и дорожка, уложенная гравием, оказалась излишне скользкой... Ноги мои разъезжались... Надо будет присыпать ее песком, машинально подумал я.
Месяц серебрил мой путь. Но я все равно сбивался с мыслей. Я то и дело тянулся к одуряюще пахнущим после дождя кустам жасминов, которые свисали слева и справа над моей головой, будто стоял снегопад...
Как над апостолом Павлом по дороге в Дамаск перед богоявлением... Только здесь не хватало пространства, верблюдов и — роз...
Розы остались выше, у моего жилища, над моим неприхотливым и безыскусным во всех отношениях ложем. Бутоны по утрам разворачивались надо мной, как помпейские (геркуланумские или лаконские) свитки. Лежа на спине, я считывал их, в то время как они покачивались надо мной в синем до головокружения небе. Я немного смещался. И тогда они стояли в снегу — розовое светопреставление, — утопая в эдемском сиянии горы, сверкавшей над моим садом.
Случалось, я их срывал и разбрасывал по дорожкам сада для красоты. Иногда же срезал вместе со стеблями, подкладывая цветущие ветки в постель, в изножие и в изголовье... Мне нравилось, как они пахли.
Как бы она не укололась шипами, вспомнил я о моей гостье, наклоняя к себе ветку чубушника и срывая очередной цветок, — я обычно заваривал чай белыми цветами и у меня уже вышел запас, следовало поднабраться...
Набив цветами карманы, я потянулся за очередным особенно крупным цветком, с уснувшей на нем чертовски красивой бабочкой, которая сливалась с цветком, впрочем, только приумножая его голубое сияние...
Мнемозина вспорхнула. Я бросился следом. Она вильнула вбок. Я за ней... Я петлял по саду, как Тесей по лабиринту Минотавра... Но у меня не было нити Ариадны... Бесценная вдруг исчезла... Я оглянулся окрест и понял, что заблудился.
Это был уже не сад, но лес... Свет едва пробивался сквозь вершины могучих буков и высоченных елей. Лес был темен и мрачен. И становился все гуще и чаще по мере того, как я забредал в него все дальше и дальше. Верно, в таких вот неисповедимых чащах прятались Ева с Адамом от Господа после истории с яблоком, подумалось мне.
Я стоял как раз над обрывом, когда бабочка вновь появилась... Я прыгнул за нею... Не знаю, как долго летел я вниз и как не переломал себе кости... Я оказался в безнадежно глубокой, изрытой дикими свиньями яме, под пальцами у меня перекатывались твердые желуди, — должно быть, попадали сверху, с дуба. Две пары мутно и желто горящих янтарных глаз загорелись с другого края обрыва. Огни подскочили, прыгнули и упали в яму и снова взвились, опустившись рядом со мной. Два громадных пса — великолепные экземпляры, дымчатой масти — легли у моих ног, обдав меня словно бы адским жаром, дыханием преисподней. И все же... Я невольно залюбовался псами! Поглядев на меня с некоторым снисхождением, как мне показалось, они во всю пасть зевнули, верно от скуки, так что у меня самого заломило скулы. Лающий крик ночной птицы прорезал тишину. Псы вскочили. Короткая шерсть на тварях встала дыбом и засветилась. Но тут же и улеглась, — впрочем, пробежав горячей атласной волной по запавшим бокам и ухоженным крупам. Они передернули кожей и успокоились. Собаки подошли и лизнули меня в подбородок. У меня недостало времени испугаться. Я уже оказался верхом на одной из них, холка другой покачивалась рядом. Они вынесли меня на открытое место и ссадили на ноги. Ссадили и тотчас пропали. Я даже не успел оглядеться.
— Кто там ко мне в гости?
И после паузы:
— Не ты ли, Цицерон? Или Дант?.. — услышал я сиплый, говоривший на латыни, причем с французским прононсом, голос (но я его понимал, я мог бы поклясться, не понимая происходящего со мной в принципе).
Я прокашлялся... Я был в затруднении: я не знал своего имени...
Вполоборота ко мне стоял довольно странного вида господин, ни стар, ни млад, неопределимого возраста и изрядного роста, в красном, да что там — кровавом плаще, правда лоснящемся, из-под которого неряшливо и неприлично выбивались загрязнившиеся снизу панталоны с подвязками, в зеленых под ними, узких и длинных, с задранным носом туфлях на босую ногу, перепачканных сажей, в витиеватой и затрепанной шляпе с перьями и колокольчиками, которые при движении подрагивали, но не звенели: выпали язычки... Из-под шляпы торчали острые остья листьев — надо полагать, остатки рассыпавшегося благородного лавра из венка, которым некогда господин был увенчан...
Времени было меньше, нежели я полагал. Только-только закатилось солнце. Я успел захватить его оранжевый край, упавший в воду то ли куда-то за речку. И как-то тут же и враз наступила тьма. Впрочем, все было готово к ее приходу.
Многочисленные лампы и свечи в плошках, заправленные оливковым, судя по всему, маслом, уже освещали дворик, дом, непрезентабельное, хотя как и сказать, как далее выяснилось, хозяйство... Лампы, чему я несказанно удивился, мерцали также в поле, там и сям, и даже на изрядном удалении от дома. Свет был достаточно ярким, выхватывая слева дома, за изгородью, небольшую апельсиновую рощу, далее масличный сад с ползущим за ним по склону вверх виноградником и ближе по полю, в красных маках, пяток пасущихся белоснежных коз, верно ангорской породы (где та женщина, которая сбирает с них пух?), тройку уставших и залегших между цветами темных коров с белыми пятнами, пережевывающих жвачку и время от времени тяжко вздыхающих, и — о боже! — целое стадо доисторических свиней, покрытых аспидно-черной грубой щетиной (верно, они там и рылись в яме), вальяжно расположившихся в лужах с грязью за изгородью и похрюкивающих от удовольствия. На несущих столбах изгороди сидели павлины, метя хвостами речной наносный песок, козий пух, листья оливы, пшеничную полову и шелуху, насколько я мог определить...
— Сейчас... Только освобожусь...
Хозяин явно не спешил прерываться с работой. Он продолжал усердно трудиться. Он не обращал никакого внимания на гостя, даже если этим гостем мог быть Дант или Вергилий... Видно, сам важная птица, отметил я. Пауза затягивалась. Впрочем, она была мне даже на руку. Я внимательно, с жадностью неофита наблюдал за происходящим.
Очевидно, чудаковатый господин был с головой погружен в заботы о созревающем урожае. Этим, верно, и объяснялась его спешка. По всему дворику были расставлены корзины, отягощенные здесь таинственно мерцающими, там пылающими от пламени ламп и свеч виноградными гроздьями. Под стать им светились сетки с зарозовевшими маслинами. Высокие белые торбы с обмолоченным зерном только подчеркивали поднебесную прелесть и красоту картины... Несмотря на несусветное полыхание светильников, крупные звезды так низко висели над двориком, что вспарывали мешки с зерном, сияли в корзинах с виноградом, кололись холодным огнем о зеленые оливы.
Хозяин бегал вокруг небольшой и незамысловатой старинной мельницы, жернова которой приводились в движение осликом, ходившим по кругу, как в библейские времена. Ссыпал в каменную чашу очищенные от веток и листьев достигшие винного цвета ягоды, тормозил ослика и выбирал из чаши масличный помол, перекладывая его в мягкие плетеные корзины, которые относил под пресс, ставя на поддон... Брался за поворотный вал жома... По каменному желобу из-под пресса вниз текло золотистое масло, стекая в широкую амфору, стоявшую рядом с прессом в углублении в яме... Первый холодный отжим... Зачерпнув на ладонь прозрачной жидкости, мастер отправил горсть в рот, покатал шарик меж нёбом и языком и сплюнул.
— Ай-я-яй, какой аромат! Бедный Франческо! Прости! Правда, лучше бы ты давил масло, чем сочинял канцоны!
Сердце у меня ёкнуло. Но я еще не до конца осознал, с кем я имею дело...
Хозяин оттер руки о конопляную ветошь и обернулся ко мне. (Я с удивлением отметил: одна рука, голая — он закатал рукава мантии — у него была искусственной по локоть. Как он ею работал...)
— А... Это ты, Иван... — господин перешел на чистейший русский. — С прибытием тебя!
«Возможно, что он и фамилию мою знает, это было бы кстати...»
— Увы, — произнес он, — только лишь псевдоним, господин Пырьев...
Я был неприятно поражен. Он читал мои мысли. Но верно, на данный момент это было дело второе...
Впрочем, уже то, что он сообщил мне, тоже немало... Может быть, мне удастся еще что-нибудь из него вытянуть. Значит, я — писатель... гм... То есть возможно... В принципе псевдоним может взять себе любая личность с творческими наклонностями и даже без... Знание собственного псевдонима было важно, но ничего мне не объясняло. То есть кто же я... Вопрос, мучивший меня с самого моего телоположения в настоящий сад...
— Не все сразу, — оборвал он меня. Да, определенно он читал мои мысли. — У тебя еще будет много времени. Вечность... — собеседник мой захихикал. — Ты еще не раз соскучишься. А то и с ума сойдешь. Не спеши. Придет время, ты опомнишься, и воспоминания скрасят твою старость и твое бессмертие...
Не желая подать вида, я зарделся тем не менее от удовольствия. Неловко переступил с ноги на ногу, обо что-то споткнулся, упал и даже ударился головой оземь.
Напротив моих глаз лежала отрубленная голова господина, я мог бы поклясться, уставясь в меня неподвижным, мертвенным взглядом с блюда, — белки навыкат, в сеточке лопнувших мелких сосудов, бескровные веки словно подведены заплаканной тушью, ниткой облезших ресниц, такой макияж... Пышная борода, — я различал на ней каждый волосок, одна словно живая, все прочее было мертво, как на картинах художника Шилова в московской императорской его галерее (где я никогда не был, но отчего-то все знал о ней), — этаким веником с какой-то даже навязчивостью щекотала мне голую грудь, залезая в рот.
Голова подмигнула...
Я будто ужалился.
— Мессер, — обратился я к хозяину, вскакивая и оттираясь от грязи. — Отчего ваша голова бородатая? То есть в то время, как вы сами гол как сокол... В смысле волосатости... — пояснил я, как-то не замечая очевидной нелепости в самом явлении отрубленной и при этом живой головы, к тому же в данной ситуации явно лишней, ибо одна уже сидела на плечах моего собеседника, но зацикливаясь, в сущности, на никчемном факте смутившей меня ее бородатости...
— Дань моде... — отвечал мой визави, также обходя вопрос о самом наличии избыточной головы. Как если бы тут могло валяться голов сколько угодно. — Все просто. В молодости я мечтал быть философом. Все же философы бородаты...
Крыть мне было нечем.
— Понятно, понятно... — я пребывал в некоторой растерянности, хотя не мог объяснить себе почему.
— Однако, — продолжил тот, кого теперь с определенной долей вероятности я мог бы назвать философом, то есть мыслителем, — ты это... ты мой скворечник спутал с чьим-то горшком, приглядись... То ли с головой апостола Павла, то ли Иоанна Крестителя, предтечей Иисуса, с которыми не лучшим образом обошлись при жизни, обезглавив их в ее финале.
— Ну да, ну да, — подхватил я. — Нет ничего печальней посмертной судьбы пророков. Головы их, будучи в разделении с туловами, и впоследствии, как говорят, блуждали отдельно по свету, из могилы в могилу, от пристанища к пристанищу, поскольку правообладателей то и дело перезахоранивали, при этом черепа их, которые были в большой цене, выкрадывали и присваивали... Из них делали вазы, обсыпая кости знаменитостей кучей драгоценностей... Голова же, скажем, Петрарки, — брякнул я с некоторым замиранием, с нехорошим предчувствием (господин при этом с укоризной и даже как-то неприязненно посмотрел на меня), — вообще, как выяснилось, оказалась женской... То есть сие было установлено совсем недавно, при последнем вскрытии могилы...
— У Петрарки выкрали только руку! — хозяин отреагировал слишком эмоционально (при этом он для чего-то спрятал одну руку за спину).
— Голова до сих пор не найдена. Ее по сей день ищут... — тем более упорствовал я.
Мы выдержали некоторую паузу.
При этом оба уставились вниз, на фаянсовое блюдо с онемевшей, верно от такого разговора, совершенно безмолвствующей, но как бы прислушивающейся к разговору головой.
— Мне кажется, она больше напоминает твою... — съязвил мой собеседник, наклоняясь к блюду и присматриваясь к артефакту. — И заметь, она не отрублена, а оторвана. С мясом. Как если б взрывной волной...
Интересно, подумалось мне, был ли при нем порох, то есть при его жизни, там, на земле, но уж точно, что не динамит, до изобретения взрывчатки он, конечно, не дожил, но все и о ней знает, любопытно, интересно, чего он не знает.
Субъект между тем перевел взгляд на меня. Говоря так, он более чем внимательно изучал мою внешность. Даже слишком... И даже потрогал меня за шею, как бы ища некие повреждения, швы или нитки, которыми прирастили мне голову.
— Нет, нет. — он переступил с носков на пятки и обратно и вновь на носки. Засим воззрился на блюдо. — Нет, нет, все же сия скворечня больше напоминает ту, голову Иоанна, но не Крестителя, а Иоанна Богослова, апостола, евангелиста и автора апокалипсиса... Но и твою тоже... — прибавил он, — как это ни странно...
Он был несносен.
— Ну вот, приплели... Кощунствуете... — возразил я. — Не далее как несколько дней тому назад, точнее, 8 мая, — продолжил я, опять же не совсем понимая, откуда сие мне известно, — паломниками засвидетельствовано исхождение над местом погребения означенного апостола и евангелиста тончайшего розового праха. Иначе говоря, с ним все в порядке...
— Да, но не с тобой... самозванцем! — пробормотал он, как бы даже про себя. Но тут же, впрочем, опомнился. — Извини! Семь сотен лет, как умер. А все вот вспыхиваю, не управляю собой, никак не справлюсь с земными привычками. Надеюсь, ты лучше воспитан.
Голова исчезла...
Как бы исчез и предмет для разговора.
Я оказался в затруднении.
Хозяин тоже молчал.
Однако в глазах его я различил едва заметную и все же насмешку. Я был человеком, пожалуй, уже средних лет, но все же еще весьма чувствительным к критике и иронии в отношении себя.
— Скажите, зачем вам эти свиньи? — спохватываясь, как бы непринужденно произнес я, будто бы не обращая внимания ни на его вспышку, ни на насмешку и перескакивая, отчасти из деликатности, отчасти ввиду отсутствия головы, на другое. — Ужасная вонь...
Правда, он несколько опешил.
— Хряки... — уточнил он. — Жены сейчас в лесу. Свиньи — это ностальгия по Риму... — И пояснил на мой недоуменный молчаливый вопрос: — Я не видел ничего грязнее Рима, когда был увенчан на Капитолии венком... Горы мусора и объедков, и среди них собаки и свиньи... Вот и развел... Теперь свиньи мне напоминают... Рим.
Что же, весьма разумное объяснение.
Теперь уже я смешался. Я покрутил головой, но не нашел ни снаружи, ни внутри себя ничего такого занятного, чтобы продолжить разговор.
Это как-то само собой вырвалось.
— Вам хорошо, — нашелся я. — Я же не сохранил воспоминаний. Даже о свиньях...
Возможно, он воспринял мою реплику в качестве такой завуалированной, а может быть, даже и наглой иронии. Во всяком случае, он задержался с ответом.
Я не торопил его. Казалось, он пребывал в раздумье.
— Верно, тебе милее иной запах... — он взглянул на меня, как мне показалось, на этот раз уже не без сочувствия. Конечно, он все обо мне знал. — Где-то через четверть часа, — сказал, — потянутся с поля коровы на дойку. Вообще-то они запаздывают... Тогда некоторые вещи, связанные с тобой, может быть, прояснятся, если не откроются... М-да... Я угощу тебя парным молоком. Отпробуешь... Но бога ради, сдерживай свои чувства... Есть, есть такие вещи — даже если это сущие мелочи, — которые разрывают нам сердце!
Я плохо его понимал. Он говорил загадками. Но я предпочел не расспрашивать.
— Боровам же и вправду пора на выпас, — сказал хозяин и, сказав сие, поднял с земли хворостину и погнал свиней прочь от подворья.
Набежавший из долины ветерок довершил дело. Вони как не бывало.
Хочу далее обратить внимание на происшествие, чреватое весьма важным последствием...
Размахивая хворостиной, острым гнутым кончиком прута хозяин задел лучезарный хвост райской птицы, торчавший из торбы с зерном, и, должно быть, пребольно.
Птица взъярилась.
Перебравшись на соседнее рядно, красотка (ну просто неописуемая, такой живой вот цветок) взяла в клюв маслину, взлетела, зависнув над обидчиком, и уронила ее ровно (перпендикулярно) вниз, целясь спелой ягодой прямо в темя хозяину.
— Безобразница! — ласково произнес он, поймав на лету маслину и разглядывая ее. — Нет, каковы экземпляры! Каков цвет! Как хорошо поспели! Как щечки Элетты, внучки моей, зарозовели. Нет лучше времени... Ты хорошо попал. Я, вообще-то говоря, в отличнейшем настроении... — И вот тут, тут-то он и обернулся в глубь двора, высматривая, как мне подумалось, кого-то третьего, судя по всему, без сомнения даже, человека... И в самом деле.
— Эй! Лаура! — господин хлопнул в ладоши. — Принеси гостю вина!
Наконец... Меня наконец осенило. Я обомлел.
— Мессер! Франческо!.. Петрарка!!! — я плел от волнения нечто не то чтобы лишнее, но несуразное, говорил пошлости, недостойные разумного человека. — Мессер!.. Ваше высокопреосвященство! Петрарка! Автор бессмертных стихов! Творец совершенных сонетов! Ах, простите меня! Я тут наговорил много чего лишнего, про ваш, якобы женский череп и свиней...
— Ну да, он самый. — хозяин пропустил мимо ушей вторую половину фразы, выделив первую. Он был явно польщен. — Да, да, гражданин Рима, триумфатор, магистр, каноник, наставник пап, императоров, дожей и все такое прочее...
— Я полагал, что в саду никого нет...
— Ошибаешься, друг мой... Здесь... Тысячи тысяч...
Я отметил, он затруднился сказать, чего же все-таки — душ или...
— Человек... человеков... — он снова хихикнул. — Русский язык труден. Не случайно в свое время я греческого не осилил.
— Да, но где же они?
Мессер отвечал мне словами Евангелия.
— У Господа обителей много, — сказал он и замолчал, как бы давая мне осмыслить сказанное в Евангелии. — Хм... Все мы у него за пазухой... Однако же, — он взял меня под локоть, — перейдем в сад, под окна моего дома. Ах, мои окна! Они всегда растворены в Сад. Днем и ночью. В Саду же, как правило, я и работаю. Тут, недалеко, в беседке... На воздухе... К себе, то есть наверх, поднимаюсь обычно только под утро. Сразу — извини за беспорядок... Имею в виду письменный стол. К бумагам никого не подпускаю, самому же прибираться некогда, а сейчас и невмочь...
Хозяин на мгновение прервался, обернувшись на угол дома:
— Бесценная моя! Ау! Лаура!.. Но где же ты?!
Глава вторая
Мы обошли угол дома, обвитый виноградной лозой. Дальше, впрочем, к ротонде у дома, вела отдельная галерея под аркадой из крупных и нежных цветов, напоминающих яркие чаши, в которых я узнал цветы страстоцвета — по несравненной пылающей гинофоре, по перекрестью из рыльцев и пыльникам тычинок в виде ну точь-в-точь шляпок ржавых гвоздей — орудий пыток христовых. На цветах сидели летучие мыши, растопырив перепончатые крылья и погрузившись свиными мордочками в нектарники. Иные ж, вцепившись коготками в лианы, висели вниз головой, лакая сладкий сок из цветов змеиными язычками. Значит, эти цветы расцветали ночью... Пахло тыквой, немного лимоном и даже мятой. От резких запахов, от сини цветов, обрызганных словно бы кровью, облитых молоком, у меня кружилась голова.
С замиранием сердца я вступил под круглые своды ротонды. Я волновался. Посередине кабинета стоял массивный письменный стол с монограммой на боковой интарсии (я ее чисто случайно подсмотрел), весь в червоточинах, на гнутых дубовых ножках с толстыми лапами, возможно от сырости, понятно, заваленный рукописями и уставленный бог знает чем. Перед столом как вкопанное стояло кресло с высокой спинкой, обтянутое матовой кожей, тоже в трещинах; сбоку кресла размещался секретер, и этот тронутый жучком, красного дерева, отдававшего тем не менее тусклым благородным блеском. За спиной хозяина кабинета не без величественности возвышался двухэтажный темный палисандровый шкаф — громада на внушительном цоколе, с карнизом и четырьмя створками. Нижние с резными фиалами на филенках. Верхние под мозаичным стеклом с двойным портретом возлюбленной — при жизни и после смерти донны... Шкаф венчало распятие. За стеклом, за мутной его тьмою, выхватываемые шатающимся пламенем свеч, мерцали пергамены в свитках, покрытые вековой (поистине золотой) пылью. Казалось, она дымилась в свечных лучах. Еще ярче горели древние кодексы из-за туманной стеклянной преграды; в дорогой телячьей коже, они, верно, были обсыпаны редкими камнями и то и дело вспыхивали, изничтожая глаз цветным великолепием, священным сиянием.
На столбах ротонды висели сухие венки — артефакты пенейской славы поэта. В них вплели мягкую медную проволоку и, верно для сохранности, листья покрыли воском. Из сада меж белых колонн забредал ветерок, и венки чуть слышно сухо покачивались и тихо звенели, будто на кладбище... Впечатление довершала трава под ногами. Мессер не застилал пол. Весь пол был в фиалках. Синие их поля прорезали узкие песчаные дорожки, расходясь лучами от стола в разные стороны: одна вела в сад с розарием, две другие — на углы дома, четвертая переходила в лестницу с перильцами, — увитая вьюнками, та поднималась в дом, вероятно в спальню к мессеру — об этом говорили растворенные в сад окна.
Хозяин, верно, любил теплый свечной свет.
По центру стола громоздился увесистый канделябр. Верхний рожок, должно быть, при очередной перевозке был сбит набок. Свеча кренилась. С оплывшей розетки капал на стол плавленый воск. Под ножками пятисвечника лежал раскрытый овальный медальон с портретом донны на блескучей эмали и завитком ее же пахучих волос... Верно, не на земле мессер срезал их какими-нибудь жеманными ножницами... Локон выпал из коробочки. И воск уже прибил его к медной листве, обвивавшей ножку канделябра.
— Ай! Да что же это такое, господи боже мой! — мессер бросился к столешнице. Но, как я понял, вовсе не для того, чтобы спасать дорогую прядь... Сорвав на ходу с себя шляпу, он просто накрыл ею медальон — спрятал... При этом второпях смахнул со стола рукописи.
Листы полетели на пол — белою вьюгою на фиалки. Я бросился поднимать их.
— Не смей! Я сам!
— Мессер чего-то стыдится...
Я уже успел выхватить глазом страницу.
Верно, как Адаму в Саду, мне было дано понимание языков. Я свободно читал на латинице, заглатывая текст напрямую, не нуждаясь в дополнительном переводе. Проставленный для чего-то (из педантичности, из скрупулезности?) номер означенного сочинения как минимум втрое превосходил число известных мне сонетов, принадлежавших поэту и хранившихся, как мне было известно, в библиотеке святого Марка в Венеции, имею в виду рукописи... Не исключено, этот сонет был написан только вчера или даже сегодня... Я затрепетал... Его не было в перечне ни прижизненных, ни посмертных изданий поэта... В бессмертном венке... Мессер до сих пор писал Лауре. До сих пор посвящал ей стихи. Боже праведный! Поистине любовь великих неугасима. И по смерти она жива... Чего ж тут стыдиться... Какие тут неудобства... Я не успел встать с колен, обернувшись на шорох песка...
Она шла босой и простоволосой, слегка раскрасневшись, верно от спешки, с сияющими глазами, с высоко подоткнутой за пояс юбкой, открывавшей голые бедра, забрызганные сладким виноградным соком. Верно, она месила виноград в яме по другую сторону дома и даже не подумала переодеться. Она шла и покачивалась под тяжестью корзины с вином, виноградом и снедью. Корзину она несла над собой, на ладони вытянутой вверх левой руки, подпирая ее под бок перекинутой над головой правой рукой. Широкая красная лента поддерживала полные груди и без того приподнявшиеся над корсажем с запутавшимся там цветком. Я стыдливо опустил глаза. Но тут же и вновь их поднял, не в силах превозмочь сияния ее красоты...
На углу дома горел смоляной факел — верно, там требовалось особое освещение... Когда огонь осветил ее:
— Облеченная в солнце! — прошептал мессер. — Мадонна!.. — и покрестился: — Господи, прости меня! Семь веков я любуюсь этой несравненною женщиной. А все не утолю голода моих глаз! Благодарю тебя, благодарю, Господи!
Изогнувшись, Лаура сняла корзину с плеча и опустила угощение на стол.
— Тут немного вина в одном кувшине, крепкого и сладкого, как ты любишь. — она подняла глаза к господину и окатила его влажным сливовым их блеском, отчего тот весь просиял. — в другом вода, чтобы было чем разбавлять... Немного жареного барашка, он как раз томился в печи, еще и не охладился, и виноград... Кубки в шкафу у вас... — она чуть присела, как бы приглашая обоих к столу и порываясь бежать далее. — Полотенца в комоде...
Мессер взял ее за руку.
— Эдем очей моих! — ласково обратился он к ней. — Госпожа моя! Не побрезгуете побыть с нами?
— Благодарю вас, мессер! Уже коровы с поля идут, наши кормилицы... Пора их доить... Они и вправду что-то запаздывают... Я пошла за подойником... Угощайтесь на здоровье!
— Ты предпочитаешь разбавленное? — обратился ко мне мессер, едва отошла Лаура.
— Нет-нет...
Он наполнил кубки, которые перед тем вызволил из шкафа, затем, ополоснув их в тазу с водой, насухо протер чистым полотенцем с красными, я был поражен, петухами.
— Лаура вышивала... По совету одного... — он слегка помедлил, — русского, из святых... Я вас как-нибудь сведу вместе... За знакомство!
Вино действительно было крепким и необыкновенно вкусным. Напиток ударил мне в голову. Я захмелел.
— Идем... к коровам, — произнес вдруг мессер.
Глава третья
Я тогда еще не знал... Все им было продумано... Заранее...
Мы вернулись назад, пересекли двор, но уже по другую сторону от дома, нежели та, с которой я объявился, вышли наружу и, немного пройдя вдоль изгороди из лещины, местами уже завалившейся (не доходили руки у хозяина), оказались на просторной поляне. Лампионы были потушены. Ночь как бы вошла здесь в полное суверенное право. Слева проступал дом с мигающими огоньками. Справа темнела гряда зубчатых елей. Там и сям проступали какие-то строения... Под нами ж светилась река — таинственно, мглисто и тихо. И было как-то особо светло. Верно, от света широкого месяца, который висел так близко, что за нижний венец его, казалось, можно было ухватиться. Он едва не чиркал нижним концом о воду (с ее донною тьмою). Он еще не набрал силы, но, казалось, притягивал и подымал воду, превращая ее в цветущий светильник, вознесенный над садом. В такие дорогие взволнованные ризы, его опоясывающие.
Позже и правда я различил — с Эдемской горы: сад стоял будто в раме... В агатовом серебре реки... Ночью... По утрам — в васильковом, дующем от реки тумане, к вечеру в набегающем с берега бирюзовом прибое, сыплющем брызгами на цветы...
К ночи ж река чудилась льняным полотном, отбеленным добела; покрывалом, легким, словно эфир; омофором нетканым, который взяла и раскинула Богородица над поляной, над старым хозяйским домом, над целым ликующим от богородичного света садом.
Да, и все же, все же все дело, верно, было в чистом сиянии молодого месяца. Низко-низко висел он над землею, вороша купы трех раскидистых, в основании толстых, оплывших, как каменные бабы, верб, росших на поляне. Узкие листья едва не полоскались в колодце, вырытом между узловатыми их корнями, которые выходили в том же колодце (это я минутой позже подсмотрел)... Дугообразные, витые и твердые, они и образовывали из себя стенки колодца. Для начала зачем-то я заглянул в его светлое жерло. Месяц светился и там. Вместе со звездами. Он же сиял на облитых водой отростках, летая по стенкам. И плескался со звоном в полном ведре, словно подернутом инеем или туманом (индиговом), цепляясь за тонкую его дужку на стальном, до блеска отполированном крюке с веревкой, которую Лаура тянула кверху, наматывая на колодезный ворот. Ведро медленно ползло к срубу, пересчитывая доисторические ребра, расплескивая воду, и та с гулким эхом шлепалась обратно в колодец.
Я еще раз заглянул в его бездонную, осиянную светом тьму.
Лаура уже сливала воду в деревянный желоб, по которому та стекала в корыто, выдолбленное в тяжелой и широкой липовой плахе, предназначенной для вечернего водопоя.
У меня вдруг закружилась голова. Может быть, от пятен, от марева вербных листьев там, на мореном дне, может, от лившегося сверху тихого света месяца... Или от ветерка, дохнувшего мне в лицо теплотой майского вечера с его запахами...
Ноздри мои затрепетали.
Я поднял голову.
Мимо глаз пролетела цикада.
В воздухе стояла взбитая розовая пыль. С поля брели коровы. Кузнечики, снимаясь с земли, взлетали поперед красавок, садились и опять поднимались, отступая от стада.
Буренки выкатились из-за угла подворья. Одна за другой. Они уже здесь натоптали дорогу. Колея с голубой лентой подорожников посередке и снизками золотистых одуванчиков по сторонам неспешно тянулась меж покренившимся книзу забором с натыканными на колья горшками и таким же аккуратным рядом копёнок снаружи подворья. Мессер на пути к поляне что-то уже говорил мне об этих стожках свежескошенного и только смётанного для просушки сена на вешалах (чтобы оно продувалось), с соломенным же навершием — от дождя, но я подзабыл.
Но что же, что же у меня так стеснилось сердце... Я пошатнулся...
— Крепись, мой мальчик, — сказал вдруг мессер. — Я тебя не случайно угостил вином... Чтобы ты не так остро чувствовал и переживал... Я говорил, может разорваться сердце... Ну же, смелее! Вдыхай!
— Что... значит «вдыхай»...
— Воздух, воздух, мой мальчик!
Я потянул носом.
— Чуешь?
— Ах, я умру, мессер! — прошептал я, окатываемый настоем душистых трав.
Ноздри мои раздулись.
В то время как снизу по ногам уже тянуло холодной росой с подорожников, в лицо наплывали медвяные волны дневного зноя.
Они стекали с атласных боков красавиц, — похоже, за день чрева коров насквозь пропитывались зноем как медом, — от рассыпчатых кочек с душицей и чабрецом, от духовитых и липких развалов иван-чая, отливающего аметистами с синькой, от розово-пенных гречишных полян вперемежку с кустами горькой полыни и донника, от мигающих первоцветиков...
Аромат несомого ими молока стелился по травам, белил стоявшие чуть поодаль под открытым небом ясли, в которые мессер уже подкладывал сено навильником, вился по пряслу, которым был обнесен загон, падал на белые плечи Лауры...
Она уже присела на скамеечку под корову, подоткнув юбку. Влажным полотенцем, расшитым цветами, отерла вымя корове. Та, припав к корыту, жадно пила... Другая цедила воду рядом.
Пыль уже улеглась над подворьем и над загоном. Густо просыпали звезды.
Было ясно, тепло и тихо.
И слышно, как пели цикады, как похрюкивали где-то свиньи, как возились в лесных закоулках по гнездам и ямам птицы, укладываясь спать...
И видно, как зажигались, чертя небо, и гасли с шипением кометы, оставляя над садом все тот же молочный дымящийся след...
И наконец, раз, и другой, и третий циркнув, запело молоко о подойник. Струи били о стенки и дно ведра то коротко, то с потягом, вперекрест, звонко и гулко, с эхом, как если б ведро с молоком превратилось в колодец, над которым недавно склонялась Лаура, с летающим по нему полумесяцем...
Но вот звуки сделались глуше и тише, утробнее, — дно покрылось белою тьмою, — струи уже зарывались во вскипавшее от них молоко, которое, разбегаясь, поднималось ситцевой пеной, — ее хотелось губами потрогать, подуть на нее...
Запах делался все явственнее, все ароматнее... Я стоял в великом смятении. Мне для чего-то хотелось плакать... Верно, оттого, что я еще не вдыхал ничего слаще... С ненасытностью я набирал полные легкие воздуха, вдыхая родной, я чуял, в детстве моем надышанный запах...
И тихо всхлипывал и шмыгал носом...
— Господи! Прости его, грешного... — произнес вдруг мессер, который уже стоял рядом. — Стоило умереть... Чтобы над ведром домашнего молока плакать... Ах, между тем и верно, мой мальчик, ты также будешь утверждать... — мессер чуть, краешком губ, усмехнулся, — что ты никогда еще не бывал с женщиной... И даже не целовался... Не вдыхал от ее прядей... И не касался ее губ...
— Нет, мессер! — я помотал головой, смущаясь еще больше. — Точнее, не помню, мессер. Может быть...
— Боже! Счастливейший человек! Ты счастливее из всех, кого я знал и кого видел! Я бы тоже хотел обеспамятеть!
— Зачем вам, мессер?
— Да как же... Пить молоко будто бы в первый раз и вдыхать от кудрей женщины так, будто никогда не вдыхал... С ума можно сойти! Правда, ты можешь спятить, то есть от такой неслыханной щедрости и свежести впечатлений!
— Боюсь... Голова кружится... Но когда бы вы знали, как я вам благодарен, мессер! Правда, с вами я словно вернулся на землю. А я ведь, честно сказать, полагал, что, может, и не на земле я жил... — я посмотрел на него с немым вопросом и даже, пожалуй, не без страха, как бы он не согласился со мною, подтвердив то, что я сказал. — Правда, мессер, я даже не помню ни одного шага, то есть как я ходил по земле... Ни в обуви, ни босиком после дождя, когда земля пролезает сквозь пальцы... Не помню... Ни былинки, которую бы я сорвал в поле... Ни соринки в глазу, которая б в него залетела... Ни одной занозы, под ногтем или же в сердце... Ни в душе, ни на теле... Ничего... Ни сестры, ни брата... Ни матери, ни отца... Как если б там никого и ничего никогда и не было... Даже меня... Мне страшно, мессер! Словно я пребывал в каком-нибудь другом, ином и забытом углу Вселенной! О, я б этого не пережил! — печально сказал я.
— Нет, нет, ты вырос среди коров, — также не без грусти произнес и Петрарка, не без сочувствия взглядывая на меня. — Поля были твоей колыбелью... Но ты забыл... Так бывает...
— Спасибо... Что же, возможно, — прошептал я. — О, мессер! Но не могли бы вы еще что-нибудь такое придумать, напомнить мне... о доме... Что там с ними, матерью и отцом, сталось... Может, одни могилки...
Что-то внутри у меня сжалось.
— Позже, позже, мой мальчик, не сегодня. Сердце твое не выдержит! Идем же! Идем! На сегодня с тебя достаточно... — и он, приобняв за талию, увлек меня несколько в сторону.
Глава четвертая
Мы совсем немного прошли.
Рядом с высоким, в два яруса (для поддува воздуха), сенником с передвижной, на столбах крышей, подпираемой душными травами и уже наполовину приподнятой, уютно примостился стол с лавками и двускатным козырьком со свесами, украшенными подзором, с резными же фронтончиками, с боковыми причелинами в узорах и замысловатым карнизом — мессер расстарался. Но, пожалуй даже не столько от искусства резьбы, сколько я пришел в восторг от столешницы.
— Что за порода? — не удержавшись, спросил я, имея в виду дерево, доски, из которых был составлен стол.
— Черешня! — с удовольствием произнес мессер.
— Прекрасный выбор! — сказал человек, возникший вдруг за столом. — Не устаю поражаться твоему вкусу, мессер!
Слова, подразумевавшие приподнятый строй речи, контрастировали у гостя с холодным, почти ледяным взглядом и тоном, которым они были произнесены. Между смыслом и способом его выражения существовал разрыв, поражающий слух странным, выходящим за пределы разумения несоответствием. И впрямь было в этой фигуре что-то нечеловеческое. Словно эта фигура была объята каким-то холодом, вечным... Тесанное словно из камня лицо лишь усиливало настоящее впечатление. Величественность гостя пугала. Однако тонкие губы — нервные, — крылья носа, то и дело вздрагивающие, выдавали в госте внутреннее напряжение, может быть, драму, такую же вечную, как и его холод... Но при этом опять же нечеловечески тихую...
Впрочем, я не успел вполне изумиться гостю, ибо напротив него уже проявился другой, и этот новый субъект как-то смазал впечатление от явления первого, переключив на себя, на свою особу, мое разъехавшееся внимание... Сознание мое раздвоилось. Глаза, не успев сфокусироваться на одном, прыгнули на другого. В результате я пропустил сам момент, достаточно невероятный и неочевидный, в который и тот и другой обозначились за столом. То есть даже не так... Из сознания моего как бы выпал сам факт некоего недостоверного их воплощения... Я никак не был удивлен. Как если бы само собой, что они появились, взяли и образовались...
Если первый был высок и строен, то второй по-бабьи округл, пухл, толст и сдобен, но какою-то нехорошею сдобностью, с выпиравшим под перловым жилетом шарообразным животиком. Да, конечно, я его признал, невозможно не признать столь известной и грандиозной личности, но не сразу, чуть позже... Я был дезориентирован, если можно так сказать, гражданским его платьем, в которое он был облачен: вместо привычного по портретам мундира — зеленый дорожный и даже поистаскавшийся сюртук, под жилетом холщовая (не шелковая и ослепительная) рубаха, как и жилет, какого-то верблюжьего, неопределимого цвета, казимировые же панталоны в обтяжку, весь какой-то серо-песочно-бежевый, запылившиеся ботинки на застежках вместо начищенных щегольских ботфорт и эти волосики, жидкие, вьющиеся между пустынных висков, не прикрытые двууголкой... Император был похож на Чичикова... Чем и ввел меня в конфуз непризнания... Право же, как-то неловко не признать Бонапарта...
Ибо Вергилия, то есть первого гостя, я признал одномоментно, войдя в короткий столбняк, впрочем, тут же из него и выбравшись, вернее, будучи из него вышибленным явлением Бонапарта.
Я как-то даже не вдруг осознал, если вообще осознал, что нас с психопомпом (то есть Публием как проводником Данта — по аду) разделяют две тысячи лет (с императором — двести, это еще так-сяк, с Франческо — семьсот, тоже как-то терпимо, а тут...) Ладно... И все же... Странно было видеть того, кто предсказал рождение Иисуса от Девы (в поэме «Буколик», эклога IV — для несведущих), а также грядущее облистание светом падшего естества человека, — видеть сего пророка за столом во власянице, ведь это удел грешников, но не христианских пророков. Значит, он прямо из ада... Оттуда, куда поместил его Дант...
Я не успел вздрогнуть, перескочив, как я уже сказал, взглядом на Бонапарта (деепричастие превращаем в глагол), — откуда-то сей выскочил? Из табакерки? Из Долины гераней, где он был погребен, будучи сосланным на остров Святой Елены? Или прямиком из Парижа, куда был перевезен вместе с гробом? Из Дома инвалидов? Бежал из крипты, восстав из гроба?
Но что это? Кто там меня возвращает на землю?..
— Да, да, ясное дело, столешница сия как есть вся черешневая...
Я глазам своим не поверил.
Сбоку стола, примостившись за ним, обозначился уже третий по счету — еще один новоявленный господин, который и взял слово.
— Да, да, вся черешневая. Но... со срезами вишни, с вишенными вставочками, ах, может быть, даже косточками, — проговорил он, — и, чую, с кленовыми брусочками...
— Да, но как вы догадались? — изумился мессер.
— Ах! Господин каноник! Ваше высокопреосвященство! Так вишенный запах! Нет ничего проще... унюхать... Нет ничего вкуснее вареников с вишней и со сметаной. Я сам, правда, не ел. На то время постился. Но Елена Ивановна Мотовилова, супруга симбирского совестного судьи Николая Александровича Мотовилова, моего сотаинника, была большой их любительницей. Бывало, приносила мне прямо в келейку... Да, есть я не ел, но наслаждался запахом. Запах! Чуете? Его ничем не выветрить и не перешибить... Вот... Смотрите! — и с этими словами гость, раздвинувши рубище, так что на плечах открылись накладные грубые вервия, достал с груди на витой цепочке махонький деревянный потемневший крест. — Смотрите! Тоже из вишни! Сам вырезал. Вот уже как две с лишком сотни лет. А все благоухает. Будто намедни, только вчера резал.
— Какой тонкий оклад! — сказал мессер, взявши в ладони крестик и присматриваясь к нему близко.
— Знатный, знатный окладец... Я на него полный целковый пустил, тот, которым благословила меня моя родительница, еще по моей молодости, когда я отправился в Саров по наущению Божьему... Вот серебром вишню и выложил... Да вы нюхайте, нюхайте!
Гости, сгрудившись подле креста, стали усердно тянуть носами.
— Ну так что, я угадал? — испросил саровский пустынник (я уже понял, кто это за столом).
— Тютелька в тютельку! — произнес мессер.
Я ушам не поверил. Мало что Петрарка изъяснялся по-русски, так еще и на русском диалекте.
— Делаете успехи в родимом для меня языке! — не преминул заметить старец.
— Ну что вы, что вы, так... только по мелочам... однако мне лестно ваше замечание... Ах, невообразимо трудный язык! И знаете, отчего?
— Отчего ж? — глаза у старца сверкнули...
— Оттого что невообразимо свободный. При этом, знаете, такой текучий, прозрачный... И — запашистый... Как говорю, чувствую себя так, будто из леса вышел... Или вошел в сад... Будто надышался меда и горечи в поле... А вместе сколько заусениц в нем, сучочков и завитушек... Такой, знаете, разной и разнообразной прелести... И вместе дремучести... Единственное, может, чего не хватает в нем, ну пусть самой малости, и все же, так это дефиниций, понятий — словом, метафизики... Я тут согласен с Набоковым... — Я не преминул отметить новое имя, и, кстати говоря, снова русское, весьма неожиданное в устах флорентийца.
— Мессер! — вступил в разговор Вергилий. — Конечно, если говорить о совершенстве, то да, здесь нет равных италийскому. Но впрямь, в лесу или в поле хорошо говорить на русском. Этот язык ласкает мой слух... Что до трансцендентных начал, то сия лакуна, полагаю, уже восполнена. Вот Достоевский, скажем, Федор Михайлович... Нескончаемые метафизические бездны и высоты духа!.. Скажу вам даже так, да, мессер, тут даже Ницше, и тот отдыхает... Не поверите?! Ну что вам стоит, чтобы убедиться, мысленно пробежаться по текстам Федора Михайловича! И даже прямо сейчас!..
— Сейчас?
— Тут же, на месте...
— Я старомоден... Я привык наслаждаться текстами с книгой в руках... А так, чтобы прочитывать махом, зараз, в отвлечении от книг, нет, не могу, не приучен, да и как-то неудобно перед автором — то есть за столь мимолетное чтение... Мне стыдно...
— Боже мой, какая щепетильность...
— Конечно, случается, я пользуюсь подобного рода умением...
— Так примените его, — проронил вдруг Бонапарт. — У меня на то свои резоны, чтобы знать ваше мнение.
— Вы полагаете, государь...
— Да.
— Может быть, из всех мест, как ознакомитесь с ними, обратите внимание на одно... — успел вставить Вергилий. — Имею в виду «Легенду о великом инквизиторе». Редкой глубины сочинение! — зачастил он. — В неком местечке, а именно в испанской Севилье, имеется «счастливое» некое сообщество. «Счастье» его полагается на дьявольских принципах, но устраивается именем Господа. Обеспечивается же железной волей девяностолетнего старца, иезуита и великого кардинала-инквизитора, который «исправляет» идеи Христа. Христос сходит на землю. Стража хватает Христа по приказанию инквизитора и бросает его в темницу, в подвалы и казематы иезуитские. Ночью инквизитор спускается к Христу. Иезуит выговаривает Господу, обвиняя его в любви к народу, которою тот делается свободным и в силу сего — несчастным. Напротив, говорит иезуит, вот, вот, все они у меня — счастливы, ибо у них есть хлеб, который я даю им, и хлеб сей для них дороже любви и свободы. Вот почему, мол, они не с тобой, но с ним, с дьяволом... В этом и состоит наша тайна... Христос же молчит. Молча слушает инквизитора. И ни слова в ответ. То есть сему олицетворению дьявола...
Публий еще не закончил, как Франческо прикрыл глаза. Сделалось тихо. Видно было, как мэтр сосредоточился. Слышно было, как пролетел ночной мотылек над головой императора.
Психопомп непроизвольно теребил канонику полу плаща. «Ну как, ну что?» — как бы вопрошал он всем своим видом.
Было заметно, как каноник вдруг взволновался...
Как вздрогнул каноник...
— Что? Что-с? — в нетерпении вскричал Вергилий. — Отчего вы вздрагиваете?!
— Господи Иисусе! — прошептал Петрарка. — Иисус... Иисус, не отвечая — словами то есть, — молча целует своего палача и тюремщика в губы! То есть на все обвинения его. И тот, тот от сего поцелуя вздрагивает... Как и я...
— А... Видите... Что? Каково! Господи!.. Если Христос принимает первого слугу сатаны, то, может быть, Он, Христос-то, и самого, то есть даже сатану любит!.. Вам не приходило в голову?
— У меня мороз по коже... — произнес Петрарка. — Любит... Ибо Он сострадает и ему...
За столом вновь (вдруг) сделалось тихо.
Будто между всеми встал свет любви Иисусовой.
Я по-своему придрожал. Похоже было на то, что поэт за единый миг объял все творчество русского классика и проник и в самые страшные и последние его глуби. При этом, не прибегая к книгам, он читал их... И верно, он мог целый мир проницать так и считывать...
Что-то такое непостижимое передо мною разворачивалось...
Что есть и кто они, эти сидящие за одним столом со мной люди?
Что есть я сам?
Наследую ли я их умения, дарования и навыки?
И если да...
Мне делалось страшно...
Я не смел, я боялся в себя заглядывать...
Мне уже чудились там бездны, пред которыми и я вздрагивал в свою очередь...
Я боялся вглядываться в собеседников...
И даже всматриваться в Сад...
Любоваться мирозданием...
Что там еще в нем мне откроется...
Верно, страшно целый мир проницать...
— Сегодня же отправлюсь к господину Достоевскому в гости... Ах, я хотел бы даже тотчас... — услышал я, как не без пылкости произнес Петрарка.
— Ну-с, повремените! Это мы можем всегда устроить... Я, кстати говоря, также охотно бы присоединился к вам, — проговорил саровский пустынножитель, склоняясь над внушительного вида котомкой, которую он устроил на лавке подле себя. Он как раз распускал узел, стягивающий макушку не только объемной, но и, судя по всему, весьма тяжелой сумы.
— Что вы в ней такое носите? — поинтересовался заскучавший было за столом Бонапарт.
— О-о-о!
Батюшка не успел ответить...
Глава пятая
Да-да, не успел.
За старца сказал Публий Вергилий Марон. Сказал же он:
— Подсолнечные семечки. Зернышки. Птичкам... И даже орешки... Помимо многого чего прочего... — Публий сощурился. — Нам о батюшке много чего уже известно... — Психопомп улыбнулся. Тут же, впрочем, и посерьезнел. — Однако... — в задумчивости произнес он. — Я завершу свою мысль о языке... Начну, впрочем, издалека... Точнее, я уже начал — с семечек... Так вот... — психопомп несколько приостановился, как бы собираясь с силами. Судя по всему, Публий настроился произнести целую речь. Действительно: — Прошу заранее извинить, — даже предупредил он, — за длинноты... Но считаю важным сказать... Так вот, — как бы от начала и вновь заговорил он. — По завершении «Георгик»... — он вновь оглядел нас, слушаем ли мы, и, удовлетворенный осмотром, продолжил: — Так вот, — повторил он. — По завершении «Георгик», да-да, по завершении «Георгик» я не уставал обращаться к трудам, связанным с земледелием и вообще с любой хозяйственной деятельностью.
«Он всегда начинал трудно», — припомнил я чью-то фразу, сказанную о величайшем из римских поэтов.
— И даже, заметьте, заметьте, — между тем продолжал он, — какое-то жгучее любопытство разбирало меня, когда я встречался с подобного же рода любовью у натур тонких, приверженных духовному деланию. — он кивнул на отца Серафима. — как отец Серафим, который на грядочках с рассадою возится, или одержимых поэтическим сомнамбулизмом, как... — он поискал глазами за столом, но там не было того, кого он искал. — как соотечественник батюшки орловский помещик Афанасий Афанасьевич Шеншин...
Признаться, на этот раз я уже не удивился обращению психопомпа к русской литературе. Публий округлил губы трубочкой.
— Фёт! — не без наслаждения произнес он звучное имя поэта, причем на немецкий манер, псевдоним, окутанный родовой тайной поэта.
Обращаясь ко всем, но формально отвечая Бонапарту, психопомп в то же время отчего-то опять посмотрел на меня, как-то чересчур уж внимательно:
— Вот господин...
— Пырьев, — подсказал я, то есть фамилию, названную мне Франческо.
— Да-да, господин Пырьев может засвидетельствовать...
«Да, но отчего я? И что мне свидетельствовать?» — вспыхнуло у меня в мозгу.
Как уже не раз тут случалось, он мне тут же ответил, то есть на внутренний мой вопрос, даже и не прозвучавший:
— Вы?.. Как же... Насколько я понимаю, вы не просто соотечественник, но и земляк упомянутого мною садовника («вот оно что... но... какого садовника?») Ну как же, Фёт, как известно, разводил цветы... Следовательно, как есть садовник... М-да... Но вот что я вам скажу... Он также и хлебопашец, причем недюжинный, — лучшие в округе овсы, а также рожь и гречиха всходили исключительно на черноземах поэта. Вития поставлял их в Орел тысячами пудов... И не было слаще меда в Орле, нежели как из завезенного Фётом, в липовых кадушечках. Местные барышни были большие любительницы... Сей пасечник держал до сорока колодок пчел, ульи же у него, не в пример нынешним, были весьма увесистые... Или вот возьмите его описания бабочек... Боже, как они у него грациозны! как если бы поэт сам был творцом их, полноправным создателем... К сему — коннозаводчик, — что кобылы, что жеребцы были у него самых чистых кровей, etc., всего не перечесть... Что вам свидетельствовать? Вам, как стилисту и знатоку русского языка... («вот еще новость!.. Это я-то знаток?!») Не удивляйтесь, просто поверьте тому, что я говорю. так вот, вам, как впитавшему этот язык с молоком матери, с родовою памятью, всосавшему его в себя с молоком и корнями, должно лишь засвидетельствовать тонкость и красоту его, то есть в данном случае, — с ё он перешел на е, — фетовского языка...
— Да что ж тут свидетельствовать... Поэзия его как свет...
Казалось, он заранее знал, что и как я ему отвечу. Или чего-то подобного ждал.
— Вот-вот... А между тем, как говорит Симеон Новый Богослов о Троице Единосущной, «Един Бог во Отце, Сыне и Духе Святом — свет неприступный и предвечный...» и «Отец есть свет, (и) Сын есть свет, (и) Дух Святой — свет». Апостол же Павел прибавляет: «и никто не может назвать Иисуса Господом, как только Духом Святым». Чувствуете?
— Что?
— Да как же! Логос, иначе говоря, разум сообщается человеку с Духом Божиим. Дух же, согласно апостолу и по утверждению златоустов, вы же слышали, неразделен со светом. Границы и вся полнота Божьего разума, который в Духе и дается со светом, нам неизвестны и непредставимы для нас. Мы владеем лишь ничтожной толикой их. И только Дух обо всем ведает... И только свет знает... Только в них вся полнота знания.
Психопомп выдержал паузу, верно, для того, чтобы я основательней утвердился в озвученных им положениях.
— Так вот, — продолжил он, — заметьте, о фетовском свете не я сказал... Это вы так расщедрились... Но я подтверждаю... Фет как бы прямо светом и живописал... Иначе говоря, фетовский, а значит, и русский язык по природе своей метафизичен, ибо метафизика уже заключена в свете.
Вот, значит, к чему он подводил. Конечно, мне это было крайне приятно, да и для русского языка лестно...
— Да, да, свет выше понятий, предвечный... Там, в нем, все смыслы, мыслимые нами и немыслимые... Все образы... Вот отчего Фет восхищает нас, хотя мы и не способны уловить разумом, как же он это делает и за счет чего... Господь попустил Фету! Господь дал Фету такие кисти, с помощью которых он не просто писал, но именно что живописал — воздухом! Или, так скажем, эфиром чистым! Вот в чем тайна! Между тем как свет сей разлит прямо в природе... Он веет с полей... Слетает с бархатов бабочек... Стекает с овсов... Волнуется в конопляниках и клеверах, которые Фет высевал для лошадей и коров... Поэт помещался в середке Божьего света, может, оттого и был облечен им... Им же и живописал...
— Это весьма правильно... — подтвердил отец Серафим, который уже развязал котомку.
Кажется, Вергилий только и ждал подобного поощрения. Похоже было на то, что, разогнавшись, Публий Марон уже не в состоянии был остановиться.
— Или вот отец Сергий Булгаков... — психопомп даже поднялся из-за стола, нависши над столом громадной тенью. — Ваш же, ливенец, протоиерей, который также начинал с хозяйствования, правда теоретического, вообще с мировой экономики, с Маркса... («Ничего себе! Вот уже господин Публий Вергилий Марон рассуждает о Марксе... — я вновь и совершенно смешался. — Да вправду, слыханное ли это дело... Нет, тут что-то не так... Что-то не то... Но что же тут происходит?») М-да... Переболел наш пациент Марксом... И тем не менее... Пришел к тому же... Закончил многотомной поэмой о Троице, собственно Духе Божием, как я понимаю, разлитом в женском начале, в замысле Божием на земле — Софии... («Помолчите же! — просканировал мне Марон в одно время. — Вы мешаете мне говорить! Отключите же ваш канал... как это у вас называется? Ах да, телепатии!.. В приличном обществе это не принято. Вы еще не умеете им пользоваться...») Ну-да, ну-да... Грандиознейшая конструкция! Вот и ему удалось совместить метафизику с чистой духовностью и красотой, льющейся с его страниц прямо в сердце... Я завершаю... К чему я это... Русский язык чуден!.. Им многое можно. Но начинать следует от начал... От вкушения света... От вдыхания ароматов... Дышите, молодой человек, садом! Напитывайтесь его духом! Хозяйствуйте! Как Фет и Франческо! — призвал он меня. — Здесь места всем хватит! Разбейте себе делянки! А у меня свои! («В аду, значит, он трудится!..») Возделывайте землю! Укореняйтесь в почве! И только тогда, — неожиданно завершил он, — для вас откроется Евангелие, то есть во всей его полноте...
Наверное, я бы мог блаженствовать от настоящих слов. Когда... когда бы не последовало за сим какое-то ужасное заявление психопомпа...
Глава шестая
— А то вот взялись вы было переписывать вечную книгу-с... Правда, покамест только местами... (Уши мои завяли. «Что это я такое слышу?.. Господи, да о чем он таком говорит?..») А живописать-то вам нечем... Да и не о чем... Нехорошо-с...
От столь невероятного разворота в его речи, в целом прекрасной, я не то что смешался, — я был раздавлен и уничтожен.
— Я б ничего не хотел, — прошептал я, — как только обрести землю... Не то что даже вернуться домой и припасть к ней... Верно, это уже невозможно... Но... Когда бы я мог воскресить ее в памяти и себя на ней, я и тогда, верно, умер бы от изнеможения блаженства, как сказал упомянутый вами отец Сергий о дорогих ему Ливнах. Мне больше ничего даже не нужно... Совсем ничего! Евангелие!.. — сердце у меня сжалось. Я тихо вздохнул. — Чудно! Значит, я держал в руках вечную книгу!..
— Ты ее переписывал! — Вергилий сверлил меня непримиримым и даже враждебным каким-то взглядом — но отчего?
— Да, да, и, увы, мой мальчик, ты хотел изменить ход истории, — сказал Франческо не без некоторой, как мне показалось, затаенной изнутри себя грусти. — Я тоже когда-то мечтал о новом золотом веке для Рима. И он пришел. Но без меня... И, увы, ненадолго... Так что в принципе я не осуждаю тебя... Однако образ действий, избранный тобою для достижения твоих целей, вызывает сомнения, мягко говоря. Герметизм, каббала, алхимия, прочие подобного рода учения, все эти пасьянсы, вся эта мистическая бухгалтерия, с помощью которой можно якобы управлять миром, — все это чистой воды авантюра. О, все это вещи, которые весьма занимают и дразнят нас велеречивыми мнимостями, но, как правило, бесплодны и не дают результата. Я еще при жизни лишился подобного рода иллюзий... Правда, не всех... Ах, молодость, молодость!.. — он вздохнул. Глаза его подернулись туманом. — Ибо знания, которые ниспосылаются нам, они не в ретортах и колбах, не в пентаграммах или же в числах, но — в Духе, Духе Господнем, который притекает к тем, кто его ищет. Впрочем, оставим этот последний вопрос... Еще не пришло для него время... Как бы то ни было, тебе как будто бы и в самом деле удалось, так, по крайней мере, полагал сам ты, войти — не без помощи, правда, некой посредницы — в самую структуру... как бы это поточнее сказать... в самый механизм, в самое сердце вечной (некой) Книги, как бы изнутри, пренебрегши атрибутами времени... Не той Книги, которую мы знаем и исповедуем, но той, что горит на незримых скрижалях у Господа в тайных его чертогах и включает в себя — целиком и в последних и в самых страшных и чудных деталях — все наличное бытие, весь его план, все творение, непостижимое для нас, разворачивающееся во времени как растение в бутоне...
— У тебя не получилось... — бросил Вергилий.
— Видишь ли, ты хотел устранить дьявола, — мягко произнес Франческо. — Изъяв его имя из Книги, ты полагал, что тем самым лишишь его некой опоры, метафизического обоснования, то есть собственно предбытия (ибо, согласно Платону, идеи прежде материи, мы и сами лишь тени, ими отбрасываемые), то есть предпосылок его появления, что чревато развоплощением и распадом дьявола... Мол, сатану не удержит континуум и не примет земля... Сатана рассыплется... На атомы... Как рафаэлевская голова, которую ты воспроизвел в своей пятой книге, позаимствовав иллюстрацию у Сальвадора Дали.
— Но ты соблазнился женщиной... Ты потерял голову... Ты проявил чудовищную легкомысленность...
— Ну да, ты немножечко спятил... — Франческо явно пытался смягчить вергилиевские формулировки, но у него плохо получалось. — У тебя немного поехала крыша от красоты, которая редко, может, только раз в жизни открывается человеку... Так сошлись обстоятельства, что, приступая к работе, ты положился на женщину, которая якобы одна могла провести тебя к коду, скажем проще, к записи, запечатленной в Книге, к месту метаморфоза первого ангела, к моменту его отпадения от Бога, к минуте, в которую он сошел с ума...
— Ты не добрался к печатям... Ты впал в искушение прелестью... Безбожник! — сурово изрек Вергилий, выпрямляясь и задевая о мое лицо тонким волосяным вретищем. — Ты свернул с пути своего следования задолго до места, в котором могло бы произойти обратное превращение демона.
— Увы, мой мальчик... Ты сосредоточился на женщине, чья красота затмила образ сатаны... Вступая под своды Книги, ты уже едва различал древние руны, занятый не столько письменами, сколько обозрением женщины... Вы оба же были там как две ауры... Ты созерцал Книгу сквозь... Была же женщина рыжеволоса... И оттого Книга покрывалась золотым жаром... Пахла медом ее волос... Отливала блеском ее глаз... Отдавала шелком ее грудей, подобных паре ягнят... Вся же она была как заря, умащенная ароматами, с головы и до пят. Как любвеобильный слиток, как внушительный столп... И вот, само собой, все записи, которые ты сделал в Книге, — конечно, если только ты и впрямь их сделал, — ты посвятил ей одной! Больше того. По существу, ты лишь пролистал вечную Книгу. И тотчас обратился к другой, собственной, ты обратился к своему роману с этой чрезвычайной, узренной тобою особой: «Господи, да кто же она, кто эта таинственная женщина?» Для Велиала же у тебя не нашлось места. Не случилось времени. Время же, замедлившееся там, в Книге, которую вы читали и в которую записывали, отнюдь не остановилось...
— Оно ускорилось...
— Да, мой мальчик, оно летело сломя голову!
— Дьявол окончательно утвердился там, на земле! У тебя был шанс. Ты им не воспользовался! Ты мог превратить в пыль Велиала! Мановением руки! Одним только росчерком — пустить его на протоны! Ты употребил свой талант на другое... На рыжие завитки. На пупок женщины! Ты только и делал, что обозревал ее прелести, то сзади, то спереди...
— И даже, замечу, с боков... Со стопочек ее и с пяточек... — непринужденно заметил Франческо. — Прошу тебя, Марон, оставь женщину! Договоришься ведь до того, что это исчадие ада! Мол, ее подослал ему дьявол! И что она страшней сатаны! Учитель мой! — Петрарка смиренно склонился перед Вергилием. — Ну право же! Только взгляни на мою Лауру! Цветок, без которого пусто в Саду! — и: — Ангел мой! — обратился он к донне. — Гостям нашим, верно, не терпится! — и к нам: — А что, никак истомились по молочку!.. Домашнему да деревенскому!
Пустынножитель при этом смущенно закашлялся.
— Да, да, отец Серафим! Вам довольно поститься. И вам, monsieur mon ami, — обратился он к императору, — следует поправить здоровье! По ногтям вижу — у вас в организме до сих пор избыток яду, собственно мышьяку! Никак не избавитесь... Залечили вы себя там, на земле... Молоко для вас будет чрезвычайно полезно!.. Я уж не говорю об Иоанне! Тут, впрочем, отдельный случай! — он взглянул на меня.
— Сейчас, сейчас, мои милые! — донесся грудной и полный голос Лауры от яслей. — Потерпите! Только процежу!
— Кстати говоря, зачем тебе такая земля! — Наполеон, пребывавший до этого в полудреме, вдруг и для чего-то очнулся, уставясь в меня тяжелым и при всем при том отрешенным и ушедшим в себя, как бы даже рухнувшим внутрь взглядом. — И нам... что прикажешь нам с этим вот делать? — Бонапарт показал мне на свою разом взмокшую, с прилипшими к ней волосами голову, совсем заплешивевшую. Он даже постучал себя пальцами по широким залысинам. Достав из-за обшлага рукава платок, он отер им пот со лба. — Ты думаешь, мы равнодушны к тому, что он, — Наполеон явно имел в виду сатану, — устроил там, на земле?..
— Что же? — испросил тут отец Серафим, как-то хитро щурясь, доставая из котомки и выкладывая на стол Евангелие в кленовом, как он позже сообщил нам, окладе и при этом хитровато улыбаясь в бороду, вольно раскинувшуюся на его груди пушистой лопатой. О, кажется, отец Серафим один сохранял за столом великое спокойствие, вся его фигура излучала какой-то умиротворяющий свет.
— Ад устроил...
— Его величество полагают, — пояснил Франческо, — что Гадес смещается... То есть из одной географической точки в другую. Ввиду все возрастающего по экспоненте числа грешников и биологической массы покойников ось преисподней кренится, геенна заваливается набок и в силу этого начинает всходить из земли — на поверхность. Ад расползается, захватывая землю. Таким образом... Мы свидетели ужасной метаморфозы. Ад уходит с предназначенных ему территорий, земля же становится адом.
— Самое ужасное в том, что христиане, как дети, радуются, — подхватил Вергилий, — ибо принимают Люцифера за Бога. Блеск его фальшивых лучей гипнотизирует, как сказано у тебя, в третьей твоей книге. Земля в глазах прельстившихся им покрывается цветами, как ты говоришь в четвертой. Но это цветы безумия. Цветы иллюзий, которыми сатана украшает землю.
— Да, да, мой мальчик, — продолжил Франческо, — там, где был сад, стало кладбище. Такой вселенский под открытым небом музей ненужных вещей, такое неприкрытое захоронение из сонма строений. Где был человек — там стала кукла, мертвая, заводная, которая выскакивает по утрам из ящика, полагая себя за живую, бредет между бетонных коробок по кладбищу, принимая его за сад, на так называемую работу в виде просчитанных наперед все одних и тех же механических манипуляций, и к вечеру вновь возвращается в ящик, именуемый домом, проходит к себе в склеп (спальню), быстро совокупляется с такой же механической особью и укладывается спать — в гроб, называемый постелью. А из ножек человеческой куклы сыплется стружка, из ручек торчат пружинки, из ушей лезут чипы, головка-то у твари механическая... Но она не знает... Удалив душу, дьявол заменяет ее органы на бездушные и бессмертные — вот чем, тварь, упивается! — творя из человека трансформера — механическое подобие человека...
О, все трое, были они заодно. Пели в одну дуду. Они убивали меня каждым словом.
— О, да, да! Все верно! — незамедлительно подскочил император, дернув правым плечом, воздев перед собой правую руку и следом заложив ее за жилет, между пуговицами, как если бы выступал не перед двумя-тремя слушателями, а по меньшей мере в парадном кабинете Тюильри перед депутацией от Законодательного собрания. — Дьявол действует изощренно! Причем в самых разнообразных формах!.. Не знаешь, на какой козе подъедет. И с какой стороны. Бедная Франция!.. И ты, мой народ! Моя нация! Ты исчезаешь!.. Ты пропадаешь с лица земли. Дьявол уничтожает тебя с методичностью автомата...
Каюсь, я встрял в монолог его величества, попросив разъяснить императора, что значит «исчезает»...
— Не что иное, как то, что это я ввел моду на Африку, отправившись с походом в Египет и далее в Сирию... Потом, ты же знаешь, французы колонизировали треть Африки. Теперь Африка возвращается... Пришельцы вторгаются, как саранча, терроризируя Францию, растворяя мою нацию в черной крови... Франция... Что Франция — Европа загнивает... Дух вон из Европы весь вышел... Смердит... Как труп... — в сердцах пробормотал император. — Прекрасная! — возопил он. — Мою любовь к тебе ты разменяла на любовь к себе содомитов! Святыни — на безделицы! На зубную пасту в тюбиках. На помаду для трансвеститов. На подиумы... На флаконы с духами, вытяжку из мертвых цветов... Цветы так надо нюхать... Ах, долго, долго говорить... Времени недостанет... Словом... Кратко и в двух словах, молодой человек! Господин Пырьев! Мир там у вас рушится! Так, так, дьявол воцаряется на земле! Ага! Вот! — Наполеон вновь и до чрезвычайности возбудился, близоруко к чему-то присматриваясь. — Вот. Вот он! Сюда уже прибыл! Явился!.. — император уставился на крупное насекомое, примостившееся с краю стола. — В обличье мухи!
Правда, последняя мерцала в сумерках, но не так чтобы ядовито, а с каким-то лиловатым оттенком. Напружась, Наполеон выбросил вперед руку, накрыл насекомое маленькой пухлой ладонью и сгреб его в кулачок. При этом он подозрительно зыркнул по сторонам, нет ли в воздухе свиты из бесов.
— Словом, в этом пункте, в настоящей плотоядной мухе... — Он поднял ее прямо к глазам, рассматривая на воздухе, на просвет. — нет, какая громадная, — сказал. — в ней, в этой мухе, и наши все преткновения! — И неожиданно закончил: — Зачем тебе такая земля! Да тебе просто инстинктом отшибло память! Чтобы ты не помнил о ней! С подобной раной в сердце, с такой занозой в мозгу даже нам, даже здесь, в райском саду, жить не по силам и невозможно! Мозги разрушаются! Радуйся! Ты ни о чем не помнишь...
— Его величество хотят сказать, что страшнее физического ада, то есть раскаленных сковородок, серы, подвешивания на крюках вниз головой, — ад в самой голове... Обычный ад узок и примитивен, пошл. Орудия пыток можно по пальцам рук и ног пересчитать. В скворечнике же нашем размещается вся Вселенная, она здесь, — Франческо приложился рукой к шляпе, — под теменем, в воображении, в неисчислимых сопряжениях нервных волокон и электрических импульсов, м-да... В головах у нас заключены все потенции, все энергии и стихии, мыслимые и немыслимые. И все эти штуки как бы даже помимо нас вступают между собою в общение и даже химические реакции, число их неподотчетно нам, там все вещи, произведенные нами и ждущие еще своего часа, от начала и до конца, от образования клеток и ДНК до их распада на атомы... Представь же себе, вот все это в голове взрывается... Хаос... Такие броуновские метания... Иначе говоря, безумие. Оно не столь отвратительно, как ад, но невыносимей... Вообще же говоря, всякий ад начинается с одержимости и как следствия ее — безумия... Безумие же — заразительно... Его величество опасаются тебя... У них подозрения... Как бы ты не инфицировал нас... Ибо ты — оттуда, где все и давно уже спятили. Ну, скажем так, большинство... Это факт, который не подлежит обсуждению. Император боится заразы... Мозгового, так сказать, яда... Ты же знаешь, его не раз травили... Ныне же вся земля залита и отравлена шизо-демагогическим ядом, который, как я на пальцах тебе показал, хуже реалий настоящего ада... Земля — больна...
— Так, так, — подтвердил Вергилий.
Я тихо, давясь от слез, плакал.
Я прислушался... Это был отчетливый хруст хитина.
Император невозмутимо жевал муху, которую, похоже, еще с минуту назад, едва закончив свою речь, сразу и без раздумий препроводил к себе в рот.
— Чего ты? — Наполеон сплюнул на землю остатки хитина и растер жвачку носком ботинка. — Для чего ты плачешь?.. Нет, отродясь не видал таких страшных и громадных мух!
Серафим беззвучно давился от смеха...
— Вишь, майский жук был... А они его слопали, перепутав с мухой... Ай-я-яй! Разве можно-с... Тварь-то живую лопать... Безбожник вы, мон чер ами... — с благодушностью воззрился он на императора. — Вот и папой римским вы всего лишь пользовались... А не уважали... Впрочем, для самой Франции вы премного разного и хорошего всякого сделали... Зря только что с Александром, нашим-то, русским императором, разошлись... Нехорошо... Помиритесь. Всенепременно. Здесь, в Саду, неча вам между собою делить. Что до земли... Что она больна...
Я очнулся от морока, вынырнув из мутной глуби заблудившегося где-то, опрокинутого во тьму сознания.
— Мне хоть какую землю! — вскричал я сорвавшимся от возбуждения голосом. — Больную... Даже сумасшедшую! Но чтобы она была жива! Чтобы знать только, что она не приснилась мне! Что мчится еще она где-то в пределах Вселенной! — я размазывал слезы по лицу, никак не умея прийти в себя.
— О, он, видно, и впрямь сошел с ума, тоскуя по утраченной в его памяти, изъятой из его головы земле...
— И по себе, потерянному...
— Все верно. Что может быть печальней!..
— Может, похлопотать и как-то отправить его обратно на землю?
— Назад, к дьяволу?!
— Прямиком в ад?!
— Ну, ну... Будя, будя вам!.. — и: — Радость моя! — обратил на меня свой взор старец.
Дух мой смутился. Я вспыхнул. Никто никогда не обращался ко мне с такой ласковостью.
Васильковые, синие, как что не выцвели, глаза преподобного придвинулись ко мне. Словно небо открылось. Старец снял с себя камилавку. Волосы его, как овсы, только что шелковые, рассыпались по плечам. Будто явился взору ангел Господень. А когда они падали — такими волнами — на плечи ему, я ощутил на губах движение воздуха, как бы вышнего. Губам моим стало даже щекотно.
Старец вначале подвинул ко мне по столу, затем как-то ловко, бочком, поставил перед лицо Евангелие...
Было же оно в кленовом окладе, с багрянцем, в проталах розовеньких и благоухало, ибо, как он мне объяснил несколько позже, клен был выдержан ко всему прочему в горячем вишневом отваре, с сиропцем, для богоугодного запаха, с вырезанным на обложке поддоном в виде креста. И в темь сию был положен, впечатан кусок белоствольной коры, березовой... Крест лежал как бы белым снегом на Евангелии... Как бы в отметинах, в царапках таких — будто бы крестными гвоздиками...
Губы мои сами потянулись к кресту...
И я клюнул его...
Я поцеловал Евангелие. Как голубь голубку... В уста...
И так словно испил водицы из клюва...
— Вот и славненько, радость моя! — старец глядел на меня с тем же умиротворением, которое испытывал в эту минуту и я.
Лаура уже расставляла перед гостями синенькие в белый горошек кружки и разливала по ним из горшка только процеженное молоко.
Петрарка выпростал закутанный в холстину с реденькой вышивкой по ее чистому полю и поставил по центру стола, на можжевеловую чашу, пшеничный каравай со свежеиспеченным запашистым хлебом, еще отдающим теплом и даже жаром райской печи.
Орел, 2015