Прогулка по Венскому Лесу
Борис Александрович Куркин родился в 1951 году в Москве в семье военнослужащего. Окончил МГИМО МИД СССР. Юрист-международник и востоковед, доктор юридических наук, профессор.
Эксперт Фонда гуманитарных исследований Правительства РФ, эксперт Германской службы академического обмена (DAAD), арбитр Арбитража при Московской торгово-промышленной палате.
Автор семи монографий, двух учебников и более 80 научных статей.
Лауреат национальной премии «Лучшие книги и издательства за 2011 год» Русского биографического института, Российской государственной библиотеки, «Литературной газеты», культурно-просветитель-ского центра «Орден» (за книгу «Оперативное дело “Ревизор”. Опыт криминального расследования» (2011)).
Член Союза писателей России.
Мама и Таня
Как бы ни были печальны и огорчительны для моей души сегодняшние картинки из баденского парка, они не могли притупить и уж тем более купировать одолевавшее меня «желудочное трясение», как выразился однажды незабвенный Петр Иванович Бобчинский. Но тут на пути в ближайший трактир возникло во весь рост кафе «Clementine», славящееся своим мороженым. Риск перебить им себе аппетит отсутствовал напрочь.
За столиком напротив меня выясняли отношения мама бальзаковских лет и ее двадцатилетняя дочка. Дочка капризничала, была раздражена и недовольна решительно всем, в том числе и качеством мороженого.
— Танечка! Ну нельзя же так! — всплеснула руками мама. — В конце концов, у Славика, как и у всех молодых людей, есть свои недостатки.
— Да при чем здесь этот идиот! — взорвалась свето-шумовой гранатой Танечка.
На маму и Таню с любопытством взирал с портрета сам князь Клеменс Венцель Лотар фон Меттерних, с которым мы заговорщически перемигнулись.
Из разговора, ведшегося на высоких тонах, я узнал, что мама с Таней давно уже осели в новом фатерлянде, в чопорном Бадене, равно как и «идиот Славик». Родина и здесь не оставляла меня, зорко следя за тем, чтобы я чего-нибудь по глупости не выкинул.
Мне было интересно, ходят ли в силу своего положения мама с Таней в местный театр, блюдя установленный местным бомондом дресс-код и разучивая попутно местное наречие, и не мог ответить себе на этот вопрос.
Зато я узнал из дальнейшей беседы мамы с Таней, отчего Славик — идиот, хотя и не он вовсе, как утверждала юная и вспыльчивая особа, был причиной ее недовольства и раздражения.
Накануне они зашли с ним и папиным адвокатом в казино. Покуда адвокат дегустировал бесплатное шампанское, Славик с Таней решили потешить идола азарта в зале игровых автоматов. Они вставили карту и под присмотром стоявшего на своем посту «часового» в образе вышколенного охранника проиграли за десять минут около сотни «ойро» (так произнесла на немецкий манер слово «евро» Таня). В самый разгар азарта охранник вытащил из аппарата ее игровую денежную карту, на которой оставалось еще примерно столько же, и сказал, что он изымает ее, поскольку-де данный игровой аппарат он зарезервировал для другого игрока, чем ввел молодых в активное недоумение.
Славик скис и захныкал, а Таня, оставив его в качестве мебели, пустилась на поиски своего адвоката, и тот явился вместе с шампанским. Юридический казус был, по всей видимости, рядовым. Послали за руководством зала, и оно, усвоив, что лихим наездом клиента не «оформить», распорядилось вернуть Танечке ее карту. Но настроение у юной девы было безвозвратно испорчено. Славик же в очередной раз показал себя лохом, валенком и тряпкой, несмотря на то что окончил юрфак МГУ в Женеве, как, впрочем, и известный олигарх Доронин, тоже Слава. Таня не преминула добавить, что видела его в тот же день в том же «Гранд Бадене», как выразилась она, «с этой обезьяной», не уточнив, правда, с какой именно.
Я имел необходимое и достаточное представление о сем спецподразделении прославленного Ломоносова детища, которое окончили оба тезки. И потому мне становились понятны и растерянность одного Славика, и космический взлет другого.
Судя по их разговорам, Таня с мамой искушали удачу в знаменитом на всю Европу и крупнейшем в ней местном казино: идол европейских ценностей, воплощенных в императивах поведения и жизненных стандартах, требует жертв, которые нельзя ему не принести. Их сумочки стоимостью в мой полугодовой оклад каждая, были испещрены теми логотипами, по которым в Женеве узнают русских. Подобно тому как по ремням «Gucci» служивые люди определяют работников Следственного комитета. Так становятся рабами условностей и «невольниками чести». И грех было бы иронизировать по этому поводу. В конце концов, наш великий Федор Михайлович ни разу не аристократ, не «старый новый русский» и отнюдь не от скуки, как Танечка, просаживал в казино последние деньги. Правда, не в Бадене, а в Баден-Бадене и не из желания прослыть «нашим человеком в Баден-Бадене», а из неодолимого искушения.
Я уже взял низкий старт и приготовился вежливо встрять и спросить, разумеется по-немецки, действительно ли в этом казино играл сам Достоевский?
Прикосновением к нему я был отмечен, как и в случае с Гоголем, из «Шинели» которого вышел Федор Михайлович, через племянника великого писателя — Андрея Андреевича Достоевского, далее по цепочке — через протоиерея Бориса Георгиевича Старка, в гости к которому я рванул в Ярославль сразу же после того, как прочел статью отца Бориса «Счастье дает только Родина», вышедшую в «Советской России» зимой 1988 года.
Отец Борис был сын адмирала Георгия Карловича Старка, служившего минным офицером на крейсере «Аврора» в японскую войну. Так что через его сына Бориса меня, советского офицера, мальчишкой побывавшего на войне в тех же жарких широтах, приветствовали в его лице герои Цусимы. И да, я помню известную шутку моряков: «Звание сухопутного полковника приравнивается к званию корабельного кока». Кстати, в момент рукопожатия и благословения я был подполковник.
Итак, я твердо решил прищучить маму с Таней Достоевским. Но для того чтобы узнать у них, играл ли тот в «Гранд Бадене», необходимо было дождаться паузы в их разговоре. Но она все никак не возникала. Не переставая выяснять отношения, дамы резко поднялись с мест и, не прерывая разговора, носившего характер взаимных упреков и пререканий, двинулись к выходу. К своему удивлению, когда они скрылись из виду, я ощутил себя брошенным на вокзале ребенком.
Чтобы избавиться от незнакомого мне доселе чувства сиротства, а заодно попытаться выведать, играл ли в Бадене Достоевский, я вновь направил свои стопы в Курпарк — прямиком в казино.
Ответ пришел неожиданно и почти мгновенно: казино в Бадене было открыто лишь в 1934 году. Столь внезапно посетившее меня чувство покинутости и брошенности в этот мир, о котором писал чистый душой философ Хайдеггер, исчезло так же внезапно, как и возникло. Скажу больше: с этого момента описанная великим философом звериная немецкая тоска, от которой лез на стенку сумрачный германский гений и чувствительные натуры немцев попроще, мне уже не являлась. И этим я был всецело обязан автору «Преступления и наказания». Ко мне вернулся потухший было инстинкт хищника — охотника за бесполезным и не нужным никому, кроме меня, знанием.
От Голгофы до Валгаллы
Я неспешно шел по Терезиенгассе. «Печаль моя была светла», как удачно сформулировал однажды незабвенный Александр Сергеевич. Ноги как-то сами собой свернули налево и вынесли меня на Пфарргассе. Здесь я любил посиживать на уютной лавочке среди массивных ящиков с геранями, бегониями, анютиными глазками и затейливо остриженных кустов, заботливо выставленных на улицу для умиления сердец и отрады глаз. Я занял место посередине скамейки между самшитовой пирамидой и бересклетовым шаром, с наслаждением вытянул ноги, закурил, вдруг вспомнив слова популярной в середине минувшего века песни: «На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест».
Воздух был недвижим, и вокруг меня не было ни души. Я даже не стал глядеть на часы, точно зная, что стрелки циферблата исчезли. Как в знаменитом фильме И.Бергмана. Но, в отличие от кинематографического кошмара, меня наполняло чувство ленивого блаженства. Я буквально растворялся в гипнотической атмосфере курортного городка и, запрокинув голову, пускал лиловые колечки дыма, внимательно наблюдая за тем, как они, вращаясь вокруг своей оси, беззвучно взлетают и растворяются в голубеющих баденских небесах.
Эта моя благодушная летаргия была бесцеремонно прервана звонким цоканьем дамских каблуков по плитке. Скосив взгляд вправо, я узрел высокую брюнетку в облегавшем ее стройную фигуру ярко-красном платье. Ее прямые, по моде, плечи были открыты для вынужденной посадки какой-нибудь набоковской бабочки. На ярко накрашенных губах змеилось нешуточное раздражение.
Дама взглянула на меня как на досадную помеху по курсу движения. Я непроизвольно напрягся, но в этот момент в ее модной сумке «Луи Виттон» спасительно запел телефон. Дама резко остановилась и стала порывисто рыться в своей сумке. Я был признателен неведомому мне абоненту за представившуюся возможность полюбоваться ее открытой почти до пояса молодой спиной, отполированной неповторимым альпийским загаром.
— Да! — выпалила дама в телефон по-русски. — Что значит «не могу»? Ты мужик или кто?! — презрительно и веско процедила она в свой смартфон.
При этих словах почудился зловещий шум крыльев, и эскадрилья валькирий словно по команде поднялась с Пфарргассе и, включив форсаж, ушла вдаль, на боевое задание. «И было в полночь видение в аду». «Интересно, — подумал я, — отчего эта молодая особа предстала мне в образе героини древнегерманского эпоса?» И понял: в русских былинах и сказаниях таких героинь не водится, а до бабы-яги она покамест не дотягивала. Впрочем, как подсказывает нам горький опыт, чаще всего это лишь вопрос времени.
Тем временем дама вновь устремилась по Пфарргассе своей такой характерной стервозной, московской походкой. Неожиданно для себя я встал и двинулся следом за валькирией к Театерплатц, по пути решив выпить чашечку меланжа, прежде чем плотно отобедать. Я шел в кильватере, строго выдерживая дистанцию в пятнадцать метров. Вдруг она резко развернулась на сто восемьдесят градусов и двинулась прямо на меня. Наши взгляды встретились. И тут же я ощутил неприятный холод, комком проваливающийся от горла к солнечному сплетению. Мы едва не столкнулись. Так же внезапно она сделала поворот оверштаг, зайдя в галантерейный магазин, судя по витринам, недешевый. Счастливо избежав столкновения, я облегченно выдохнул и продолжил свое равномерное прямолинейное движение в заданном мне валькирией темпе.
Забавно. Казалось, что та же неведомая сила, обезлюдившая улицы городка, свела на Театерплатц добрую половину баденских обитателей. Я сидел на открытой веранде ресторана «Батценхойзель», некогда знаменитого на всю Вену своим озорным кабаре. Не успел я сделать заказ, как на горизонте показалась ОНА. Теперь ее походка была спокойной, неспешной, умиротворенной. В руке у нее был большой фирменный пакет. Покупка явно подействовала на нее. Вполне вероятно, ситуация разрешилась ко взаимному удовлетворению: муж сумел-таки продемонстрировать способность реализовывать права и законные интересы своей дражайшей половины, что только подтвердило ее стойкую убежденность, что он, как и все прочие мужики, не более чем твари дрожащие.
Я не без удовлетворения отметил, что единственный свободный столик располагался рядом с моим, и поэтому спокойно, словно удав, поджидал свою жертву, даже не глядя в ее сторону.
И она таки села рядом. Пахнуло фруктовой свежестью. Очевидно, что после удачного шопинга она не могла отказать себе в удовольствии прикупить парфюм под настроение.
Немного рассеянно сделав заказ, она достала сигариллу и занялась поиском зажигалки в своей фирменной сумке. Мне очень не хотелось, чтобы она ее нашла, однако время форсировать события не наступило. Но вот мгновение остановилось, и я не спеша поднялся с места, приблизился к ее столику и, стараясь быть сколь элегантным, столь и равнодушным, поднес ей зажженную пластмассовую зажигалку.
Она посмотрела на меня с любопытством и сказала:
— Danke sehr![1]
— Не за что, — ответил я ей по-русски. — Возьмите ее себе: у меня еще одна есть.
Кажется, мне удалось ее удивить:
— Ой, а я подумала, что вы немец, швейцарец!
От такого неожиданного простодушия сердце мое дрогнуло и прибавило оборотов.
— Если вы приняли меня за швейцарца, значит, вы настоящая австрийка, — ответил я, расплываясь в улыбке. — За швейцарца меня принимают австрийцы, швейцарцы — за немца, немцы — за скандинава или эльзасца, французы — за бельгийца, а русские — за еврея.
— Вот уж на бельгийца вы точно не похожи! — естественно рассмеялась она.
Ее смех свидетельствовал о том, что некие европейские реалии были ей отлично знакомы: в Европе, как известно, интеллектуальный уровень бельгийцев традиционно является объектом иронии и шуток, выражающихся в большом числе ядовитых и не всегда политкорректных анекдотов.
— Спасибо на добром слове! — скромно, но с достоинством улыбнулся я в ответ и сел на свое место.
Зажигалка осталась у нее — на том и строился мой расчет. «Бойтесь данайцев, дары приносящих». Я полез в сумку и достал кисет с табаком, трубкой и трубочными принадлежностями. Вынув из кожаного кисета свой любимый full bent[2], я прочистил штырем тройника канал ее чашки, а ершиком мундштук. Продув мундштук и чашку, я стал забивать табак. Всю эту операцию я старался делать неспешно и с видимым удовольствием. Боковым зрением я наблюдал за валькирией. Она ела мороженое и запивала его рислингом. Делала она это красиво: чувствовалась школа, ибо едва ли это было врожденным навыком. Она с любопытством посматривала, как я колдую с трубкой. По всему было видно, что валькирия расслабилась и вновь получала удовольствие от жизни.
Я похлопал себя по карманам, потом пошарил в сумке, как бы в поисках зажигалки.
— Простите, — обратился я к своей соседке, — можно будет попросить у вас огоньку? Моя зажигалка куда-то задевалась.
— Берите-берите, она же ваша! — живо отозвалась валькирия.
— Она теперь ваша! — сказал я со значением. — Не каждому мужчине выпадает честь сделать подарок такой прекрасной даме.
Валькирия весело и располагающе рассмеялась. Смеялась она тоже красиво, ее зеленовато-желтые, кошачьи глаза заметно оживились.
— У вас должна быть особая зажигалка. Трубочная, — сказала она, демонстрируя свою опытность.
Слегка зажмурившись от удовольствия, я неспешно прикурил от бывшего своего вполне себе ширпотребовского «фойерцойга»[3].
— Должна быть! — согласился я. — Только на улице и в них огонь задувает. Они для помещений. Есть совсем специальные, в которых можно менять угол наклона хобота, но джентльмен в обществе прекрасной дамы от такой прикуривать не станет. Хорошо, что я не джентльмен, а то бы извелся без курева в вашем присутствии.
— Ну да, да... Горящий камин, уголек, щипцы, сигара. Как в кино, — сказала она.
— Для сигар положены особые спички. Длинные, — сказал я.
— И виски, — прибавила она со значением.
— И собака Баскервилей, — добавил я.
— И скелеты в шкафу, — напомнила она.
— И выводящий всех на чистую воду герой-следователь, — развил тему я.
— И резюме: все убийства происходят из-за денег, — сказала она. Энтузиазма в ее голосе я не уловил.
— Из-за власти тоже порой убивают, — напомнил я.
— Это нынче редкость.
— Ну да, ну да... Зачем же убивать, если можно счета арестовать? Убивают сейчас ритуально. В назидание. — Я почти освоился, и меня в силу профессиональной деформации потянуло на дидактику и трюизмы. — Глобальный проект по сужению человека. Реализуется ударными темпами. А из ревности сейчас, похоже, только в России убивают.
— Этим можно утешаться, правда? — сказала она. Сказала так, словно процитировала финальную фразу любимого мною романа. Мне показалось даже, что она тестировала меня. Но только на что именно? На знание классики? Или едва заметно приглашала сократить дистанцию в нашем светском разговоре?
— В каком-то смысле можно: не все человеческое убито еще в человеке.
Я почувствовал, как между нами из ничего, из пустого, ни к чему не обязывающего разговора возникла тонкая и пока еще едва ощутимая связь.
— А что мы через стол разговариваем? может быть, пересядете? — сказала красная валькирия. В ее голосе непроизвольно зазвучали повелительные нотки.
Я пересел. Честно сказать, мне стоило немалого труда изображать беспристрастность на своем лице. Помогали трубка и моя окладистая борода.
Мимо прошла пожилая пара. Оба они были в трахте. Из-под ее крестьянского платья являла себя — иначе не скажешь! — городу и миру пышная, цвета альпийских снегов юбка. Вероятно, слух кавалера ласкал ее крахмальный шорох.
Пара невольно привлекла к себе внимание. Они несли себя как подарок, незабываемое сувенирное воспоминание для гостей и туристов. Проходя мимо нас, кавалер не удержался, на мгновение вышел из образа и бросил зоркий взгляд на валькирию в красном. Дама чувствовала своего мужа всеми кончиками нервов и потому отреагировала мгновенно, сумев отвлечь его внимание какой-то репликой.
— Экая фруфру! — сказал я, выпуская кольцо дыма.
— Ну зачем же вы так о женщине, — поморщилась валькирия. Однако в глазах ее я уловил лукавый огонек. У нее была весьма развита мимика, дававшая ей возможность посылать собеседнику разнонаправленные импульсы. И это свидетельствовало о нетривиальности ее натуры.
Так или иначе, моя провокация удалась. Во-первых, я узнал, что валькирия читала классику, а во-вторых, пора было переводить разговор на иные, менее светские темы.
Я вгляделся в вытянутое лицо дамы, одетой в национальном колорите. Наверняка в роду у нее были аристократы, однако я не решился бы называть ее лицо красивым. Впрочем, некрасивых женщин не бывает — бывают мужчины с отсутствием вкуса.
— Видите ли, граф Толстой назвал лошадь графа Вронского Фру-Фру не случайно. «Фруфру» назывались нижние юбки, которые обычно крахмалили для хруста. Должна была возникать очень тонкая цепь ассоциаций. — я сделал затяжку. — Смотрите, Вронский загоняет и убивает Фру-Фру, он же становится причиной гибели Анны, наверняка носившей такую юбку. Сначала гибнет лошадь, потом любовница. Кстати, у французов и австрийцев Фруфру — имя нарицательное, символ ресторанной прелестницы. Помните в «Веселой вдове» граф Данило поет, что после утомительной работы в посольстве идет в «Максим» забыться в обществе Додо, Жужу, Фруфру?
— Не помню, — честно призналась валькирия.
— Возможно, вы слышали эту оперетту в русском исполнении, а не в оригинале. Кстати, Рахманинов ее гениальной назвал. Наберите в Ютьюбе. Меня зовут Константин. А вас?
— Лера.
— А по батюшке?
— Я еще не в том возрасте, чтобы ко мне обращались по отчеству! — сказала она.
— При чем же здесь ваш возраст? Был я однажды, еще студентом, в Архангельской губернии, под Каргополем, на Онеге. И дивился поначалу, когда слышал, как двенадцатилетние пацаны обращаются друг к другу по имени-отчеству. После этого я даже к своим дочерям, когда им еще только пять годков исполнилось, обращался по имени-отчеству. А однажды, — пустился я в воспоминания, — стал садиться в лодку, перевернул ее и оказался в воде. Можете себе представить, что я сказал по этому поводу!
— Могу! — улыбнулась Лера.
— Вот! А парнишка, тоже весь вымокший, мне и говорит: «Что ж ты, дядя, бранишься? Шутка-то лучше брани!» На всю жизнь запомнил. Так как ваше отчество?
— Кирилловна. А ваше?
— Александрович.
— Стало быть, вы — Валерия Кирилловна. «Валькирия». А что, похоже!
Я не выдержал ее прямого взгляда и отвел глаза.
— Жаль только, атмосфера тут не валгалльская. Уж больно расслабленная, — сказала Лера, показывая тем, что имеет кое-какое представление о северогерманском эпосе. — Вы давно в Бадене?
— С утра.
— Которого дня?
— Сегодняшнего.
— Часто бываете здесь?
— Каждое лето практически. Набегами.
— А мы уже четвертый год в Бадене. Перебираться сюда не собираетесь?
— «Здоровью моему полезен русский холод».
— Сумели вытерпеть с летами холод жизни?
— И лютую стужу тоже. И зной. Вы филолог?
— В прошлом. Отчего вы так решили?
— Судя по вашему возрасту, школу вы окончили недавно, в те времена, когда Пушкин был не в чести, и обходились с ним скверно. Уж не знаю, как сейчас. Иное дело — университет.
— Пал Андреич, вы шпион?
— ...В общем, все мы вышли из шинели Гоголя... Вы любите Хемингуэя, — не то спросил, не то констатировал я. — Это писатель моего поколения, но не вашего.
— Папа его очень любит.
— Мы любим любимые книги тех, кого любим.
— В свое время нас заставляли читать его в качестве дополнительного чтения. А потом, после университета, как-то прочла его сама... — oна задумалась. — Даже не могу сказать, нравится он мне или нет... но порой перечитываю отдельные места. Под настроение.
— А я очень жалею, что не владею английским настолько, чтобы читать «Прощай, оружие!» в подлиннике. Нет, понять-то со словарем я могу, а вот по-настоящему оценить, увы...
— Очень колючий текст. Неправильный. Но цепляет. Вы были на войне?
— «При сем присутствовал». Как tenente Генри. Кстати, — неожиданно спросил я не то себя, не то Валерию, — а как его звали?
Мой вопрос застал меня врасплох.
— Фредерик. Из вас тоже извлекали всякий хлам?
Мне вдруг подумалось, что она знает текст романа наизусть.
— Скорее мусор. «Что пройдет, то станет мило».
— Оттуда вы прямо в Швейцарию? — улыбнулась она, кивнув на мою походно-полевую сумку со «швицеркройцем».
— Да. Вот вернулся к местам боевой славы тененте.
— Из Локарно?
— Из него. Но сперва заскочил в Андерматт.
— Слушали, как Ройс под Чертовым мостом гремит? Созерцали?
Иронии в ее голосе я не уловил.
— Представьте, часа два с лишним на нем простоял. Там время как-то иначе течет, а то, чудится, и вовсе останавливается.
— Мистическое место.
— Еще бы не мистическое! Там русская кровь пролилась... Знаете, я с вами детство вспомнил: мы, мальчишки, непременно спрашивали друг друга: какие книжки ты читаешь?
— Мне папа тоже не раз говорил об этом, но я думала, он слегка приукрашивает прошлое...
— Иная книга может насмерть человека переехать, — сказал я.
— Значит, это больше чем книга.
Мне показалось, еще чуть-чуть — и я стану надоедать ей. Но тут меня выручил ее мобильник. «Бог из машины...» — механически подумал я.
— Простите, я вынужден вас ненадолго покинуть! — сказал я, направляя свои стопы туда, куда даже кайзер Франц Иосиф I, по прозвищу Старик Прогулкин, ходил пешком. Я предоставил ее поклоннику возможность вволю наговориться с ней. Когда я вышел, Валькирия уже расплатилась и ждала меня, чтобы попрощаться.
— Погладьте за меня вашу собачку. Как зовут ее, кстати? — спросил я.
— Кити, — ответила валькирия, совершенно не удивившись моему вопросу.
— Ну вот! Меня корите неуважением к местным дамам, а сами называете собаку именем княжны Щербацкой!
— Мне ее подарили уже как Кити, — попыталась оправдаться валькирия.
— Значит, именно вас я видел с ней в прошлом году. В Курпарке. Вы, очевидно, шли погулять с ней в Фёренберге. Вы шли на Голгофу.
— На какую Голгофу?!
— На Кальвариенберг, — ответил я. — В переводе это означает Голгофа.
— Странно, я и не знала, что она называется Кальвариенберг, и уж тем более — Голгофа.
— «Мы ленивы и не любопытны», — как мог утешал ее я. — Можете с мужем марш-бросок по Фёренберге аж до самого Перхтольдсдорфа совершить. Дивный городок. Весьма рекомендую. Камень и сосны. Я влюбился в него с первого взгляда. Как в Баден.
— А вы в Хинтербрюле бывали? По подземному озеру на лодке не катались? Вот где Валгалла!
— ...а из динамиков «Гибель богов» под командованием Фуртвенглера[4] доносится. Увольте. С ранней молодости чисто физиологическое неприятие всякого рода бункеров, пусть и естественного происхождения.
Крепнувшее миг от мига ощущение того, что в прошлом году я и впрямь видел свою даму с собачкой, заглушало всякую мысль о Валгалле. Тем паче в ее комфортабельном туристическом варианте. Впрочем, это могло быть самовнушением, типичным дежавю, потребностью обратить время вспять и сделать небывшее бывшим. Чтобы избавиться от наваждения, я спросил ее:
— Ваша собачка случаем не голая, с шерстью на макушке?
— Да, — ответила она. — Китайская хохлатка.
— Значит, это вы с Кити были. Модная порода.
— Пожалуй...
Мы оба стояли, вместо того чтобы сесть или наконец распрощаться. Мы оба словно ждали чего-то. Время плавилось и останавливалось...
— А прислуга у вас русская или немецкая?
— Немецкая. Австрийская то есть. А что?
— Она собаку выгуливает?
— И она тоже.
— Смотрите, как бы русские коллеги не обучили вашу динстмэдхен химичить с шагомером. А то он будет показывать норму, а Кити останется недовыгулянной.
— Такое вряд ли возможно! Как?
— Плохо вы русский народ знаете, — вздохнул я.
«Доверие — хорошо. Контроль — еще лучше!» — гласит немецкая поговорка. И дабы держать ситуацию под контролем, хозяева четвероногих вручают своей прислуге электронный шагомер, по данным которого можно определить, нагулял ли их питомец положенную ему норму.
— Кто вы?
На расстоянии вытянутой руки от меня стояла молодая красивая женщина. В ее глазах читались вопрошание и сочувствие.
— Банальный созерцатель. Cтранник. Лентяй. Как угодно... Брожу по свету в поисках пространственно-временных разломов.
— На одинокого мечтателя вы не похожи. И что же вы делаете, когда находите такие разломы?
— Погружаюсь в них. На вас запах духов идеально лег.
Она улыбнулась мне уголками губ. Вновь зазвонил ее мобильник. Она поднесла его к уху:
— Да, папа! Слушаю тебя. Ты откуда? Одну секундочку!
— Простите, что задерживаю вас! — сказал я ей, прижимая ладонь к сердцу.
— Мне кажется, мы с вами еще увидимся, — сказала она. — Да, папа! Как у тебя дела?
Она кивнула мне на прощание, подхватила пакет с обновкой и медленно тронулась в путь, разговаривая на ходу. Я неотрывно провожал ее взглядом до тех пор, пока она не растворилась в пространстве. Доказательством тому, что русская Памина из Бадена мне не почудилась, была сложенная треугольником салфетка со следами ее губной помады.
Трактир «Тогда»
Я взглянул на часы: стального цвета секундная стрелка совершала свой привычный бег. Время снова пошло. Порой, чаще всего в сумерках или ближе к ночи, реже — при ярком свете дня, стрелки сливались с циферблатом и исчезали вместе со временем. Однако не было еще случая, чтобы они не обнаруживались вдруг на прежнем месте, сообщая о возвращении в привычную жизнь, повседневность, обыденность.
Я все же перебил себе аппетит внеплановым меланжем в Батценхойзеле и, расплатившись, решил пойти проведать Моцарта, благо жил он поблизости — на Реннгассе, 4. Я подумал, что в день своего рождения имею право заявиться к Леопольдычу без приглашения. Тем более что сам он уже трижды за сегодняшний день поигрывал мне на своей волшебной флейте, позванивал колокольчиками и даже подарил мне на день рождения свидание с современной Паминой — дщерью Царицы ночи.
Раздражать без нужды Констанцию, о характере которой ходили весьма противоречивые слухи (к тому же она была на сносях), не хотелось, и я решил пригласить Моцарта отобедать в трактире «Damals», что в переводе означает «Тогда». Располагался он во дворике на Ратхаусгассе, неподалеку от дома, где проживал Вольфганг Леопольдович. Я дал себе слово, что не буду втайне от него подливать в его бокал с вином или кружку с пивом водки, дабы потом Констанция вместе со всем прогрессивным человечеством не обвинила меня в том, что я спаиваю гения.
В моей затее не было ничего необычного для человека, живущего, как и Моцарт, вне времени. Моцарт был здесь и сейчас. Он пребывал. Вместе со мной. Рядом со мной.
Я был готов пригласить на ужин в трактир «Тогда» и Пушкина, однако в последний момент передумал, опасаясь, что если Александр Сергеевич согласится, тогда двум солнечным гениям станет не до меня.
А, собственно, когда «тогда»?
Где «тогда»?
Кафе-ресторан «Тогда», которому более походило бы название «Трактир», тихий и уютный, был исполнен в весенних тонах: каменные стены дома были желтые, деревянные двери и резные ставни выкрашены в зеленый цвет. Располагался он во внутреннем дворике, в саду с сиренью и парой голых декоративных деревцев, на которых висели украшения в виде игрушек и лиц подсолнухов, светившихся теплом и радостью. Чтобы попасть в него, следовало пройти метров пять-шесть по подворотне, по стенам которой стояли пивные бочки, куклы, ведра с цветами. На заборе, отделявшем сад кафе от соседнего дома, висели декоративные глиняные горшки, на тележках стояли бидоны, старинные лейки и еще какие-то емкости. Разглядывать их можно было часами и заказывать не меньше восемнадцати блюд. Возможно, ресторанчик следовало описать по методе Антона Павловича, изображавшего лунную ночь при помощи горлышка бутылки. Но я бы не смог. Декор изобиловал различными предметами, однако он не раздражал глаз, а, напротив, вызывал добродушную улыбку: от интерьера веяло доброй самоиронией — дескать, вот как мы умеем украшать и обставлять наше заведение!
На зеленых резных воротах были изображены император Франц Иосиф со своей несравненной Сиси, а на крыше расположились друг против друга два птицелова. Чтобы прохожий не подумал, что на них изображен Папагено, хозяева позаботились сделать пояснение и написать: «Vogel händler» («Продавец птиц»). И тогда каждый сразу понимал, что речь идет о Карле Адаме Целлере, а не Вольфганге Амадее Моцарте. Впрочем, оба птицелова — и моцартовский Папагено, и целлеровский Адам — зарабатывали себе хлеб насущный ловлей и продажей птах.
Думается, Моцарт был бы не в претензии от выбора заведения: он любил не только свою, но и чужую музыку, если та была хороша, а целлерова оперетта наверняка пришлась бы ему по душе. Вся обстановка в кафе-ресторанчике располагала к камерности и даже интимности. Будь я на месте хозяев, я бы приглашал для пущей задушевности кларнетиста или флейтиста. Играть же он должен был бы не в саду, а в глубине основного помещения — крытого, отделанного деревом, с фотографиями, в которых сквозила грусть-печаль-тоска по старорежимным временам. Ведь хорошо известно, что музыка, доносящаяся издалека, из глубины, тем более живая музыка, слаще той, что звучит над ухом.
В этом заведении одинаково славно посидеть и одному, и с близким твоему сердцу человеком. Оттого-то, каждый раз приезжая в Баден, я наведывался в «Тогда». И это было не просто доброй традицией — это было нормой жизни, отступать от которой значило поступиться принципами, а то и предать себя.
Особым почетом пользовался в трактире «Тогда» предпоследний император Австро-Венгрии Франц Иосиф I. С недавних пор в Австрии буквально народился его культ. Культ же его августейшей супруги никогда не переставал быть.
...Он взошел на престол в бурном 1848 году, после двух последовательных отказов от занятия трона: сначала дяди — императора Фердинанда I, носившего, помимо королевских титулов, еще и титул герцога Аушвица, затем отца — эрцгерцога Франца Карла Йозефа, поддавшегося уговорам своей жены. Отец решил взвалить державную ношу на плечи своего восемнадцатилетнего сына Франца Иосифа. Но если бы не русский царь Николай Павлович, сделавший славный укорот разбушевавшимся мадьярам, то на троне он не удержался бы. Сколько собак навешали тогда на русского царя зарубежные, включая Карла Маркса, и советские историки, следовавшие его указаниям! При этом ими как-то забывалось, что братья-словаки буквально целовали сапоги русским воинам — освободителям от гнета мадьяр. Да и мог ли император Николай поступиться своим рыцарским словом и оставить в беде императора Фердинанда, порвав тем узы Священного союза?
За спасение своей империи молодой император ответил русскому царю черной неблагодарностью в Крымскую войну, показав России, что с рыцарством в Европе дела стали совсем плохи.
Он правил своей ставшей вскоре двуединой империей без малого семь десятков лет. Шутка ли? Одно за другим сходили в могилу поколения, а он все правил Австрией, надоев за эти годы всем, и в первую очередь бравому солдату Швейку.
Империя старилась и ветшала вместе со своим императором. Она незаметно и постепенно уменьшалась в размерах. То и дело разражавшиеся войны проигрывались. После каждой проигранной войны ставился очередной памятник героям былых времен и сочинялись военные марши. Боль от поражений проходила, памятники и марши оставались. Одним словом, венские аптекари исхитрились создать универсальные успокаивающие пилюли.
Над домом Габсбургов повис злой рок: старику императору довелось пережить своего бездетного сына Рудольфа, погибшего при загадочных обстоятельствах. На трон он явно не годился. Он вообще ни на что не годился. Такой правитель, как он, мог только добить дело отца. Убил ли отец наследника? Вполне возможно. Остается лишь вообразить себе, чего ему это стоило. Однако империя была превыше всего: сантименты были неуместны и потому в расчет не принимались. В общем, вполне вероятно, что Рудольф повторил судьбу царевича Алексея.
Пережил Франц Иосиф и своего брата — эрцгерцога Карла Людвига, пережил младшего племянника Отто, умершего от не красящих человеческое достоинство болезней, пережил, наконец, и своего убитого в Сараеве старшего племянника Франца Фердинанда, отданного на заклание теми, «кому ничто не может быть поставлено в вину».
Едва ли он был счастлив и в личной жизни: его жена, его кузина, герцогиня Баварии Элизабет Амалия Евгения (несравненная Сиси), кузина печального баварского короля Людвига, — разлюбила его, и они жили врозь. После гибели своего сына Рудольфа она до конца жизни не снимала траур. Она была уверена, что Рудольфа убили. Кто убил? Неужели не ясно, кто? Она погибла за три года до начала ХХ века: ее заколол дегенерат-итальянец. С земной точки зрения ее гибель была нелепа и необъяснима.
Франц Иосиф прожил после ее смерти восемнадцать лет. Еще при жизни Сиси у него появилась дама сердца — звезда театральных подмостков Берлина и Вены Катарина Шратт. Дом в Бадене, где она родилась, носит теперь ее имя. По некоторым данным, незадолго до смерти Франц Иосиф тайно вступил с нею в брак. Сведения об этом исчезли при невыясненных обстоятельствах в 1983 году. Она умерла в 1940 году в возрасте 86 лет, прожив ровно столько же, сколько и ее венценосный избранник.
Кайзер был хорошим отцом австрийцам и из последних сил нес бремя власти, терпя ее невыносимый гнет. Дряхлея, он как мог противился истории и почти обманул ее: империя рухнула лишь после его ухода. Я испытываю к нему огромное чувство благодарности: та Вена, которую я бесконечно люблю, была его детищем. Он вкладывал в нее свою душу. У него были тончайший вкус и живое чувство прекрасного.
Потом были демократия и невнятное существование в обрубленном виде: не только без Венгрии и славянских земель, но и без Южного Тироля. Даже нам, пережившим беловежский сговор, трудно вообразить, чем стал для Австрии Сен-Жерменский договор — полный аналог (точнее, предтеча) версальского договора с Германией.
Однажды на вокзале в Зальцбурге я увидел роскошный настенный календарь под названием «Южный Тироль». То была единственно возможная форма протеста демократической Австрии против грубого отъема у нее исконных земель. А в детстве меня всегда удивляло: отчего многие чемпионы Европы, мира и Олимпийских игр, выступающие за Италию, носят немецкие имена?
Лишившуюся Венгрии, балканских владений, Богемии и даже части Тироля Австрию охватило отчаяние, и ей страстно захотелось стать частью Германии, которую австрийцы по-прежнему почитали «варварской». Разом забылись и прежние обиды на пруссаков. Старший и младший германские братья вновь поменялись ролями.
Случались в демократии и мятежи. Их вольные и невольные участники, бежавшие в СССР, спасаясь от расправы, учили меня в школе немецкому языку. Но не австрийскому, венскому, а «правильному» общегерманскому «хохдойчу». И благодарность моя им неизбывна.
В 1938 году желание Австрии стать частью Германии сбылось. Что ж, порою Бог наказывает человека и даже целые народы исполнением желаний (нам ли этого не знать!). А потом были война и вновь демократия с ритуальным покаянием. В такой чехарде событий зацепиться здоровому национальному чувству было не за что. Оставались один Франц Иосиф и его несравненная Сиси. Правда, оставались еще и Мария Терезия и «добрый кайзер Франц», но последнего жестоко бивал его будущий зять Бонапарт. Однако все это было слишком давно и потому являлось для австрийского чувства предметом антиквариата.
Объявив войну России, Франц Иосиф неизменно терпел от нее поражения, однако его преемник Карл поставил свою подпись под текстом Брестского мира наряду с разгромленными турками и за компанию с болгарскими «братушками». Этот мир оказался для Австрии роковым. И было глубоко символично то, что в апреле 1945-го комендантом столицы вальсов стал бывший поручик русской армии, уроженец города Люблина, советский генерал со священнической фамилией Алексей Благодатов.
У меня до сих пор стоит перед глазами фото из апреля 1945-го: наш солдат в ватнике играет на трофейном аккордеоне «Hohner». Он думает о чем-то своем, в уголке рта папироса. Под его аккомпанемент на площади перед зданием парламента, выполненным в античном стиле, танцуют с венскими дамами наши солдаты и офицеры. Шляпки на дамах по довоенной моде, туфли — изящные, на каблуках. А для нас — «Афины и освобожденный Иерусалим». Так сошлись весной сорок пятого в Вене для русского человека исторические эпохи.
Но в трактире «Тогда», здесь и сейчас, всегда и везде Франц Иосиф и Сиси вместе: на витринах магазинов, кафе, сувенирах — он и она. Он — символ ушедшей Империи, и она — символ непреходящей Красоты. Счастливая августейшая пара. Да, китч, дань моде. Однако мне даже в китче виделась неосознанная австрийская тоска — нет, не по величию, хотя и по нему тоже, но тоска по Истории. И что мне, русскому человеку, до Франца Иосифа и его несчастной Сиси? Но отчего же, когда я гляжу на них, мне становится так грустно?
Елизаветъ Воробей
Я отправился было на Реннгассе, но подумал, что могу застать Леопольдыча и в двух шагах от Батценхойзеля — в доме на Пфарргассе, 16. Здесь останавливалась его благоверная Констанция, проходившая курс лечения в баденских термах, а он наезжал к ней по мере возможности из Вены.
Дом 16 по Пфарргассе был двухэтажный, с низкими потолками. Некогда здесь находилось кафе, теперь на первом этаже располагался магазин «Альпийская одежда. Национальная нарядная и повседневная одежда для всей семьи». Взглянув на ценники, я лишний раз убедился: для того чтобы одеться á la альпийские пейзаны, требовалось быть весьма состоятельным человеком.
Памятная доска из черного мрамора свидетельствовала о том, что Вольфганг Амадеус и Констанция Моцарт жили в этом доме в августе 1789-го и июне 1790-го.
«Какое легкомыслие! — подумал я. — Во Франции революция, а они как ни в чем не бывало в термах неге творческой мечты предаются!»
Ниже на доске были изображены какие-то ноты, а под ними — начало первого куплета: «un mo-to di gio-ia mi se-nto nelpet-to»[5]. Мне стало интересно, что это за ариетта. Моих познаний в сольфеджио явно не хватало, чтобы пропеть ее мелодию с листа, точнее, с доски. Уставившись на нее, я шевелил губами, стараясь промычать ноты. Неизвестно, чем бы кончились мои потуги, если бы молодой женский голос за моей спиной не пропел игриво: «Un mo-to di gio-ia mi se-nto nelpet-to!»
Я обернулся. Передо мной стояла миниатюрная шатенка лет тридцати — вылитый воробышек: с короткой стрижкой и миловидным лицом с тонкими чертами.
— Браво! — сказал я. — А теперь давайте споем дуэт Папагены и Папагено!
— Не получится: я слов не знаю, — ответила воробышек.
— Слова там простые: «Па-па-па!» и «Па-ба-ба-па-па!», — подбодрил я ее.
— Не стоит эпатировать публику. Здесь это не принято. Баден — не Париж, — пресек мои фантазии воробышек.
— Вы просто Эдит Пиаф, — расплылся я, держа в уме, что «пьяф» означает на парижском арго «воробей». Она тоже наверняка знала это.
Со стороны улыбка моя выглядела, скорее всего, глуповатой, если не сказать, дурацкой. Да и реплика моя не отличалась остроумием: какой женщине понравится услышать в свой адрес, что она похожа на другую женщину, пусть и знаменитую? Однако их обеих роднили малый рост, хрупкость и широко расставленные, глубоко посаженные глаза.
— Я не Эдит Пиаф. Я — Елизавета Воробьева.
«Елизаветъ Воробей», — подумал я и невольно улыбнулся.
Видимо, эта нехитрая мысль была написана у меня на лбу.
— Да-да. Именно такое прозвище у меня и было, — иронически уточнила она, подчеркивая тем расхожесть моих ассоциаций.
— Константин Широков! — отрекомендовался я, отдавая короткий поклон и пытаясь щелкнуть каблуками сандалий. — Но ежели вы Елизаветъ Воробей, тогда пусть я буду Михаил Собакевич. Или просто: Михал Семеныч.
— А я-то думала, вы — Эрнест Хемингуэй! — в ее голосе отчетливо прозвучало обертоном легкое разочарование.
— Я капитан дальнего плавания. Потом меня перевели на ледокол. И сам я, некоторым образом, ледокол.
— И как зовется ваш атомоход?
— Его имя вам уже ничего не скажет: он давно порезан на металлолом, а сам я списан на берег.
— За что же вас списали?
— Потерпел по службе за правду. Как Павел Иванович Чичиков. «Lacidaremlamano! Là mi dirai di sì[6], — пропел я Елизавете, изображая из себя Дон Жуана местного розлива. — Andiam, andiam, mio bene![7]
— Куда именно andiam? — спросила она деловито.
— К Моцарту. На Реннгассе, 4. Может, он там отсиживается.
Вместо положенного в строгом соответствии с либретто «я не готова», «мое сердце трепещет», «я могу обмануться» я услышал от моей Церлины короткое и решительное:
— Andiam![8]
Мы тронулись.
Лиза окончила институт Гнесиных, подтвердила свой русский диплом в Австрии и вот уже пятый год жила в Бадене, работая учительницей в местной музыкальной школе.
— Вы свистеть умеете? — спросил я ее при подходе к цели.
— А как же!
— Я не про художественный свист, а про свист в два перста. Так, чтобы городовой прибежал.
— Музыкант все может, — ответила она. — А почему вы об этом спрашиваете?
— А кто же будет Леопольдыча с улицы высвистывать? Не камушки же в окно ему кидать!
— А сами вы разве не умеете? — искренне удивилась она.
— Я свой милицейский свисток дома оставил.
— Вы же говорили, что вы капитан ледокола!
— Когда мой ледокол порезали, я в милицию подался, — выкрутился я.
Мы подошли к дому 4 по Реннгассе. Улица была пустынна. В доме располагалась клиника для ревматиков. Я закинул голову. На втором этаже висела мемориальная доска, походившая издали на домофон. На ней под профилем Вольфганга Леопольдовича значилось: «В этом доме В.А. Моцарт создал в 1791 году свой непреходящий AVEVERUM».
— Ну, свистите! — в моем голосе послышались командные нотки.
Лиза свистнула, но негромко. Очень деликатно. Сказывались годы, прожитые в Европе.
— Эдак нас даже Моцарт с его абсолютным слухом не услышит, — попенял я своей спутнице.
— Так все деньги просвистеть можно, — строго сказала Лизавета.
Видя, что толку от нее никакого, я сложил ладони рупором и крикнул по-немецки:
— Wolferl! Kommalher! Wodka wirdheiß![9] — А потом по-русски: — Леопольдыч, выходи! — И для верности прибавил, обратясь уже к его жене: — Штанци! Штанцерль! Конци! Мы за вами с Леопольдычем пришли!
Крикнул я не сказать чтобы громко. Скорее даже вполголоса. Однако не ожидавшая от меня такой выходки Лизавета метнулась прочь, заняв место в мертвой зоне, откуда ее уже нельзя было углядеть из окон. Я же для приличия решил подождать. Авось хоть Констанция выглянет в окошко. Но вместо Леопольдыча и Констанции в раскрытом окне показался пожилой господин с седой бородкой и в докторской шапочке. Наши взгляды встретились. Я отдал доктору легкий поклон и прижал руку к сердцу. Тот поклонился мне в ответ и исчез, захлопнув ставни. Не думаю, чтобы он услыхал мой зов. Это было просто временное совпадение. Интерференция временных волн, как называл я про себя подобный эффект. Однако исключать, что он тоже был Леопольдыч, было бы опрометчиво.
Ах, Штанцерль!.. Ты на целых пять лет пережила Пушкина. Когда в Болдине он писал «Моцарта и Сальери», тебе было всего-то 68! Моцарт же был старше тебя на шесть лет. Вполне мог бы дожить. Дожил же до 75 годков Антонио Сальери, покинувший этот мир в год написания «Бориса Годунова»! Ты ушла тогда, когда явились миру «Мертвые души», а Достоевский оканчивал Инженерное училище...
Все это говорило о призрачности и литературности времен и эпох, которые никуда не уходят, но пребывают с нами ныне и присно и во веки веков. Аминь.
— Четко вы среагировали и оперативно зону обстрела покинули! — искренне восхитился я реакцией Лизаветы на мое «Леопольдыч, выходи!».
— Хорошо еще, погоню за нами не отрядили, — сказала она.
— Тут ревматики лежат: бегуны из них неважные.
— А на Пфарргассе вы случаем в окно к Конни лезть не собирались? Как Моцарт? То-то вы высоту потолков в уме измеряли.
— А зачем ему в окно было лезть? — спросил я. — Или ситуация типовой была, той, что из разряда «Вернулся муж из командировки...»?
— Полиция тоже хотела этот вопрос прояснить. Тем более что Штанци в положении была. А застукал его сосед напротив — молодой офицерик. Он тоже в сероводороде растворялся и за Коко приударял. Он-то, ревнивец, Леопольдовича и повязал.
— Ну да. Моцарт известный озорник был. Небось хотел жене показать, что он и после «Женитьбы Фигаро» готов к ней в окно лазить. Романтик! — подытожил я.
— И куда бы мы вчетвером с Моцартами двинулись? — спросила Лиза.
— В трактир «Тогда»! — бодро отрапортовал я. — Повод есть. У меня сегодня день варенья.
На лице Лизы заиграла понимающая улыбочка, говорившая: «Знаем мы вас, хулиганов!»
Я вынул из нагрудного кармана паспорт, раскрыл его и протянул Лизавете.
— Оу! — коротко сказала она, взглянув на дату моего явления в сей мир. — Еще скажите, что вы никогда женщин не обманывали.
— Никогда. Если только они не были при исполнении. И то в исключительных случаях. Правда дешевле обходится. — Перед моими глазами тотчас же материализовался светлый образ начальника институтского медпункта Надежды Ивановны, бывшего главврача одной из московских тюрем — «Безнадежды Ивановны», или просто «Безнадеги», как называли ее и хворые, и симулянты. — Поскольку Моцарта с Констанцией дома нет, дерзну предложить вам романтически отужинать со мной в трактире «Тогда».
— Когда тогда? — переспросила она.
— Я имел в виду «Damals».
— Что может быть скучнее и пошлее романтического ужина в ресторане! — ответила Лизавета.
Я был поставлен в тупик. Оставался один, проверенный, как автомат Калашникова, но рискованный в моем случае вариант. Ничего другого, однако, мне не оставалось.
— Время вообще-то обеденное и потому еще не романтическое, а прозаическое, — сказал я, — но если вы возражаете, могу предложить вам распить бутылку-другую шипучего на лавочке в Курпарке, точнее, в Венском Лесу.
— Это совсем другое дело, — отважно согласилась Лизавета. — С этого и нужно было начинать, товарищ ледокол «Эрнест Хемингуэй»!
Бодрым шагом мы дошли до ближайшего магазинчика. Выбор шипучего, именуемого в германоязычном мире Sekt’ом, несмотря на невеликие размеры маркета, был обширен и повергал в задумчивость, граничившую со ступором. Он служил лишним доказательством мудрости немецкой поговорки: «Wahl — isteineharte Qual»[10].
В конце концов мы остановились на розовом брюте Шлюмберже, который я упорно называл Шлумбергером. Любопытно, что в Москве марка Шлюмберже устойчиво ассоциировалась у меня с шампанским, а в Бадене — с автомобильными покрышками. Возможно, из ностальгии: рядом с моим домом находилось представительство этого самого Шлюмберже, приторговывавшего шинами для дорогих самобеглых карет и недорогих рессорных бричек.
Памятуя о том, что аппетит приходит во время еды, а магазины за границей закрываются непонятно когда, я взял три бутылки, чтобы не бегать второй раз. Моя швейцарская сумка, до той поры невесомая, тотчас же налилась приятной тяжестью, и мы направились в парк, благо все в Бадене рядом или совсем рядом.
Вступая триумфатором в Курпарк, я заметил, что голый мужик на зеленом коне поднес ладонь козырьком, точно высматривал, с кем это я иду. Бдил, аки Илья Муромец на картине В.Васнецова. Будь он одет в форму, его можно было бы принять за пограничника в дозоре.
— Посмотрите на коня, — сказала Лизавета. — Не кажется ли вам, что у него непропорционально большая шея, а морда его похожа на рожу динозавра?
Я поразился меткостью глаза своей спутницы:
— Пожалуй. И конь тумбой стоит. Но меня больше интересует, отчего мужик на нем голый и кого он, голый, высматривает. Хулиганы местные раздели? Бронзы не хватило?
— Покрали небось выделенную бронзу, — ответила Лизавета, — и попилили. Куда пойдем?
— Предлагаю в беседку.
— Бетховенскую?
— Там сидеть не на чем. Нет, на ту, что на горе справа. На лавочке в парке как-то не авантажно: народ мимо ходит, придется все время бутылку прятать. Лучше уж наверх подняться.
— Вы меня, как граф Альмавива Сюзанну, в беседку зовете...
— Нет, как графиню. Мы же знаем, чем тогда дело кончилось.
— Не боитесь нарваться на маньячку?
— С вами мне ничего не страшно, — бодро отрапортовал я.
Медленно, но верно мы вступали в царство Венского Леса.
Моцарт и Суворов
Беседка находилась на одной из самых высоких точек Венского Леса — Анненхёэ. Вся она была живое свидетельство тому, что в гости в Баден были все флаги, включая гюйсы солнечного Дагестана и вымпелы вольной Чечни. О том говорили бесчисленные надписи на всех индоевропейских и части тюркских языков, а также выполненные любительской рукой фривольные рисунки с соответствующими комментариями. Иероглифы, правда, отсутствовали. По внушительности и значимости этот шатер из дерева вполне мог бы конкурировать с маниловским «Храмом уединенного размышления», а по написанному на его стенах — с содержанием чеховской жалобной книги.
Едва я переступил порог интернационального храма самовыражения, как меня тут же потянуло временно — до очередного приведения помещения в порядок — увековечиться. Возможно, именно так стремились запечатлеть себя в вечности наши пращуры, мастера наскального искусства, однако высота их порывов и профессионализм были для меня и моих современников недосягаемы. Я хотел было написать на стенке «Бу-бу-бу-бу-у-у-у! Здесь был Люда Бетховен», но ручки у Лизаветы с собой не оказалось. Я спросил, нет ли у нее кровавой помады, чтобы использовать ее вместо фломастера. На это Лизавета ответила, что использовать такую помаду следует лишь для граффити вполне конкретной направленности, причем на зеркале ванной комнаты.
Мы правильно сделали, что пошли в беседку: покуда мы шли по дорожкам и аллеям, по которым прохаживались еще Моцарт и Бетховен, нам постоянно попадались навстречу праздношатающиеся баденцы и гости городка. Там распить Шлумбергер незаметно для постороннего глаза не вышло бы.
Вид вниз, на город, загораживали густые кроны деревьев. Лишь слева в просвет была видна гора с каким-то строением, похожим на одинокую башню старого разрушенного замка. Мы с Лизаветой были отделены от суетного мира, и можно было сказать, что обстановка складывалась максимально приближенной к романтической.
Я отвинтил проволоку на пробке бутылки и стал ждать, когда ее выбьет концентрированная энергия виноградной лозы. Ждать пришлось всего ничего: пробка стартовала, словно ракета из шахты, и рванула под потолок, оставляя за собой брызги пены.
— Первая пошла! — доложил я, разливая австрийский нектар и амброзию по стаканчикам с габсбургскими орлами, приобретенными ради такого случая в сувенирной лавке. — Ну, за знакомство!
— За наше случайное знакомство! — уточнила Лизавета.
Это напоминало обмен паролем и отзывом двух разведчиков.
— В мире нет ничего случайного, Лизонька! — напомнил я ей, срываясь в пошлость и занудство.
— Значит, все предопределено? — спросила она, пригубливая вино.
— Не все. Просто нам задан коридор возможностей, и желательно пройти по нему, не натыкаясь, по собственной глупости и прихоти, на острые углы и не ломая ноги в колдобинах. Так что наша встреча вполне закономерна, но не фатальна.
— Ура! — поддержала меня Лизавета. Пила она очень красиво.
— Соловьи у вас уже отпели? — спросил я.
— Давно. Здесь весна начинается с конца февраля. Так что к маю все соловьи давно женатые. Какой смысл продолжать петь? Только в этом мае один надрывался — видно, счастье свое проспал.
— Жаль, — вздохнул я, — тогда придется мне за него отдуваться. Сейчас спою вам песенку Адама.
Для того чтобы пропеть пару куплетов и припев, мне не пришлось даже открывать свою электронную книгу — трогательные слова арии были давно разучены в ходе концертов для самого себя:
Wie mei’ Ahnerl zwanzig Jahr’
Und a g’sunder Wildschütz’ war
Hat im Mondschein er voll Lust
‘S erstemal sein Reserl bußt.
Wie er ‘s küßt, singt grad im Tal
Wunderschön ein’ Nachtigall.
Seit der Zeit haben Tag und Nacht
Die Zwei sich oft gedacht:
Noch einmal, noch einmal, noch einmal,
Sing nur, sing, Nachtigall!
Noch einmal, noch einmal, noch einmal,
Wie du g’sungen hast im Tal![11]
Дальше я не очень хорошо помнил, а потому перешел к самому финалу, когда дед состарился и одряхлел. Сидя на берегу ручья и завидев девушку в дирндле, он вздыхал: «Где же, где же ты сейчас, моя Резерль?»
Я и не думал, какое впечатление могу произвести на Лизавету своей тягой к вокалу. Только много позже я дивился тому, отчего она не сбежала от меня, как от человека, в голове у которого, по образному немецкому выражению, «чирикает птичка»[12]. Птичка и впрямь весело чирикала во мне. И звалась она Елизаветъ Воробей.
— Откуда у вас такие познания в опере? — спросила она.
— Коллекционирую либретто. Хобби, знаете ли. Дурь, как в старину говаривали.
— Не трудновато ли арии разучивать?
— Певцы же их учат! Даже на языках, на которых не говорят. К тому же я их в электронную книгу закачиваю. Нет-нет, а что-то в мозгах и застрянет. И пою, когда никого поблизости нет. Караоке себе устраиваю. Без аккомпанемента. Зато со словами. Вот допьем ее, родимую, — я щелкнул почти опорожненную бутылку по горлышку, — откроем вторую и споем чего-нибудь. Как положено на свадьбах и поминках.
— ...и прочих торжествах! — продолжила этот ряд Лизавета. Мне показалось, что она уже слегка напряглась, опасаясь, как бы я не сорвался в перевернутый штопор.
— Народ от стресса защищается, — мой полушутливый тон должен был успокоить мою спутницу. — Представьте, сидят мужики, выпивают, а потом у кого-нибудь обязательно вырвется: «А еще покойничек вот эту песню любил». И поди проверь, что он ее и впрямь любил. Споемте дуэтом, «моя Лизавета»? «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы...»
— Австрийцы скажут, что это пьяные русские.
— А мы по-немецки будем петь. И тогда русские скажут, что это пьяные австрийцы.
Для затравки я пропел ей из «Волшебной флейты» песенку надсмотрщиков-рабов, которых, спасая и себя, и Памину, заколдовал — иначе не скажешь! — звоном колокольчиков Папагено:
Das klinget so herrlich,
Das klinget so schön!
Larala la la larala la la larala!
Nie hab' ich so etwas
Gehört und geseh'n!
Larala la la larala la la larala![13]
По сценарию завороженные рабы должны были «убежать, танцуя». В точном соответствии с либретто я испросил у Лизаветы позволения временно покинуть ее: мои почки активно перерабатывали шампанское. В ответ она попросила меня занять ей очередь.
— А как же поете, когда в книге садится аккумулятор? — спросила Лизавета.
— Просто мычу. Как Папагено, когда ему замок на рот три дамы повесили. Иногда про себя. Мой любимый моцартовский герой.
— Чем же он вам так полюбился? — спросила Лизавета.
— Простодушный, врунишка. Мечта простая, бесхитростная и естественная — жениться. И вынужден по чужой прихоти многие испытания претерпевать... А певец он знатный!
Еще сегодня утром я шел по Венскому Лесу из Бад-Фёслау и распевал песенку Папагено. Меня распирало чувство свободы и легкости, оно рвалось наружу, требовало выхода.
Когда в детстве я впервые услышал его песенку «Я самый знатный птицелов», я вдруг ощутил, что попал в сказку. Нет, не в воображаемую сказку, которая находится где-то «там», которая «призрачна и литературна», а в ту, которая «здесь и сейчас»! И я не зритель, а ее полноправный участник! Тогда впервые в жизни я попал в пространственно-временной разлом, и пространства соединились, а время упразднилось. Это был какой-то невыразимый восторг. Позже, изучая в школе немецкий язык, я раздобыл слова песенки Папагено:
Der Vogelfänger bin ich ja,
Stets lustig, heisa, hopsassa!
Ich Vogelfänger bin bekannt
Bei Alt und Jung im ganzen Land.
Ein Netz für Mädchen möchte ich,
Ich fing sie dutzendweis für mich;
Dann sperrte ich sie bei mir ein,
Und alle Mädchen wären mein.
Wenn alle Mädchen wären mein,
So tauschte ich brav Zucker ein.
Die, welche mir am liebsten wär’,
Der gäb’ ich gleich den Zucker her.
Und küßte sie mich zärtlich dann,
Wär’ sie mein Weib und ich ihr Mann,
Sie schlief' an meiner Seite ein,
Ich wiegte wie ein Kind sie ein[14].
В общем, «если б милые девицы все могли летать как птицы...».
Начиная с восьмого класса, а то и с седьмого, я бы против этого не возражал и сахару не жалел бы! Тем более что тот перестал быть дорогим и редким удовольствием. А уже в зрелом возрасте меня пронзил другой «Птицелов» — Эдуарда Багрицкого:
Трудно дело птицелова:
Заучи повадки птичьи,
Помни время перелетов,
Разным посвистом свисти.
Но, шатаясь по дорогам,
Под заборами ночуя,
Дидель весел, Дидель может
Песни петь и птиц ловить.
..................................................
Так идет веселый Дидель
С палкой, птицей и котомкой
Через Гарц, поросший лесом,
Вдоль по рейнским берегам.
По Тюринии дубовой,
По Саксонии сосновой,
По Вестфалии бузинной,
По Баварии хмельной.
Марта, Марта, надо ль плакать,
Если Дидель ходит в поле,
Если Дидель свищет птицам
И смеется невзначай?
«Марта, Марта, надо ль плакать?» И опять я очутился против своей воли в пространственно-временном разломе и поплыл в пространстве, застыв во времени.
А потом еще один Птицелов спел мне по радио песенку о своем деде, и она тоже запала мне в душу... Много спустя я поинтересовался именем автора этой прелестной арии. И теперь я сидел на лавочке в городке, где он жил, писал и умер.
— Кстати, отчего Целлеру нет памятной доски в Бадене? — спросил я Лизавету. — Циреру есть, Милёккеру есть, какому-то Гоге Венскому есть, а Целлеру нет! Безобразие!
— Его, когда он чиновником был, во лжесвидетельстве обвинили, арестовали, судили, к году тюрьмы приговорили. Жена приговор обжаловала, но к тому моменту муж ее умер. Пятидесяти шести лет. Болел тяжело, умом повредился. Нельзя преступникам мемориальные доски устанавливать. Правовое государство.
— Но, может быть, можно называть улицы? И деньги на нем делать можно.
В том, что в Бадене есть проезд Карла Целлера[15], я мог бы убедиться, если бы внимательнее изучал карту города.
— На родине, в Санкт-Петере, памятник ему все же поставили. Правда, не ему, а Птицелову. Фонтанчик соорудили.
— Наш, стало быть, питерский!
— А какого Гогу вы имели в виду? — спросила Лизавета. — Гуго Винера? Веселый был человечек. И песенки милые писал. Их в кабаре в Батценхойзеле распевали. Пластинки с ними выпускали. Мы как-то раз на нашем капустнике их пели. Публика просто угорала. Одна называлась «Новак». Ее моя коллега пела.
— О чем песенка?
— О даме, влюбленной в некоего Новака, не позволяющего ей опускаться.
И тут Лизавета запела, взяв низкую ноту и подпустив в голос хрипоты:
Ich möchte einmal sinnlos mich besaufen.
Ich möchte mit einem Freudenmädchen raufen.
Ich möchte einmal Männer toll verbrauchen.
Ich möchte statt Memphis Marihuana rauchen.
Ich hätt auch längst schon Morphium genommen,
aber der Novak läßt mich nicht verkommen.
Ich möchte einmal bei Vollmond ein Vampir sein,
Ich möchte Geliebte von einem Fakir sein,
Damit mich, wenn ich lieg auf der Matratzen
von hinten noch die Nagelspitzen kratzen.
Ich möchte Austern mit der Schale essen,
Ich möchte mit einem Walfisch mich vergessen,
Ich hab mir das schon alles vorgenommen,
Aber der Novak läßt mich nicht verkommen.
Der Novak ist zwar einerseits ein Segen,
Doch andererseits läßt er mich nicht bewegen.
Da stand ein Inserat in einer Zeitung:
Es sucht von einem Nachtlokal die Leitung
Ein junges Mädchen brav mit nettem Wesen,
Das nackert tanzt vor Negern und Chinesen.
Den Posten hätt sofort ich angenommen,
Aber der Novak läßt mich nicht verkommen[16].
Я зааплодировал, я был в полном восторге. Мы выпили за Лизаветин талант. Недаром же она мне с первого взгляда показалась похожей на Эдит Пиаф!
— А еще вот что я пела, — сказала мне моя Папагена и исполнила детским голосом еще одну песенку Хуго Винера. Приятель выбил девочке передний зуб, а она пытается выяснить для себя, по какой причине он это сделал: скорее всего, из-за того, что та назвала Мицци (Марию), с которой танцевал парень, шваброй. Произошло это незадолго до дня рождения. «Бьет, значит, любит, — утешает себя девочка. — Но это, конечно, неприятно». В больничной кассе девочке говорят, что она не имеет права воспользоваться страховкой, поскольку сама виновата в случившемся. Девочке снится добрая фея, дарящая ей передний зуб. А наяву девочка хочет, чтобы ее полюбил сосед, хоть и не красавец, зато дантист, который мог бы сделать ей подарок на день рождения в виде нового переднего зуба — чтобы можно было весело улыбнуться своему парню.
Песенка была смешной, ее исполнение и вовсе уморительным. Я наполнил наши стаканчики. Мы вновь выпили за Лизавету, благодаря которой и стало возможным это торжество.
— За вас, Лизонька! — сказал я. — Хорошая у вас работа. Благородная. Детишек прекрасному учите.
— Хорошая, но опасная, — уточнила Лизавета.
— Вы же не взятки за положительные оценки берете, — возразил я, проецируя ситуацию на свою педагогическую деятельность.
— Взятки не беру. А в тюрьму посадить однажды могли, да Бог уберег. Начинающим скрипачатам я даю пьеску «Перепелочка». Она, во-первых, идеальна для освоения скрипки, а во-вторых, наша, что приятно. Дома шестилетняя Алена попыталась изобразить «Перепелочку» папе. Папа считал себя великим скрипачом, поскольку окончил три класса советской музыкальной школы, и поставил перед дочерью сверхзадачу передать смысл произведения. Для этого он спел песенку со словами. Все куплеты. Про больные ножки, грудку, головку, старенького мужа, малых голодных деток, для которых нет хлебца. Он долго по системе Станиславского добивался от девочки выразительности всеми доступными средствами. Поэтому на следующем уроке Алена играла «Перепелочку» и плакала. Пальцы не слушались, смычок дрожал, но в целом образ Перепелочки был передан верно. Хорошо еще, что нас никто из начальства не видел, не то бы меня арестовали, а на допросе мне пришлось бы свалить всю вину на папу, и им бы занялась ювенальная юстиция. Короче, пересажали бы всех.
— Вы обороняете культуру на танкоопасном направлении, — заключил я. — Интересно, какова обстановка в австрийских женских пенитенциарных учреждениях?
— Это уж, пожалуйста, без меня выясняйте! — тон Лизаветы был на редкость учтив.
Мне пришлось пояснить воробышку, что в прошлой своей жизни я едва не стал венским опекуном жертв людских пороков и классовой борьбы, мотающих свои «срока» как в отдаленных, так и в не столь отдаленных местах, на поверхности всей земли.
Лизавете и раньше приходилось утешать детишек. И прежде ей попадались жестокосердные родители, с которыми она вела неравную борьбу. Когда-то в Москве, еще студенткой, она подрабатывала уроками. Ее лучшим учеником был Стасик из школы при консерватории. Впечатлительный. С тонкой душевной организацией, замученный мамашей — бывшей балериной, которой впору было бы служить в гестапо. Он носил черный костюмчик и черный зонт (где они взяли детский зонтик-трость, было неведомо) — маленький чопорный старичок, вежливо подававший дамам руку. Занимались у них дома. Однажды, играя гаммы, он неожиданно громко пукнул, и с ним приключилась истерика. Стасик посчитал, что полностью и бесповоротно обесчещен, как офицер на балу. Он закрылся в ванной и горько рыдал. Лизавета с его мамой и котом сидели под дверью и уговаривали его не принимать так близко к сердцу случившееся. Но после каждой фразы, сказанной в утешение, Стасик переживал свой позор все острее. И тогда Лизавета придумала, как его успокоить. «Представь, что это сделала я, — сказала она Стасику. — И что мне в таком случае следует делать? Как поступать?» После этих слов он посмеялся сквозь рыдания и вскоре вышел совершенно обессилевший, однако мужественно продолжил гаммы.
Я в очередной раз восхитился неординарностью Лизаветы, и мы тут же выпили за ее талант находить выход из казавшихся безвыходными положений. Будучи по природе своей толстокожим, я и представить себе не мог все опасности работы с малышами, несмотря на то что сам был педагогом. Правда, работал я с людьми взрослыми и, что называется, тертыми калачами. Но и у меня были свои профессиональные риски.
— Надеюсь, в домогательствах к ученикам обвинить вас было бы сложно. А вот в моей практике такое однажды случилось.
— Расскажите! — оживилась Лизавета.
— Дело было в лихие 90-е. Подрабатывал я в одном частном вузе, каких на Москве как плесени тогда развелось. И вот ставлю я одной юной особе заслуженную ею пару, а та хватает графин и об пол им шварк! И орет на меня. Матом. Потом убегает. Ощущение, что на незримом фронте воюю, а из-за каждого угла смерть подстерегает. Прихожу в приемную к президенту этой образовательной богадельни, пишу заявление. Так, мол, и так, решайте: или я, или эта ненормальная. Через неделю вызывает меня ректор — нос алкаша, рожа красная, опухшая. Президент. Жена — генеральный секретарь. И начинает меня упрашивать принять от этой девки извинения. Оказывается, она на меня заявление написала, что я хотел ее привлечь к сожительству. Доказательства? Кладет на стол «Плейбой» (русскую версию) со своей голой задницей как неубойный аргумент. «Разве можно супротив такого супероружия устоять?» И, скорее всего, уволили бы меня без моего ведома, но все дело испортила ее мамаша. Испугавшись демарша своей дочки, прибегает она к президенту с генеральным секретарем, достает из сумочки склянку и бритву и говорит: «Ежели вы мою дочь отчислите, я вас серной кислотой оболью, а себе вены порежу». Потом выяснилось, что обе на учете в психдиспансере состоят, а справки о состоянии здоровья уже рассматривались как нарушение прав человека, поэтому при поступлении их никто не требовал. Да и брали всех, потому как деньги не пахнут.
— И чем дело кончилось? — спросила Лизавета.
— Ушел я. Не стал извинения принимать. Но не из гордости. Просто побоялся, что она меня в момент своего плейбоевского покаяния кислотой обольет.
— Плейбейка. А романы со студентками случались? — подмигнула мне Лизавета.
— Не будем о грустном, — вздохнул я, разливая шампанское по стаканам. — Лучше расскажите, как работается вам в вашем дружном коллективе. Самое время поговорить о работе. Вы в школе одна иностранка?
— У нас в школе объединенная Европа. Полный интернационал.
— Какой именно? Второй? Третий?
— Депрессивный, — сказала Лизавета.
— А вот с этого места, пожалуйста, поподробнее!
— Один англичанин. Женатый вдребезги. Пробовал спасаться от стресса тем, что махнул в Германию. Один. Не помогло. Решил перебраться в Австрию. Пьет, хандрит.
— От себя не убежишь, — сказал я. — Тем более если ты алкаш.
— Вот и я ему об этом говорю, — сказала Лизавета. — Есть еще одна пара немецкая. Муж и жена. Терпят друг друга из последних сил. Но не расходятся. Ибо — долг! Перед кем долг? Детей-то нет. Сначала хотели их заиметь, но считали, что ни к чему плодить несчастных на этой земле. Вопреки натуре. По идейным соображениям. Кино насмотрелись. Дотерпелись до того, что стало поздно. Психоаналитик посоветовал им заняться танго. Занялись всерьез. Теперь ездят в отпуск по миру и учат публику бороться со стрессом при помощи танго. Бухают. Но в меру. Каждый в своей компании.
— И еще голландец. «Летучий голландец». Тоже спасается от стресса, — добавила Лизавета.
— Грибками? — поинтересовался я.
— По-всякому. Сбежал от нелюбимой немецкой жены к нелюбимой австрийской любовнице, а та родила ему ребенка. Живут вместе. Он всем рассказывает, что мечтает вернуться к жене, но чувство долга ему не позволяет. Вот так и страдают. И терпят.
Я окончательно запутался в вопросе, кто с кем живет, и потому перевел разговор в интересующую меня плоскость:
— А правду говорят, что в Австрии сейчас жизнь как когда-то в Германии? Австрия еще своим венским духом жива, а Германии крышка настает.
— И мне немцы то же самое говорили, — подтвердила Лизавета. — Ну да всегда лучше там, где нас нет.
— Так выпьем же за Австрию, — сказал я. — За островок уюта и спокойствия в этом мире, за хрупкую немецкую мечту, и за Германию, которую мы потеряли. За будущее в прошедшем времени и прошедшее время в настоящем.
— Прекрасный тост, хотя не совсем понятный! — с готовностью отозвалась Лизавета.
— Да что же в нем непонятного-то? — вздохнул я. — За нашу мечту, которая всегда с нами и которая всегда вне времени. Время утекает, прекрасное — вечно.
— Не вздыхайте, — посоветовала мне Лизавета, — а то ваши вздохи провоцируют наше возвращение из вечности во временность.
Нет, что ни говори, а венский дух можно ощущать даже кончиками пальцев. Однажды я увидел его живой образ. По центральной улице — Кэрнтенштрассе — шла под руку, скорее всего на спектакль в оперу, молодая пара. Обоим было чуть за тридцать. Они были красивы, их лица светились радостью, и эту радость они дарили всем встречавшимся на их пути.
Их костюмы соответствовали торжественности момента. Они показывали уважение к традициям: на ней была пышная бальная юбка, на нем смокинг. Но еще они показали, что молоды и веселы: она дополнила наряд байкерской косухой, а он — ботинками и бабочкой сумасшедшей расцветки.
Боже, как же я люблю Вену! Это сочетание несочетаемого — роскоши и мощи с нежностью и утонченностью, изысканности и величавости с уютностью и интимностью. Как я люблю великолепие и грусть ее парков! И восхитительное чувство восторга и свободы, которое испытываешь в них, и чувство умиротворения, охватывающее тебя в ее дышащих запахами роз скверах. Она вся — воплощенная музыка: Моцарта, Гайдна, Шуберта, Штрауса, Целлера, Легара, Кальмана...
Венская кровь.
«Венская кровь»[17].
Только теперь я начинаю немного понимать, как нелегко было моему школьному учителю немецкого, коренному венцу Иоахиму Леопольдовичу, жить вдали от Вены. После войны его направили на работу в Австрию, где он должен был создавать ячейки компартии. Однако австрийцы, о чем он не раз доносил по начальству, были люди аполитичные и на предложение Иоахима Леопольдовича отвечали вопросом: «А сколько вы мне за это будете платить?»
В итоге Иоахим Леопольдович вернулся на свою вторую родину — в СССР и стал учить русских детей немецкому языку. И я не знаю, посетил ли он потом хоть раз свою родную Вену.
Третий тост — уже в мое здравие — я позволил произнести Лизавете. Но едва я в очередной раз собрался промочить губы Шлумбергером, как последовал ее короткий и резкий, как штыковой удар, вопрос:
— Кто вы, доктор Зорге?
— Какой из меня доктор Зорге? Я ничтожнейший червь мира сего. Скажите, как вы с ходу определили, что я русский? — полюбопытствовал я. — Меня тут за кого только не принимают.
— Вы этим огорчены? — В ее глазах сверкнула легкая насмешка. — Русский русского всегда опознает. Но вообще-то вы стихи себе под нос читали. По-русски. Совершенно без акцента.
— Какие же именно стихи?
— «Ревет сынок. Побит за двойку с плюсом». Это ваша Дульсинея вас на декламацию вдохновила?
— Ну вот, здравствуй, третья молодость! — вздохнул я.
— Хотите, расскажу вам о ней? Баден — городок маленький.
— Не хочу.
— Вы романтик.
— Романтик сродни идиоту, то есть человеку, не участвующему в общественной жизни, не посещающему партсобрания. Как говорил с тоской один литературный персонаж, «на собрания я не хожу и ничего не член». По-современному — это асоциальный тип. Нет, я просто не любопытен. Патологически не любопытен. Знаю, что это почти что порок, а поделать с собой ничего не могу.
Второй пробкой я пальнул в белый свет как в копеечку.
— А знаете, — сказал я мечтательно, — можно было бы и депрессивному элементу приискать. Авось ожили б!
— Это какое же такое занятие? — искренне подивилась Лизавета, считавшая, по всей видимости, хворь своих коллег неизлечимой.
— Родился у меня сейчас один проект. Благодаря вам, Лизонька!
Фишка вот в чем: устраивать в Бадене Русские вечера — литературно-музыкальные и музыкально-исторические. И русским, и австрийцам было бы интересно. А начать, как и положено, с Александра Васильевича Суворова. «Суворов и музыка». Суворова в Австрии знают. Они знают, кого предали. Впрочем, Гофкригсрат цесарский и своих солдат предал. Австрийский отряд потом вместе с Суворовым через Альпы из мешка выходил. Мало кто об этом слыхивал.
— «Люблю музыку. Особенно военную. В частности, барабан!» — напомнила Лизавета.
— Знамо дело. Только вы судите как человек штатский. Барабан и флейта ритм движения задают. Дух войска поднимают. Недаром же Фридрих II марши для флейты с барабаном писал.
— Выдающийся композитор был, — вздохнула Лизавета. — Его концерты для флейты — просто шедевры.
— А еще Суворов говорил, что «с громогласной музыкой взял я Измаил!». И брали его фанагорийцы — солдаты и офицеры его любимого полка, который он же сам и создал, его дети, его чудо-богатыри. А знаете, что за марш был у Фанагорийского полка? — спросил я. И, не дожидаясь Лизаветиного ответа, сказал: — «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный». Моцартовский.
— Ничего себе! — присвистнула Лизавета.
— А то! С этим маршем они могли и через Альпы ходить! Нет, официально марш Фанагорийского полка аранжировал — подчеркиваю: аранжировал! — в 1802 году пражский австриец на русской службе Антон Иваныч Дорфельдт. Но ведь музыка могла проникнуть в Россию и раньше. Через посла Разумовского, например. Он по поручению Потемкина Моцарта чуть было в Россию приехать не уговорил. И был бы Леопольдыч ректором Екатеринославской консерватории, как и планировалось, а заодно великим русским композитором.
— О-о-о-о!!! — воскликнула Лизавета. По ее реакции можно было судить, что эта информация стала для нее новостью.
— Но Суворов мог сию музыку и собственными ушами слышать, — продолжал я. — Он же после Швейцарского похода в Праге вместе со своей армией отдыхал. А из Праги он Ростопчину, тому самому, которого граф Толстой в «Войне и мире» обгадил, писал: «Мы здесь плавали в меде и млеке». Наши целый месяц в Праге стояли, Багратион балы давал. Так что они с Петром Иванычем вполне могли на «Женитьбу Фигаро» сходить, и на «Волшебную флейту» тоже. Надо только уточнить, давались ли эти оперы в Праге в конце декабря 1799 — начале января 1800-го. Будет чем вашим малахольным заняться. В Прагу скатают. Это рядом.
— Вы же говорили, что вы не любопытны, — напомнила Лизавета.
— Любопытство и любознательность — разные вещи. — назидательность лезла из меня помимо моей воли. — Далее не менее интересные темы возникают. Например, о гимнах России, Австрии и Германии в русских, австрийских и прусских военных маршах. Гайдновский гимн Австрии звучит в марше лейб-гвардии Кексгольмского полка, а русский «Коль славен наш Господь в Сионе» — в прусской «Зоре». А маршем лейб-гвардии Казачьего полка был вообще свадебный марш Мендельсона.
— Не может быть! — ахнула Лизавета. — И сколько же раз вы под него маршировали?
— Я не служил в Казачьем полку. А так — трижды. Но это к делу не относится, — бросил я мимоходом. — Ваша задача — заставить ваших душевно увечных коллег засучить рукава и перелопатить военные марши Австрии и найти в них русские музыкально-политические мотивы. Наверняка таковые должны обнаружиться! Например, в марше австро-венгерского пехотного полка императора России Александра I!
Чем меньше шампанского становилось в бутылке, тем больше я воодушевлялся.
— А потом грянем в вашу честь «Marschder Elisabether»[18] Иоганна Штрауса-отца и тут же, без перерыва «Dem Land Tiroldie Treue»[19] и пойдем освобождать наш Южный Тироль от иноземных захватчиков! Объявим войну ЕС! Потом исполним марш Юлиуса Фучика[20] «Сараево», которое мы отняли у турок!
Это непроизвольное «мы» произвело на Лизавету сильное впечатление. В ее глазах я превращался в великодержавного австрийского шовиниста, реваншиста и идейного борца за историческую справедливость.
— Правда, бравый солдат Швейк говорил, что нечего нам было это делать, ну да он не получил нужного дипломатического образования.
— Ой!
— А мы потом увяжем военную музыку с... Гоголем.
— Каким образом? — Лизавета, кажется, уже перестала чему-либо удивляться.
— Самым непосредственным. Переводчиком «Мертвых душ» был Сигизмунд фон Радецкий — дальний родственник маршала Радецкого. А кто ж в этом мире не слыхивал «Марш Радецкого»! Между прочим, перевод Сигизмунда Радецкого один из лучших, если не лучший. Наш человек. Русский немец. Рижанин. В Туркестане каналы рыл, добровольцем на Великую войну хотел идти, да его по здоровью не взяли. Ничего, что наша пьянка обернулась лекцией? Простите. Профессиональная деформация. Да и человеческая тоже.
— Ничего. Плесните мне еще и продолжайте.
Я плеснул:
— Помещение подберем знатное. Дом доброго кайзера Франца на Хауптплатц подойдет? Сделаем так, что вся знать на наши вечера ломиться будет и за честь почитать приглашение получить, а между собой еще и ехидничать: нас-то, мол, пригласили, а Клаусмайеров — нет. Вот чем культур-атташе посольства заниматься должен. Да и сам посол! Да мы бы поначалу на одном энтузиазме зажгли! Мало не показалось бы! Только, чувствую я, не нужно это никому, кроме нас с вами, Лизонька!
— Это уже немало, если нам с вами это нужно, — сказала Лизавета.
— устроим шествие по Бадену с оркестром, и пусть он сыграет «Прощание славянки». Или «Тоску по Родине». Представьте: сначала одинокая флейта-пикколо. Потом в разговор с ней вступает вторая флейта. Тоже пикколо. Затем осторожно подают голоса кларнеты. Приглушенно. И одинокая труба. Вполголоса. За нею остатние трубы. И вот звуки все сильнее и громче. Затем опять флейта и кларнеты. Такая вот перекличка-воспоминание. За ними все остальные инструменты. Мощно, во весь голос! Чтоб весь город от трубных звуков на воздух поднялся и поплыл!
— Ой, не надо, а то я сейчас заплачу, — сказала Лизавета.
— А потом несколько оркестров сразу одновременно «Гром победы, раздавайся!» исполнят. Как там Суворов говорил? «Мы русские! Какой восторг!» И наши робяты в форме фанагорийцев Суворова на руках несут!
Эта сцена из стародавнего советского фильма, когда солдаты несут на руках Суворова после выигранного в Италии сражения, вошла в меня еще в детстве[21].
— Мне моя подруга, экскурсовод из Швейцарии, рассказывала, что того, кто занялся Суворовым, генералиссимус от себя уже не отпускает, — сказала Лизавета. — Она потом сама Суворовым вплотную занялась. В Швейцарии, в какой-то воинской части из Андерматта, его неизвестный портрет разыскала. Добилась разрешения на съемки. До министра обороны дошла. Фильм сняли, по швейцарскому ТВ крутили. А вы на Чертовом мосту были?
— Был. До костей продирает. Казалось, на меня наши чудо-богатыри с небес смотрят. И приветствуют меня. Может, среди них и мои пращуры были... Родная земля. Кстати, юридически тоже, — не преминул добавить я. — Но не мост, а участок, где в скале вырублен крест, и площадка перед обрывом. Он принадлежит России.
Помню, как однажды я спросил хозяина ресторана «Тойфельсбрюкке», что у Чертова моста: почему так много иноземцев — немцев, итальянцев и даже англичан, не говоря уже о русских и французах, для которых посещение этого места — дань памяти предкам, — съезжается сюда, в Андерматт, к этому и впрямь чертовому мосту, к памятнику суворовским чудо-богатырям? Тот посмотрел на меня с явным недоумением: «Как почему? Суворов же!» А однажды я видел у того моста даже пару машин с литовскими номерами. Но то были, наверное, русские.
— А Баден тоже родная земля? — улыбнулась Лизавета.
— Тоже. Родная земля для нас везде, где пролилась русская кровь и где лежат русские кости. А здесь, в Бадене, была штаб-квартира наших войск.
— И где же она находилась?
— Неужто не знаете? Во дворце Меттерниха.
Сегодня я уже побывал в нем, попивая меланж в кафе «Клементина», и чуть было не допросил маму с Таней, играл ли в баденском казино Достоевский.
— Надо же! Я этого и не знала.
— Ничего удивительного: австрийцы об этом вспоминать не любят. А о том, как предали нас в Крымскую войну, и подавно.
— Ничего-то я не знаю, — вздохнула Лизавета.
— Зачем вам это, Лизонька? Ах, эта легкомысленная Вена, — произнес я мечтательно-иронически. — Можно сказать даже, ветреная.
— Вена Штраусов.
— Нам непременно надо в Бадене русский фестиваль замутить! — решительность моя крепла от глотка к глотку. — И чтобы духовые оркестры из близлежащих деревень торжественное шествие в честь его открытия устроили!
— Представила себе сводный духовой оркестр Бадена, исполняющий Марш артиллеристов! — просияла Лизавета. — Если убрать из него парадную тяжесть медных духовых, то получится очень миленько — вполне для костюмированного деревенского оркестра. Вообразите себе: приезжаете вы в какую-нибудь австрийскую, а еще лучше немецкую или даже швейцарскую деревушку, а оркестр в вашу честь «За нашу Родину — огонь, огонь!» исполняет. Вы спрашиваете тамбурмажора, что это за мелодия, а он вам гордо отвечает: «Наша. “Альпийский марш”! Еще мой отец его играл».
— Вот это по-нашему! — воскликнул я. — За то, что «бьет и жжет врага стальная наша вьюга, в Германии, в Германии, проклятой стороне»! За это пьем до дна!
— До дна! — решительно поддержала меня Лизавета.
— Вот так и происходит взаимодействие культур, — умозаключил я, не удержавшись от теоретизирования.
Лизавета весело рассмеялась. Моя фантазия относительно литературно-музыкальной «русификации» Австрии не на шутку разыгралась.
— Из Вены к нам в Баден понаедут, а мы будем Гоголями ходить! А вечером в городском театре торжественный прием и концерт. Уже вижу расклеенные афиши: «Mozart und Puschkin». Фестивали начнем проводить...
Лизавета зажмурилась от удовольствия.
Как я люблю шествия оркестров, особенно деревенских! Сколько в них достоинства, любви к своей малой родине, к музыке, объединяющей людей с их несхожими характерами, вкусами, взглядами на жизнь! Непременные фрау и фройляйн в дрындлях в первой шеренге. С непременными бочонками и корзинками. Оркестранты в красных тирольских костюмах и широкополых шляпах с перьями. Милая, милая сердцу Австрия! Как же я люблю тебя такой! Люблю тебя как русский.
Как я люблю твои подчас игрушечные, порой кажущиеся опереточными военные марши — музыкальные шедевры, большие и малые!
Этим наблюдением я поделился с Лизаветой, на ходу выдвинув гипотезу, что военные марши суть отражение души народов и их государств. Мой заход был глобален. Отчего, спросил я ее, немецкие и в меньшей степени австрийские военные марши такие бодренькие, так и хочется под них маршировать, а русские марши — эпические, на грани надрыва?
— И отчего, по-вашему? Под немецкие марши пиво с сардельками хорошо идет, — отметила Лизавета.
Я живо вообразил себе сидящую за столом заведения немчуру, уже изрядно навеселе, раскачивающуюся в такт бравого прусского марша, того же Fridericus Rex[22], с литровыми пивными кружками в руках. Представил себе, как распевают они, сидя в привычной для себя обстановке уюта и безопасности, о том, что «если бы каждая пуля убивала, то откуда брались бы тогда у королей солдаты?». И наконец, финальный куплет, в котором содержалось клятвенное обещание пруссаков своему королю Фридерику вышвырнуть ради него из этого мира аж самого дьявола. Я восхитился яркой образностью Лизаветиного мышления.
— А все дело в отношении к войне! — заявил я, вознеся к потолку беседки указующий перст. — Для запада война — спорт, жесткий, с мордобоем, но спорт. В умеренных дозах. Чтобы людишки не скучали. А у нас война всенародное горе и бедствие. Судьба, а не бокс и не хоккей с выбиванием зубов для пущей зрелищности. Потому и рождаются «Прощание славянки» и «Тоска по Родине».
Лизавета слушала меня с интересом, потягивая мелкими глотками Шлумбергер. Вид слушателя-непротивленца изрядно вдохновлял меня как теоретика.
— Что до австрийских маршей, — продолжал я, — то тут каждый четвертый — полька-бабочка, а под каждый третий парад-алле проводить. Вот возьмем Йозефа Штрауса и его österreichischer Kronprinzen-Marsch[23]. Это же просто легкомысленная полька. А написана она по поводу рождения наследника престола Рудольфа.
— Под марши вовсе не обязательно маршировать, — возразила Лизавета. — Под них можно заниматься в Испанской школе верховой езды[24], например. Можно праздничные шествия проводить. Просто музыка для праздника. Без надрыва и философии. И почему бы на рождение наследника не написать веселенькую пьесу? Тем более что австрийцы привыкли жить красиво и весело.
Я всегда «зависал», теряя счет времени, просматривая видеоролики, на которых чинные наездники в полувоенной униформе позапрошлого века выделывали на своих роскошных белых скакунах всякие антраша под музыку всех известных в истории Штраусов. И в завершение этого пиршества на манеж выезжала конная артиллерия, и белые жеребцы выписывали круги и замысловатые фигуры вокруг пушек времен наполеоновских войн.
— Угрюмость и сумеречность духа — это, пожалуйста, к Вагнеру, — заключила Лизавета.
— Да. Там всего густо замешено. Представил себе картину: стоят два гоголевских мужика, а мимо них похоронная процессия идет — Зигфрида хоронят. Один мужик другому: «Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, до Валгаллы или не доедет?» «Доедет», — отвечает другой. «А в Эдем-то, я думаю, не доедет?» — «В Эдем не доедет».
Этим разговор и кончается.
— Ну, где-то так, — согласилась со мной Лизавета, пригубливая Шлумбергер.
— В общем, пожар в Валгалле потушить не удалось, — констатировал я, — однако не будем отвлекаться от темы: плохо кончил кронпринц Рудольф! А написали бы в его честь что-нибудь в духе «Гром победы, раздавайся!», глядишь — был бы кайзер как кайзер, а не гуляка праздный.
В своей неуемной гордыне я продолжал настаивать на необходимости принципиального различения культурантропологии русака и цесарца.
— В таком случае в честь каждого появляющегося на свет следует писать реквием: когда-никогда, а все помрем. Но можно вручать и типовой. Вместе со свидетельством о рождении. Хотите — моцартовский, хотите — вердиевский, а можно и брамсовский.
— Тоже верно, — поскреб я затылок.
Лизавета сделала несколько глотков:
— Еще немного — и мы с вами до «Доктора Фаустуса» доберемся.
— Верно! — с готовностью подхватил я. — До томасманновщины с адрианлеверкюновщиной незаметно для себя дойдем!
Я как мог старался продемонстрировать своей гостье умение на ходу измысливать понятия. Смех Лизаветы привел меня в умиление.
— Но решающее слово за аранжировкой, — разъяснила мне она. — Вы только представьте себе, как могут сыграть под настроение цыгане из фильмов Кустурицы «Марш Мендельсона», «Am Arschder Welt»[25] или «Полет валькирий»!
При упоминании валькирий я вздрогнул, и моя невольная реакция не укрылась от Лизаветы. В ее взгляде я уловил едва заметную смешинку. Я представил себе Валерию, летящую в красном платье, с пакетом из бутика в строю вагнеровских валькирий под аккомпанемент свадебно-похоронного оркестра и лишний раз убедился в том, что своевременные консультации у профессионалов позволяют избегать досадных политических ошибок.
— Вы меня убедили! — сказал я Лизавете. — Пожалуй, вы правы, не стоит увлекаться и плодить умственные химеры.
— Вас так легко переубедить? — подивилась Лизавета.
— Нет. Но я привык полагаться на знание и интуицию профессионалов. Но кое-какие вопросы все же остаются... Кстати, правда, что «Колыбельную» Моцарта не Моцарт написал?
— Есть такая версия. Два кандидата на авторство претендуют. Но кто ж теперь наверно скажет?
— А что символизируют фрау и фройляйн в дрындлях во время шествий оркестров? — спросил я Лизавету.
— Себя и символизируют, — ответила она.
— А я-то думал, единство фронта и тыла. Вместе с мужьями и женихами в бой! Кстати, как в Бадене с женихами дело обстоит?
— Я думала, вы про невест спросите.
— Невесты меня сами обнаруживают.
— Вот как? С этого места, пожалуйста, поподробнее.
— Как-то раз в Париже сижу я на бульваре Сюше, перед нашей внешторговской гостиницей, на лавочке лицом к проезжей части, курю, как водится, трубку. Блаженствую в лучах заходящего солнца. Жмурюсь, как кот. Вдруг машина передо мной останавливается. В ней дама. Открывает она окно и окликает меня. Вежливо. Я к ней. Но вопрос ее меня озадачивает: «Триста франков, месье?» А я уже знал, что это стабильная такса парижских прелестниц при встрече со средним комсоставом. Я сначала подумал, что мне за три сотни развлечься предлагают, а оказалось, что поработать. Вот, думаю, как меня плотно опекают. Не завербовать ли случаем хотят? Я ж не знал, что бульвар Сюше и лавочка перед нашей гостиницей знаковое место Парижа! А тут еще и Булонский лес под самым боком!
Лизавета прыснула и смерила меня оценивающим взглядом.
— Да, Лизонька, да, — ответствовал я, подливая ей в стакан шампанского. — Что есть, то есть. Но прежде было чуть лучше. Мадам, говорю я ей, пытаясь оправдаться, я первый день в Париже и жду товарища, но сегодня он уже, похоже, не подъедет. Вообще-то у меня другая профессия и призвание, но я с удовольствием пригласил бы вас на чашечку кофе! Похоже, что этот облом был в тот день у дамы не первый, и говорит она мне: «А давайте!» Нашли мы уютную кафешку в каком-то зеленом переулке, сели на веранде, разговорились. Шутим, смеемся. Чувствую, душа требует продолжения банкета. И позвал я ее поужинать, ибо кофиём сыт не будешь. Возражать она не стала. Я понимаю, что у нее полная безнадега, если она уже и на ужин со мной соглашается, поскольку поход в ресторан — это событие ритуальное.
— Ничего хоть дама была? — спросила Лизавета.
— Вполне. Лет пятьдесят. Выглядела прекрасно. Настоящая француженка, каких я в детстве в кино видел. Горбоносая, острые черты лица, а глаза, вообразите себе, — живые. Поехали. Привела она меня в ресторанчик, который «только для своих», что в 16-м округе — самом распонтованном. Сидим, беседуем душевно. Я уже плыву. Она вдова. Муж, летчик-полковник, разбился несколько лет назад, дети взрослые... И тут она меня в другой раз за день ошарашивает: давайте, говорит, поженимся. Я говорю, у меня в Москве работа, то да сё... А она мне отвечает, мол, работой я вас обеспечу: будете консьержем в моем доме. Работа не пыльная, и за жильцами мужской догляд. Дама оказалась домовладелицей. Состоятельной, как я понял. Я вам на карманные расходы буду давать, говорит мне она, а по воскресеньям — на выпивку. Понятное дело: раз русский, значит, отдых по выходным и праздничным полнокровный. В общем, живи не хочу!
— Ну а вы что?
— Нет, говорю, трудно мне с моей гордыней приживалой работать. Давайте подождем, когда я свою военную пенсию выслужу, чтобы на шее у вас не сидеть и нахлебником себя не чувствовать.
— Не жалеете?
— Как вам сказать... Мне до максимальной пенсии милицейской нужно было еще пару-тройку лет прослужить, иначе зачем я столько лет лямку тянул и корячился? И не было бы у меня заначки, которую я от своей французской жены мог бы в голенище прятать... А еще представил себе, что, покуда я на вахте сижу и за соседями приглядываю, она на бульвар Сюше по делам своим неотложным наведывается... Вот такая история...
— И чем она кончилась? — спросила Лизавета.
— Как чем? Я, как видите, в Бадене с вами, а не в Париже с ней.
— Из вас бы знатный сказочник получился, — рассмеялась Лизавета. — И как же ее звали? В глаза мне смотрите: «Доминик? Франсуаз? Эдит?»
Мой мгновенный ответ явно озадачил Лизавету.
— Тан! — выпалил я, глядя не мигая в серые Лизаветины глаза. Я был готов к такому развертыванию событий. Опыт подобных допросов был уже накоплен.
— Никогда не слыхала такого имени.
— Я до встречи с ней тоже. Хотя, конечно, Клотильда — «Клокло, Жужу, Фруфру» — звучало бы романтичнее...
— Опереточнее. И часто с вами подобные истории случались?
— Они и сейчас случаются, — мрачно сказал я и запел, изображая из себя Лепорелло пополам с Дон Жуаном:
Madamina, il catalogo è questo
delle belle...
Простите, дальше по-итальянски я не умею. Я уж по-русски:
Вот, извольте! Этот список красавиц
Я для вас, так и быть, уж открою,
Он записан моею рукою.
вот, глядите, следите за мной!
Вот, глядите, следите за мной!
Я протянул Лизавете свою электронную книгу, как бы предлагая ей ознакомиться со своим донжуанским списком.
— Страшный человек! — восхитилась мною Лизавета. — И сколько же женских судеб вы своими сапожищами затоптали?
— У Леопольдыча спросите. Он соврать не даст: в Италии — шестьсот сорок, в Германии — двести тридцать, сотня француженок, турчанок девяносто, ну а испанок... испанок так аж тысячи три.
— А австриек?
— В Бадене дефицит с консьержами? На садовника-то я не потяну: цветов не знаю, а мусорщик — должность блатная, потому как конкурс слишком велик.
Грянул третий залп нашего салюта, и я в очередной раз похвалил себя за проявленную предусмотрительность. Шампанское было подобно баденскому воздуху, а воздух Бадена — шампанскому.
— Насчет милиции вы пошутили или серьезно сказали? — неожиданно спросила Лизавета.
— Серьезно. Почти. Я преподавал в академии и форму носил. Тем моя служба и ограничилась. Службой это называть можно лишь условно. А что?
— Мой папа в той академии учился.
— На каком факультете? — вмиг посерьезнел я.
— На заочном.
— Значит, у меня. Свой предмет я один принимал. Папа, надеюсь, жив-здоров?
Я боялся задавать Лизавете вопросы о ее родителях, но коли речь зашла о ее отце, да еще в таком контексте, то не спросить о нем было бы с моей стороны невежливо.
— Он погиб шесть лет назад.
— Простите... а мама?
— Мама умерла годом раньше...
Помолчали. Что мог я сказать ей в утешение? Да и выражаемое мною сочувствие могло бы показаться формальным.
«Русскому должно все испытать», — вспомнились мне слова Суворова.
Надо же было встретить в Бадене дочь своего ученика... Возможно, я бы даже вспомнил его, но расспрашивать Лизавету о ее отце было бестактно. Я вообще ни о чем не спрашиваю людей. И вовсе не потому, что мне они не интересны. А потому, что считаю, что если человек захочет что-то поведать о себе, он все расскажет сам. Без наводящих вопросов, которые могут его ранить. Так и в случае с Лизаветой: если бы она хотела, то рассказала бы о нем сама.
Я обнял ее за плечи, как если бы она была моя дочь.
— А музыке вы учились? — спросила Лизавета.
— Да. Мама учила. Я даже до сих пор могу сыграть первую часть седьмого вальса Шопена, — я пошел загибать пальцы, — полонез Огинского, «Турецкий марш» Моцарта и вальс Грибоедова. Да! И Лунную. Правда, тоже первую часть. В общем, весь джентльменский набор. И когда я слышу слово «культура»... — я пропустил цезуру, и рука моя сама собою потянулась, но не к воображаемой кобуре, а к электронной книге с оперными либретто.
— Вот отчего такой меломан не мог пропеть с доски ноты ариетты. Дальше совершенствоваться не стали?
— Не получилось: пианино пришлось продать. Вместе с обеденным столом. Отец в 60-м году под хрущевское сокращение армии попал и долго на работу устроиться не мог. Потом, правда, в почтовый ящик устроился. Очень тяжело свое увольнение переживал.
— Что значит в «почтовый ящик»? — спросила Лизавета. — На почту?
— Эх, молодость-молодость, — улыбнулся я. — В свое время почтовыми ящиками называли оборонные предприятия: у каждого из них был свой номер и почтовый адрес. Оттого и назывались они почтовыми ящиками. Или просто ящиками. Отсюда и выражение: «В ящике работаю».
Помолчали. Молчали и птицы. Очевидно, баденский Папагено уже нашел свою Папагену и петь ему было уже незачем.
— «Но шампанское явилось, разговор оживился», — пропела Лизавета, кивнув в сторону бутылки Шлумбергера.
— «Между ним и ею учредились неусловленные сношения», — отозвался я, разливая по стаканчикам шампанское, а заодно показывая своей собеседнице, что тоже читал Пушкина. — А давайте-ка споем, Лизонька, а? Дуэт Памины и Папагено. Фишка в том, что если я буду петь за Памину, а вы за Папагено, то ничего, в сущности, не изменится.
И, не давая Лизавете опомниться и сказать что-либо в ответ, я поведал ей давнишнюю историю из своего плюсквамперфектума — давным-давно прошедшего времени, как однажды на студенческом капустнике по поводу 8 марта мы с приятелем из соседней группы пели дуэт Лизы и Полины из «Пиковой дамы».
Мы выпили еще раз, и, глядя в раскрытую электронную книгу, я затянул, стараясь придать голосу полагающуюся по такому случаю томность:
Bei Männern, welche Liebe fühlen,
Fehlt auch ein gutes Herze nicht[26], —
запел я, изображая Памину.
Die süßen Triebe mitzufühlen,
Ist dann der Weiber erste Pflicht[27], —
отозвалась Лизавета.
А потом оба мы запели в унисон:
Wir wollen uns der Liebe freun,
Wir leben durch die Lieb’ allein[28].
Затем мы поменялись партиями, и я стал петь за Папагено, а Лизавета за Памину. Кажется, финал нам и впрямь удался:
Ihr hoher Zweck zeigt deut liсh an,
Nichts Edler’s sei, als Weib und Mann.
Mann und Weib, und Weib und Mann
Reichen an die Gottheit an[29].
Так мы, два русских человека, сидели в беседке на волшебной горе на родине Моцарта, в городке, где он дописывал «Волшебную флейту», и пели арии из «Волшебной флейты». Пели, исторгая из русского сердца немецкие слова, наполняя музыку русским чувством, русской любовью. Было отчего закружиться голове.
Стрелок на своих часах я не обнаруживал.
Увлеченные Моцартом, мы не сразу заметили, что мимо нашей беседки проходила группа русскоговорящих туристов. Но как только мы закончили пение и чокнулись стаканчиками, раздался голос руководителя группы, в котором прозвучали едва уловимые командирские нотки:
— Вот так, товарищи, частенько проводят свой досуг австрийцы — в частности, баденцы. Они не просто пьют, но еще и поют. Могут и классику. Как видите, Венский Лес и Курпарк к тому располагают. Здесь это не возбраняется.
Я обернулся и увидел экскурсионную группу пенсионного возраста, которой командовал гид с военной выправкой и накачанными бицепсами.
Я поднял свой стакан и громко крикнул гиду:
— Zum Wohl![30]
— Вольно! — ответил вполголоса гид и добавил уже по-немецки и без характерного русского акцента: — Zum Wohl!
Аплодисментов от скованных условностями, стеснительных русскоговорящих туристов мы с Лизаветой не дождались.
— Лиза! — сказал я. — У меня давно уже желудочные трясения. Пойдемте пообедаем, а то мы этим брютом кислотность себе сверх меры повысим.
Лизавета заметно посерьезнела:
— Я очень хотела сходить с вами в ресторан. Правда. Но... мы здесь все друг у друга на виду, и все друг у друга под колпаком. Баден город маленький...
— Понимаю.
— Давайте допьем и будем прощаться. Вам, наверное, действительно нужно срочно поесть. У вас случаем не диабет?
— Он самый.
— Тогда тем более.
Настала пора уходить. Я сложил в свою походно-полевую сумку со «швицеркройцем» три пустые бутылки, протер салфеткой стаканчики, внимательно огляделся, проверяя, не испачкали ли мы Венский Лес.
— Не забудьте сумку с нотами, — сказал я Лизавете.
— Ой! Как же я сразу не сообразила! У меня все-таки есть для вас подарок! — воскликнула она, вынимая из сумки детскую флейту. — Держите!
— Я смогу играть как Папагено?
— Будете вспоминать дома Венский Лес. Или можете вызвать меня, когда я вам понадоблюсь.
— Непременно понадобитесь! Откуда у вас это чудо?
— Сегодня мы с учениками сыграли Детскую симфонию Гайдна.
— Никогда не брал в руки флейту. Покажите мне, как играть на ней, чтобы я мог позвать вас!
— Сыграете «ку-ку» как в Детской симфонии. Это просто — вот сюда пальцем нажимаете и отпускаете. А теперь дуйте! — приказала она.
У меня и впрямь получилось «ку-ку».
— Ну вот, «ку-ку» мы уже разучили. — в моем голосе звучало удовлетворение. — На следующем уроке разучим «Перепелочку». А там, глядишь, начнем писать пиесы для флейты с оркестром. На лавры Гайдна и Моцарта претендовать, может, и не будем, но авось превзойдем и затемним Великого Фрица.
— Вполне возможно. Фриц тоже с «ку-ку» начинал, — подбодрила меня Лизавета. — Скромные у вас фантазии, однако: стоит вам взять в руки флейту, как вас уже тянет писать для нее концерты. Попробуйте для начала соло.
— Дайте мне вашу руку! — сказал я.
Елизаветъ Воробей протянула мне свою узкую ладошку с тонкими, почти прозрачными, но сильными пальцами. Рука ее чуть заметно пульсировала.
— Теперь слушайте меня внимательно: все мы как-то связаны друг с другом в этом мире. А через несколько рукопожатий и с нашими предками. Великими предками. Считайте, что вас благословил Гоголь, а быть может, и сам Пушкин. Вполне возможно, что и без меня вы здоровались с Пушкиным и Гоголем, даже не ведая о том, но через меня уж точно!
— Ой, расскажите! — зачирикал воробышек.
— Есть у меня друг. Художник. Прямой потомок скульптора Владимира Осиповича Шервуда — того самого, что памятник героям Плевны в Москве изваял. Маленького Володю Шервуда благословил на занятия рисованием Гоголь. А Гоголь наверняка не раз здоровался с Пушкиным за руку. Так что мы теперь с вами и с Пушкиным, и с Гоголем на дружеской ноге, пардон, на дружеской руке! И даже с Достоевским. Но это уже по линии героев Цусимы...
— Не может быть...
— А если учесть, — продолжал я, — что Владимир Осипович был сын Ивана Шервуда, предупредившего Александра I, взявшего Париж и основавшего Лицей, о заговоре, то выходит, что нас с вами удостоил своим вниманием и приветил сам государь император, он же прославленный в лике святых старец Феодор Кузьмич. А сам Александр Павлович принял царскую эстафету от Михаила Федоровича Романова...
Лизавета смотрела мне в глаза.
— А что до Андрея, — сказал я, отводя взгляд, — то его дядя, полковник Шервуд Алексей Александрович, в Вене увековечен. На доске у памятника нашим воинам. Я даже фото сделал и ему послал. Он знал, что дядька до генерала дослужился, но не ведал, что его имя выбито на венском памятнике. В общем, Пушкин с Гоголем еще и Вену брали, — заключил я, что прозвучало неожиданно даже для меня самого. Как там Суворов говорил? «Русский Бог велик! Охают французы, усмиряются цесарцы!»
— Можно я вас поцелую? — тихо спросила Лизавета.
Мы простились с ней у позеленевшего в ожидании непонятно кого и чего бронзового всадника на лошади с мордой ящера. Мужику за время нашего с Лизаветой пикника так никто и не удосужился предложить ни рубахи, ни даже порток. Он по-прежнему сидел на лошади в чем родил его профессор Йозеф Мюлльнер, приложив ко лбу ладонь козырьком. Кого и чего высматривал он в тихом Бадене? Послан был в дозор подавать сигнал «Русские идут!»? Так они уже давно пришли и уходить не собирались.
«Не холодно тебе зимой-то?» — мысленно обратился к нему я.
Долгие проводы, лишние слезы, и я двинулся в сторону от выхода из Курпарка, чтобы дать возможность Лизавете покинуть его в одиночестве.
У фонтана «Плавающий шар» я столкнулся нос к носу с русским гидом. Тем самым, которому мы с Лизаветой послужили живой иллюстрацией к его рассказу о музыкальных баденцах. Дисциплине в его группе мог бы позавидовать сам Великий Фриц. Очевидно, гид только что рассказывал о том, как устроен фонтан и как используется в его конструкции свойство несжимаемости воды, и о том, что гранитный шар держится на водяной подушке, поддерживаемый благодаря огромному количеству тонких водяных струек. Наверняка он предложил подопечным попробовать вращать шар и так, и эдак. Его поднадзорные послушно вращали по очереди массивный гранитный шар, удовлетворенно кивая.
«Вот так и человеческим сознанием орудуют», — подумалось мне.
— Что оканчивали? — неожиданно спросил я гида, поравнявшись с ним.
— Коломенское высшее артиллерийское ордена Ленина Краснознаменное командное училище имени Октябрьской революции, — четко доложил он, нимало не удивясь моему вопросу.
— Афган?
— Кандагар. А вы?
— Кабул. Где служили?
— В «полтиннике». В 350-м парашютно-десантном. А вы где?
— Академия царандоя.
При упоминании всуе академии царандоя я почувствовал во взгляде экскурсовода легкую снисходительность и даже усмешку. Гид наверняка не раз видел афганскую милицию в деле, а потому наверняка составил себе представление о кузнице кадров сих «орлов Панджшера». Но он едва ли представлял себе во всей красе высокое искусство сыска, которому учили в академии.
— Здрав буди, командор! — я протянул ему на прощание руку и сказал вполголоса: — «Падать придется нам долго...»
Это было начало знаменитой песни десантников. Ее пел мне на берегу Рейна, у подошвы горы Драхенфельс, с которой сбросил некогда дракона Зигфрид, мой друг Алексей Козлачков, сам бывший десантник-афганец, а ныне писатель.
— «...в этот прыжок затяжной!» — подхватил так же негромко гид. — Честь имею, товарищ полковник.
«Облачко белого шелка чайкой вспорхнет за спиной», — наверняка пропел про себя Командор.
Пожатие каменной его десницы было тяжело.
«О Елизаветъ Воробей!» — подумал я.
Я вышел из Курпарка, перешел дорогу и направился к трактиру «Тогда».
В походно-полевой сумке в такт моему решительному шагу бодро звякали три пустые литровые бутылки из-под шампанского. Их нужно было куда-то цивилизованно пристроить.
Продолжение следует.
[1] Большое спасибо! (нем.)
[2] Трубка с изогнутым мундштуком и небольшой чашкой.
[3] Feuerzeug — зажигалка (нем.).
[4] Фуртвенглер Вильгельм (1886–1954) — великий немецкий дирижер и композитор.
[5] Радостное волнение чувствую я в груди (итал.).
[6] Ручку свою мне дай ты! Там ты мне скажешь «да» (итал.).
[7] Пойдем, моя прекрасная возлюбленная! (итал.)
[8] Пойдем! (итал.)
[9] Вольферль! Выходи! Водка греется! (нем.)
[10] Выбор — суровая мука (нем.).
[11] Когда моему деду было двадцать лет,
Он был отчаянный браконьер.
Как-то раз при свете луны он, полный радости,
искупал свою вину перед Резерль (Терезой).
Стоило ему начать целовать ее,
как в долине начинал свою чудную песню соловей.
И с тех пор он и она — ночью и днем — часто думали:
«Еще раз, еще раз, еще раз,
Спой, спой, соловей.
Еще раз, еще раз, еще раз,
Спой, спой, соловей,
Как когда-то в долине ты пел!» (нем.)
[12] Im Kopfein Vögelchenpiepst — с приветом, чокнутый (нем.).
[13] Это звучит так великолепно,
это звучит так чудесно!
Ла-ла-ла ла-ла-ла-ла!
Я никогда не видел
И не слышал ничего подобного!
Ла-ла-ла ла-ла-ла-ла! (нем.)
[14] Я — птицелов,
всегда радостен, ура, ура!
Как птицелов, известен я и молодым,
и старым повсюду на земле.
Я умею ловить и отлично играю на свирели —
Вот почему я могу быть веселым и радостным,
поэтому-то все птицы конечно же мои.
Птицелов — это я, всегда радостен, ура, ура!
Как птицелов, известен я
и молодым, и старым повсюду на земле.
Я бы сплел сеть для девиц,
тогда б я их ловил для себя десятками!
Затем я запирал бы их,
и все они были бы моими.
На сахар я менял бы птиц,
чтоб им кормить моих девиц;
лишь одной,
которая понравится мне больше всех, —
я б дал ей сахар весь сразу;
и если б затем она меня нежно поцеловала,
то стала бы моей женой,
а я ее мужем;
она бы засыпала под моим боком,
а я бы баюкал ее как дитя.
[15] Carl-Zeller-Weg. Пересекается с Johann Strauß-Gasse (переулком Иоганна Штрауса) и Mozartstraße (улицей Моцарта). Недурное соседство.
[16] Я хотела бы однажды бессмысленно напиться,
Я хотела бы подраться с проституткой,
Я хотела бы брутально иметь мужчин,
Я хотела бы курить вместо папирос марихуану.
Я бы давно уже принимала морфий,
Но Новак не дает мне опускаться.
Я хотела бы быть вампиром в полнолуние,
Я хотела бы быть возлюбленной факира,
Чтобы меня, когда я лежу на матраце,
Царапали снизу ногтями.
Я хотела бы есть устрицы вместе со скорлупой,
Я хотела бы забыться с каким-нибудь «китом» (толстяком).
Я бы давно все это уже проделала,
Но Новак не дает мне опускаться.
Новак — мое благословение.
Но, с другой стороны, он вечно стесняет меня.
Недавно я прочла объявление в одной газете,
Что он ищет патронажа молодой бравой девицы из ночного клуба,
Пляшущей в голом виде перед неграми и китайцами.
Я бы тотчас же бросилась к постовому,
Но Новак не дает мне опускаться.
[17] «Wiener Blut» — знаменитый вальс И.Штрауса-сына.
[18] «Елизаветинский марш».
[19] «Тиролю верны» (1906).
[20] Юлиус Арношт Вилем Фучик (1872–1916) — австро-венгерский композитор и дирижер. Автор знаменитого марша «Выход гладиаторов», исполняемого в начале циркового представления. Дядя известного чешского журналиста-антифашиста Юлиуса Фучика (1903–1943), автора «Репортажа с петлей на шее».
[21] Позже я узнал, что премьера картины В.Пудовкина и М.Доллера «Суворов» состоялась в конце января 1941-го.
[22] Король Фридрих.
[23] Марш Й.Штрауса (1827–1870) «Наследник австрийского престола», соч. 59.
[24] Испанская школа верховой езды — знаменитый Венский конный балет. Торжественные представления лошадей белой масти липицианской породы (ведущей свое происхождение от арабских скакунов) с музыкальным сопровождением. Порода выведена в XVI–XVII веках в деревне Липица, в тогдашней Австрии (ныне Словения). Сейчас центр разведения этой породы — знаменитый австрийский конный завод Пибер.
Особым шиком представления является демонстрация всадником искусства управления липицианской лошадью без поводьев и стремян.
С декабря 2015 года искусство Испанской школы верховой езды признано ЮНЕСКО нематериальным культурным наследием человечества. С 2016 года с Испанской школой верховой езды вновь сотрудничает знаменитый на весь мир Венский хор мальчиков.
[25] «У черта на рогах» (букв. «В заднице мира») — знаменитая немецкая военная песня-марш.
[26] Мужчина, испытывающий любовь, не лишен и доброго сердца (нем.).
[27] Разделять эти сладостные влечения есть первейший долг женщины (нем.).
[28] Мы хотим радоваться любви, именно благодаря одной любви мы и живем (нем.).
[29] Ее (любви) высокая цель указывает нам: нет ничего благороднее, чем женщина и мужчина. Мужчина и женщина, женщина и мужчина, становитесь божествами (нем.).
[30] Во благо! (На здоровье!) (нем.) — традиционный немецкий тост.