Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Другие времена

Борис Всеволодович Красин родился в Москве. Окончил Институт иностранных языков имени Мориса Тореза. Журналист, политолог.
Работал корреспондентом на радио, литсотрудником в газете «Московский комсомолец», писал сценарии для телевидения. В настоящее время — ведущий научный сотрудник Института мировой экономики и международных отношений РАН имени Е.М. Примакова, где был главным редактором журнала «Россия и новые государства Евразии».
Проза публиковалась в журналах «Ковчег» и «Нева».
Член Союза журналистов.
Живет в Москве.

Глава 1
 

Теперь уже мало кто помнит, что когда-то в холле верхнего этажа старого Дома радио были окна, которые выходили на площадь. Потом рядом с радиокомитетом началось строительство, кладка поднималась все выше, и, когда достигла четвертого этажа, наши окна заложили кирпичом. Холл, освещенный тусклым светом неоновых ламп, стал похожим на подвал. А тогда стройка еще не начиналась и летом окна целые дни стояли открытыми. Сверху нам открывалась живописная панорама площади, сквер с фонтанами и цветниками, шпалерами аккуратно подстриженных кустов. По утрам от его политых газонов и листвы каштанов в окна тянуло свежестью и прохладой.

В один из последних дней мая, когда после затяжных дождей установилась ясная и теплая погода, когда в сквере пышно цвела сирень, ярко зеленела трава газонов, а фонтаны остро и холодно искрились в ярком свете солнца, у соседнего окна я увидел незнакомую темноволосую девушку. Скрестив руки на груди, она в глубокой задумчивости смотрела на площадь. У нее было такое нежное лицо, а в ее облике и позе было столько утонченной женственности, что я невольно засмотрелся на нее и некоторое время разглядывал ее почти в упор. Словно почувствовав это, она медленно повернула голову, невидяще взглянула на меня, потом взгляд ее серых глаз прояснился. Она смутилась, отошла от окна и подсела к светловолосой девице в модных очках, расположившейся за столом у двери студии «Новостей».

Позже, когда мы обедали в столовой, Смолин задумчиво проговорил:

— Ко мне прислали практикантов. — Помолчав, он добавил: — Одна девчушка на редкость клёвая.

Каждый год в конце весеннего семестра у нас на радио проходили практику студенты с факультета журналистики университета. Практикантов направляли в редакцию «Новостей», и они сразу попадали в поле зрения Валентина Смолина. В обращении со студентами мой приятель обычно придерживался добродушно-снисходительного тона, однако на этот раз он проявлял к ним необычный интерес. Наши студии с аппаратными находились по соседству, и, бывая в холле, я имел возможность наблюдать за маневрами Валентина.

Студенты — с двумя девушками, на которых я обратил внимание в первый день, практику проходил чванливый на вид паренек — чаще всего располагались у круглого стола, стоявшего возле двери студии Валентина. Девушки прилежно изучали микрофонные папки, делали записи в блокнотах. Их сокурсник с независимым и скучающим видом сидел рядом, курил у открытого окна или слонялся по холлу.

Валентин теперь почти все свободное время проводил около практикантов. Я не мог слышать их разговоров, но по обрывкам фраз уловил, что голос Смолина чаще всего звучал теперь в нижнем регистре, на мужественных басовитых нотах. В один из дней я застал его в туалете. Стоя у зеркала, Валентин придирчиво, но одобрительно разглядывал свою физиономию — у него еще не до конца сошел загар после возвращения из Цохкадзора, куда он ездил весной кататься на лыжах, набрав отгулов за сверхурочные работы. Голубоглазый, с загорелым лицом, мой приятель походил на молодца с рекламы сигарет «мальборо», привыкшего дышать воздухом прерий и не мигая смотреть в лицо опасности. При этом он постоянно пребывал теперь в меланхолической задумчивости — состоянии, отнюдь ему не свойственном.

Все это время я видел практикантов мельком, поэтому мне оставалось лишь строить догадки о причинах прострации, в которой пребывал Валентин. Впрочем, уже на третий день после их появления мое недоумение рассеялось. Не знаю, как теперь, а в те годы на радио бывало немало колоритной публики — там можно было увидеть городских знаменитостей, актеров московских театров, которые слонялись по этажу в надежде попасть на глаза кому-нибудь из режиссеров и получить приглашение на запись. Здесь можно было услышать свежий анекдот, последнюю сплетню, забавную историю о похождениях какого-нибудь бедолаги из числа актерской братии.

У одного из окон расположилось живописное трио. На подоконнике сидел тучный, с багровой физиономией, известный пройдоха и трепло, разыгрывающий из себя добродушного простака, внештатный корреспондент нескольких редакций Борис Иванович Фомзин. Рядом стоял тщедушный и узкогрудый, некогда подававший большие надежды, а теперь весь какой-то мятый и несвежий завсегдатай нашего этажа актер детского театра Коля Русецкий. Третьим в этом ансамбле был Алеша Шмелев — русоволосый кареглазый красавец, похожий на старорежимного барина. Он унаследовал от своего отца, известного в прошлом актера, аристократическую внешность и благородство осанки. К его облику подошли бы просторный шлафрок, покойное кресло у камина, трубка с длинным чубуком и стакан пунша в руке, а не кургузый пиджачок и застиранная рубаха. Фомзин басовито гудел, как большой тамтам, что-то рассказывая, и время от времени вся троица начинала трястись от хохота с натужно красными лицами, при этом Русецкий хрипло кашлял.

Поодаль, погрузившись в кресло, невозмутимый, как старый аристократ в окружении резвящихся лавочников, восседал любимец литературной и детской редакций чтец Владимир Иванович Панарин. Подняв брови, он, словно дипломатическую депешу, с недоверием и опаской просматривал текст, над которым виднелись его аккуратно причесанная на косой пробор седая голова и темно-бордовый галстук-бабочка. При взгляде на его строгое, даже желчное лицо трудно было предположить, что перед вами тонкий юморист, добряк и милейший человек, неизменно приветливый и учтивый со всеми. В запись самого непритязательного текста он ухитрялся вложить столько артистизма, проникновенности и глубины, что в его исполнении даже незамысловатая детская сказка современного автора приобретала звучание мудрой притчи.

На мгновение его заслонил от меня крупный мужчина в сером костюме, с неуловимо знакомым лицом. Очевидно, он показался знакомым не только мне, потому что перед ним почтительно расступились. Он прошествовал через холл в сопровождении Леши Маркова, который с подчеркнутой предупредительностью открыл перед ним дверь студии «Новостей».

Почти сразу из своей аппаратной вышел Валентин и подошел к практиканткам. Они, по обыкновению, сидели у стола. Темноволосая девушка сосредоточенно писала, ее подруга беспокойно ёрзала в кресле, озираясь по сторонам. Как видно, наэлектризованная атмосфера нашего этажа распаляла ее воображение, и девица старалась получше разглядеть тех, кто слонялся по холлу. При этом из-за сильной близорукости — ее очки лежали рядом на столе — она, скорее всего, видела происходящее как сквозь матовое стекло. Подобно многим подслеповатым людям, она наверняка считала, что о ее близорукости никто не догадывается, а из этого заблуждения проистекало другое — что окружающие видят ее так же плохо, как она их. Поэтому девица без стеснения таращилась по сторонам и поводила глазами. Она с оживленной улыбкой обернулась к Валентину, который уселся рядом. Ей явно импонировало внимание Смолина, но она определенно заблуждалась о причинах его интереса к своей персоне. Присмотревшись, я обнаружил, что Валентин бросает на темноволосую практикантку взгляды, полные истомы и тусклого огня. Не замечая этого, она продолжала писать, склонившись над столом.

И тут наконец мне стала понятна причина мечтательных настроений Смолина: девушка была необыкновенно хороша собой. В ее прелестном личике, в изгибе руки, подпиравшей хорошенькую головку, в облике и позе было непередаваемое изящество. Продолжая разглядывать ее, я не без злорадства подумал, что на этот раз усилия Валентина достигают отнюдь не той цели, которую он наметил, и главным образом будоражат воображение подслеповатой девицы, сидевшей бок о бок с ним. Однако в этот момент вторая девушка отвлеклась от своих записей, подняла голову, рассеянно, но приветливо улыбнулась в ответ на какое-то замечание Валентина. Это была одна из самых пленительных улыбок, когда-либо увиденных мною, и тут я почувствовал, как на меня накатывает тоскливая зависть.
 

Если столь недостойные чувства, как зависть и злорадство, можно хоть чем-то оправдать, то у меня такие оправдания, пожалуй, были. Однако, чтобы понять это, придется хотя бы вкратце сказать, как складывались наши отношения с Валентином. Поступив на радио после окончания курсов звукооператоров, я попал в монтажную аппаратную редакции «Новостей». Смолин работал тогда в соседней студии, и мы с ним сразу поладили — он с первых же дней нашего знакомства показал себя на редкость приветливым и дружелюбным парнем.

В те годы Валентин не утруждал себя размышлениями о том, как жить дальше. Пока наши сверстники учились в институтах или изводили себя сомнениями о выборе достойной профессии, он как мог радовался жизни: летом по выходным пропадал на базе отдыха в Строгине, где по соседству был яхт-клуб, зимой по выходным ездил кататься на лыжах в Красногорск. Он любил вкусно поесть, как следует выпить, погулять в веселой компании — словом, жил в свое удовольствие.

При моей рано проявившейся склонности к самокопанию, полной неспособности к беспечному времяпрепровождению и в то же время неистребимой тяге к новым впечатлениям Валентин был настоящей находкой. Чуть ли не каждый вечер, проведенный с ним, приносил новые радости, новые знакомства. Это была нескончаемая череда увеселений, непрерывный праздник, и я с готовностью откликался на его приглашения принять участие в очередной полуночной авантюре. Думаю, и Смолин нашел во мне подходящего напарника. Стойким отвращением к скабрезностям, на которые то и дело покушался мой приятель, я частично нейтрализовал производимое им впечатление и придавал нашим мероприятиям некую благопристойность. Уверен, что без меня он не смог бы так долго поддерживать два или три чрезвычайно приятных знакомства, украсивших его молодые годы.

В обществе Смолина я держался скромно, даже застенчиво, понимая, что тягаться с ним бессмысленно. В его изложении наши забавы превращались в увлекательные приключения, причем в этих рассказах мне чаще всего отводилась роль восхищенного очевидца его похождений, с завистью наблюдающего за его подвигами и в любой момент готового оказаться у него на подхвате.

Проработав два года в аппаратной «Новостей», я поступил в институт и уволился с радио, но сохранил со Смолиным самые душевные отношения. И все же, когда после третьего курса мне пришлось взять академический отпуск и вернуться в радиокомитет, я уже не рисковал участвовать в его увеселениях, а если и случалось попасть с ним на вечеринку, то вел себя сдержанно и подчеркнуто независимо.

Впрочем, я по сей день благодарен Валентину за те безмятежные дни и ночи, что мы провели вместе. Мне нечем было бы заменить красочную и волнующую новизну этих впечатлений, беспечную способность радоваться ощущению полноты жизни. Думаю, не случайно наши похождения запомнились мне не горячечным сумбуром полуночных забав, а уютом комнат и ароматами тлеющих в печке поленьев на даче у приятельницы Валентина Ирочки Гурарий, прогулками к лесному озеру в Рождествене при свете луны, солнечным очарованием дней, проведенных нами однажды на пляжах Рижского взморья в Вайвари. Как знать, может быть, именно эта блаженная беззаботность научила нас различать в окружающем мире столько красок, ароматов и настроений, соединяя их в ощущение ничем не омраченной радости, позволившее потом, среди смятений и тревог взрослой жизни, когда привычный мир начал рушиться, сохранить присутствие духа, не поддаться охватившему многих унынию.
 

До мелочей изучив замашки Смолина, я не мог найти объяснения одолевавшей его меланхолии. Задумчивость, отрешенный вид, невеселая усмешка — все это плохо вязалось с тем, что я знал о петушиных повадках моего приятеля. Однако, приглядевшись повнимательнее к хорошенькой практикантке, я начал догадываться о причинах его настроений. Перепробовав весь арсенал проверенных и всегда безотказно действовавших приемов, Валентин обнаружил, что на этот раз они не дают должного эффекта, и попросту растерялся. Не зная, что предпринять, он сделал то единственное, что подсказала ему интуиция, — окружил девушку вниманием и старался не выпускать ее из вида, поджидая, когда случай поможет ему проявить свои неотразимые достоинства. В правильности своих предположений я смог убедиться уже на следующий день.

Во втором часу мы с ассистентом режиссера литературной редакции Сашей Мирончиковым и нашим наладчиком Жорой Коржовым в холле поджидали Валентина, чтобы идти вместе в кафе. Наступило время обеда, утренние записи кончились, в холле почти никого не было. Был чудесный теплый день, и, сидя на подоконнике, я сквозь рубашку чувствовал, как совсем по-летнему пригревает солнце. К нам подошел Коля Русецкий. На его лице явственно виднелись следы скверно проведенной ночи. Он попросил сигарету. Коржов достал из нагрудного кармана пачку «Примы», чиркнул зажигалкой. Русецкий наклонился прикурить, и стало видно, как у него дрожат пальцы.

— Коля, тебе срочно нужно поправиться, — сказал Мирончиков.

Русецкий исподлобья покосился на него, обвел нас подозрительным взглядом и, убедившись, что его состояние больше ни для кого не тайна, доверительно сообщил:

— Я уже попил кофейку в буфете.

— Это не помогает, — сказал Коржов. — Пойди хоть пива выпей.

— У меня сейчас запись, боюсь, будет пахнуть, — с достоинством возразил Русецкий, приглаживая ладонью топорщившиеся волосы.

— А то от тебя не пахнет! — усмехнулся Мирончиков.

— Правда, что ли, остался запах? — встревожился актер и уставился на меня.

— Действительно, чувствуется, что ты после вчерашнего, — подтвердил я.

— Ай-ай-ай!.. — Русецкий сокрушенно покачал головой и тяжело вздохнул, обдав нас волной зловония.

Мирончиков поморщился:

— Представляю, сколько ты принял, если от тебя сегодня такой аромат.

— Ладно тебе глотничать, — обиделся Русецкий. — Мне не до шуток.

— А я и не шучу, — сказал Мирончиков. — Пары бутылок пива будет достаточно, чтобы заглушить этот смрад. Ведь все разбегутся из студии, когда ты явишься туда, и запись придется отменить.

— Говорят тебе, пойди освежись пивом, — сказал Коржов. — Хуже не будет.

Русецкий с сомнением посмотрел на Мирончикова, потом на Коржова, секунду помедлил, затем швырнул сигарету в окно, одернул потрепанную замшевую курточку, словно это был фрак, а сам он собирался выйти на просцениум под слепящий свет прожекторов, и решительно направился к выходу. И тут из бокового коридора в холл вошли практикантки. Они остановились неподалеку от нас. Темноволосая девушка сняла висевший у нее на ремне портативный магнитофон «репортер» и потерла затекшее плечо.

Студентки принарядились для своего первого репортажа — на ней был складный трикотажный костюм кремового цвета, подпоясанный белым пояском, юбка при ходьбе плескалась у ее колен, притягивая к ним взгляд, тонкие ремешки белых босоножек оплетали щиколотки, и было видно, какие у нее стройные ноги. Я разглядывал их, рассеянно размышляя о том, что, лишь когда увидишь что-то по-настоящему красивое, понимаешь, как редко встречается подлинная красота, а подняв глаза, встретился с ее устремленным на меня негодующим взглядом. Он настолько не соответствовал возвышенному строю моих мыслей, что я невольно потупился. К счастью, в этот момент в холле появился Валентин. Увидев практиканток, он направился к ним, бросив нам на ходу:

— Меня не ждите, я вас догоню.
 

Когда мы вернулись с обеда, студенты что-то обсуждали у своего стола. Я не стал задерживаться в холле, где мои сотрапезники расположились покурить перед тем, как разойтись по аппаратным, сразу прошел к себе и не спеша стал разбирать пленки и тексты, соображая, чем заняться в первую очередь. Я уже хотел взяться за монтаж передачи Толи Тараскина, когда в аппаратную вошел практикант. Помнится, я удивился его приходу и тону обращения — встречаясь со мной в холле, он с нами даже не здоровался.

— Слушай, сделай-ка мне по-быстрому перепись, — сказал он.

— По-быстрому не получится. — перед тем как ответить, я выдержал паузу, чтобы сбить его напористый тон.

— Почему?

— Потому что я занят.

— Чем ты занят?

Этот двадцатилетний выскочка смотрел на меня с откровенным вызовом.

— У меня работа, — сказал я, выдержав его взгляд. — Так что приходи часа через полтора, а лучше — через два.

— Я не могу столько ждать.

— Тем хуже для тебя, — сказал я и повернулся к нему спиной.

От работы меня оторвал Валентин. Он вошел в аппаратную озабоченный и деловитый.

— Ты очень занят? — спросил он, едва переступив порог.

— А в чем дело?

— Перепиши пару кассет, если есть время. Надо сделать их побыстрее, а у меня завал работы.

— Если это для твоего практиканта, то он уже был у меня, но я его ненавязчиво отправил.

— Ну, нет, за него я не стал бы тебя просить.

— Давай. конечно, сделаю.

Смолин вышел и сразу вернулся с «репортером» в руках. Вслед за ним в аппаратную вошла темноволосая практикантка. Увидев меня, она слегка замешкалась в дверях.

— Она покажет тебе, что надо сделать, — сказал Валентин.

Он отдал мне «репортер» и ушел. Девушка в нерешительности остановилась посреди аппаратной. Она стояла в трех шагах от меня, до того женственная и хорошенькая, что от одного взгляда на нее у меня пересохло горло. Я кивнул на стул у моего рабочего стола, и она покорно села.

Распаковав «репортер» и избегая смотреть в ее сторону, — у меня из головы никак не шел взгляд, которым она одарила меня несколько минут назад в холле, — я включил прослушивание. В начале первой кассеты записался ее разговор с обладателем сипловатого баритона. Он шелестел бумагами и задавал какие-то вопросы, но я на всякий случай спросил:

— Это вам нужно?

— Нет, немного дальше, пожалуйста. — Голос у нее оказался мягче и нежнее, чем я ожидал. — Там будет интервью, вы увидите.

Я стал искать начало записи. В ее пленках было много лишнего — она почти не выключала «репортер», — и я никак не мог сообразить, откуда надо начать перепись. Они говорили о строительстве птицефабрики, но это не было похоже на интервью. Скорее можно было предположить, что, обсуждая тему предстоящей беседы, она забыла выключить магнитофон. Я хотел спросить ее об этом, но, обернувшись, увидел, что она занялась своим блокнотом и не прислушивается к голосам в динамике.

— Можно вас на минутку? — сказал я.

— Да, конечно.

Она с готовностью встала и подошла.

— Извините, вас как зовут?

— Варя, — сказала она.

— Варя? — невольно переспросил я.

— Да. — она кивнула. — Варвара.

На какой-то миг из сумеречных глубин моей памяти всплыло лукавое кареглазое личико в венчике русых волос — боль и радость, счастье и тоска моих мальчишеских дней, девочка с нашего двора, стройная и гибкая, как стебель кувшинки, Варька.

— У вас редкое имя, — сказал я, и она снова кивнула.

— Это меня в честь бабушки назвали. — Помолчав, она добавила: — У вас тоже редкое.

— А меня — в честь деда.

— Правда? — она как будто удивилась и вдруг улыбнулась своей прелестной улыбкой.

— Варя, послушайте, вам это понадобится? — я немного отмотал пленку назад. — Я никак не могу сообразить, откуда начать перепись.

— Нет, это не нужно, — сказала она, прислушиваясь. — Вот отсюда, пожалуйста, — проговорила она, когда наконец зазвучал ее вопрос.

Я включил перепись, и некоторое время мы молча слушали записанный ею разговор — ее собеседник звучал хорошо, но, задавая ему вопросы, она забывала поворачивать к себе микрофон, и ее голос записался слишком тихо. Я сказал ей об этом.

— А если прибавить громкость? — сказала она.

— Тогда станут слышны посторонние шумы.

— Что же делать? — обеспокоенно спросила она.

— Можно будет отдельно начитать ваши вопросы из студии и потом вклеить их на место. Так иногда делают. — Помолчав, я добавил: — Только когда будете их записывать, постарайтесь, чтобы у вас не было такой проникновенной интонации. Сейчас из-за тона, которым вы задаете свои вопросы, такое ощущение, будто разговор об этой птицефабрике вас глубоко растрогал и не на шутку взволновал.

— Неужели правда?

— А вы сами послушайте. — я прибавил громкость.

— Да, пожалуй, — озадаченно согласилась она полминуты спустя. — Сама не могу понять, как это получилось.

— Поначалу у многих так бывает. Это несложно исправить, но Валентин может не обратить на это внимания. Просто, когда будете начитывать заново свои вопросы, имейте в виду, что птицефабрика — это всего лишь курятник, хотя и очень большой, и ничего волнующего в том, что они собираются построить еще один такой же курятник, в сущности, нет.

Пока я говорил, ее серые глаза из-под черных ресниц смотрели на меня внимательно и серьезно, но, когда я упомянул о курятнике, она засмеялась тихим, застенчивым смехом.

— У слушателей останется тягостное ощущение какого-то подтекста, недосказанности, — продолжал я. — А когда речь идет о курятнике, пусть даже очень большом, такая таинственность совершенно не нужна.

Она снова не могла удержаться от смеха. И тут...

Тут я услышал голос, от которого у меня по спине пошли мурашки:

— Хэллоу, Гек! Обедать пойдешь?

Невольно втянув голову в плечи, я оглянулся. В дверях, подбоченясь, попыхивая сигаретой и игриво тараща подведенные глазки, стояла моя ближайшая соседка по этажу, оператор из первой аппаратной Тамара Ребякина. Ее поза, пышный начес, кокетливо и как бы наивно надутые губки, пятна румян, наложенные небрежной, но уверенной рукой, — весь ее облик был воплощением такой немыслимой вульгарности, что я поежился. Хуже всего было то, что развязно-фамильярный тон ее вопроса и плебейская кличка, вдвойне ненавистная оттого, что ее произнес этот пунцовый ротик, мгновенно поставили меня на одну доску с ней и наверняка не оставили у практикантки сомнений относительно того, что я за фрукт.

— Обедать пойдешь? — повторила Ребякина.

— Мы уже обедали, — буркнул я через плечо.

— Не могли уж меня подождать, — манерно растягивая слова, с упреком прогнусавила она.

Наступила пауза. Ребякина молчала, и я не мог понять, ушла она или нет. Помедлив, я воровато оглянулся. Она по-прежнему стояла на пороге, прислонившись к дверному косяку, и, держа сигарету у губ, щурилась от дыма и беззастенчиво, с ног до головы, разглядывала практикантку. Варя тоже обернулась и, встретив ее взгляд, подавленно потупилась.

— Может, в буфет потом сходим? — не унималась Ребякина.

— Ты Коржова пригласи. Они с Русецким собирались пить пиво.

— Ну и ладно, ходи голодный, — обиженно заключила она и наконец убралась.

Я чувствовал, что практикантка, которая перед появлением Ребякиной совсем было расслабилась, снова сжалась и напряглась. И когда мы закончили перепись, в ответ на мое предложение записать из студии ее вопросы к интервью она поспешно, почти испуганно сказала:

— Нет-нет, спасибо, не нужно. Я Валю попрошу, он запишет.
 

Этот эпизод оставил у меня неприятный осадок, и, хотя мои мысли время от времени возвращались к хорошенькой практикантке, бывая в холле, я избегал сталкиваться с ней и вздохнул с облегчением, когда Валентин сказал, что студенты работают у него последние дни. Однако мои злоключения на этом не кончились.

В пятницу, незадолго до обеда, ко мне заглянул Смолин. Увидев в аппаратной нашего музыкального редактора Люду Новгородцеву, он с порога сделал знак, что хочет мне что-то сказать. Мы остановились у двери моей аппаратной. По сбивчивому тону чувствовалось, что Валентин нервничает.

— У меня к тебе просьба, — начал он. — Понимаешь, попал в глупое положение и теперь не знаю, как выпутаться.

— Говори быстрее, — перебил я. — Меня сейчас позовут.

Оказалось, что он вызвался помочь Варваре записать репортаж, которым она должна была отчитаться за практику. Она пыталась сделать его сама, но, начав переписывать ее пленки, Валентин обнаружил, что они по большей части получились неудачными. При желании можно было поработать с ними, подогнать уровни, выбросить зашумленные фрагменты, однако Смолин сразу смекнул, что ему представляется случай не только окончательно опутать практикантку своими чарами, проведя с ней несколько часов, но и оказать ей весьма полезную услугу. По его словам, Варя не на шутку расстроилась, когда он сказал, что ее записи наверняка забракует наш ОТК.

Когда он сказал, что сам поедет с ней на запись, Варя сначала отказалась. «Видать, девчушка слишком щепетильна, — рассуждал он вслух. — Но на самом деле она наверняка до смерти обрадовалась. Посуди сам, куда ей было деваться?» Все складывалось наилучшим образом, но тут Смолина стали одолевать сомнения. Ему показалось подозрительным, что для короткого репортажа практикантка записала почти три полные кассеты. Он стал слушать ее пленки и обнаружил, что, помимо плохого качества, в них было много длиннот, и отобрать связный текст для репортажа показалось ему крайне затруднительным. Понял Валентин и другое: работать с выступающими, готовить их к записи придется ему самому. Этим он никогда раньше не занимался, а значит, предстать перед Варварой в роли бывалого репортера он при всем старании не сможет.

— Будь другом, выручи, съезди с ней, — говорил Валентин. — Для тебя это пара пустяков, ты же на этих репортажах собаку съел, а я наверняка облажаюсь. Ты же знаешь, я их в жизни не писал и, как разговаривать с этой публикой, понятия не имею. Неохота же выглядеть фуфлом перед девчушкой.

— Не надо было навязываться, — мямлил я в ответ. — Если нужно тебе помочь, я поеду куда угодно. Но отдуваться за тебя перед какой-то твоей девицей — это, извини, не по моей части.

— Я бы не стал тебя просить, но у меня нет выхода.

— А когда надо ехать?

— Завтра, — сказал Валентин обрадованно, решив, что я согласен. — Она договорилась с каким-то пионерлагерем. С утра поедете, и к обеду ты будешь свободен.

— Ладно, так и быть. Где она? Нужно договориться, где и во сколько мы встретимся.

— Ее сегодня нет. Она звонила из дома, и я просил ее перезвонить позже — хотел сначала переговорить с тобой.

— Так ты ее еще не предупредил?

— Нет, конечно. Как же я мог, не спросив твоего согласия?

— Так она со мной наверняка не поедет, — сказал я. — Ты бы видел, как она от меня шарахнулась, когда в тот раз ко мне в аппаратную ввалилась Ребякина и начала выступать в своей коронной манере.

— Не беспокойся, это я беру на себя. Я объясню ей, что ты мой близкий друг и мастак делать репортажи. Думаю, этого будет достаточно. А кроме того, когда я сказал, что у меня возникли осложнения и я, возможно, буду занят, она впала в такую тоску, что поедет с кем угодно, хоть с самой Ребякиной, лишь бы не ехать одной. — Валентин потрепал меня по плечу. — Спасибо, старина. Ты настоящий друг.


 

Глава 2
 

В Кропотово мы ехали переполненной электричкой, и большую часть пути нам пришлось стоять. Было жарко, и Варя заметно сомлела. После духоты вагона воздух сосновой рощи по дороге от станции показался мне особенно свежим и прохладным. На подступах к лагерю нам встретилась ватага ребят. Под бодрые восклицания рыженькой веснушчатой вожатой в голубой пилотке и красном галстуке отряд на рысях поспешал к какой-то неведомой цели.

В лагере готовились к родительскому дню, и никто не обратил на нас внимания. На линейке у мачты с повисшим флагом сидел на корточках бритоголовый мальчуган в больших не по размеру сандалиях. Он держал на ладони черного жука, шевелившего лапками, и соломинкой трогал ему брюхо. На вопрос, где найти старшего вожатого, мальчуган, не поднимая головы, пожал плечом. Возле волейбольной площадки нам встретились двое ребят в аккуратно повязанных галстучках. Они тащили куда-то большой фанерный ящик с театральным реквизитом. Когда я обратился к ним, они дружно закивали головами в сторону длинного одноэтажного корпуса с открытой верандой, видневшегося за деревьями.

Старший вожатый, опрятный малый лет двадцати четырех, обликом похожий на комсомольского работника средней руки, в праздничной обстановке пионерской комнаты трудился над какой-то диаграммой.

— Добрый день, — сказал я, когда мы вошли.

Он исподлобья скользнул по мне рассеянным, неприветливым взглядом и снова погрузился в свое занятие. Тогда я опустил «репортер» на стол, прямо на его бумаги, и негромко, но внятно добавил:

— Мы из радио.

Его глаза слегка расширились, пелена застарелой скуки, сквозь которую он глянул на нас в первый момент, мгновенно исчезла. Помню, я удивился столь внезапной перемене в его лице. Он встрепенулся, как спортсмен, засидевшийся на скамейке запасных, бросил карандаш и, не сводя с меня глаз, поднялся из-за стола.

Скоро я пожалел, что представил ему Варвару в качестве корреспондента: обращался он исключительно к ней и, пока мы ходили по лагерю, намечая, где сделать записи, донимал ее своими советами. Распознав в ней слабинку, он смелел прямо на глазах и наконец заявил, что в первую очередь нужно записать его выступление. Варвара обреченно посмотрела на меня, и я решил, что пора вмешаться.

— Большое будет выступление? — поинтересовался я, стараясь вложить в свой вопрос ровно столько иронии, чтобы дать ему возможность безболезненно спуститься с заоблачных высот, где он, судя по мечтательной поволоке в глазах, пребывал.

— Минут десять, — сказал он, не улавливая подвоха, и, подумав, добавил: — А может, пятнадцать.

— Думаете, уложитесь? — спросил я.

— Попробую, — ответил он тоном человека, который собирается сделать одолжение, не ожидая ничего получить взамен.

Во взгляде Вари, обращенном ко мне, было столько отчаяния и тоски, что мне стало совестно.

— Вот что, уважаемый, — проговорил я как можно более сурово. — Весь репортаж будет звучать семь, от силы восемь минут. И в первую очередь нам нужно записать ребят. А уже потом мы побеседуем с вами. — Я хотел добавить: «если останется пленка», — но на это у меня не хватило духа.

Варя как будто успокоилась. Беседуя с детьми, она оживлялась, на щеках у нее выступил румянец, глаза влажно блестели, и мне показалось, что она еще больше похорошела. Микрофон мне почти сразу пришлось у нее отобрать. Увлекаясь разговорами, она забывала держать его так, как следовало, и, не заметь я этого вовремя, записи были бы испорчены. Взяв у нее микрофон, я почувствовал, какой он горячий от ее ладони.

Когда я наконец предложил записать старшего вожатого, он вдруг стал нервничать, засуетился, сказал, что лучше бы сначала пообедать. Я успокоил его, пообещал, что сначала мы порепетируем запись, чтобы он привык к микрофону. Он нехотя согласился и неожиданно толково и складно рассказал о жизни лагеря, о планах на остаток смены, о предстоящей военной игре. Он очень удивился, когда я сказал, что запись готова и надо лишь заново наговорить первые две фразы, — не зная, как у него пойдет дело, я не сразу включил «репортер».

Потом мы вместе с вожатым обедали в пустой столовой, где в дальнем углу кто-то, спотыкаясь, играл на пианино полонез Огинского. Варя не притронулась к еде и лишь рассеянно пригубливала компот. Я заметил, что у нее испортилось настроение, а когда мы двинулись в обратный путь через лес, она и вовсе приуныла. Чтобы ободрить ее, я сказал, что, на мой взгляд, записи удались и у нее может получиться хороший репортаж. Не глядя на меня, она в ответ безнадежно махнула рукой.

Шагая рядом с ней по лесной дорожке, я ломал голову о причине ее угнетенного состояния и после некоторого размышления (мне вспомнилось, что первая ее поездка на запись оказалась неудачной) решил, что ее попросту страшит перспектива остаться один на один со своими записями.

— Когда тебе нужно сдать текст? — спросил я.

— В понедельник, — вяло отозвалась она. — Я ведь и так уже опоздала.

— Давай сделаем вот что. Поедем сейчас на радио. Переписать пленки нам не удастся — сегодня суббота, и там все закрыто, — но расшифровку можно сделать и прямо с «репортера». Вдвоем это очень удобно: я надиктую, ты запишешь. Потом посмотрим, как лучше скомпоновать текст и что выбросить. Тогда ты к понедельнику все успеешь.

Она подняла на меня страдальческие, отрешенные глаза, очевидно не зная, на что решиться.

— Ты и так потратил со мной массу времени...

— Это не страшно. Я никуда не тороплюсь.

— Тогда, может быть, лучше заедем к нам на дачу? — несмело предложила она. — Это всего несколько остановок отсюда. Я потому и выбрала этот лагерь.
 

В Ларюшине с поезда сошло всего несколько человек, и платформа сразу опустела. У переезда, где перед опущенным шлагбаумом стояло несколько машин, мы перешли шоссе, миновали заколоченный газетный киоск с серыми от пыли стеклами и пошли по тропинке, уводившей нас к дачному поселку, крыши которого виднелись поодаль среди куп деревьев. Не занятый больше мыслями о репортаже, я будто впервые увидел сияние и блеск чудесного июньского дня — с безоблачным небом, с россыпями ярко-желтых одуванчиков в густой траве, с теми сильными и свежими ароматами цветущих трав, какие бывают в начале лета.

Тропинка шла под уклон над пологим откосом, заросшим американским кленом. Внизу между деревьями поблескивала речка. За поворотом нам открылась мшистая низинка, где в плоских, поросших осокой и камышом берегах лежало маленькое озерцо. В его темной, неподвижной, как стекло, воде отражались склоненные кусты ивняка. От окружавшей нас картины веяло пасторальным покоем.

Мы еще довольно долго шли по теневой стороне безлюдной улицы с канавами, заросшими травой и репейниками. Наконец Варя остановилась у ворот в высоком глухом заборе, и мы вошли. Пока она запирала калитку, я осмотрелся. В глубине просторного участка, где среди высокой травы стояли вразброс десятка полтора старых раскидистых яблонь, я увидел большой, потемневший от времени бревенчатый дом с островерхой крышей. Перед ним пестрела поросль мавританского газона. На фоне утопающего в яркой зелени, залитого солнцем сада дом выглядел мрачновато и внушительно. Если бы не открытые окна нижнего этажа, дача казалась бы необитаемой.

Заперев калитку, Варвара пошла впереди меня, легко ступая по дорожке, которая петляла между стволами старых елей. Обогнув дом, мы оказались на небольшой вытоптанной площадке. Здесь, в тени ветлы с пышной кроной, я увидел небольшую песочницу с разбросанными вокруг игрушками. В стороне, у кустов сирени, стояли два шезлонга, поодаль, между стволами берез, висел гамак, с него свешивалось брошенное кем-то покрывало. Было так тихо, что я различил, как в вышине на низкой бархатной ноте едва слышно гудит самолет.

Мы поднялись на ярко освещенную солнцем открытую веранду и, пройдя полутемный коридор, вошли в большую комнату. После слепящего света улицы она показалась мне погруженной в полумрак. Переступив порог, я опешил от неожиданности — за обеденным столом сидело человек семь или восемь. При нашем появлении разговоры мгновенно смолкли. Я отвесил общий полупоклон и с усилием произнес:

— Добрый день.

Мне ответил женский голос:

— Здравствуйте. Садитесь обедать.

— Спасибо, мы уже обедали, — сказал я.

— Нас в лагере покормили, — добавила Варя.

— Тогда приходите пить чай.

Я наконец увидел, что к нам обращается немолодая женщина с проседью в коротко стриженных волосах, сидящая сбоку, у ближнего конца стола.

— Спасибо, — повторил я.

— Пойдем, Гера, — сказала Варя, приходя мне на помощь.

Мы стали подниматься по широкой лестнице с черными блестящими перилами. В наступившей тишине было слышно, как у нас под ногами поскрипывают деревянные ступени. И тогда, хотя я еще ничего не знал об их семье, не знал, сколько несчастий и невзгод принесли в их дом мужчины, я почувствовал, как из-за стола на меня явственно повеяло холодком неприязни. Но это продолжалось лишь несколько секунд. За столом сидели воспитанные люди, кто-то из них первым почувствовал тягостную неловкость воцарившегося молчания и сдержанно кашлянул. Тонко звякнула вилка, старческий голос попросил какую-то Анечку передать ему маслины, другой голос произнес какую-то фразу, видимо пытаясь продолжить прерванный разговор.

— Располагайся, пожалуйста, — сказала Варя, когда мы вошли в ее комнату. — Я сейчас вернусь.

Она вышла, притворив за собой дверь. Все еще чувствуя легкое замешательство, я поставил «репортер» на столик, возле вазы с большим букетом цветов. Уютная комната выходила окнами в сад и была ярко освещена. На красивом, но изрядно вытертом ковре лежал косой четырехугольник солнечного света, перечеркнутый тенями оконных переплетов. На комоде красного дерева в изголовье широкой кушетки, покрытой клетчатым пледом, стояла старинная лампа, лежали какие-то безделушки, овальное зеркало с ручкой в белой оправе, книга, заложенная шпилькой. Над кушеткой висела большая фотография светловолосого мальчика лет четырех с печальными серыми глазами. На коленях он держал большую корзину, доверху наполненную крупными грибами.

— Что же ты не садишься? — сказала Варя, входя в комнату.

— Кто этот мальчик? — спросил я.

— Мой племянник Антон. — Она переставила вазу с цветами на комод. — Я думаю, мы на этом столике поместимся. Как ты считаешь?

Она достала с этажерки пачку бумаги. Я сел сбоку от стола и перемотал первую кассету, однако, едва мы принялись за расшифровку, дверь приоткрылась, и в комнату вошел большой рыжий кот с белой грудкой и пышными бакенбардами. Он остановился на пороге, глядя на нас немигающими желто-зелеными глазами, потом решительно направился ко мне. Варя сидела спиной к двери и увидела его только тогда, когда он вспрыгнул ко мне на колени.

— Господи, да что же это такое! — воскликнула она, бросив ручку. — Ну, зачем ты сюда явился? Слезай сейчас же!

— Пускай сидит, он мне не мешает. Даже приятно, что он так по-свойски со мной обошелся. Как его зовут?

— Рыжик. Вообще-то сосед, который нам его подарил, назвал его Мурзой. Но у нас все его зовут просто Рыжик. — Она с ласковой укоризной посмотрела на кота и погладила его по голове. — Все-таки мне не нравится, что он так бесцеремонно себя ведет.

— А мне нравится. Значит, он почувствовал во мне родственную душу. Но раз тебе не нравится, придется его куда-нибудь пересадить.

Я поднял кота, чувствуя приятную тяжесть его упитанного тельца и жар мягчайшего пуха у него на брюхе, и отнес его на подоконник. Он остался сидеть там спиной к комнате, глядя в сад, в золотом ореоле своей блестевшей на солнце пушистой шерсти.

Варя приготовилась писать. Я включил «репортер» и начал диктовать расшифровку. Я говорил почти без пауз, не давая ей передохнуть. Она, не отрываясь, писала, и я мог разглядывать ее, не боясь смутить своим взглядом. Она сидела низко склонившись над столом, ее лицо было сосредоточенным и серьезным и оттого казалось еще привлекательнее и милее.

— Гера, я не успеваю, — взмолилась она наконец и, положив авторучку, потерла пальцы.

— Извини, я задумался и толком не соображаю, что диктую.

Передохнув, она снова принялась записывать текст. Теперь я диктовал медленнее, внимательно прислушиваясь к голосам в наушнике. Мне понравился ее разговор с мальчиками о походе. Мы записали его, расположившись на ступеньках веранды спального корпуса, куда к нам сбежалось не меньше десятка ребятишек.

Когда я стал перематывать первую кассету, Варя вышла из комнаты и скоро вернулась с небольшим подносом, уставленным чашками, фарфоровым чайником, вазочками с вареньем и с бисквитами.

— Это совершенно лишнее, — сказал я.

— И вовсе не лишнее. Ты же сам сказал, что не торопишься. Подержи, пожалуйста.

Она передала мне поднос и убрала со стола бумаги, постелила небольшую, вышитую крестом скатерть. Пока она расставляла чашки и старательно разливала чай, я не отрываясь следил за ней. В ней была особая пленительность девушки или молодой женщины, которая не сознает своей красоты, а потому держится естественно и просто, и это делает ее еще более привлекательной.

Серебряная ложка с паутинкой монограммы в моей чашке загорелась темным золотом под солнечным лучом, и по комнате разошелся аромат жасмина.

— Ты пьешь жасминовый?

— Конечно. И очень его люблю.

— Это бабушкин любимый, но теперь его трудно достать. — она почти по-детски вздохнула.

— Обожаю жасминовый, — сказал я, отведав крепко заваренного, в меру горячего чая.

— Очень приятно, что я тебе угодила.

После чая мы снова занялись расшифровкой. Кончив диктовать, я сказал:

— Увидишь, получится отличный репортаж. Чуточку меньше нарочитости, когда будешь наговаривать свой текст, и выйдет хороший материал.

— Что-то мне не верится, — сказала она, но было видно, что ей приятно услышать похвалу.

Помолчав, я сказал:

— У тебя есть важное для корреспондента достоинство — естественность и простота. И, кроме того, у тебя очень приятный голос, ты хорошо звучишь.

— Правда? — она слегка вспыхнула.

— Конечно, правда. И чувствуется твой интерес к предмету разговора. Только нужно последить, чтобы он не был чрезмерным, как с тем курятником.

Она засмеялась своим прелестным тихим смехом и, явно довольная, стала разбирать исписанные страницы.

— Слишком много получилось. — она покачала головой.

— Это не страшно. Пока нет опыта, сначала всегда выходит гораздо больше текста, чем попадает потом в готовый материал. Зато есть из чего выбрать. Когда будешь сочинять авторский текст, ты сразу увидишь, что нужно выбросить.

— Может, вместе посмотрим? — несмело попросила она. — Так мне будет спокойнее.

— Если хочешь, можно и вместе.

Мне пришлось пересесть ближе к ней, чтобы можно было вместе читать ее записи. У нее был аккуратный, какой-то трогательный почерк, и я без труда разбирал ее расшифровку, однако скоро обнаружил, что не могу сосредоточиться и плохо понимаю смысл написанного. Она сидела так близко от меня, что я чувствовал аромат ее волос, и меня беспокоил этот запах. Переворачивая страницу, она слегка коснулась меня локтем, и это нечаянное прикосновение отозвалось во мне звоном какой-то струны. Сама Варя, судя по всему, не замечала этой невольной близости и не испытывала ни малейшей неловкости.

Внизу заиграла музыка. Через закрытую дверь доносились торжественные аккорды — что-то похожее на Генделя или Баха. Когда мы добрались наконец до последней страницы, я с облегчением вздохнул.

— Ну вот. Осталось сделать связки и написать короткую вводку. — Я уложил кассеты в «репортер» и застегнул чехол. — В понедельник утром я сделаю перепись, и, когда у тебя будет готов текст, можно сразу сделать монтаж. Если хочешь, перед тем как отдать материал редактору, покажи его мне.

— Хорошо, спасибо тебе. Но, может, лучше Валю попросить переписать мои пленки?

— Как хочешь. Можно и Валю попросить.

Я перекинул ремень «репортера» через плечо и, пропуская Варю вперед, отворил дверь. Музыка, которая доносилась снизу, стала слышнее. После короткого оркестрового проигрыша зазвучало меццо-сопрано, и я узнал арию из «Страстей по Матфею». Мы начали спускаться по лестнице, погружаясь в величественные звуки, наполнявшие комнату. За столом уже никого не было, посуду убрали, и на белой скатерти лежал зеленоватый отсвет от освещенной солнцем листвы за окнами.

В дальнем конце комнаты на диване восседал пожилой мужчина в светло-сером летнем костюме, который очень шел к его седым волосам. Крупное, несколько отечное лицо украшала аккуратная седая эспаньолка. Рядом в глубоком кресле сидела молодая женщина, стриженная под мальчика, с тонким профилем, обликом напоминавшая Варю. Ее рука с зажатой между пальцами потухшей сигаретой расслабленно покоилась на локотнике кресла; опущенные глаза, сжатые губы и вся ее поза выдавали глубокое внутреннее напряжение. При нашем появлении мужчина поднял глаза и окинул меня коротким, но внимательным взглядом. Женщина не повернула головы и как будто не заметила нас.

Внезапно до меня дошла непередаваемая прелесть этой сцены, этой комнаты с окнами в сад, этой арии, звучавшей из большой радиолы на столике у дивана. В ней слышался томительный и страстный призыв к какой-то другой, нездешней, возвышенной и прекрасной жизни. И, сходя с лестницы, я невольно замедлил шаг, стараясь запечатлеть в памяти эту картину.

На веранде Варя попросила меня подождать и куда-то ушла. Казалось, вокруг никого нет, лишь из-за кустов доносился сухой стук крокетных шаров и приглушенные восклицания. Над стоявшим на столе букетом цветов басовито гудел большой шмель. Возле вазы с цветами лежала раскрытая книга, заложенная очками в роговой оправе. В этой открытой странице было что-то неодолимо притягательное, будто, заглянув туда, я мог проникнуть в какую-то тайну этого дома, найти разгадку их маленького мирка. Потоптавшись на месте, я шагнул к столу и наугад прочел:
 

Я каждому скажу: «Тебе — ключи надежды,

Один ты видишь свет, для прочих он потух».

И будет он рыдать, и в горе рвать одежды,

И звать других, но каждый будет глух.
 

Должно быть, все это время, чувствуя себя в их доме чужим, я, сам того не сознавая, пребывал в сильном нервном напряжении, и теперь от безжалостной обреченности этих строк среди жаркой истомы летнего дня на залитой солнцем веранде меня вдруг охватил озноб, сковало ледяное оцепенение. Я явственно почувствовал горнее дыхание миров, откуда доносилась музыка несравненного Иоганна Себастьяна Баха, и, когда вернулась Варя, я еще не до конца справился с охватившим меня волнением.

Мы спустились с веранды, и я увидел, что в одном из шезлонгов сидит женщина — та, что обратилась к нам из-за стола, приглашая присоединиться к их трапезе. Она читала рукопись, придерживая ее рукой на коленях и отстранив другую руку, с сигаретой, — с мундштука голубой нитью стекал дымок и таял в воздухе. Женщина либо не слышала наших шагов, либо намеренно не обернулась.

— Я провожу тебя, — сказала Варя, когда мы шли к воротам.

— Нет-нет, пожалуйста, не надо. Я сам дойду.

— Отчего же? Я боюсь, ты не найдешь дороги.

— Прекрасно найду, не беспокойся.

— По-моему, все-таки неудобно отпустить тебя одного.

— Тебе будет еще неудобнее, если я потом пойду провожать тебя обратно.

— Тогда, по крайней мере, я покажу тебе, как пройти к станции.

У ворот я обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на живописный запущенный сад с домом в глубине, и мы вышли на улицу.

— До свидания и еще раз спасибо. Ты себе не представляешь, как я тебе благодарна. — Подавая мне руку, она улыбнулась сердечно и, как мне показалось, искренне. — Не знаю, что бы я без тебя делала.

— То же самое, что со мной, только немного дольше, — сказал я.

Калитка с тихим стуком закрылась. За ней остался обособленный мирок, живущий скрытой от посторонних глаз, загадочной и потому особенно притягательной жизнью. Я был на улице один с неприятным ощущением, будто меня только что вежливо, но недвусмысленно выставили вон.


 

Глава 3
 

В понедельник, придя на работу, я сразу поставил переписывать кассеты с Вариным репортажем. За этим занятием меня и застал Валентин.

— Ну, как съездили? — спросил он.

Не вдаваясь в подробности, я рассказал о поездке в пионерлагерь, но о том, что побывал у Варвары на даче, почему-то умолчал.

— Она не говорила, когда принесет переписывать пленки?

— Она их сразу отдала мне, и я уже поставил их на перепись. Так что скоро они будут готовы.

Смолин покосился на включенный «репортер» и, как мне показалось, недовольно скривился.

— Это я мог бы сделать и сам, — пробормотал он.

— Пожалуйста. Можешь забрать и дописывать их, если хочешь. Мне же будет легче. — я хотел остановить «репортер».

— Да ладно уж, пускай пишется, — сказал Валентин с кислой миной и ушел.

Я закончил перепись и взялся за монтаж композиции, который не успел закончить в пятницу, когда появилась Варя. Она вошла в аппаратную в белой блузке и темно-голубой юбке, по-утреннему свежая, хорошенькая и немного возбужденная. Я не мог прервать работу, поскольку с минуты на минуту ждал прихода музыкального редактора, и попросил Варю оставить мне текст, а самой подождать в холле. Потом, пока Новгородцева слушала пленки, которые для нее принесли из фонотеки, я сел за свой рабочий стол и торопливо пробежал Варин репортаж, делая карандашом пометки на полях. Судя по тексту, материал получился слишком длинным, и мне пришлось сократить его.

Я вышел в холл, чтобы отдать его Варе. Она стояла у дальнего окна с другими практикантами и нашими операторами: Заходяевым, Долматовым, Ребякиной — всего их было там человек шесть или семь. Увидев меня, Варя двинулась навстречу, но меня окликнул Долматов:

— Травин, пойди-ка сюда. Ты нам как раз нужен.

— Сейчас иду, — ответил я, отдал текст Варе и сказал: — В общем, тут все нормально, только надо немного сократить текст — я отметил, что можно выбросить. И хорошо бы дописать в конце одну-две общие фразы. В таком виде материал получился немного оборванным.

— Хорошо, попробую что-нибудь придумать.

Она села к столу и стала читать текст. Я подошел к стоявшим у окна.

— В чем дело? — спросил я Долматова, но его перебила светловолосая практикантка.

— Не знала, что ты такой мастак делать репортажи, — сказала она с вызовом. — А то бы тоже попросила тебя со мной поехать.

— Так в чем дело? — повторил я, обращаясь к Долматову.

— Есть идея собраться сегодня у Козиной, отметить окончание их практики и немного встряхнуться, — ответил за него Валентин. — Как ты на это смотришь?

Я услышал в его голосе знакомые басовитые нотки. «Ну уж нет, с меня хватит, — подумал я. — Ты будешь распускать хвост перед практикантками, а мы должны тебе подыгрывать. Поищи себе кого-нибудь другого на роль подручного».

— Я бы с удовольствием, но сегодня никак не могу. Надо помочь школьному товарищу по хозяйству, — соврал я. — Человек затевает ремонт, и нужно подвигать мебель.

— Гера, не валяй дурака, — пробасил Валентин. — Неужели тебе самому не хочется расслабиться, как в доброе старое время?

— Хочется, но сегодня я не могу.

Из двери аппаратной меня окликнула Новгородцева.

— Извините, мне надо работать, — сказал я, обрадовавшись возможности прекратить неприятный разговор.

— Так ты приедешь или нет? — спросил Заходяев.

— Постараюсь, но наверняка обещать не могу. Во сколько вы собираетесь?

— Часов в восемь, раньше едва ли получится.

— Хорошо, только я наверняка опоздаю.

— Это не важно. Главное, чтобы ты обязательно был, — сказала Ребякина. — Я на тебя рассчитываю.

«Этого еще не хватало», — подумал я и в тон ей ответил:

— Ну, тогда я обязательно буду.

Позже ко мне зашел Валентин и предупредил:

— Смотри не протрепись Томашевскому, что мы сегодня собираемся. Он тут появлялся и, по-моему, уже положил глаз на Варьку.
 

На вечеринки у Гали Козиной мы стали собираться, еще когда учились на операторских курсах. В большой коммунальной квартире у Никитских ворот, где она тогда жила, была свободна одна из комнат. Сосед, который, кажется, доводился Козиной троюродным братом, женился и переехал жить к жене. Просторная комната с эркером, лепными потолками, мраморными подоконниками и большим камином, должно быть, в свое время служившая гостиной какому-нибудь благополучному и привыкшему к комфорту семейству, стояла пустой. Из мебели там почти ничего не было, кроме остатков павловского гарнитура красного дерева: изрядно попорченного дивана, нескольких стульев с расползающимися сиденьями, шаткого ломберного стола.

Собравшись однажды у Козиной в день ее рождения, мы устроили в этой комнате танцы. Там не было верхнего света — троюродный брат, переезжая, забрал люстру в новую квартиру, — и мы купили несколько десятков свечей. Кому-то пришла мысль растопить камин, и во дворе овощного магазина по соседству мы набрали ящиков из-под марокканских апельсинов, оказавшихся превосходным топливом. Комната, освещенная пламенем камина и четырех десятков свечей, расставленных на подоконниках и на каминной полке, имела причудливый и живописный вид.

Вечеринка нам так понравилась, что мы стали собираться у Козиной более или менее регулярно. Позже, когда после окончания курсов мы поступили работать на радио, к нам присоединились Смолин, Галя Фомина, Аня Иорданская — всех теперь и не вспомнить. Мы покупали немного выпивки, приносили «репортер» с комплектом запасных батарей и подключали его к трофейному «Блаупункту», отремонтированному Коржовым. Старый приемник с великолепной акустикой оглашал гостиную пением Луи Прима и Элен Шапиро, и мы с упоением отплясывали мэдисон или рок-н-ролл. В калейдоскопе тускнеющих воспоминаний молодости одно из самых отрадных — эта прекрасная комната с пылающим камином и прыгающим пламенем свечей, в углу — зеленый глаз «Блаупункта», из которого хлещет джаз, радостные и разгоряченные лица моих товарищей, танцующих мэдисон.

Героем и душой наших вечеринок был Сережа Томашевский, статный смуглолицый красавец с синими глазами и гривой черных вьющихся волос. Мне кажется, все наши девушки были в него немного влюблены. Он работал оператором в бригаде внестудийных записей и много разъезжал с корреспондентами по командировкам. Томашевский был неутомимым фантазером, остроумным рассказчиком, определенно не лишенным артистического дарования. Он украшал наши шумные и веселые собрания воспоминаниями об этих поездках, и в его рассказах невозможно было отличить правду от выдумки, порой язвительной, но всегда остроумной.

Позже, когда после трех лет учебы в институте я вернулся на радио, веселье заметно пошло на убыль. Наши вечеринки стали выдыхаться. Теперь встречи у Козиной были скорее данью традиции, попытками воскресить прежний дух беззаботности. Прошло почти полгода со времени нашей последней вечеринки — мы собирались незадолго до Рождества, — и я с удовольствием провел бы вечер в обществе своих приятелей, но, узнав, что там будут практиканты, и сразу уловив настроение Валентина, твердо решил вечером к Козиной не ходить.
 

Предвидя, что на следующий день мне придется выслушивать упреки и претензии, я с утра позвонил в редакцию и предупредил, что иду в поликлинику и буду на работе не раньше одиннадцати. Я рассчитывал, что к этому времени страсти улягутся и мне удастся избежать неприятных разговоров. Однако когда в начале двенадцатого я поднялся на четвертый этаж и вошел в холл, то застал всю компанию в сборе. Они стояли у дальнего окна. Увидев их, я отпрянул к стене и под прикрытием отворенной двери хотел прошмыгнуть к себе в аппаратную, но мой маневр не удался.

— Товарищ Травин, куда же вы? — закричал издали Заходяев. — А ну-ка, идите сюда.

— Сейчас иду, — нехотя отозвался я, отпер аппаратную и запустил все четыре магнитофона, чтобы прогреть их перед работой.

— Между прочим, обманывать нехорошо, — сказала Ребякина, когда я подошел.

Чувствовалось, что, собравшись вместе, они снова впали в возбужденное состояние, в котором, очевидно, пребывали накануне.

— Я никого и не обманывал. Я ведь сразу сказал, что почти наверняка не смогу приехать. Раньше половины одиннадцатого я никак поспеть не мог.

— Ну и зря не приехал, — сказал Долматов. — Попал бы в самый разгар веселья.

— Ты много потерял, старина, — пробасил Валентин. — Мы давно так не расслаблялись.

— Тебе же хуже, — сказала светловолосая практикантка, поблескивая в мою сторону очками и показывая красивые зубы. — Я хотела, чтобы ты за мной поухаживал.

— Весьма польщен, — пробормотал я.

— Ты должен научить меня танцевать мэдисон. Они сказали, что это ты их научил. Они потрясно пляшут, но у меня так ничего и не получилось, сколько Артем с Вадимом ни старались.

— Но вообще, практиканты показали себя не с худшей стороны, — сказал Заходяев.

— Особенно Варька! — подхватил Валентин, и все засмеялись.

Я впервые за время этого разговора взглянул на Варю. Она вспыхнула — похоже, замечание Валентина было ей неприятно.

— Она каблук сломала, — пояснил он. — Мы еле доковыляли до такси.

Они продолжали смеяться, и Смолин как бы невзначай обнял за плечи стоявшую рядом с ним Варю. У нее стало напряженное лицо, и мне показалось, что она сделала движение, пытаясь освободиться, но Валентин как будто не заметил этого. Окончательно потеряв интерес к разговору, я отвернулся и стал смотреть в окно.

Внизу к тротуару подъехал «москвич»-пикап с деревянным кузовом. Из него, хлопнув дверцами, вылезли двое в кепках и начали выгружать картонные коробки. Со сквера по лестнице к мостовой катился большой красно-голубой мяч. За ним, неуклюже перешагивая по ступенькам, ковылял малыш в синем комбинезончике, а следом во весь дух летела молодая женщина с развевающимися волосами.

— Я сейчас приду, — сказал я. — Пойду выключу аппаратуру.

Вернувшись к себе, я позвонил в редакцию сказать о своем приходе и взялся за работу. Минут через десять в аппаратную робко вошла Варя. Она сказала, что накануне редактор вернул ей текст репортажа и сказал, что его можно записывать.

— У меня к тебе большая просьба, — сказала она и замялась. От ее возбуждения не осталось и следа. — Ты не мог бы сам сделать монтаж?

— А что же Валентин?

— Извини, что приходится просить тебя об этом, но мне не хотелось бы обращаться с этим к нему, — сказала она, отводя взгляд.

«Кажется, на этот раз Валя перестарался», — подумал я и спросил:

— Почему?

— Ну, так... — она снова замялась.

— А как он к этому отнесется? Ведь он наверняка будет недоволен.

— Это неважно.

— Хорошо. Конечно, я все сделаю, — сказал я. — Но боюсь, что смогу заняться этим только ближе к вечеру.

— Я подожду, мне ведь не к спеху.

— Ждать не обязательно. Оставь мне текст, я постараюсь найти время в течение дня, чтобы сделать монтаж. А вечером ты придешь, и мы все запишем.

— Хорошо, — покорно согласилась она. — Когда мне прийти?

— Часов в семь или в половине восьмого, не раньше.

— Ты что же, из-за меня так задержишься? — спросила она.

— Нет, мне все равно придется сегодня сидеть здесь до девяти — отрабатывать опоздание. Так что насчет этого не беспокойся.
 

Как назло, день выдался трудный. Мы долго возились с наложениями, в аппаратной постоянно торчал кто-нибудь из сотрудников редакции, и мне не удалось выкроить время, чтобы заняться Вариным репортажем. Когда в восьмом часу она заглянула в аппаратную, у меня еще разбирался со своими пленками вернувшийся из командировки наш корреспондент Саша Левинсон. Он ушел только в начале девятого. Я к этому времени порядочно устал, хотел есть, но делать было нечего — пришлось приниматься за монтаж Варвариных записей.

И снова, как в прошлый раз, когда она впервые пришла ко мне в аппаратную, Варя стояла рядом, облокотившись на соседний магнитофон, и смотрела, как я режу пленку. Несмотря на усталость, монтаж у меня спорился, и меня не раздражало, что она следит за тем, как я работаю, хотя всегда не любил, чтобы кто-нибудь стоял у меня над душой. Когда я кончил монтаж, часы в моей аппаратной показывали четверть десятого.

— Заходи в студию. — я протянул ей текст. — Давай запишемся.

— Может, отложим до завтра? Уже поздно, мне страшно неудобно, что я тебя так задержала. — В ее хорошеньком лице было столько трогательного смущения, что я не мог удержаться от улыбки.

— Тут всех дел на десять минут. А завтра еще что-нибудь помешает, — сказал я и добавил: — Пожалуйста, не беспокойся. Мне достаточно часто приходится задерживаться, и ничего в этом особенного нет.

Я сел за пульт, включил микрофон и сквозь стекло увидел, как Варя заняла место диктора и зашелестела страницами текста, приводя их в порядок. В студии было темно, горели только две лампы над столом. На ее лицо падала тень от абажуров, и оно было освещено снизу отраженным от листов бумаги светом, как если бы она держала перед собой на уровне груди свечу. Этот свет подчеркивал линию губ, тени от ресниц, матово отсвечивал в спадающих до плеч волосах. Она сидела опустив глаза, и я мог разглядывать ее прелестное лицо в этом необычном освещении.

— Можно? — спросила она наконец, поднимая глаза.

— Давай попробуем. — я включил запись.

Она прочитала первую фразу и выжидательно взглянула на меня сквозь стекло.

— Читай дальше. Я поставлю уровень, а ты пока освоишься с микрофоном.

Сделав несколько дублей вводки, я записал весь репортаж целиком. Было без нескольких минут десять, когда я протянул ей ролик с готовым репортажем.

— Спасибо тебе большое. — она с виноватым видом посмотрела на часы.

— Не за что. Будем надеяться, что в редакции оценят наш труд.

— Хорошо бы оценили. — Она спрятала текст и ролик с репортажем в сумочку. — Еще раз спасибо и, ради бога, извини, что так получилось.

Варя попрощалась и вышла. Я думал, что она сразу уйдет домой, но, когда, закончив уборку и заперев аппаратную, вышел в холл, увидел, что она разговаривает по телефону. Я отнес ключ в диспетчерскую, перекинулся несколькими словами с дежурившим в этот вечер Белявским и, пожелав ему спокойной ночи, спустился вниз. В вестибюле, к своему удивлению, я снова увидел Варю. Она стояла перед зеркалом и расчесывала волосы. Когда я проходил мимо, она спрятала гребенку, щелкнула замком сумочки, и из подъезда радиокомитета мы вышли вместе. Я несколько раз с наслаждением вдохнул воздух с ароматами теплого летнего вечера. Только теперь я почувствовал, насколько устал.

— Тебе куда? — спросил я.

— На Метростроевскую. Но я хочу пройтись, устала сегодня.

— Я тебя немного провожу. Мне тут почти по дороге.

Когда мы шли через сквер, погасли фонари и перестали работать фонтаны. Их пенистые светящиеся султаны разом опали. Шипение и плеск воды стихли, и в наступившей темноте было слышно, как с бронзовых чаш с журчаньем стекают ручейки, а у нас под ногами похрустывает влажный песок. Площадь погрузилась в темноту, и высоко в небе стал виден яркий серпик луны.

Мы пересекли площадь и не спеша пошли по бульвару. В просветах между ветвями, смыкавшимися у нас над головой, мерцали звезды. Навстречу изредка попадались отдельные прохожие и парочки, слышался их приглушенный говор.

— Тебе понравилась вчерашняя вечеринка? — спросил я.

— Да, очень. Я давно уже столько не танцевала. Было очень весело и необычно. Мне вообще понравилось у вас на радио. — Она помолчала. — А почему ты сам не делаешь репортажей?

— Я иногда делаю, подрабатываю как внештатный корреспондент. Правда, теперь гораздо реже, чем раньше.

Когда мы шли мимо «Праги», я увидел, что на той стороне площади из «Художественного» выходит народ — там кончился последний сеанс.

— Ты не знаешь, что там сейчас идет? — спросила Варя. — Я отсюда не вижу.

— Я тоже не вижу. Но идет там «Клео от пяти до семи».

— Что это за фильм? Ты что-нибудь знаешь о нем?

— Да, я даже видел его. Очень необычное кино. Снято так называемой скрытой камерой, и это создает совершенно необыкновенный эффект.

— Когда же ты успел его посмотреть? Ведь он еще нигде не шел.

— С полгода назад, на просмотре в клубе кинематографистов. Один человек из редакции — есть у нас такой Саша Мирончиков — достал пропуска. Он всерьез интересуется кино, даже делает что-то для какого-то журнала. Вообще, благодаря Саше я узнал много интересного о кино, о разных знаменитостях.

— Никогда бы не подумала, что тебя могут интересовать такие вещи, — сказала Варя.

— Ну почему же? Мне интересно, например, было узнать, что думают о своей жизни люди, которые достигли всего, к чему принято стремиться: славы, богатства, возможности удовлетворять любые свои прихоти.

— И что же они думают?

— Каждый свое. Общее у них только одно. Пожалуй, никто из них не считает себя счастливым. Горди Марчиано, например, в каком-то интервью сказал, что слава его тяготит, потому что, добившись ее, он перестал принадлежать себе, богатство его не радует, потому что он его не замечает. А из всех прихотей самая приятная для него — собирать янтарь на пляже в поселке, где он родился и где никого не интересует, что он звезда мирового кино. Но этой возможности он лишен, потому что у него нет времени и он почти совсем не бывает дома, хотя там до сих пор живут его родители.

— Странно, никогда об этом так не думала, — сказала Варя. — Обычно этим людям завидуют.

— Да, обычно завидуют, — согласился я.

Немного позже она спросила:

— А кто из писателей тебе больше нравится?

— Да мало ли кто. Очень нравится, например, Хемингуэй.

— Я читала только «За рекой, в тени деревьев» и «Иметь и не иметь».

— Это как раз не самые любимые мои книги.

— Мне тоже, честно говоря, они не очень понравились. Какое-то там все болезненное. А чем тебе нравятся другие его книги?

— Тем, что у него там всегда много света, воздуха и какой-то трудной, но красивой, вернее, полной жизни. Он где-то написал, что книга должна быть такой, чтобы остаться в памяти читателя как часть его собственной жизни. И его книги оставили у меня именно такое ощущение.

Я помолчал, глядя на осветившееся от пламени зажигалки хорошенькое личико молоденькой девушки, шедшей нам навстречу по бульвару и остановившейся со своим рослым спутником, чтобы прикурить. Пламя снова вспыхнуло у лица молодого человека, потухло, и в темноте остались только две красные точки их сигарет. Запахло табачным дымом.

— Вообще, мне пришлось прочитать о нем довольно много интересного. Но потом я сообразил, что не нужно стараться узнать побольше о любимом писателе.

— Почему? — спросила Варя.

— Мне кажется, в своих книгах писатель стремится прожить такую жизнь, какой он сам не имел в реальности, более красивую и достойную. Поэтому может оказаться, что он обладал качествами или совершал поступки, о которых лучше не знать, потому что это только испортит впечатление о его книгах. У меня, например, оставили неприятный осадок воспоминания кого-то из друзей Хемингуэя. Он описывает, как они ходили смотреть картины в Люксембургский дворец или в Прадо — не помню точно. И Папа — они почему-то называли его Папой — останавливался перед картинами, чуть ли не прихлебывая из фляжки, — может, там этого и не было написано, но у меня остался в памяти такой образ: будто он стоит перед картиной, покачиваясь с пяток на носки и, прихлебывая виски, разглагольствует о том, что он научился писать не хуже этих великих мастеров — может быть, не хуже самого Иоганна Себастьяна Баха. Он говорит, что мистеру Баху — там так и сказано: «мистер Бах» — наверняка понравились бы его периоды. По-моему, это смахивает на обыкновенное бахвальство или на рисовку. И мне было неприятно это читать, потому что на самом деле он был мужественным человеком и очень хорошим писателем.

— Как это необычно! — сказала Варя. — Где же ты мог прочитать такое?

— Я в институте писал курсовую работу по Хемингуэю и много прочитал о нем всякой всячины.

— Разве ты учился в институте?! — удивилась она.

— Учился.

— Где?

— В институте иностранных языков, на английском факультете.

— Правда? — снова удивилась она. — И что же, не закончил?

— Нет, пришлось бросить.

— У меня там сестра училась, только на французском отделении. Семь лет, как закончила.

— Значит, мы с ней учились примерно в одно время, только она на несколько курсов старше. Но я ее наверняка не знал: французский и немецкий факультеты у нас в другом месте. А что она теперь делает?

— Работает гидом в «Интуристе». Часто в разъездах, очень устает, и у нее совсем нет времени заниматься Антоном.

Помолчав, она спросила:

— А почему же ты так поздно поступил в институт?

— После школы я сдавал в институт связи, но провалился — туда были сумасшедшие конкурсы. Потом сразу не мог устроиться на работу, потому что меня должны были взять в армию. В армию не взяли, так как у меня оказался порок сердца, потом поступил на курсы звукооператоров, два года работал на радио в иновещании и только после этого поступил в иняз. Но у нас на курсе было много переростков, потому что в наше время, чтобы поступить наверняка, нужен был двухлетний стаж работы. Мой друг Саша Зубов, например, почти три года проработал электриком в Брянске, Игорь Хорошилов из нашей группы был киномехаником в Кисловодске. Вот я и поступил только в двадцать два года, когда некоторые уже заканчивали. Но я нисколько не жалею — мне нравилось у нас на радио. А кроме того, когда я делал репортажи как внештатный корреспондент, то встречал на редкость интересных людей, узнал массу всякой всячины.

— Сколько же ты всего успел...

— В двадцать семь лет немудрено много успеть. Поэтому я не жалею, что поздно поступил в институт. Жалко только, что пришлось бросить.

— А почему ты не закончил?

— Как говорится, по семейным обстоятельствам.
 

Между тем мы дошли до конца бульвара. Машин на улицах почти не было, и, огибая площадь, мы срезали угол. Горело всего несколько фонарей; кроме этих световых пятен, площадь была погружена в темноту, но все равно чувствовалось, какая она красивая и как величественен собор на той стороне площади. Его золотые купола, отражая свет звезд, чуть светились на фоне темно-синего, почти черного, неба.

— Тебе не нужно позвонить домой? — сказал я. — Уже поздно, там ведь, наверное, беспокоятся.

— Ой, Господи, что же это я! — спохватилась Варя. — Конечно, нужно.

Она позвонила из телефонной будки на углу Кропоткинской. Я отошел на несколько шагов, чтобы не слышать ее через разбитое боковое стекло, и остановился поодаль. Она стояла боком ко мне, потом обернулась, словно желая удостовериться, что я здесь, кивнула невидимому собеседнику, положила трубку и вышла из будки, осторожно притворив за собой дверь. Мы подождали, пока проедет поливочная машина, медленно катившая по улице и с шипением извергавшая две пенные дуги.

— А кого еще из писателей ты любишь? — спросила Варя.

— Больше всех я люблю, конечно, Бунина. Удивительный художник! Из простых слов он создает такие полные красок, ароматов и звуков картины живой жизни, что их невозможно потом забыть. Они врезаются в память острее и отчетливее, чем то, что видел собственными глазами. Никто лучше его не показал красоты того мира, где жили его персонажи. По-моему, ни один писатель не умел так тонко почувствовать и передать эту красоту. Никогда не читал ничего лучше «Иды», «Последнего свидания», «Натали». А заключительные строки «Последнего свидания», по-моему, вообще одна из лучших страниц русской прозы. Если прочесть под настроение, от этих осенних полей, освещенных низко стоящим солнцем, где между кустами репейника перелетают щеглы, — кажется, он написал «переносят свою прелестную жизнь», — веет дыханием вечности, покоем, грустью и какой-то бесконечной отрадой.

— Ты так об этом говоришь, что самой хочется прочитать.

— Прочти, если не читала. Возможно, тебе предстоит пережить несколько очень приятных минут, — сказал я и примолк, потому что увидел четырех подвыпивших юнцов в расклешенных брюках, шедших нам навстречу.

К счастью, я заметил их издали. Отстав на шаг, я пропустил Варю вперед и переместился влево от нее — так, чтобы оказаться между ней и подростками, когда мы поравняемся с ними. Расстояние сокращалось, и стало слышно, как они сквернословят. Видимо, Варя тоже почувствовала исходившее от них ощущение угрозы и взяла меня под руку. В нескольких шагах от нас один из них, понизив голос, должно быть, отпустил какую-то непристойность — вся компания загоготала. Я был собран и не чувствовал страха, но, когда мы разминулись и их голоса стали удаляться, с облегчением перевел дух.

Мы еще довольно долго в полном одиночестве не спеша шли по улице. Варя не убрала своей руки, и я все время чувствовал ее легкое прикосновение. Никогда не забуду этот вечер, редкие освещенные окна домов, силуэт Зачатьевского монастыря за кронами деревьев сквера, теплое дуновение в лицо и тишину, нарушаемую лишь осторожным стуком Вариных каблучков по тротуару. У иняза мы свернули в переулок, вошли в подворотню, пересекли двор и остановились у подъезда.

— Гера, спасибо тебе еще раз, — глядя, как мне показалось, почти с нежностью, сказала Варя. — Я так тебе благодарна за то, что ты для меня сделал.

— Ничего такого, за что меня стоило бы уже в четвертый раз благодарить, я правда не сделал.

— Мне лучше знать.
 

— Вот и кончилась наша практика, — говорила Варя, когда на следующий день мы стояли с ней у двери моей аппаратной. Она пришла в радиокомитет в последний раз, чтобы забрать в редакции отзыв о своей практике. — Хочу проститься и еще раз сказать тебе спасибо.

— С твоим репортажем все в порядке? — спросил я.

— Да, они его сегодня прослушали, и редактор меня так хвалил, что даже неловко.

— Вот видишь. А ты не верила, что получится хороший материал.

— Это благодаря тебе.

— Я тут ни при чем. В нем нет ни одного моего слова.

— Как будто сам не знаешь, что это не так. — она укоризненно покачала головой. — Немного грустно. Мне нравится у вас на радио, хотя и не очень-то удачной получилась моя практика. Все равно жалко, что все так быстро кончилось. — Чуть помедлив, она с трогательной девичьей неловкостью подала мне руку. — До свидания.

И тут, пожимая ее нежные, безвольные пальцы, я вдруг понял: сейчас она уйдет, и я больше никогда, совсем никогда не увижу ее прелестного лица, не услышу ее тихого, застенчивого голоса. Нужно было что-то сказать, произнести какую-то фразу, но я чувствовал, что, если вымолвлю хоть слово, предательская хрипотца в моем голосе выдаст внезапно охватившее меня волнение.

— До свидания, — наконец с усилием проговорил я и с запинкой добавил: — Можно, я как-нибудь позвоню тебе?

— Конечно, — сказала она, вскинув на меня свои прекрасные глаза. — Я буду очень рада.


 

Глава 4
 

Во время ее экзаменационной сессии мы почти не виделись. Варя жила на даче и приезжала в город только на консультации и в дни экзаменов. Лишь однажды, после экзамена по истории зарубежной литературы, я повел ее в пивной погребок Дома журналиста. В баре в этот час почти никого не было. Варя с любопытством разглядывала автографы знаменитостей, размашисто намалеванные на стенах, съела несколько креветок, с опаской отведала пива. Когда в баре стали появляться завсегдатаи, я собрался уходить.

Разумеется, я не считал нужным говорить Валентину, что встречаюсь с Варварой, но совесть моя была не совсем спокойна, и мне не хотелось попасться на глаза кому-нибудь из общих знакомых. Однако, в полном соответствии с законом подлости, который безжалостно преследует меня на протяжении всей жизни, при выходе из бара мы нос к носу столкнулись с Долматовым. Он спускался в погребок в сопровождении двух девиц. Артем, поздоровавшись с Варей, у нее за спиной сделал мне большие глаза, чем привел меня в замешательство.

В день последнего экзамена я ждал ее в сквере университета, сидя на лавочке в тени каштанов. Накануне Варя жаловалась на усталость, и мы договорились после экзамена куда-нибудь поехать покататься на лодке и позагорать. Я увидел ее издали и, глядя, как она идет ко мне, огибая большую клумбу с желтыми тюльпанами, — легкая, хорошенькая в своем кремовом костюмчике, с волосами, красиво перехваченными белым полуобручем, — почувствовал, как у меня забилось сердце.

Сев рядом со мной на краешек скамейки, она устало сказала, что поехать в Серебряный бор не сможет — ей нужно ехать на дачу. Я подумал, что теперь, после окончания экзаменов, ее наезды в город будут еще более редкими, что, скорее всего, я не увижу ее до осени, и совсем приуныл. Варя сидела рядом, рассеянно заплетая между пальцами белый ремешок сумочки, и думала о чем-то своем. Потом, будто не сразу решившись, она предложила мне поехать с ней на дачу. Ее приглашение застало меня врасплох. Я вспомнил холодок отчуждения, которым на меня повеяло в их доме, и — отказался. Она внимательно посмотрела на меня и, сразу разгадав, что у меня на уме, сказала:

— Там никого не будет, только бабушка и Антон.
 

Мы заехали к ней домой за сумкой с провизией и отправились на вокзал. И снова солнечным ярким днем мы шли от станции тропинкой над пологим откосом, где внизу в просветах между деревьями блестела речка, мимо озерца с родником, через мостик, пружинивший у нас под ногами, и дальше — пустынной тенистой улицей к их дому. Со странным чувством входил я в калитку, откуда вышел почти три недели назад, уверенный, что никогда больше не переступлю их порог.

На веранде, за задернутыми от яркого солнца занавесками, Варина бабушка, сидя в кресле у стола, перебирала гречку. В другом плетеном кресле, свернувшись, спал их рыжий кот. Варвара Николаевна поздоровалась со мной и снова принялась за свое занятие. Варя ушла за Антоном к соседям, я взял кота на руки, сел в нагретое им кресло, положил его себе на колени — он лишь осоловело повел на меня глазами — и стал соображать, как начать необязывающий разговор. Но Варвара Николаевна заговорила первой:

— Варя сказала, что вы ей очень помогли с практикой.

— Она бы и сама справилась, — сказал я. — Но девочки часто не в ладах с техникой, и она немного растерялась. Поэтому я помог ей сделать записи.

— По-моему, она говорила, что вы и текст ей помогли написать.

— Ну, это она определенно преувеличила. — Я помолчал. — Она записала очень хорошие диалоги, а это самое трудное и самое важное. Когда есть добротный записанный материал, остается сделать такие пустяки, о которых и говорить не стоит.

— Во всяком случае, это было очень любезно с вашей стороны. Она страшно расстроилась, когда в первый раз у нее ничего не вышло.

— С девочками это бывает. Если ей когда-нибудь придется заниматься этим всерьез, то она быстро освоится.

— А вы этому где научились?

— Я же не первый год работаю оператором, смонтировал, наверное, сотни репортажей, а потому знаю, что ничего сложного в этом нет. При желании каждый может этому научиться. Одно время я занимался этим очень основательно как внештатный корреспондент, так что набил руку.

— Вы думаете, это стоящее дело? — спросила Варвара Николаевна, ссыпая на тарелку горсть крупы из эмалированной миски.

— Для кого как, — ответил я уклончиво. — Думаю, что для женщины — не стоящее. А для Вари тем более.

— Почему?

— Чтобы быть корреспондентом, нужно побольше напористости.

— Да, этого у нее нет.

— И потом, я не решился сказать об этом Варе, но журналистику неспроста считают второй древнейшей профессией. Вот редактором — другое дело. Особенно если она попадет в литературно-драматическую, а еще лучше — в детскую редакцию. У меня там мама работает, так что я знаю, чем они занимаются, какая там публика и какая атмосфера. Лучше просто не придумаешь.

Варвара Николаевна что-то еще спрашивала меня о работе на радио, и, отвечая, я разглядывал ее. Ей было, пожалуй, не меньше семидесяти лет, но у нее и теперь еще были чудесные густые, совершенно седые с голубоватым оттенком волосы, собранные в высокий тугой узел на затылке. В ее профиле было неуловимое благородство, какое порой встречаешь у вельможных дам на старинных портретах. Она сидела вполоборота ко мне, прямая и строгая, я смотрел на нее во все глаза, и в ее старом лице вдруг отчетливо проступили черты другого, молодого пленительного лица, чуть скуластого, с красивым разрезом ясных карих глаз, с высоко подколотыми роскошными волосами.

Впечатление было настолько явственным и реальным, что я запнулся на полуслове. Держа на ладони горсть крупы, она с недоумением подняла на меня глаза, наши взгляды встретились, и — я почувствовал это почти физически — она мгновенно догадалась, о чем я думаю. Ее губы дрогнули, линия рта стала чуть насмешливой, что-то лукавое и горделивое на мгновение промелькнуло в ее лице. Мне стало не по себе от этой перемены. Внезапно я понял, что, сам того не желая, разбудил в ней давно забытое ощущение своей пусть безвозвратно утраченной, но некогда яркой, удивительной красоты, заставлявшей мужчин смотреть на нее с таким же изумлением.

Заметив, что я смутился, она отвела взгляд, задала какой-то незначительный вопрос и снова со спокойным достоинством, словно раскладывала пасьянс или вышивала бисером, стала перебирать гречку. Уголки ее рта опустились, и опять передо мной сидела просто старая женщина, в лице которой оставили отпечаток тяготы прожитых лет.

Через несколько минут она извинилась и ушла на кухню поставить чайник. В это время на ступеньках веранды в сопровождении Вари появился Антон — в шортиках цвета хаки, голубой маечке и белой кепке с маленьким козырьком, из-под нее торчали пряди светло-русых волос. Он выглядел заметно взрослее, чем на фотографии, которую я видел в комнате Вари, — ему было теперь лет пять или шесть, но взгляд его больших серых глаз оставался таким же доверчивым и наивным. Видимо, она не предупредила его, что у них гость, и, поднимаясь на веранду, мальчуган замер и в недоумении оглянулся на Варю. Она с интересом наблюдала за племянником, ожидая, как он выйдет из положения.

— Ну, здравствуй, дружок. Я тебя давно жду, — сказал я. — Приехал с тобой познакомиться, а ты где-то гуляешь.

— Я у Алеши Фисона был, — сказал он.

— Ты ведь Антон?

— Антон, — подтвердил он, все еще не решаясь подойти.

— Иди поздоровайся с дядей Герой, — сказала Варя.

Он подошел и подал мне маленькую горячую руку.

— А что вы делали у Алеши?

— Играли в птеродактилей. Я был птеродактиль, а Алеша — тираннозавр.

— Не страшно тебе было? Ведь тираннозавр, наверное, посильнее птеродактиля будет, а?

— Зато птеродактиль красивее и добрый, — сказал он. — Хочешь, покажу?

— Конечно, хочу.

Он побежал в дом и в дверях почти столкнулся с Варей. Она остановила его.

— Только, пожалуйста, не беги, — сказала она и, когда стих топот его ног, добавила: — Он у нас так недавно упал, бедный. Куда это он помчался?

— Хочет показать мне птеродактиля.

— О Господи! — она вздохнула. — Сейчас принесет эту свою книжку, «Соседи по планете» называется — про доисторических животных. По-моему, ужасная скучища, а ему почему-то нравится.

Антон вернулся с книгой и, положив ее на стол передо мной, начал поспешно листать страницы.

— Ты чего ищешь? — спросил я.

— Картинку с птеродактилем, — сказал он. — Вот!

— И правда красивый. Только шея уж больно тонкая.

— Вот и хорошо! Так же гораздо красивее!

Склонив голову набок, он принялся разглядывать картинку, явно любуясь изображением чудовища, в облике которого я при всем старании не находил ни малейшей привлекательности.

— А можешь мне почитать? — спросил он, наконец оторвавшись от созерцания картинки и испытующе глядя на меня.

— Конечно, могу. Что тебе прочесть?

Он полистал книгу и, как мне показалось, наугад ткнул пальцем в главу о динозаврах. Прочитав с полстраницы, я подумал, что книжка вовсе не такая скучная, как показалось Варе, хотя, безусловно, это было чтение на любителя.

— Мальчики, идите пить чай, — сказала Варя, выходя на веранду. Увидев передо мной раскрытую книгу, она, то ли виновато, то ли сочувствующе посмотрела на меня.

В столовой стоял тонкий аромат жасмина, смешанный с запахами нагретой солнцем хвои и трав, проникавшими в открытые окна. Теперь эта комната не показалась мне такой темной, как в первый раз. Но, садясь за стол, я поймал себя на том, что все это происходит как будто не со мной. Варвара Николаевна, заняв место во главе стола, стала разливать чай. Варя помогала ей.

— Варя сказала, вы любите жасминовый.

— Да. И вообще очень люблю чай.

— Молодежь, по-моему, не слишком его жалует.

— Да, многие предпочитают другие напитки. — Я отхлебнул ароматного с приятной горчинкой чая. — Меня бабушка к нему приохотила. Она была большая любительница чая и прекрасно его заваривала. — Я помолчал. — Они после революции жили на Пречистенке во флигеле во дворе особняка бывшего чаезаводчика Ушкова. Бабушка дружила с его сестрой.

— Ну как же, конечно, я слышала о нем, — сказала Варвара Николаевна. — Он еще был женат на балерине Балашовой.

— Наверное, Ушкова и показала ей какой-то особенный способ заварки, потому что чай у нее получался просто необыкновенный. — Я снова отхлебнул и, помолчав, продолжал. — Они часами просиживали за чаепитием, потому что, насколько я понимаю, есть было нечего, а чаю у Ушковых было предостаточно. Они обе учились когда-то в одном институте, хотя и в разное время, так что им было о чем поговорить.

— А где училась ваша бабушка?

— В Павловском, в Петербурге.

— В Павловском?! — удивилась Варвара Николаевна. — Подумайте, как интересно! У меня кузина его закончила в девятьсот девятом году.

— Бабушка кончила чуть раньше. я думаю, в девятьсот четвертом. Во всяком случае, в альбоме, который у нас сохранился, записи ее институтских подруг сделаны по большей части в девятьсот четвертом году. Скорее всего, они сделаны именно по случаю окончания института. Там больше всего встречается таких, например: «Не забывай твою Айдарову».

— Если это удобно, вы не могли бы привезти мне как-нибудь этот альбом? Хотелось бы посмотреть его.

— Конечно, удобно, — сказал я. — С удовольствием привезу.

Едва мы встали из-за стола, Антон с надеждой спросил.

— А еще почитаешь?

— Почитаю, только давай сначала поможем Варе убрать со стола.

Однако читать нам в этот день больше не пришлось — Варя предложила пойти в лес, а вернувшись с прогулки, мы застали дома ее мать. В ней я узнал женщину, пригласившую нас к столу в мой первый приезд к ним, после репортажа в пионерлагере. Сидя на веранде в расслабленной и усталой позе с сигаретой, она поздоровалась со мной, улыбнулась Антону, подставила Варе щеку для поцелуя. С первой же минуты я почувствовал ее настороженность, и, как мне кажется, в ее отношении ко мне за время нашего недолгого знакомства это чувство преобладало над всеми остальными.

Сначала она показалась мне суховатой и неприветливой. Лишь позже я начал понимать, что мягкость и душевность, которые так подкупали меня в Варе, у Ксении Петровны были скрыты под маской постоянной озабоченности, приобретенной за годы тревог о здоровье матери, горечи по поводу семейных невзгод старшей дочери, потери мужа, трагической судьбы ее отца, который, как рассказала мне потом Варя, был репрессирован и погиб в лагерях, когда она была еще совсем молодой. Варя никогда не говорила со мной об этом, но из каких-то намеков и случайно оброненных фраз я догадался, что Ксения Петровна так до конца и не примирилась со свалившейся на их семью страшной бедой.

Единственный раз я видел ее оживленной — когда она, довольно правдоподобно гарцуя, после обеда везла укладывать спать Антона, восседавшего у нее на закорках. Лишь в его присутствии у нее появлялась иногда улыбка — слабая, как бы беспомощная, но все-таки улыбка. И тогда за ее неприветливостью мне приоткрылась истинная суть ее натуры. Я словно взглянул на нее другими глазами и увидел немолодую, слабую и бесконечно усталую женщину. Разумеется, она не могла догадаться об этой перемене в моем отношении к ней, да и едва ли придала бы ей значение. Но у меня самого полегчало на душе, будто я перестал таить что-то недоброе против человека, чьим гостеприимством пользуюсь.

Однако я хорошо помню, что не смог до конца преодолеть скованность, которую почувствовал в тот день, когда, вернувшись с прогулки, мы застали Ксению Петровну дома. Решив, что мне так и не удастся избавиться от этих неприятных ощущений, я попросту стал избегать встречаться с ней, да и с другими Вариными родственниками, и стал ездить в Ларюшино в будние дни, когда на даче никого из них не было. Тем более что с началом сезона отпусков меня перевели на посменный график — я работал теперь через день и мог ездить в Ларюшино раз, а иногда два раза в неделю.

Варя неизменно встречала меня приветливой, но рассеянной улыбкой и, казалось, скоро перестала обращать на меня внимание. Она совсем освоилась со мной и уже не стеснялась своего старенького, застиранного платьица, в котором я застал ее в один из первых приездов, когда она, сконфузившись, ушла переодеваться.

К сердцу Антона я выбрал самый простой и верный путь — интересовался его жизнью, расспрашивал о товарищах, вместе с ним рассматривал картинки в его книжках. Однажды я привез ему из дома роскошное старинное издание русских былин и сказок, выпущенное издательством Германа Гоппе, — большую книгу в красном кожаном переплете с золотым тиснением и великолепными литогравюрами и виньетками Карла Брожа. Антон прямо-таки впился в нее, и я вспомнил, с каким наслаждением в детстве сам разглядывал прекрасные иллюстрации к «Бове-королевичу», «Мертвой царевне», «Святогору».

Я много читал ему вслух. Варя сетовала, что он меня эксплуатирует, но меня это нисколько не тяготило. Отрываясь от книги, я видел его горящие глаза, восхищенную или встревоженную мордашку и радовался, что могу доставить столько удовольствия маленькому доброму человеку. Когда Варя уходила в сад, выждав немного, я предлагал Антону пойти помочь ей. Она протестовала, говоря, что я не для того приезжаю к ним на дачу, чтобы работать у них в огороде. Я отговаривался тем, что во мне проснулся аграрий и садовод, на что она неизменно отвечала: «Так я тебе и поверила». А мне все время хотелось быть возле нее, видеть, как она в своей желтой кепочке, трогательно сбившейся набекрень, с руками, перепачканными землей, сосредоточенная и серьезная, сидя на корточках, что-то старательно делает на грядке или, грациозно склонившись над ирисами, с мечтательной улыбкой разглядывает восхитительные цветы.

Наработавшись в саду, она приходила к нам, усаживалась рядом, слушала мое чтение, листала журнал по садоводству, что-нибудь штопала. Мне нравится вспоминать, как мы сидели там на солнечной веранде — Антошка примостился рядом со мной в кресле и заглядывает ко мне в книгу, по другую сторону стола — Варя, пленительная, как вермееровская девушка с письмом или как женский типаж Фрагонара, очаровательно потупившись над вязанием, медленно двигает спицами.
 

Запомнился мне долгий солнечный день начала июля. Варя предложила пойти гулять, и, когда мы вышли из дома, было безветренно и жарко. По улице проехал мотоциклист, и в воздухе остался резкий запах выхлопных газов. У перекрестка здоровенный чубатый парняга в майке со скрипом крутил ворот колодца, поднимая гулко плескавшееся ведро. Он хмуро поздоровался с Варей.

Улица выходила в поле, за ним в отдалении зеленел лесок, где над молодняком высились старые сосны. От яркого полуденного солнца их хвоя издали казалась пепельно-серой. Не найдя тропинки, мы пошли через поле к лесу напрямик, и метелки овса с сухим шорохом хлестали нас по ногам. Дойдя до леса, мы под несмолкающий стрекот кузнечиков двинулись вдоль опушки, где пахла сеном, подсыхая на солнцепеке, скошенная трава.

— Гера, расскажи сказку, — попросил Антон.

— С удовольствием рассказал бы, но я не знаю сказок.

— Не верится, чтобы такой сочиняльщик не знал сказок, — сказала Варя.

— Правда не знаю. Я могу рассказать только про то, что было на самом деле.

— Тогда расскажи про что было, — согласился Антон.

— О чем тебе рассказать?

— Что-нибудь про зверей, — сказала Варя. — Антон любит про зверей.

— Ну, хорошо. Тогда слушай. — Я немного помолчал. — Когда-то я был мальчиком, таким, как ты, или немного старше, и мы с мамой, бабушкой, моим братом Сережей и кошкой Мурласей жили летом в деревне. По соседству был дом нашей молочницы, тети Лиды. У нее, кроме коровы Маньки, было еще много всякой живности: боевой и изрядно потрепанный в драках с другими котами кот Парамон, большой любитель всяких приключений и проказ, глупая, но добрая гусыня Скаперланда, доверчивый утенок Макманус, петушок якобы заморской породы, по имени Ламфалуси. На самом деле у них, кроме Парамона и Маньки, никаких имен не было, но мой папа, когда приезжал на дачу по выходным, постепенно придумал им вот такие прозвища. Там был еще большой черный пес с лохматой большой головой — такие цветы бывают: много-много длинных волнистых лепестков, от которых они кажутся как бы лохматыми. То ли астры, то ли хризантемы называются, Варя это лучше знает.

— Хризантемы, конечно, — сказала Варя.

— Но цветы эти обычно белые, а пес был черный, и голова у него черная, большая и лохматая, ни глаз, ни ушей не видно, только черный мокрый нос. Этот пес, по имени Хризантем, несмотря на довольно-таки зверский вид, был на редкость добродушный и веселый. Он жил в другом месте, но постоянно околачивался у них на участке, дружил с этой компанией. Но, кроме дружбы, у него был там и другой интерес. Ему очень нравилось большое розовое вымя коровы Маньки.

Варя прыснула от смеха:

— Господи, ну что ты придумываешь! — но я невозмутимо продолжал:

— Он прямо-таки глаз не мог от него оторвать и при всяком удобном случае, как только Манька зазевается, норовил лапами потеребить ее за вымя.

— Это откуда молочко доят? — со знанием дела осведомился Антон.

— Вот-вот, откуда молочко, — подтвердил я. — Корове это страшно не нравилось, она пугалась и начинала брыкаться. Так вот, однажды кот Парамон, который все время придумывал что-нибудь необыкновенное, решил устроить для своих приятелей веселую прогулку и прокатиться по деревне.

— На чем они катались? — Антон на ходу обернулся ко мне и, споткнувшись о корень сосны, выступающий из земли, едва не упал.

— Тошенька, осторожнее, пожалуйста. Смотри под ноги, — сказала Варя.

— А вот слушай, — продолжал я. — Дядя Сергей, муж тети Лиды и хозяин Маньки, каждый день отправлялся в лес за травой, делал запас сена, чтобы зимой было чем кормить корову. Траву он привозил на большой тележке, а когда шел в лес, она у него была пустая. Наблюдая за ним, Парамон сообразил, что на этой тележке можно на зависть всей деревне с ветерком прокатиться по улице. И вот однажды он пригласил своих приятелей на прогулку. Сначала они отказывались, потому что боялись сердитого дядю Сергея. Но Парамон уверял, что он обо всем с ним договорился. Правда, дядя Сергей будто бы согласился взять только самых легких пассажиров — Макмануса, самого Парамона и петушка Ламфалуси. Поскольку кататься хотелось всем, Парамон предложил погрузиться на повозку на ходу, так, чтобы не заметил дядя Сергей. Иначе, сказал он, дядя Сергей может отказаться их катать. В назначенный час друзья притаились в кустах, и, когда дядя Сергей прошел мимо них с пустой тележкой, они на ходу по очереди взобрались на нее, подсадив неуклюжего Макмануса. Выйдя за ворота, дядя Сергей прибавил хода, и повозка с восседавшей на ней веселой компанией покатила по деревенской улице. Сначала все сидели смирно, но скоро страх прошел. Парамон осмелел настолько, что потихоньку затянул какую-то удалую походную песню. «Подпевайте!» — тихо скомандовал он, пропев первый куплет, и Хризантем, Скаперланда, Макманус, Ламфалуси и моя кошка Мурласька (она тоже увязалась с этой компанией) стали дружно подпевать ему.

— Представляю себе эту картину, — сказала Варя.

— Надо сказать, — продолжал я, — что дядя Сергей был туговат на ухо...

— Как туговат? — переспросил Антон, который слушал меня с напряженным вниманием.

— Плохо слышал, почти глухой был, — пояснил я. — Поэтому сначала ему казалось, что поют где-то на другом конце деревни. Но, выехав за околицу, приятели окончательно забыли об осторожности и заголосили в полную силу. Дядя Сергей наконец глянул через плечо и, увидев на своей повозке компанию горланящих седоков, прямо-таки обомлел. Но замешательство его продолжалось недолго. Приятели кубарем посыпались с телеги, унося ноги, но он все-таки успел граблями достать Хризантема по спине и дать пинка Ламфалуси. В падении он едва не схватил Скаперланду за заднюю ногу. Она с обиженным гоготом бросилась наутек.

— Как за заднюю?! — едва выговорила Варя сквозь смех. — У гусей ведь только передние ноги!

— За ту, которая была в этот момент сзади, — сказал я. — «Я те перья-то из хвоста повыдергаю!» — закричал, поднимаясь с земли, разъяренный дядя Сергей. «Я тебя в суп-то отправлю!» — с угрозой в голосе пообещал он.

— И что дальше было с приятелями Парамона? — спросил Антон.

— Подожди, не рассказывай. Мне тоже интересно, — сказала Варя.

— Отругав как следует кота, друзья усталые и сердитые улеглись спать, — сказал я. — Когда они проснутся, я расскажу тебе, что было дальше.
 

В шестом часу я собрался домой. Варя с Антоном пошли проводить меня до станции и заодно встретить Ксению Петровну. Когда мы вышли за калитку и не спеша двинулись по улице, Антон спросил:

— Гера, а они уже проснулись?

— Кто «они»?

— Приятели котика Парамона.

— Да, проснулись, — сказал я, подавив вздох. Мне уже изрядно надоело придумывать сюжет этой затянувшейся на целый день сказки.

— И что было дальше?

Я сначала нехотя, а потом все больше увлекаясь, стал рассказывать, как вечером вся компания проснулась голодная и злая, как Парамон, желая задобрить своих друзей, повел их в темноте на другой конец деревни, обещая угостить сытным ужином. В темном проулке он оставил приятелей ждать у забора, сам шмыгнул в приоткрытую калитку, сказав, что идет на разведку. Через минуту они услышали из темноты громкое чавканье и догадались, что ужинать Парамон начал без них. По команде Хризантема все бросились на этот звук и, продравшись сквозь кусты, увидели своего приятеля, который, опустив по самые уши морду в глубокую алюминиевую миску, уплетал вкусную похлебку. Отпихнув кота, Хризантем, Скаперланда, Макманус и Ламфалуси сгрудились вокруг миски. Парамон понял, что теперь ему ничего не достанется. Скрипнув зубами от досады, кот решился на откровенную подлость. Он знал, что за углом в своей будке спит хозяин похлебки — большой пес неизвестной породы, которого за длинное туловище на очень коротких ножках дачники прозвали Последним Троллейбусом. Несмотря на добродушный нрав, больше всего на свете Последний Троллейбус ненавидел кошек. Парамон знал это, и теперь, разинув рот, он набрал побольше воздуха и испустил громкий вопль: «Мяу!» В тот же миг Последний Троллейбус проснулся. В темноте спросонок он не сразу нашел выход из своей будки и начал метаться в ней, производя страшный шум и громко лая. Парамон юркнул в кусты, чтобы из укрытия понаблюдать, что будет дальше.

К счастью, компания, столпившаяся у миски, тоже вовремя услышала жуткий хриплый лай — голос у Последнего Троллейбуса был очень громкий и басовитый. Решив, что им предстоит иметь дело с громадным волкодавом, в панике сбивая друг друга с ног и едва не выломав калитку, друзья обратились в бегство. Свернув из проулка на улицу, они попадали в канаву и начали барахтаться в ней. Каждому из-за рычания Хризантема, испуганного гогота Скаперланды, панического кукареканья Ламфалуси в этом гвалте казалось, что их настигла погоня. Только вконец обессилев, они, охая и отфыркиваясь, вылезли из канавы. Отойдя на безопасное расстояние от жилища Последнего Троллейбуса, приятели отряхнулись и понуро поплелись восвояси.

Я пытался оснастить свой рассказ как можно более комичными подробностями, и, пока говорил, Варя то и дело смеялась. Теперь я думаю, что старался тогда больше ради нее, чем для Антона. Судя по тому, с каким вниманием и интересом она слушала меня, задавала вопросы, уточняя подробности приключений веселой компании, мои импровизации нравились ей не меньше, чем Антошке. Чтобы позабавить ее, я выстраивал эти фантазии так, чтобы они были как можно более занятными и живыми, видимо подспудно надеясь подогреть ее интерес к собственной персоне, увидеть во мне не только привычного персонажа ее домашнего мирка, присутствие которого рядом настолько естественно, что его перестаешь замечать. Тогда я, разумеется, этого не осознавал, но много позже, вспоминая свои поездки в Ларюшино, решил, что мною двигали именно такие побуждения.

Мы давно уже миновали озерцо с родником, поднялись по тропинке к станции и взошли на платформу, когда я закончил свой рассказ.

— А потом что? — спросил Антон.

— Тошенька, побойся Бога! — воскликнула Варя. — Гера же не может без конца рассказывать.

— Ну вот, а я думал...

— И совершенно напрасно. Ему надо уезжать.

— Если вспомню, что было дальше, обязательно расскажу тебе в следующий раз, — пообещал я.

Пока мы ждали электричку, Антон внимательно поглядывал на щупленькую старушку в аккуратно повязанном белом в мелкий горошек платке. Она стояла, опираясь на клюку и поставив на землю большую клеенчатую сумку. Достав из кармана конфету в зеленом фантике, мальчуган обратился к ней:

— Бабуля, на тебе конфетку.

— Спасибо, миленький. — она ласково улыбнулась ему, утопив лицо в глубоких морщинах. — Мне ее жевать нечем, у меня зубок нету.

— Жалко, — протянул Антон сочувственно.

— Конечно, жалко, миленький, — прошамкала старая женщина. — Да что ж сделаешь. Старость она, знаешь, не в радость.

Антон оглянулся по сторонам и, зажав в кулачке конфету, подошел к лавочке, где сидели рядком четыре похожие друг на друга старушки. Прежде чем Варя успела остановить его — она только руками всплеснула, — мальчуган участливо осведомился:

— Бабули, у кого зубки есть?


 

Глава 5
 

В полукилометре от ларюшинского переезда, углубившись в молодой березняк, попадаешь к высокой каменной ограде. Если пройти вдоль нее под пологом ветвей старых лип, то вверху, на фоне неба, как бы растворяясь в его синеве, взгляду открываются голубые купола небольшой церкви, усыпанные золотыми звездами. К ней можно попасть и с шоссе, если от переезда идти вдоль дороги, — тогда церковь становится видна еще издали в просвете березовой аллеи. Но мне больше нравится первый путь, где под сенью лип всегда тенисто и прохладно. Если, не доходя до ворот, остановиться под пышной кроной крайнего дерева, то одним взглядом можно охватить все — площадку у входа в церковь в обрамлении кустов акации и сирени, где в дни праздников тихие старушки продают цветы, крылечко, украшенное простым и благородным каменным узором.

Однажды в середине лета в один из моих приездов Варя сказала, что встретит меня на станции, чтобы пройти к усадьбе Раевских, которую она давно хотела мне показать. Когда мы шли мимо церкви, стало слышно, как из ее гулкой глубины доносится речитатив молитвы. Жидковатый, но благозвучный хор возвышенно и скорбно вторил голосу священника. Варя в нерешительности помедлила перед открытой дверью, и мы вошли в прохладный сумрак, освещенный теплым светом лампад, отражавшимся в золотых ризах икон. Она остановилась у левого придела, внимательно и серьезно всматриваясь в лики икон, в лица молельщиков. Поглядывая на нее, я пытался понять, о чем она думает. Она долго стояла так, прислушиваясь к словам молитвы, и ее милое лицо казалось сосредоточенным и строгим. Потом, повинуясь какому-то внутреннему импульсу, она обернулась и шепотом сказала: «Пойдем».

От церкви к усадьбе мы шли вдоль кладбищенской ограды, через луговину в излучине ручья, потом поднялись к густому ольшанику у невысокой насыпи, служившей когда-то валом сада. В глубине стоял главный дом усадьбы с четырехколонным портиком, проржавевшей дырявой крышей, черными провалами выбитых окон. К его стенам и балкону подступали густые заросли крапивы и бузины. Все было мертво, ни движения, ни звука не улавливалось в застывшем воздухе. Мы молча разглядывали развалины старинной и, должно быть, некогда нарядной, хотя и довольно скромной усадьбы. Теперь она являла собой зрелище неряшливого и какого-то нарочитого запустения, от которого становилось не по себе.

— Давай обойдем с другой стороны, — сказала Варя. Чувствовалось, что она подавлена. — Там спуск к прудам и красивый вид.

За домом мы неожиданно наткнулись на группу экскурсантов. Человек двадцать подростков стояли полукольцом вокруг экскурсовода — немолодой интеллигентного вида женщины, которая, напрягая голос, с кликушеским надрывом говорила о высоких душевных порывах прежних обитателей Якимовского, о том, что усадьба когда-то была очагом культуры и передовой общественной мысли, что здесь в середине прошлого века собирались члены тайного общества, мечтавшие об освобождении народа, о счастливой и свободной жизни для своих внуков и правнуков. Те, к кому были обращены ее полные цветистой патетики речи, стояли вокруг, хихикая, обмениваясь тумаками. В толпе, окружавшей бедную женщину, временами слышался беззлобный мат.

— Это что-то новое, — пробормотала Варя. — Пойдем отсюда.

Обратно мы шли вдоль пустынного шоссе по тропинке, петлявшей между берез. Варя казалась особенно грустной и всю дорогу молчала. Шагая рядом с ней, я размышлял об удручающей картине, которую увидел в Якимовском. Больше сотни лет этот дом был вместилищем жизни, полной высоких помыслов и чувств, думал я, здесь рождались и умирали, уходили на войну и возвращались, воспитывали детей, сызмальства внушая им веру в высокое назначение человека, в идеалы добра, справедливости. Наверное, не все было безупречно в той жизни, но в ней царили дух чести, гордости за свой род, свое отечество, готовность к самопожертвованию ради служения добру.

«Неужели все это исчезло без следа? Неужели ничего, кроме развалин усадьбы, не осталось от той жизни, тех душевных порывов и высоких страстей? Ведь не может же быть, чтобы все это сгинуло без следа, без остатка, чтобы все — и эти люди, и эта жизнь — существовало лишь ради того, чтобы теперь толпа развязных, скудоумных юнцов, подражающих в одежде и манерах каким-то даже не существующим в реальности, а увиденным в кино расхристанным псевдогероям, тупо глазела на это пепелище, перебрасываясь бессмысленными фразами, сквернословя, презирая всех и вся», — думал я, шагая рядом с Варей.
 

Их сад был погружен в дремотное послеполуденное оцепенение. Среди яблонь гудели шмели. За домом в тени ветлы мы увидели одинокую фигуру — Антон понурившись сидел на краю песочницы спиной к нам и рассеянно ковырял совком. Он не обернулся на звук наших голосов.

— Антон, Гера приехал, поздоровайся же, — сказала Варя.

— Здравствуй, — через плечо глухо отозвался он.

— Тошенька, так же невежливо, — сказала Варя. — Разве ты не знаешь, как надо поздороваться?

Мальчуган ничего не ответил и еще ниже опустил голову.

— Да что с тобой такое? Ты чем-нибудь расстроен? — забеспокоилась Варя.

Он снова промолчал.

— Нет, это ни на что не похоже! Ну хоть повернись к нам.

Мальчик медленно, словно нехотя, обернулся, и тут мы увидели у него под левым глазом большой лиловый кровоподтек. Варя всплеснула руками:

— Господи, да что же это такое! Кто это тебя так?

— Кирюшка, — так же глухо ответил Антон.

У него задрожали губы, и он стал тереть кулачком здоровый глаз.

— Но за что?!

Антон пожал плечами:

— Не знаю. Мы играли. Он меня ударил машиной.

— Какой машиной?

— Зеленой, которую мне деда Лёня подарил. Отнял и ударил.

— Этого еще не хватало! — Варя была сильно встревожена. — А сейчас болит?

— Болит.

Он хотел потрогать больное место, но Варя остановила его:

— Не трогай, ради Христа! Еще занесешь какую-нибудь инфекцию. Прямо какой-то кошмар. Из дома нельзя отлучиться, обязательно что-нибудь стрясется. — Она вздохнула. — Пойду займусь обедом, а потом сделаем примочку.

Варя ушла в дом. Постояв над понуро сидевшим мальчиком, я присел на край песочницы рядом с ним и положил ему руку на плечо.

— Знаешь, братец, ты не очень расстраивайся. Твой Кирюшка себе же хуже сделал.

— Почему? — спросил он, не поднимая головы.

— Потому что синяк у тебя скоро пройдет, но играть ты к нему больше не пойдешь и дружить с ним не будешь. Ведь так?

— Не буду, — подтвердил он.

— Вот и получается, что Кирюшка остался без хорошего товарища. А скоро он останется совсем без друзей и будет водиться только с такими же, как он сам, драчунами и бестолковщиками.

— И как же они тогда? — он впервые искоса взглянул на меня.

— Будут все время вредничать, драться между собой и обижать других. И радоваться будут только тогда, когда кого-нибудь как следует отлупят или что-нибудь у него отберут. И будут думать, что это и есть самое главное — что-нибудь отнять у других или отлупить кого-нибудь. Но радоваться они будут недолго, потому что всегда найдется кто-то посильнее их, кто в конце концов отлупит их самих. И вся жизнь у них будет проходить в драках и бестолковщине. И по-настоящему хорошего и интересного они в ней ничего не увидят, потому что будут заняты совсем другим.

— Не увидят чего? — насторожился Антон.

— Не будут читать хороших книг, дружить с хорошими ребятами. Да мало ли чего. Не узнают, например, про твоих красивых птеродактилей или про диплодоков, у которых яйца пролежали где-то миллион лет, — помнишь, я тебе рассказывал? У нас про это в радиопередаче было.

— Расскажи еще.

Только теперь я заметил Варвару Николаевну. Неслышно подойдя, она стояла сбоку от меня.

— Здравствуйте, — сказал я, вставая, но она остановила меня:

— Сидите, пожалуйста. Я не буду вам мешать.

Она погладила Антона по голове и ушла. Он не обратил на нее внимания и во все глаза смотрел на меня.

— Пролежали и что? — нетерпеливо повторил он.

Я не успел ответить — Варя позвала его обедать.

— Займись, пожалуйста, муссом, пока я накрою на стол, — попросила меня Варя, выходя на веранду.

Она подала мне глубокую тарелку с черной смородиной, сахарным песком и яичными белками.

— Что-то я не очень представляю, что с этим делать, — сказал я.

— То же, что с клубникой, — надо размять ягоды, а потом взбивать. — Варя протянула мне вилку. — Ты же видел, как я взбиваю мусс из клубники, — ничего сложного тут нет. Антон, а ты иди мой руки.

Я размял ягоды, перемешал содержимое тарелки и принялся взбивать густое месиво. Антон вернулся на веранду, сел за стол и стал уплетать суп, поглядывая на тарелку у меня в руках, где уже поднималась лиловая пена. Варя задернула занавеску, чтобы ему не светило солнце.

— Представляю, какая вкуснятина получится, — сказал я. — Должно быть, такое блюдо подавали на сладкое рыцарям круглого стола, когда они пировали после своих турниров и сражений. Слуги вносили большой чан с таким муссом, и они приветствовали появление любимого лакомства криками и радостным громким хохотом, который отдавался под сводами их замка. От этого хохота в подземельях с ужасом поеживались их пленники. Они думали, что принято решение об их казни и оттого так радуются и веселятся рыцари круглого стола.

— Помнится, рыцари круглого стола были добрые, — сказала Варя и поставила перед Антоном тарелку с картофельным пюре и аппетитной котлетой.

— Конечно, добрые, — подтвердил я.

— Чего же они тогда казнят врагов, если добрые? — поинтересовался Антон.

— Они их вовсе не казнят. Это их пленники думают, что их собираются казнить, потому что они сами так бы и сделали, если бы победили. Но рыцари поступают совсем иначе. Оттого они так радовались и веселились, что им пришла в голову замечательная мысль. Они дают своим пленникам как следует насидеться в темницах, потом выводят их из подземелий, но ведут не на казнь, а приводят в зал, где идет пир. Их усаживают за стол и начинают угощать рыцарской пищей.

— Антон, если ты хочешь, чтобы Гера рассказывал дальше, то, пожалуйста, ешь, — сказала Варя, заметив, что он опустил вилку.

— И вот они пируют вместе, — продолжал я, — едят громадные куски жареного мяса и запивают его крепкими напитками, от которых у них наливаются кровью глаза и начинают болеть животы...

— А чего же они тогда их пьют? — перебил Антон.

— Потому что эти напитки специально сделаны для веселья. И хотя у них болят животы, они не унывают, веселы и довольны жизнью. Рыцари очень рады, что им удалось так здорово подшутить над своими побежденными врагами. А враги радуются, что их не казнят, а после пира отпустят по домам. И они все вместе хохочут и веселятся, потому что решили никогда больше не воевать друг с другом. Враги своими глазами увидели, какие на самом деле замечательные ребята эти рыцари круглого стола, и поняли, что воевать с ними просто глупо. Они вместе едят из чана этот мусс и смеются так, что от их хохота из пылающих очагов сыплются на каменный пол снопы искр, с башен замка испуганно взлетают голуби, а стража с перепугу начинает палить в темноту.

— Хочешь еще пюре или котлетку? — спросила Варя, когда Антон кончил есть.

Он помотал головой:

— Хочу мусс.

Варя взяла у меня из рук тарелку, положила на блюдечко мусс, который получился красивого, но какого-то несъедобного цвета, долила молока и, забрав грязную посуду, ушла на кухню. Предвкушая удовольствие, Антон взял ложку, от души зачерпнул и отправил первую порцию лакомства в рот. Неожиданно его физиономия исказилась гримасой отвращения. Он попытался что-то сказать с набитым ртом, но я не мог разобрать ни слова.

— Ты проглоти, потом скажи, — посоветовал я. — А то я не понимаю.

— Чегой-то не нравится, — сказал он, с усилием глотнув.

— Как не нравится? — удивился я.

— Не вкусно чегой-то.

— Странно. Наверное, это из-за того, что в этот раз он из смородины, — предположил я. — Ведь обычно Варя делает мусс из клубники.

— Ага, из-за смородины, — сказал он, кладя ложку.

— Знаешь, дружок, все-таки съешь хоть немного, а то Варя расстроится. Она старалась, хотела сделать для тебя что-нибудь повкуснее. Если ты совсем нисколько не съешь, она огорчится.

— А как она огорчится? — спросил он.

— Сильно огорчится.

— Сильно — как?

— Вот так, наверное. — Я сделал брови домиком, скосил глаза в сторону и вниз и жалобно заморгал.

Он несколько секунд оторопело смотрел, потом, не спуская с меня глаз, на ощупь взял ложку и, давясь, стал поспешно есть. Меня так и подмывало остановить бедного мальчика, но идти на попятную было поздно, и я решил — пусть съест сколько сможет. Когда он с тяжелым вздохом положил ложку, на блюдечке почти ничего не осталось. Варя, вернувшись на веранду, обрадованно сказала:

— Съел? Вот умничка. Понравилось?

Антон посмотрел на меня, ища поддержки, но я промолчал, предоставив ему самому выходить из затруднительного положения.

— Из-за смородины неудачно получилось, — сказал он.

— Это твои проделки? — Варя обернулась ко мне.

— Вовсе не мои.

— Не сам же он это придумал.

— Конечно, не сам. Попробуй-ка эту пищу богов. Интересно, что ты тогда скажешь, — предложил я.

— Ну и попробую.

Она взяла ложку, зачерпнула мусс с Антошкиного блюдечка и... я не смог удержаться от смеха: ее лицо исказилось точно такой же гримасой, как у Антона.

— Господи, какая кислятина! — воскликнула она. — Бедный мальчик, как же ты смог съесть целое блюдечко этой гадости?

— Это я виноват. Показал, как ты расстроишься, если он не станет есть.

— Как же ты мог ему это показать?

— Изобразил, какое у тебя будет лицо.

— Ну-ка, интересно посмотреть.

Я скроил такую же мину, какую показывал Антону:

— Вот так.

— Бессовестный! — сказала Варя. — Надо бы тебя за это наказать.

— Я согласен, раз заслужил. Но как ты меня накажешь?

— Дам тебе съесть целую миску этого мусса.

— Такого наказания я не боюсь. Я кислое люблю.

— Шутишь? — осведомился Антон, подняв бровь.

— Правда, не шучу.

— Ну, все, Антошенька, отправляйся спать, а мы будем обедать.

— А сказку расскажешь? — обратился он ко мне.

— Он тебе про рыцарей круглого стола уже все рассказал. Теперь надо спать, — повторила Варя.

Антон стал нехотя слезать со стула. Я проводил его наверх и посидел в его комнате, пока он складывал на стуле свой костюмчик, старательно разбирал постель. Когда я спустился вниз, Варя накрыла на веранде стол для троих, однако Варвара Николаевна и на этот раз к обеду не вышла. Варя отнесла ей в комнату тарелку бульона.

После обеда мы сидели с ней на веранде — она в плетеном кресле у стола, я на диванчике с «Островами на Гольфстриме» Хемингуэя, пытаясь сосредоточиться на чтении. В саду было тихо, безветренно и жарко. Где-то временами лаяла собака, издалека донесся протяжный гудок паровоза. Потом за кустами в глубине сада раздался надрывный, с подвываниями кошачий вопль, оборвавшийся на хриплой, угрожающей ноте.

— Опять подрался с пырсенковским котом, — сказала Варя, не поднимая глаз.

Она сидела боком ко мне в своем домашнем сарафане, который носила еще школьницей, по обыкновению, засунув ноги в одну туфлю и с грустным изяществом склонившись над шитьем. Весь этот день, как и предыдущие дни, когда я приезжал к ним на дачу, я постоянно ощущал ее пленительную женственность, и это чувство превратилось для меня в источник бесконечных мучений. Все больше подпадая под ее обаяние, я понимал, что ее манера обращения со мной — не то чтобы небрежная, но как бы невнимательная — не оставляла мне надежды на какое-то ее ответное чувство ко мне.

Пока с нами был Антон, постоянно требовавший внимания и отвлекавший меня от невеселых мыслей, ощущение безнадежности притуплялось. Но стоило нам остаться вдвоем, Варя впадала в обычную грустную задумчивость и, поглощенная своими мыслями, которые так и остались для меня тайной, не обращала на меня никакого внимания. И, сидя с ней в тот день на веранде, я томился от переполнявшей меня нежности и жестоко страдал.

«Ангел мой, милая девочка, — думал я, глядя на ее хорошенькую головку, на открытые до плеч руки, медленно и грациозно порхавшие над шитьем. — Если бы ты знала, какое это счастье быть рядом с тобой, видеть твое лицо, любоваться твоей застенчивой красотой, слышать твой тихий голос. И какая мука знать, что я ничего, совсем ничего для тебя не значу. Я хотел бы оберегать тебя от невзгод и огорчений, делить с тобой радости и печали, хотел бы быть...»

— Ты что? — спросила вдруг она, вскинув на меня встревоженный взгляд.

— Ничего, — сказал я, от неожиданности смутившись.

Она еще несколько секунд испытующе смотрела на меня, потом снова принялась за рукоделие, но в это время сверху, из комнаты Антона, донесся его громкий плач. Уронив шитье, Варя вскочила с кресла и, теряя туфли, опрометью бросилась в дом. Я подобрал ее белые поношенные мокасинчики и пошел за ней. По лестнице я поднимался на цыпочках, стараясь, чтобы не скрипели ступени. Подойдя к двери, я увидел, что она держит Антона на руках, прижав его к себе. Мальчик, положив ей голову на плечо и крепко обхватив ее руками, не открывая глаз, продолжал тихо всхлипывать. Варя шептала ему на ухо что-то успокоительное.

Потом она рассказала мне, что из-за родовой травмы у него с самого раннего детства случались иногда такие приступы. Он просыпался среди ночи с громким плачем, охваченный ужасом, ничего не видя перед собой широко открытыми глазами, никого не узнавая. Приступ длился несколько минут, мальчуган успокаивался, снова засыпал и по пробуждении ничего не помнил, не мог объяснить, что его испугало. Его лечила настоями трав старинная приятельница Варвары Николаевны, очень опытный и известный врач, и к тому времени, когда я познакомился с Варей, припадки у Антона случались редко и никогда — днем. Потому-то Варя так переполошилась, услышав его плач.

Но все это я узнал позже, а тогда, постояв в нерешительности у раскрытой двери и не зная, что предпринять, я вошел в ее комнату, сел на кушетку и стал ждать. Неслышно ступая босыми ногами, вошла Варя. Она прошла к окну, несколько секунд отрешенно смотрела в сад, потом боком села на подоконник, заплетя ногу за ногу. У нее было такое болезненно-несчастное лицо, что мне невыносимо стало сидеть поодаль от нее и видеть ее такой потерянной. Я встал с кушетки, подошел и опустился возле нее на стул у окна, потом, вспомнив про туфли, нагнулся и поставил их на пол у ее босых ног.

— Варенька, ну чего ты так разволновалась? — сказал я и сам услышал в своем голосе больше нежности, чем хотел бы обнаружить.

Она медленно повернула ко мне лицо, невидяще посмотрела как бы сквозь меня, подняла руку и так же медленно провела ладонью по моим волосам. Ее прикосновение обожгло меня, кровь бросилась мне в голову так, что застучало в висках, горячая волна прошла по моему телу. Я почувствовал, как у меня мучительной гримасой стянуло лицо, и, чтобы она не видела этого, опустил голову. Ее пальцы скользнули дальше, коснулись шеи. Не в силах больше выносить этой пытки, я поймал ее руку и прижал ее к губам, потом, не поднимая головы, схватил другую ее руку, гладившую меня по волосам, и, чувствуя, как у меня останавливается дыхание, стал покрывать ее руки поцелуями.

Когда я поднял ее на руки, она показалась мне невесомой. Я пересек комнату, осторожно опустил ее на кушетку и сам опустился на колени перед ее ложем, в горячем дурмане продолжая целовать ее руки, шею, лицо. И, отвечая на мои поцелуи, она мерцала на меня светом своих серых глаз из-под полуприкрытых ресниц.

К действительности нас вернул Антон. Из его комнаты донеслось кряхтение, какая-то возня, и наконец сонный голос позвал:

— Варя!

— Иду, маленький! — отозвалась Варя.

Она проворно вскочила с кушетки, одернула платье, поспешно схватила с комода зеркало и, заглянув в него, одним движением поправила волосы. Ее лицо было залито румянцем, глаза блестели. Она босиком прошла к окну, сунула ноги в туфельки, которые остались стоять на полу там, где я их поставил, и вышла из комнаты. Немного выждав, я последовал за ней.

Антон сидел в кровати в сбившейся пижамке, с взъерошенными волосами и слегка опухшей ото сна розовой мордашкой. Синяк у него под глазом как будто стал еще темнее и больше. Увидев меня, он улыбнулся.

— Ну, как ты выспался, дружок? — спросил я.

— Хорошо. — он поскреб макушку, еще больше взлохматив свои вихры.

— Посмотрел что-нибудь во сне?

— Нет, чегой-то сегодня ничего не показали, — сказал он, потягиваясь.
 

Остаток дня Варя пребывала в странном настроении. С ее лица не сходил румянец, глаза влажно блестели, но она ни разу не взглянула на меня и почти все время молчала. Она выглядела так, словно была погружена в свои мысли, и в этих мыслях ее что-то смущало.

По случаю пятницы Варины родственники должны были приехать из города раньше обычного, и, чтобы лишний раз не встречаться с ними, я заблаговременно собрался домой. Однако в город возвращаться не хотелось. Мне нужно было побыть одному, свыкнуться с ощущением внезапно свалившегося на меня счастья, подольше сохранить упоительное состояние, в котором я пребывал. Выйдя из калитки, я повернул в противоположную от станции сторону и медленно побрел по улице.

По проулку я добрался до крайних домов поселка и не спеша пошел по тропинке краем молодого соснового лесочка. Дорожка вывела меня к какому-то пустынному шоссе, и я побрел по обочине в ту сторону, где садилось солнце. Шоссе с двух сторон обступал лес. Потом справа от дороги открылось поле, над ним в вышине стояли белые просвечивающие солнцем облачка. Ветерок, налетая, с сухим шипением колосьев гнал по полю легкую волну. На фоне этого окрашенного в мягкие предвечерние тона пейзажа резко выделялись два больших черных ворона, разгуливающих по шоссе далеко впереди.

Я долго шел по обочине. Изредка мимо меня проезжали машины, и, когда стихал шум мотора, лишь песня жаворонка — я с трудом разглядел его в глубокой лазури над полем — нарушала тишину. Мне передался предзакатный покой этого великолепного летнего дня, и красота разворачивающихся передо мной картин соединилась с мыслями о Варе, воспоминаниями о ее нежных поцелуях. Я пребывал в том волшебном состоянии, которое вспоминается потом ощущением немыслимого счастья.

Шоссе привело меня к реке. На том берегу стеной стоял сосновый бор. Не доходя до моста, я сбежал по крутому откосу насыпи и пошел вдоль берега. Широкий луг слева от меня кончался огородами, за ним на возвышении лежала большая деревня. Окна домов, обращенные к реке, ярко пылали, отражая закатное солнце. Скоро я поравнялся с домом, одиноко стоявшим за изгородью на высоком взгорке. В его архитектуре, в рисунке стрельчатых окон и островерхих башенок угадывался намек на готику. Окна первого этажа были наглухо заколочены, высокий забор из неокрашенных досок дополнял ощущение заброшенности. Дом, ярко освещенный солнцем, живописно выделялся на фоне красноватой хвои сосен и темно-голубого неба.

Тропинка, по которой я шел вдоль берега, круто полезла вверх, и мне пришлось карабкаться по ней над краем откоса. Внизу, на берегу, у самой воды, сидели два светловолосых мальчика с удочками. Потревоженные шумом осыпавшихся у меня из-под ног камешков, они подняли головы. Скоро я дошел до конца изгороди. Дальше вдоль края обрыва стояли высокие лиственницы. От них до самых кустов в глубине поляны протянулись длинные тени. Нагретая солнцем хвоя восхитительно благоухала.

Осмотрев поляну, я обернулся и, ошеломленный открывшимся мне зрелищем, перестав дышать, опустился на скамью, стоявшую у края обрыва. У моих ног под высоким крутым берегом беззвучно струилась неширокая спокойная река. На гладкой, как стекло, поверхности, отражавшей небо и редкие облака, то и дело появлялись круги от всплеска рыбы или от прикосновения крыльев стрижей, проносившихся над самой водой. На том берегу у воды стояли раскидистые ветлы, а за ними лежала равнина, кончавшаяся темной каемкой леса. Дальше виднелись холмистые поля и две далекие лесные гряды, подернутые синей дымкой. Все пространство над равниной было залито бьющим мне в лицо светом солнца, стоявшего низко над горизонтом.

Над рекой чуть ниже меня, неподвижно распластав крылья, пролетела большая птица. Пока она медленно плыла в токах воздуха, у меня вдруг возникло волшебное чувство полета, необъятности и глубины простиравшегося передо мной пространства. Птица, описав плавный полукруг, улетела, но это ощущение осталось.

Между тем воздух постепенно утрачивал прозрачность, в нем будто растворился туман, поднимавшийся с реки, и в лучах солнца, стоявшего над самым краем горизонта, казалось, что в этом воздухе рассеяна тончайшая золотая пыль. Тут я почувствовал, что скамейка слегка прогнулась, и с невольной признательностью оглянулся на того, кто подошел к обрыву, не нарушив этой чарующей тишины.

Их было пятеро. Один, плотный, с волевым, решительным лицом, остановился у края обрыва. Молодая стройная женщина с кукольным личиком и копной черных волос стояла рядом, просунув руку под его согнутый локоть. Другой, загорелый до черноты мужчина лет сорока, с сильной проседью в густых черных волосах, опустился на землю у ближайшей лиственницы, прислонился к ней спиной и обхватил руками согнутое колено. Женщину с ярко-рыжими волосами, севшую на скамью, заслонил от меня человек с коротко стриженными, должно быть, жесткими волосами, слегка тронутыми сединой, поместившийся между нами. Его голубые, чуть навыкате глаза казались совсем светлыми на загорелом лице. Он положил ногу на ногу, скрестив руки на колене, и мне все время были видны его дорогой желтый башмак и загорелая рука, перехваченная на запястье стальной цепочкой с биркой. Все пятеро молча смотрели на горизонт, поглощенные величественным зрелищем.

В ту пору моей жизни мне часто казалось, что вокруг меня происходит что-то по-настоящему значительное и интересное, что мир населен не только такими унылыми обывателями, как я, но и людьми, жизнь которых несравненно содержательнее и богаче, чем моя собственная. На многолюдной улице, в театральном фойе, на перроне вокзала меня не покидало ощущение, что рядом творится что-то недоступное моему пониманию, идет какая-то потаенная, скрытая от посторонних взглядов, настоящая, полнокровная жизнь. Я улавливал ее присутствие в обрывках случайно услышанных разговоров, в движении теней на задернутых шторах освещенных окон, в мимолетных уличных сценках.

Вслушиваясь в отголоски этой жизни, я силился разгадать ее смысл. Но чем настойчивее я старался понять его, тем неуловимее он становился. Казалось, все эти люди, будто сговорившись, намеренно не допускают непосвященных в свой мир. И каждый раз, встречая тех, кто, как мне казалось, живет этой таинственной и такой притягательной жизнью, я надеялся, что мне удастся уловить хотя бы намек на то, что происходит за завесой недомолвок и многозначительного молчания. Появление этой компании над обрывом снова напомнило мне о моих догадках. Я хотел бы получше разглядеть их, но, решив, что неловко рассматривать незнакомых людей в упор, отвернулся и стал смотреть на закат.

Солнце уже опустилось к узкой полоске черной тучи, стоявшей над самым горизонтом. От соприкосновения с его раскаленным диском ее кромка занялась тлением и как бы подернулась белым пеплом, а весь край небосклона вспыхнул горячим золотом. Леса на дальних холмах скрыла синяя пелена. С реки потянуло свежестью.

— Так, ну ладно, хорошего понемножку, — прервал молчание тот, что стоял у края обрыва. — Эд, давай, где у тебя там?

Сидевший у дерева завозился, щелкнул замком портфеля, что-то пробормотал. Затем, все еще не веря своим ушам, я услышал характерное звяканье горлышка бутылки о край стакана и звонкое бульканье.

— Эд, ты чё так мало себе налил? — сказал плотный.

— Хватит с меня. Мне больше не надо, — отозвался Эд.

— Ну, нет, так дело не пойдет. Дай я тебе долью, — настаивал его приятель.

— Витек, ты же знаешь, что мне больше нельзя, — куражливо возразил Эд. — Я же за рулем. Кто вас повезет?

— Не беспокойся, я вас отвезу, — сказал сидевший рядом со мной. — Пейте на здоровье. Мне все равно нельзя.

— Почему это? — спросила одна из женщин.

— Он недавно подшивался, — сообщил Витек.

— Ну, тогда вперед! — сказал Эд.

Остальные сгрудились вокруг него, шумно чокнулись, выпили и, набивая рты закуской, оживленно загалдели.

— И сразу примем по второй, — потребовал Витек. — Иначе долго ждать кайфа.

— Погоди, чего ты так частишь, — возразила одна из девиц. — Этак мы сразу окосеем.

— Ничего страшного. Митя нас всех доставит до хаты в полном порядке, — успокоил Витек.

Ритуал распития напитков повторился. Меня так и подмывало встать и уйти, но я надеялся, что они расправятся с выпивкой и скоро уберутся восвояси. Однако после второго стакана Витек сказал:

— Рассказывай, что было дальше, Эд.

Смачно прожевывая, Эд заговорил:

— Ну вот, сидим мы, значит, сидим, потом я говорю: «Братцы, я пойду посмотрю, куда запропастился хозяин». Выхожу наружу — и что же вы думаете? Он сидит себе у входа в свое заведение со стаканом в руке и глазеет на горы — нос баклажаном, ноги короткие, волосатые ручищи до колен, из-за пазухи клок седой шерсти торчит — вот такая образина. Я ему говорю: «Эй, хозяин, кончай прохлаждаться. Мы есть хотим». Он даже головы не повернул, козел. Представляете? Я ему перед носом пальцами пощелкал — он опять хоть бы хны. Достаю полсотенный билет, он опять ноль внимания, даже не глядит в мою сторону, гад.

Сквозь ткань его рассказа я увидел, как немолодой, уставший от шума и утомительной работы человек, вытерев руки о передник, наливает себе стакан вина из большой глиняной бутыли, предвкушая удовольствие короткого отдыха. Он выходит на воздух из дымного помещения, садится на скамью и делает первый глоток. Я представил, как он чувствует этот глоток холодного молодого вина, как смотрит на ущелье, на силуэты дальних гор. Я хорошо представил себе, как он сидит там, на скамье, не спеша потягивает вино, вдыхает этот горный воздух, который после запахов дымной шашлычной кажется ему особенно чистым. И как он смотрит вдаль — на горы, на небо, забыв о людях, которые только что приехали сюда. По его ленивой и усталой позе, по тому, как он крепко держит стакан толстыми пальцами и не слышит, как к нему обращается этот самоуверенный человек, чувствуется, что в нем поднимается досада. Он сидит еще минуту-другую, допивает вино и идет внутрь тяжеловатой походкой немолодого, усталого человека.

Потом он смотрит, как они шумно пьют и едят приготовленное им мясо. Хотя его бесстрастное лицо ничего не выражает, в душе его растет холодное презрение, потому что нельзя уважать людей, в которых столько самодовольства и спеси, которые сейчас уедут отсюда, унеся с собой суетность мелочных забот и надуманных восторгов, но не унеся в своих сердцах красоты этого горного края, этого неба и воздуха, красоты, к которой он сам, прожив здесь всю жизнь, так и не смог привыкнуть.

Речь Эда становилась все менее внятной, фразы расползались. Он еще что-то бубнил о респектабельных ребятах на «волге», которые присоединились к их компании там, в горах, но уже комкал слова, глотая отдельные слоги, сбивался на нечленораздельную скороговорку.

— Ну, теперь заполируем шампанским! — провозгласил Витек, который суетился больше всех.

— Да ты что! Вас же совсем развезет, — запротестовал мой сосед по скамейке.

— Ничего с нами не сделается, — возразил Витек, разливая шампанское. — После коньячку принять шампанского — это чрезвычайно бодрит. И к тому же прекрасно действует на койло.

Они снова выпили, шумно, совсем уже по-пьяному чокнувшись.

— Мальчики, какой волшебный кайф! — воскликнула рыжеволосая девица. — Ради этого стоило бросить самую крутую компанию.

— А я тебе что говорил? Если б мы тебя не уговорили, ты бы так и сидела со своим этим пучеглазым козлом, как бишь его? — проговорил Витек.

— Ты его козлом не обзывай, — промычал Эд. — Гляди, каких он нам клёвых чувих привез. Побольше бы таких козлов.

Я проклинал себя за то, что не ушел раньше, и уже хотел встать, когда Эд, который продолжал сидеть у подножия лиственницы, снова подал голос:

— Витек, а чегой-то этот мужик скучает? Налей-ка ему.

— Пардон, пардон, господа. Мое упущение! — заблеял Витек.

Он нетвердой походкой подошел ко мне и, расплескивая вино, наполнил стакан.

— Нет-нет, я не буду, — сказал я.

— Мужик, обижаешь, — сказал Витек и рыгнул. — Пей, раз предлагают.

— Я же сказал, не буду, — проговорил я более твердо.

— Чего там, пусть выпьет за компанию, — промямлил Эд.

Витек протянул мне стакан:

— Пей, тебе говорят.

— Оставь человека в покое, — вмешался сидевший рядом со мной. — Видишь, он не хочет.

— Оставлю, когда выпьет. — Витек поднес стакан к моему лицу. — Ну?

Чувствуя, что свирепею, я поднялся со скамьи и встал перед ним во весь рост. И тут оказалось, что он почти на целую голову ниже меня, — пока я сидел, он казался мне крупнее и внушительнее. Видимо, для него это тоже было неожиданностью, и, хотя он снова попытался поднести мне стакан, его поза с рукой, поднятой чуть ли не выше головы, была нелепой и смешной. У меня было сильное желание ударить его. Он стоял спиной к обрыву, в опасной близости от края, явно рисуясь. Достаточно было короткого, без замаха, тычка — и он полетел бы вниз, чтобы метров через пять — семь приземлиться на крутой откос и, увлекая за собой тучи песка, скатиться к воде.

Я успел сообразить, что тип, сидевший рядом со мной на скамейке, скорее всего, ввязываться не станет. В крайнем случае его можно было отправить вслед за Витьком — краем глаза я заметил, что его загорелая рука с тонким запястьем все так же расслабленно лежит на колене. Нейтрализовав этих двоих, я оказался бы один на один с Эдом — крупным и, видимо, сильным, но уже совершенно пьяным мужиком (он, почуяв недоброе, тяжело завозился у подножия лиственницы, пытаясь встать). Правда, оставались еще девицы, которые могли вцепиться мне в физиономию, но они способны были нанести мне лишь моральный ущерб.

Решив, таким образом, что перевес в силе на моей стороне, я обернулся к Витьку и в упор сверху вниз посмотрел на него. В моем взгляде он, должно быть, увидел такие откровенные ненависть и угрозу, что предпочел ретироваться, пытаясь прикрыть неловкость своего отступления нервическим пьяным смешком.

— Ладно, пускай ходит голодный. Ему же хуже, — пробормотал он. — Я сам лучше выпью.

Он стал, давясь, пить. С углов его рта и по подбородку струйками текло вино. Осушив стакан, глядя на меня исподлобья с нескрываемой злобой, он отер рот тыльной стороной руки, хотел что-то сказать, но покачнулся и промолчал. Чувствуя, что последние минуты над обрывом безнадежно испорчены, я в последний раз с тоской глянул вдаль. Солнце почти совсем скрылось за черной тучей. Теперь был виден только верхний край раскаленного диска, от него вверх тянулись багровые всполохи. Вода в реке стала темно-лиловой.

Я повернулся и пошел по тропинке прочь от обрыва. Очевидно, кто-то из них отпустил мне вслед непристойность — я услышал взрыв пьяного хохота. Едва смех стал стихать, его перекрыл другой звук, не оставлявший сомнений относительно состояния Витька. Послышался клекот, пресекшийся на надсадной ноте и сопровождаемый сдавленным воплем. раздались изумленные возгласы:

— Ну, Витек, ты даешь!

— Да он блюет!

Поеживаясь от омерзения, я прошел сквозь кусты и оказался среди каких-то построек — складов или мастерских. Здесь, приткнувшись носом к выбеленной кирпичной стене, стоял их синий «москвич». Извилистым проулком я вышел на улицу и пошел вдоль витой железной изгороди, соображая, как добраться до автобусной остановки — я приметил ее, когда еще засветло подходил по шоссе к мосту, — чтобы доехать до станции. За изгородью, в глубине широкой аллеи, виднелся заброшенный дом, который я разглядывал с берега. Его островерхая крыша, башенки и флюгера силуэтом сказочного замка рисовались на фоне закатного неба.

У магазина, попыхивая в сумерках огоньками сигарет, курили двое мужчин. В свежем вечернем воздухе резко пахло дымом дешевого табака. Я спросил, как пройти к автобусной остановке, и один из них, сплюнув, сказал:

— Так ты, почитай, уже опоздал.

Все еще надеясь поспеть на автобус, я припустился дальше бегом, но когда, с трудом переводя дух, достиг шоссе, на остановке никого не было — автобус уже ушел. Теперь, чтобы попасть на электричку, приходилось пешком возвращаться в Ларюшино — другой дороги я не знал. После некоторого колебания я перешел на левую сторону шоссе и зашагал по обочине.

Быстро смеркалось. В темноте под звездами местность выглядела иначе, и я думал только о том, чтобы не проглядеть молодой лесок, возле которого я несколько часов назад вышел на дорогу. Видимо, из-за быстрой ходьбы обратный путь показался мне намного короче. К счастью, я вовремя заметил сосновую рощу, свернул с асфальта на целину и, едва различая под ногами тропинку, пошел краем поля. В домах поселка почти не было видно света, лишь кое-где в глубине садов в темноте, которая из-за высоких деревьев казалась почти непроницаемой, светились редкие огоньки.

Я хотел сразу идти к станции, но, поравнявшись с Вариным домом, вдруг почувствовал, что не могу хоть на несколько минут не увидеть ее. Не доходя до ворот, я повернул назад, обошел их дом и оказался в проулке с задней стороны их сада. Перелезая через забор, я чуть не потерял равновесие, с трудом удержался и осторожно спустился на землю, угодив в малинник, который не разглядел в темноте. Сначала мне показалось, что нигде, кроме тускло освещенного окна Вариной комнаты, света нет. Потом я заметил отсвет, пробивавшийся по краям опущенной шторы в комнате Варвары Николаевны.

Не зная, на что решиться, я остановился за кустами сирени против веранды, поглядывая на Варино окно. Было совсем тихо и свежо, сильно пахло флоксами. Рыжик неслышно подошел в темноте и потерся о мою ногу. Я вздрогнул от неожиданного прикосновения, наклонился погладить его, потом крадучись прошел к крылечку кухонной двери, которая у них всегда была заперта. Стараясь двигаться бесшумно, я встал на перильца, вскарабкался на крышу крыльца, а с нее, попробовав ногой прочность водостока и придерживаясь за ребристый скат крыши, добрался до Вариного окна.

На комоде в изголовье ее постели горела лампа с накинутым на абажур бордовым платком или шалью, и в комнате был полумрак. Варя лежала среди белых, взбитых, как морская пена, простыней, словно на пляже в полосе прибоя, разметав руки и мечтательно глядя вверх, будто над ней был не потолок, а глубокое южное небо. Видение, едва возникнув, рассеялось — то был не пляж, и простыни не были пеной, но она была необыкновенно хороша в этой свободной и живописной позе.

— Варя! — шепотом позвал я.

Она не пошевелилась, лишь закрыла глаза, потянулась, и на ее лице проступила мечтательная улыбка.

— Варя! — повторил я чуть громче.

Она открыла глаза, в полумраке показавшиеся мне огромными, медленно повернула голову и несколько секунд смотрела на меня, словно не узнавая, потом засмеялась прелестным тихим смехом и протянула ко мне руки.


 

Глава 6
 

Лабиринты сознания, где блуждали мысли Вари, пока мы шли от ларюшинской церкви к усадьбе Раевских, привели ее к вопросу, от ответа на который я предпочел бы уклониться, если бы наперед знал, каким будет дальнейший ход ее размышлений. Но вопрос был задан, и, едва ответив на него, я обнаружил, что попал в западню, выбраться из которой можно было, лишь совершив небольшой подлог и приписав себе мысль, которая принадлежала не мне одному.

— Что приводит сюда всех этих людей? — с ноткой недоумения спросила она, когда мы, выйдя из церкви, не спеша шли вдоль кладбищенской ограды.

— Скорее всего, желание вернуть себе утраченную веру в добро, в высшую справедливость.

— А как же те, кто не ходит в церковь?

— Они либо потеряли надежду обрести эту веру, либо никогда не задумывались об этой стороне жизни.

— Ты сам... — она запнулась, подбирая подходящее слово. — Ты сам до этого додумался?

— Нет, — сказал я и сразу поправился: — Не совсем.

— А кто сказал тебе об этом?

— Один знакомый, — нехотя ответил я.

— Расскажи мне о нем, — попросила Варя.

Сама того не подозревая, Варя своим вопросом затронула тему, которую в мыслях я старательно обходил стороной. Чтобы ответить ей, мне пришлось бы рассказать о старинном знакомом нашей семьи Арсении Владимировиче Часовникове. Кажется, они познакомились с моим дедом в двадцатые годы в одном из артистических кружков — у меня есть фотография, где они в компании с Андреем Белым сидят на крыльце какого-то загородного дома. Со слов бабушки я знал, что среди многочисленных приятелей деда, кому он покровительствовал и помогал, пользуясь своим положением и влиятельными связями, Часовников был единственным, кто продолжал бывать у нас после его смерти.

Арсений Владимирович заведовал кафедрой на восточном отделении университета. Именно так я представлял себе старорежимных университетских профессоров — с аккуратной бородкой, не по возрасту ясными глазами и непередаваемо изысканным русским языком, который сохранился только среди отпрысков эмигрантов первой волны, которых одно время часто показывали по телевидению.

Из-за болезни легких Часовников с женой постоянно жил за городом. В Благоеве у него был небольшой, не очень удобный (все три комнаты были проходными), но уютный дом, который стоял в саду, выращенном самим Арсением Владимировичем, — от прежних владельцев остались только несколько яблонь да старая лиственница у забора. В саду было несколько больших кустов жасмина, пышно зацветавших в июне, и целое море цветов. Сам Часовников, среди благоухающего великолепия своего сада, в застиранном рабочем комбинезоне, стоптанных пыльных башмаках, с лопатой или секатором в руках, менее всего походил на университетского светилу. Из-под усов у него неизменно торчал потухший окурок — врачи разрешили ему выкуривать не более одной папиросы в день, но он не мог избавиться от многолетней привычки держать во рту любимый «Казбек».

Начало моему сближению с Часовниковым положила первая поездка в Благоево. Во время одного из посещений моей бабушки — она уже была тяжело больна — он между делом посетовал, что не сможет записать рождественские радиоконцерты из Германии по причине поломки магнитофона. Я вызвался помочь, на другой день после занятий в институте поехал в Благоево, часа два возился с его «Днепром» и, к радости Арсения Владимировича, привел его в порядок. После чая мы сидели в его уютном кабинете с окнами в голубой заснеженный сад и слушали чудесную музыку. Прощаясь, он пригласил меня заезжать к нему. В студенческие каникулы я снова отправился в Благоево и после этого стал бывать там более или менее регулярно.

Часовников жил уединенно. Из его ровесников мало кто отваживался выезжать за город, особенно зимой, и, как мне кажется, мои наезды немного разнообразили монотонность его жизни. Во всяком случае, он всегда был мне рад. Нина Дмитриевна держалась со мной суховато, но я видел ее только за столом, да и то не каждый раз — чаще всего мы пили чай вдвоем у него в кабинете. Мы подолгу разговаривали, — правда, беседы протекали в основном в форме его монологов, — слушали музыку.

У Часовникова была большая коллекция грампластинок и магнитофонных записей музыки барокко и ренессанса. У него я впервые прослушал оратории Баха и Генделя, познакомился с сочинениями Клементи в интерпретации Горовица, открыл для себя Березовского и Веделя. В доме Арсения Владимировича я мог часами разглядывать альбомы репродукций картин из лучших собраний мира, познакомился с работами наиболее выдающихся художников. Здесь, сидя в шезлонге возле цветущего куста жасмина под окном его кабинета, я обнаружил, что моим вкусам более всего отвечает эстетика «Мира искусства» и прерафаэлитов.

Мой интерес к обществу Часовникова отчасти подогревался тем, что в пору сближения с ним я сдружился с Сергеем Томашевским. Во время вечерних прогулок или сидя в пивном погребке Дома журналиста мы вели бесконечные разговоры о том, что вычитали у Блаватской, Штайнера, Елены Ивановны Рерих. Сергей, как и я, чувствовал, что где-то рядом идет другая, скрытая от посторонних глаз, настоящая, полнокровная, красивая жизнь, хотя найти ее он пытался совсем не там, где я. Он, например, стал ходить ко мне в иняз на праздничные вечера и, стоя возле раздевалки, выбирал девушек в зависимости от дороговизны их шубок. Не прошло и полугода, как Томашевский завел знакомства в таких кругах, о которых прежде не мог и мечтать. Теперь он постоянно пропадал в каких-то великосветских компаниях, ходил на закрытые кинопросмотры, бывал на дачах у своих новых знакомых. Его захватило волшебное ощущение причастности к кругу избранных, недоступному для всех нас.

Правда, мне казалось, что Томашевским владело двойственное чувство. Семена сомнений, посеянные во время наших разговоров и чтения серьезных книг, пустили в его душе глубокие корни. Его коробили потуги новых знакомых на аристократизм, чванливость, их презрение к «быдлу», которое — Сергей не мог этого не чувствовать — задевало и его. Но все же ему надоело вместе со мной гоняться за красивыми миражами. Мы были тогда слишком неопытны, чтобы понимать: на пути познания нет и не может быть скорых обретений, есть лишь постоянно отдаляющийся горизонт и слабая надежда, что когда-нибудь образы и символы, встречающиеся на пути к нему, приобретут определенность, сложатся в аллегорию с ясным смысловым подтекстом.

Томашевский не выдержал этой благодарной, но изнурительной работы. Чем убедительнее и красноречивее под влиянием бесед с Часовниковым становилась моя аргументация, тем чаще терял терпение мой приятель. Поводом к окончательному охлаждению стал один показательный эпизод. Однажды Часовников дал мне сочинение известного эзотерика Клизовского «Основы миропонимания новой эпохи». В те годы эта книга была большой редкостью. Я не удержался и похвастался Томашевскому, что мне удалось раздобыть «Основы», о которых мы знали только понаслышке. Томашевский выклянчил у меня книгу, побожившись, что вернет мне ее через несколько дней. Но прошла неделя, потом другая, скоро я заметил, что он меня избегает, и, потеряв терпение, в довольно резкой форме предложил ему вернуть мне книгу, которую я даже не успел прочитать. И тут Серж заявил, что книги у него нет и вернуть он мне ее не может.

С тех пор наши отношения прекратились. При встречах я видел в его глазах почти откровенную неприязнь — он словно досадовал, что в свое время был со мной излишне откровенен. Но хуже всего было то, что я не мог показаться на глаза Часовникову. Он не раз предупреждал меня, чтобы я никому не давал его книги, поскольку восстановить любую из утрат будет невозможно. Арсений Владимирович ни разу не напомнил мне об «Основах миропонимания», но время шло, сроки всех приличий истекли. Я пытался достать Клизовского через знакомого книжника, некоего Сашу Астральщика, но раздобыть ее он не смог, хотя имел большие связи. А у меня так и не хватило духа признаться во всем Часовникову. Отчаявшись достать «Основы», я выбрал самый простой путь — перестал ездить в Благоево.
 

Варя несколько раз напоминала мне о разговоре у церкви, просила познакомить ее с приятелем деда, о котором я тогда упомянул. Однажды, пребывая в том благодушном настроении, когда даже самые серьезные прегрешения не кажутся такими уж непростительными, я рассказал ей о Часовникове, не пожалев красок, чтобы описать, какой это замечательный человек, как много дало мне знакомство с ним, сколько незабываемых дней я провел в его доме.

Все то же благодушие помешало мне вовремя остановиться — я рассказал ей и об истории с потерянной книгой, хотя не назвал имени Томашевского — мне не хотелось лишний раз упоминать о нем. «Ты извини, Гера, но, по-моему, приличные люди так не поступают», — сказала Варя, и в ее голосе я явственно услышал холодок. Я понял, что сглупил, но было поздно — я почти физически почувствовал, как между нами возникла завеса отчуждения.

Промаявшись с неделю — от болезненных укоров совести я плохо спал ночами и постоянно думал о том, каким ничтожеством оказался в глазах не только Арсения Владимировича, но и Вари, — я почувствовал, что никогда не смогу простить себе этого, если не съезжу к Часовникову. Откладывать было нельзя — меня включили в бригаду для работы на всесоюзной спартакиаде, а это значило, что поехать в Благоево раньше, чем через две недели, я не смогу.
 

Я ехал в Благоево со сложным чувством. Теперь, когда самое трудное осталось позади и я преодолел в себе постыдное малодушие, я чувствовал облегчение, а по дороге от станции ощутил даже некоторый душевный подъем — в конце концов, это была победа над собой, над своей слабостью. Теперь мне казалось непонятным, что я так долго не мог решиться на этот шаг. Арсений Владимирович, при его великодушии и незлобивости, поймет и простит меня. Да и Варя наверняка оценит, как трудно мне было решиться на этот шаг, думал я, она поймет и оценит, что я нашел в себе силы преодолеть это малодушие, и больше не станет осуждать меня. Мы будем вместе ездить в Благоево, помогать Арсению Владимировичу в саду, слушать музыку, разговаривать о сокровенном.

Пожалуй, именно тогда, по дороге к его дому, я впервые всерьез задумался о том, как много значило для меня общение с Часовниковым, какое место он занял в моей жизни. Вне всякого сомнения, Арсений Владимирович оказал определяющее влияние не только на формирование моего эстетического вкуса, но и на мое мировосприятие, взгляд на жизнь. В последующие годы я не раз ловил себя на том, что оцениваю произведения искусства, явления жизни, поступки людей с точки зрения тех суждений, которые услышал от Часовникова.

Теперь мне легко восстановить ход моих размышлений по дороге от станции до его дома в Чеховском просеке — прежде, возвращаясь от Часовникова домой, я нередко записывал те его высказывания, которые казались мне наиболее интересными. Я делал эти записи по памяти и не мог в точности воспроизвести его слова, но уверен, что не исказил смысла его рассуждений. И если кому-то из читателей соображения Часовникова покажутся поучительными или полезными, значит, я привожу их здесь не зря. А тем, кто никогда не задавал себе «вечных» вопросов, не размышлял о смыслах бытия, не изводил себя сомнениями, следует перелистать несколько страниц и погрузиться в атмосферу всесоюзной спартакиады.

«Если вдуматься, все в этом мире устроено достаточно просто, — сказал он однажды. — Ведь если, как считают некоторые, вселенский процесс не имеет логически объяснимой причины, то проследить основные закономерности его развития, породившие веру в Творца, направляющего этот процесс, не так уж сложно. Теперь, когда наука считает доказанным, что содержание вселенской эволюции, основной ее закон состоит в постоянном движении от примитивного к более совершенному, от хаоса к гармонии, стало очевидно, что подлинное предназначение человека — утверждение гармонии, заложенной в основу мироздания. Все, что мешает этому, противоречит замыслу Творца».

Среди моих записей есть и такие его слова: «На то, чтобы разобраться в происходящем, понять смысл жизни, уходят долгие годы. Порой и целой жизни не хватает, и тогда человек завершает свой земной путь разочарованным и опустошенным, с сознанием того, что в этом мире царят зло и несправедливость. Но мы слишком мало знаем о жизни, чтобы так судить о ней. Ведь высшая истина непостижима в том смысле, что ее нельзя выразить словами, передать или преподать в форме конкретного знания. В познании ее человеку помогают не столько откровения мудрецов, но прежде всего искусство, художественная культура. Подлинное назначение искусства в том и состоит, чтобы отразить и приумножить гармонию, которая заложена в основу мироздания, пробудить и развить в нас чувство гармонии, красоты, чтобы каждый мог изжить в себе низменное и примитивное».

«Для человека, постигшего первоосновы вселенской мудрости, жизнь — это прежде всего стремление к совершенству, — сказал однажды Арсений Владимирович. — Постоянно трудиться, чтобы в этом мире хоть что-то, хоть в малой мере стало лучше, красивее, справедливей, — вот высшее призвание человека. И каждый может сделать что-то для выполнения своего истинного предназначения. Главное не мера, но внутренняя потребность. В духовной эволюции скромный трудяга может достичь неизмеримо большего для самореализации высшего человеческого “я”, чем мировая знаменитость».
 

По мере того как я приближался к дому Часовниковых и припоминал, о чем он говорил, мое приподнятое настроение постепенно испарялось. Мне все больше становилось не по себе от нового осознания неблаговидности моего поступка. А когда я припомнил то, что сказала мне об этом Варя, вспомнил холодок, которым повеяло от ее слов, мой душевный подъем окончательно иссяк, на смену ему пришло уныние. Не доходя полусотни шагов до его калитки, я едва не повернул назад...

Мне открыла незнакомая женщина в грязном переднике поверх линялого черного платья. Она неприветливо воззрилась на меня близко поставленными глазами.

— Арсений Владимирович дома? — спросил я и подумал, что у Часовниковых новая прислуга.

— Они отседа переехали.

— Куда переехали? — до меня не сразу дошел смысл ее слов.

— На Оранжерейную.

— Давно?

— Еще прошлой осенью, — сказала женщина и пояснила: — Тут собираются строить дом, и можно будет получить квартеру. А ему с его цветочками в квартере не поместиться, вот он и попросил сменяться.

Я вспомнил, что разговоры о постройке пятиэтажки шли давно. Ее должны были поставить вплотную к его саду, и это очень расстраивало Часовникова.

— На Оранжерейную... а куда именно?

— Дом двадцать.

Дом на Оранжерейной был немного больше, чем у них в Чеховском просеке, и с большой застекленной верандой, которой раньше у Часовниковых не было. Участок казался очень зеленым, но запущенным, что меня удивило: у себя в саду Арсений Владимирович всегда поддерживал образцовый порядок. На калитке я обнаружил висячий замок и, присмотревшись, увидел, что все окна зашторены, дверь на веранду закрыта, — в доме как будто никого не было. Я прошел дальше по улице и в соседнем огороде увидел склонившегося над грядкой пожилого плотного мужчину с багровой от загара шеей. Я окликнул его, и отяжелевшей походкой он подошел к изгороди.

— Вам чего?

— А где ваши соседи? — я показал на дом Часовниковых. — Похоже, никого нет?

— А, старик-то... — с расстановкой произнес мужчина. Чувствовалось, что он настроен побеседовать обстоятельно и не торопясь, потому что облокотился на штакетник, доходивший ему до груди, приподнял грязную белую кепку и длинным ногтем мизинца поскреб лысину.

— Ну да, Арсений Владимирович, — нетерпеливо добавил я, желая ускорить темп разговора.

— Так он ведь того... помер. А хозяйка...

Как от вспышки блица, я на несколько секунд ослеп, перестал видеть, а когда ко мне вернулась способность различать окружающее, я обнаружил, что мужик у изгороди продолжает шевелить губами, что-то говорит, но я больше не слышал, не хотел слышать его. Произошло нечто, не поддающееся осмыслению. До того мгновения, когда он произнес слово «помер», для меня существовал целый мир с высоким строем мыслей, чувств и настроений, куда в любой момент можно было попасть, стоило лишь приехать в Благоево. Все это исчезло в один миг. Мужчина у изгороди еще почесывал лысину, но на месте этого блистающего волшебного мира с его солнечным садом, прекрасной музыкой, цветами, тихими беседами о сокровенном образовалась пустота, бездонный черный провал.

Раздавленный и оглушенный, я шел по улице, не различая дороги, и ни одна мысль не шевельнулась в моем мозгу, будто мне полностью отключили сознание. Лицо было как чужое, зрение и слух притупились настолько, что я не видел и не слышал ничего вокруг. Мной двигал какой-то инстинкт, и через некоторое время, очнувшись, я обнаружил, что снова стою перед знакомой калиткой в Чеховском просеке. Та же женщина открыла мне.

— Ну что, не нашли? — спросила она.

— Нашел, — сказал я. — Но Арсений Владимирович умер.

— Батюшки-светы! — женщина всплеснула руками и, как будто это имело значение, спросила: — Когда?

Она продолжала причитать. Я ждал, когда она выговорится, и тупо смотрел на ее лицо. Наконец она смолкла.

— Вы не позволите мне немного посидеть в саду? — попросил я. — Я у него здесь раньше часто бывал. — И, видя, что она колеблется, добавил: — Разрешите, пожалуйста.

Она помешкала, не сразу посторонилась, и я вошел в калитку, прошел мимо акаций, мимо крыльца, увидел покосившийся гараж в углу у забора, где когда-то стояла его обшарпанная «победа», на которой мы изредка ездили в лес. Я глянул в его пустое нутро и опустил глаза. Женщина все шла за мной, продолжая что-то говорить. Я ускорил шаг, чтобы не слышать ее назойливый голос, свернул за угол, прошел под окном бывшей комнаты Нины Дмитриевны и по дорожке, наискосок пересекавшей участок, углубился в сад. Лавочка стояла на прежнем месте под лиственницей. Не сразу решившись, я медленно опустился на нее и наконец осмотрелся.

Теперь я увидел опустошение, которое царило в саду. Куст жасмина под окном его кабинета, который прежде наполнял воздух тончайшим ароматом, исчез, на том месте, где был розарий, зияли проплешины, на месте лужайки, охватив все пространство до кустов сирени у дальнего забора, стеной стояла картофельная ботва. Сад перестал существовать.

«Сколько же сил понадобилось, чтобы перевезти все это на Оранжерейную, и кто, как не я, должен был помочь ему в этом, — с острым ощущением собственной вины подумал я. — Он был единственным из друзей деда, кто пытался поддержать и приободрить бабушку, когда она в этом особенно нуждалась. И чем же я отплатил ему за его добро и участие...» Теперь мне не хотелось щадить себя, я без всякой жалости копался в самых потаенных закоулках своей души и нигде не находил себе оправдания. Там, на лавочке в бывшем саду Часовникова, я узнал, как должен чувствовать себя человек, не до конца лишенный совести, если он подло предал ближнего.

Я перебирал в памяти эпизоды нашего знакомства, вспомнил, что последнее время чаще всего заставал его в подавленном настроении. Очевидно, он чувствовал, что жизнь уходит, и, о чем бы ни заходила речь, мысли Арсения Владимировича чаще всего принимали самый грустный оборот — даже тогда, когда затронутая тема не давала повода для уныния.

Однажды в июле после долгой прогулки по лесу мы вышли на опушку. Отсюда открывался вид на зеленое поле, дальний лесок с пятнами красноватой хвои сосен и голубой зеленью дубов. Солнце садилось у нас за спиной, за лесом, и перед нами, захватывая часть поля, лежала широкая прохладная тень, а дальше все пространство этой равнины, дальний лес и небо над ним были освещены спокойным, теплым светом, окрасившим притихшую землю в золотые тона. Весь пейзаж излучал такое отрадное и томительное ощущение простора, свободы, одиночества и красоты, что я замер, боясь пошевелиться. Часовников тоже молчал, задумчиво и грустно глядя вдаль.

— Не знаю, что такое счастье, но чувствую себя совершенно счастливым, когда ничто не мешает мне видеть такую вот красоту, — наконец проговорил он глухим голосом. — Похоже, однако, что она сохранилась лишь там, куда еще не добралась наша замечательная цивилизация. Но если так пойдет и дальше, то скоро ни от этой красоты, ни от самой цивилизации ничего не останется.

В другой раз у него в кабинете, когда за окном угасал морозный синий вечер и в комнате, освещенной настольной лампой, было особенно, по- зимнему уютно и тепло, Часовников, прислонившись спиной к кафелю недавно протопленной печки (мы только что прослушали двадцать третий концерт Бортнянского), сказал:

— Искусство — как восхождение к вершинам. Каждый шаг вперед возносит творца все выше по ступеням совершенства. Но когда вершина достигнута, дальнейшее продвижение вперед неизбежно означает и движение вниз. Эта музыка Бортнянского — одна из тех вершин, выше которой по совершенству, красоте и одухотворенности ничего нет и уже не будет. Люди не просто разучились писать такую музыку, но утратили способность подниматься до таких высот духа. Современное искусство чаще всего отражает не гармонию, а ее распад, диссонансы нашего мира, и по большей части усугубляет смятение в умах, хотя именно сейчас особенно необходимо вернуть людям утраченное ощущение красоты.

Эти слова Часовникова я вспомнил много лет спустя, когда в лондонском Альберт-холле услышал бредовые гармонические построения Пьера Булеза. Единственным утешением тогда стало то, что в зале, вмещающем несколько тысяч человек, было не больше полутора сотен слушателей, причем половина из них, не выдержав этого наваждения, покинули зал до окончания концерта.

Не помню уже, в какой связи, но однажды, когда мы сидели в саду на этой самой лавочке под лиственницей, он сказал:

— Знаете, один из самых мучительных и неразрешимых парадоксов человеческой жизни состоит в том, что к пониманию подлинного смысла бытия чаще всего приходишь тогда, когда уже слишком поздно что-то изменить или исправить. Хотя именно на склоне лет, когда жизнь подходит к концу, постигаешь ее истинный смысл и красоту. — он довольно долго молчал, потом добавил: — А с другой стороны, должно быть, легче уходить из жизни, когда то, чем ты живешь, что можешь дать людям, никому не нужно.

Тогда эти слова Часовникова не произвели на меня впечатления. Но теперь чем больше я думал о нем, тем явственнее в том, что он говорил когда-то, слышался скрытый упрек, адресованный мне теперешнему, сидящему на лавочке в его разоренном саду. Порой мне кажется, что Часовников не умер или умер не совсем, что где-то живет частица его существа, может быть, его душа — не знаю, как назвать это, чтобы не оказаться слишком далеким от истины. Она, несомненно, где-то существует, иначе чувство вины у меня не было бы таким болезненным и острым. Оно не только не притупилось с годами, но стало более нестерпимым, особенно после того, как я услышал от Вари не высказанный им когда-то упрек.

Не знаю, сколько времени я провел в его саду, без всякой жалости истязая себя воспоминаниями о днях, проведенных с Часовниковым. Я поднялся со скамьи совершенно опустошенным. Лучше всего, подумал я, было бы посидеть теперь у обрыва над рекой, куда я однажды пришел от Вари в час заката, или с книгой в руках погрузиться в неторопливое и успокоительное течение курортной жизни в тургеневском Баден-Бадене. Однако нужно было возвращаться в город, в обычную повседневную жизнь. К счастью, хозяйки нигде не было видно, не нужно было снова вступать с ней в разговор. Я прошел по дорожке мимо дома до ворот, поднял знакомую щеколду и притворил за собой калитку.


 

Глава 7
 

Во время спартакиады бригада звукооператоров обслуживала журналистов из союзных республик. Наши аппаратные располагались в верхнем ярусе над южной трибуной стадиона, чтобы солнце не светило в окна комментаторских кабин, и оно всегда стояло сбоку или у нас за спиной, сквозь внешнюю стену коридора, сложенную из стеклянных блоков, раскаляя воздух на этаже так, что уже к середине дня становилось трудно дышать.

С утра до позднего вечера в аппаратных кипела работа, звуки фонограмм, доносившиеся из распахнутых дверей, сливались в сплошной гул, сквозь который прорывались выстрелы стартовых пистолетов, всплески аплодисментов, резкие выкрики, грохот падающих на помосты штанг. Вакханалия звуков, от которой, казалось, сотрясался воздух коридора, движения фигур, сновавших в дыму, — обитатели этажа еще до обеда нарушали запрет на курение, который торжественно обещали соблюдать, — все это делало наш коридор похожим на орудийную палубу какого-нибудь фрегата в разгар боя под Синопом или при Гангуте.

Казалось бы, вся атмосфера нашего этажа, нагрузки и напряжение, которого требовала эта работа, не оставляли ни времени, ни сил для посторонних мыслей, но, чем бы я ни занимался — записывал корреспондентские тексты, монтировал, делал наложения, — меня неотступно преследовал образ Вари. Не то чтобы я думал о ней, но у меня было такое чувство, будто она где-то рядом, поблизости и стоит только оглянуться, чтобы встретить ее укоризненный взгляд.

Лишь теперь я всерьез задумался о том, как складывались наши отношения, и чем больше я размышлял об этом, вспоминал наши встречи, поездки на дачу, тем сильнее меня угнетала мысль, что случилось нечто непоправимое. Очевидно, моя привязанность, которой она не могла не замечать, была ей приятна, ее наверняка забавляла парадоксальность моих фантазий, однако теперь мне пришлось признаться себе в том, что в ее отношении ко мне не было ничего похожего на то чувство, которое переполняло меня, а ее вспыхнувшая однажды нежность, скорее всего, была вызвана невольной, неосознанной признательностью за мое потаенное обожание, которого она не могла не замечать.

До поездки в Благоево я надеялся, что Варя с ее мягкостью, девичьей утонченностью и добротой поймет, сколько душевных сил и мучительных переживаний мне потребовалось, чтобы решиться на этот шаг. И если бы поездка к Часовникову закончилась благополучно, мои нерешительность и малодушие остались бы в нашей памяти как досадный, но простительный проступок. Теперь же меня постоянно преследовала мысль, что драматизм ситуации, в которой я оказался, многократно обострился. Я не сомневался, что Варя снова спросит меня о Часовникове и мне придется рассказать о том, что произошло, а значит, случилось нечто действительно непоправимое.
 

На стадионе мне выпало работать с журналистами из Латвии — сдержанно дружелюбным Артуром Бундже и мрачноватым Гвидо Чепанисом. Но самой колоритной фигурой в их компании был корреспондент русской редакции рижского радио Костя Клинкин. Помню первое его появление, когда за день до открытия спартакиады у нас на этаже стали собираться журналисты.

Где-то делали пробные записи, из раскрытых дверей аппаратных доносилась разноязычная речь, когда в коридоре появился низкорослый человек с бледным одутловатым лицом и всклокоченными волосами. Внушительный, не по фигуре, живот оттягивал книзу ремень его мешковатых брюк, и человечек, словно влекомый вперед этим грузом, торопливо просеменил по направлению к диспетчерской, причем его лицо было одновременно озабоченным и рассеянным. Выйдя из диспетчерской, он остановился у моей аппаратной.

— Ты тут работаешь? — сказал Клинкин неожиданно высоким и хриплым голосом, протягивая мне руку. — Ну, здорово...

В его пухлой и влажной пятерне было не больше жизни, чем в куриной лапе, которая торчит из сумки домохозяйки, спешащей домой с базара, но, когда я попытался освободиться от его пожатия, Костя удержал мою руку.

— Умеешь работать с «репортером»? — спросил он, глядя в сторону.

— Разумеется. — я снова попытался высвободиться.

— Интервью когда-нибудь записывал?

— Записывал. И не только интервью.

— Вот и хорошо. Будешь делать записи для моих выпусков, идет? Ты можешь прилично заработать и очень меня выручишь. Я один всюду не успею, и так придется крутиться как бобику.

— У меня же будут работать две ваши редакции, так что наверняка не останется ни минуты свободного времени, — сказал я.

— Ты меня огорчаешь. — Клинкин наконец выпустил мою руку.

— Если хочешь, я могу договориться с кем-нибудь из ребят.

— Вот и договорись...
 

Никогда в жизни — ни до, ни после этой спартакиады — я не работал с таким напряжением сил. Помимо своих забот и перегрузок, мне пришлось опекать нашего новичка Стасика Березина, поскольку ему довелось работать с корреспондентом из Тбилиси Гурамом Габунией, который постоянно донимал его мелочными придирками. Внешностью Березин напоминал подающего надежды студента театрального вуза или начинающего художника, вообще человека из артистической богемы. В его синих прищуренных глазах под припухшими веками постоянно теплилась застенчивая улыбка, словно ему было неловко за хамоватый тон Гурама. Понятно, что ему недоставало опыта и сноровки, но он очень старался, и для новичка все у него получалось совсем неплохо, особенно если принять во внимание нервозную обстановку, которую Габуния создавал одним своим присутствием.

Я как мог старался помочь этому интеллигентному и на редкость деликатному мальчику, чтобы хоть как-то сгладить нервозность, которую нагнетал Гурам. Сладить с Габунией могла только его редактор, кроткая Лали, — я заметил, что она тоже симпатизирует Стасику и потому старалась утихомирить Гурама, приговаривая что-то по-грузински. Лали действовала на него как пена из огнетушителя. Он еще продолжал клокотать и горячиться, но благодаря Лали после приступа ярости мог впасть в самое благодушное настроение.

Причин для нервотрепки и правда было более чем достаточно. Особенно трудным и напряженным выдался день накануне закрытия спартакиады. Едва ли он сильно отличался от других, но, видимо, начала сказываться общая усталость — все у нас не ладилось в этот злополучный день.

Чтобы не дублировать в своих выпусках сюжеты, Клинкин и Бундже обычно не делали репортажей об одних и тех же соревнованиях. Однако в этот день в расчете на успешное выступление латвийских шоссейников оба корреспондента с утра отправились в Куркино, где проводилась велогонка на сто километров. Было без четверти два, когда появился запыхавшийся Клинкин. Он радостно сообщил, что сборная РВЗ заняла первое место среди команд производственных коллективов. Гвидо встревоженно спросил, почему нет Артура, но этого Костя не знал — он уехал из Куркина сразу после финиша лидирующей группы, как только записал капитана латвийской команды. Гонщик тяжело дышал и говорил по-русски, поминутно запинаясь.

— Хоть бы дал ему прийти в себя, — сказал я Косте, когда мы начали переписывать его репортаж.

— Некогда было. И потом, так лучше чувствуется горячее дыхание финиша. скажешь «нет»?

Артур все не ехал. Чтобы не терять время, мы взялись за Костин репортаж, хотя обычно работали с его записями ближе к вечеру, поскольку его единственный выпуск передавали по каналу в Ригу только в девять вечера, тогда как мои латыши делали по два выпуска в день — к трем и к десяти часам. Гвидо сходил в пресс-центр и вернулся еще больше помрачневший. Он расположился в коридоре и принялся разбирать бюллетени, которые принес из пресс-центра. Мы с Костей успели смонтировать репортаж и записать несколько минут текста для его выпуска, когда Гвидо, сидевший в коридоре против моей аппаратной, возбужденно проговорил:

— Гера, кончайте запись, Артур приехал!

В аппаратную ввалился взмокший Бундже. Оказалось, что по дороге из Куркина сломался микроавтобус, на котором он ехал вместе с Лаури, корреспондентом из Таллина, и им пришлось добираться до города на перекладных. Я взглянул на часы — до латышского канала оставалось чуть больше часа — и постучал в стекло комментаторской кабины:

— Костя, выходи...

Времени было в обрез. Гвидо и Артур нервничали, и я боялся, что при записи они будут часто ошибаться. Однако на десять минут звучания они сделали всего восемь или девять оговорок. Под присмотром Чепаниса я торопливо вырезал их, и мы принялись за репортаж Артура, чтобы включить его в дневной выпуск. Мы смонтировали уже больше половины материала, когда Гвидо, весьма некстати, пришло в голову дописать в начало выпуска короткое сообщение о победе их команды в шоссейной гонке — на тот случай, если мы не уложимся с монтажом репортажа до начала трансляции. На мой взгляд, это была абсолютно ненужная затея — мне доводилось работать и не в таких цейтнотах, и я был уверен, что успею вовремя закончить монтаж, но Артуру я мог бы сказать об этом, а переубеждать Чепаниса мне не хотелось.

Мы потеряли на эту запись несколько минут. Стрелка на часах, которые Гвидо положил возле пульта, с пугающей неотвратимостью двигалась к трем. Когда стало ясно, что мы не успеваем закончить монтаж репортажа Артура, мне снова пришлось прервать работу и подбирать резервный кадр из тех, что хранились у нас на всякий случай на полке. Зазвонил междугородний телефон. Артур по-латышски переговорил с центральной аппаратной Риги, и спустя полминуты, когда он скомандовал «Приготовиться!», я бросил ножницы, по его сигналу включил воспроизведение, а сам стал дальше лихорадочно резать пленку.

Нам не хватило какой-то минуты. Мне оставалось подклеить конечный ракорд и перемотать готовый репортаж Артура на начало, но, скосив глаза, я увидел, что на втором магнитофоне, с которого шла трансляция, почти не осталось пленки. Пытаясь унять нервную дрожь, я торопливо снял ролик с репортажем Артура, поставил на его место запасной кадр и, дождавшись паузы, запустил его. Тихо, но очень зло выругался по-латышски Чепанис, Бундже пробормотал что-то сквозь зубы. Они мрачно смотрели на вращающийся ролик резервного кадра, с лица Артура медленно сходило неприятное, напряженное выражение.

Из оцепенения нас вывел звонок телефона. Далекий женский голос с мягким акцентом спокойно произнес:

— Приняли нормально, спасибо.

— Не стоит, — сказал я и отдал трубку Артуру.

Чтобы лишний раз не встречаться глазами с Гвидо — он не мог не понимать, что репортаж о золотой медали их команды не попал в дневной выпуск по его вине, — я выглянул в коридор и позвал Клинкина.

— Иду! — отозвался он откуда-то сквозь шум.

Войдя в аппаратную, Костя вполголоса спросил:

— Ну как, успели?

Гвидо с Артуром в комментаторской, тихо переговариваясь, разбирали свои тексты. Я молча кивнул в их сторону, приложил палец к губам и безнадежно махнул рукой. Латыши собрали бумаги и ушли, а мы с Костей снова взялись за его кадр о велогонке.

Когда я закончил монтаж, на этаже почти никого не осталось, только Хвалей и Рамиз, корреспондент из Баку, еще возились с монтажом — из их аппаратной доносились всплески аплодисментов и усиленные динамиком резкие свистки — да в аппаратной Березина Лали, надев наушники, сидела над расшифровкой. Заметив, что я остановился у двери, она приветливо покивала мне, но работы не прервала.

Можно было идти обедать, но, прежде чем оправиться в «Регату», куда ушли наши ребята, я пошел в диспетчерскую позвонить Варе — еще до начала спартакиады мы договорились, что в один из дней она приедет на стадион посмотреть какие-нибудь соревнования и погулять по парку. В комнате, кроме нашего диспетчера Сергея Сергеевича Белявского, которого мы за глаза называли Хоттабычем, никого не было — мне не хотелось разговаривать с ней при посторонних, но Хоттабыч в счет не шел. Набрав номер Вари и выждав, наверное, не меньше десяти гудков, я положил трубку.
 

Мы набрели на это кафе, когда накануне открытия спартакиады, закончив уборку на этаже, пошли обедать. «Регата» разместилась на причале бывшей пристани, где раньше останавливались речные трамвайчики. Здесь под большими цветастыми зонтами, хорошо защищавшими от солнца, стояло десятка два столиков. С пристани открывался чудесный вид на реку, на противоположный берег, где над пологим, поросшим травой спуском к воде стеной стояли деревья.

Сходя по боковой лестнице на причал, я увидел, что наша компания расположилась за крайним столиком, у воды. Валентин издали помахал мне рукой. Я взял в буфете шпикачки с аппетитным овощным рагу, стакан томатного сока, щедро поперчив и посолив его, стакан чая и румяный сочник.

— Ты чего так задержался? — спросил Валентин, когда я с подносом в руках подошел к их столику. Он придвинул мне свободный стул.

— У меня ведь трансляция только в три часа, я ждал канала на Ригу.

Судя по количеству пустых бутылок, стоявших на столе среди тарелок с окурками и остатками трапезы, они успели выпить по крайней мере по две кружки пива. Наш наладчик Жора Коржов в рубахе цвета хаки, расстегнутой почти до пояса, выглядел совсем осоловевшим. Долматов из-под козырька белой кепочки щурился на реку. У противоположного берега с воплями и визгом плескалась в воде ватага ребятишек. Мимо нас вверх по реке на большой скорости прошли две распашные восьмерки. Одна лодка проплыла совсем близко, и нам были хорошо видны напряженные, серьезные лица гребцов.

— Травин, с ума ты, что ли, спятил — пить чай в такую жару? — сказал Коржов. — Возьми лучше пивка. Дают прекрасный холодный «Праздрой». Очень освежает.

— Я уж вижу, как тебя освежило.

— Что ты хочешь этим сказать? — насторожился Коржов.

— Только то, что на тебя страшно смотреть. Не представляю, как ты сегодня будешь работать.

— Э, да что с тобой говорить, — с досадой отмахнулся Коржов. — Скажи лучше, табак у тебя есть?

Коржову нравилось изображать из себя кондового мужика, этакого человека из народа. Манерой держаться он подчеркивал неуклюжесть своей плотной кряжистой фигуры и употреблял выражения, как он, видимо, считал, с народным колоритом. Когда ему хотелось курить, он не просил сигарету, а спрашивал «У кого есть табак?» или «Дайте огня». При этом он хрипло кашлял, сокрушенно качал головой и сетовал: «Курю табак, оттого и кашель». Некоторую неопрятность своего туалета Жора объяснял тем, что «живет бобылем, не то что некоторые». Про Лаури, корреспондента из Таллина, который в первый день спартакиады пришел в элегантном костюме песочного цвета, в стиле «тропикал», Коржов сказал: «Клевый мужик. И одет с иглы».

— Нету у меня табака, — сказал я.

— То-то, что нету. — Коржов покачал головой. — И пиво не пьешь.

— Не пью.

— И в буру небось не играешь? — Валентин подмигнул мне.

— Не играю.

— Все одно к одному — никудышний человек, — мрачно заключил Коржов.

— Погоди-ка, Жора, — перебил его Долматов и, понизив голос, обратился к Березину: — Послушай, Стасик, чего это вон те пассажиры на тебя глазеют? (Всех, кого он не знал по имени, Артем называл пассажирами, объясняя это тем, что мы все — временные пассажиры на поезде жизни.)

— Какие пассажиры? — насторожился Березин.

— Вон те, — показал Артем. — Может, твои знакомые?

Все оглянулись на троих мужчин, сидевших неподалеку.

— Больше всех вон тот, краснорожий, который сейчас прикуривает. Может, твои знакомые?

— Первый раз их вижу.

— Я за ними давно наблюдаю. Они прямо глаз с тебя не сводят.

Березин снова покосился на троих собутыльников:

— Тебе померещилось. Они и не смотрят в нашу сторону.

— Видно, мужики стесняются. Тут что-то не так. Пойду выясню, в чем дело.

— Подойди лучше вон к тем девицам. — Валентин кивнул на двух девушек в легких сарафанах, которые уселись с мороженым через два столика от нас. — Скажи, что я согласен дружить с рыженькой.

— Ну вот, опять глазеют! — перебил Артем. — Нет, ребята, это неспроста.

Он встал и направился к столику, где сидели трое мужчин. Березин с беспокойством наблюдал за ним. Вадим остановился у их столика, они о чем-то переговорили, оглядываясь в нашу сторону.

— Ну что? — спросил Березин, когда он вернулся.

— Я так и думал, — сказал Артем, понизив голос. — Эти мужики утром были на полуфиналах по вольной борьбе и приняли тебя за олимпийского чемпиона в легчайшем весе — то ли Брыкина, то ли Дрыкина, я толком не разобрал фамилию. Они заядлые болельщики и как раз отмечают твою победу. Я сказал, что могу их тебе представить. Они страшно обрадовались, что могут познакомиться с мировой знаменитостью. Хотят выпить за твое здоровье и угостить тебя пивом.

— Отличная идея, — оживился Коржов. — А заодно и нас пусть угостят. Скажи им, что мы твои тренеры и массажисты.

— Ты у нас будешь за старшего тренера, как самый представительный, — сказал Заходяев. — Только застегни рубаху, чтобы пузо не вываливалось. Старшие тренеры не бывают с такими животами.

— Я не против, — согласился Коржов и стал застегивать рубаху.

— Но я не хочу больше пива! — запротестовал Березин.

— Зато мы хотим, — сказал Валентин.

— Не хочешь пива, так у них с собой еще две чекушки водки припасено. Правда, они уже, видать, слегка приняли, потому что немного окосели. Но наверняка выпили не всё. Так что у них, скорее всего, грамм триста еще осталось. Вообще, очень симпатичные ребята. Тебе будет приятно с ними познакомиться.

— А нам будет приятно выпить пивка за их счет, — подхватил Валентин.

— Водка с пивом — это хорошо, — мечтательно проговорил Коржов и с видом знатока добавил: — Еще бы малосольных огурчиков с укропом на закуску — лучше просто ничего не надо.

— Огурцы с укропом наверняка найдутся у тех девчушек. Так что их тоже надо пригласить, — сказал Валентин. — Я чувствую, мы сегодня неплохо погуляем.

— Они сейчас возьмут еще пива, закуски и сядут к нам, — сказал Долматов. — Они сами предложили выпить за победу товарища Брыкина, я их за язык не тянул.

— Ах, как неудобно получилось, — сказал Стасик.

— Очень даже удобно, — возразил Артем. — Они познакомятся с мировой знаменитостью, а мы задарма получим по кружке пива. Кому от этого плохо, я не понимаю?

— Но ведь они меня не за того приняли!

— А кто об этом узнает? — вставил Валентин.

— Нет, надо бы все-таки как-то им объяснить... — сказал Березин.

— Погоди, выпьем, тогда и объяснишь, — сказал Коржов.

— Ну, тогда хотя бы водки не надо, — попросил Стасик.

— Вот это другой разговор, — согласился Долматов. — Не хочешь водки, не надо. Но только насчет этого ты уж сам с ними договорись.

— О других подумал бы, — с упреком проговорил Коржов. — Вот молодежь пошла!

Березин встал и своей чуть развинченной походкой, в которой угадывалась грация хорошего танцора, направился к троим болельщикам. Разговор продолжался совсем недолго. Красный от смущения, Стасик отошел от их стола, и все трое проводили его дружным смехом.

— Артем, признайся, сам придумал шутку? — сказал он, усаживаясь на место.

Долматов, чрезвычайно довольный собой, широко ухмылялся. Оказалось, что, подойдя к троим собутыльникам, он всего лишь спросил у них, не знают ли они, как ближе пройти к стадиону и какие сегодня будут соревнования. Дорогу к стадиону ему объяснили, но о соревнованиях они ничего не знали. Они не интересуются спортом и пришли в «Регату» только затем, чтобы выпить пива. Ни об олимпийском чемпионе Дрыкине, ни о совместной выпивке Вадим даже не упомянул, поэтому трое любителей пива сильно удивились, когда Березин сказал, что рад с ними познакомиться, но лучше все-таки обойтись без водки. «Какой водки, парень? Ты о чем?» —  «Вы же предлагали выпить за знакомство». — «Да ты что, малый, спятил? Кто тебе сказал такую чушь?» — «Мой приятель сказал, что вы хотите угостить нас пивом, выпить за знакомство с олимпийским чемпионом и что у вас есть две чекушки водки». — «Вот пускай тебя этот приятель и угощает».

— Ну ты и балбес, Долматов, — сказал Валентин, когда все перестали смеяться. — А мы-то размечтались: водка, огурцы с укропом.

— Эх, — Коржов сокрушенно покачал головой, — бить надо за такие шутки, неповадно чтоб было шутить. Оставил нас без дармовой выпивки, урод...

— Ладно, ребята. Кому как, а мне пора возвращаться в нашу парилку, — сказал Лунден, который за все это время не проронил ни слова.

— Погодите, я только возьму сигарет, — сказал Артем.

Он направился к буфету. Мы стали подниматься по лестнице с причала. Березин пошел было с нами, но, словно что-то вспомнив, побежал за Долматовым.

— Догоняйте нас! — крикнул им вслед Валентин.

Было начало пятого, но жара все еще не спадала. Воздух по-прежнему казался горячим и влажным, как дыхание запаленного бегуна. Близость воды не приносила облегчения. Помню, я посочувствовал ребятам, которые основательно нагрузились пивом.

— Вы знаете, что учудил этот юноша? — сказал запыхавшийся Артем, когда они со Стасиком догнали нас на набережной. — Подходим мы с ним к буфету. Там сидит пожилой небритый джигит. Я даю ему три рубля и спрашиваю две пачки «Дуката» по семь копеек. Он протягивает мне сигареты и начинает отсчитывать сдачу. Тут этот молодой остряк, слегка изменив голос, говорит ему: «Дарагой, сдачи не надо». «Спасибо тебе, дарагой!» — радостно отвечает джигит, кладет мои денежки в карман и смотрит на меня как на любимого сына. Как вам это нравится?

Все засмеялись.

— Молодец, Стасик! — сказал Валентин. — Теперь вы квиты.

— Так тебе и надо, — назидательно изрек Коржов. — В следующий раз не будешь дурить людям головы. А то наговорил с три короба: пивом угостят, есть две чекушки водки...

— Про огурцы с укропом не забудь, — вставил Долматов.

— Не, об огурцах разговора не было, — хмуро возразил Коржов.

— Разговор как раз был. Самих огурцов не было, а разговор был, я точно помню.
 

К центральному комплексу стадиона стекался народ, и, когда мы вышли из аллеи на солнцепек, нам пришлось пробираться сквозь довольно многолюдную толпу. Еще издали я заметил высокую интересную блондинку с распущенными волосами, в голубом платье с крупными белыми горохами. Она одиноко стояла сбоку от нашего подъезда в позе терпеливого ожидания, такая яркая и красивая, что невольно обращала на себя внимание.

— Интересно, кто тот счастливчик, которого ждет эта русалка? — сказал Валентин, когда мы подошли ближе.

— Вообще-то она ждет меня, — ответил Березин, слегка смутившись.

— Стас, ты просто преступник, что прятал от нас такую девчушку, — сказал Валентин, не сводя с нее расширенных глаз.

— Да я ее вовсе не прятал, — словно оправдываясь, возразил Березин.

Теперь и девушка увидела его, но, заметив, что Стасик не один, она не решалась подойти и переминалась с ноги на ногу.

— Как ее зовут? — спросил Валентин.

— Таня.

— Танечка, идите сюда, — позвал Смолин. — Мы вас уже сорок минут ищем.

Девушка несмело подошла, с изумлением глядя на Валентина.

— Как сорок минут? — растерянно спросила она.

— Таня, ты его не слушай, — подал голос Березин. — Это он так шутит.

«Не надо бы Стасику приводить ее в наш вертеп», — подумал я, но было поздно. Валентин с топорной галантностью взял девушку под руку. Она растерянно оглянулась на Стасика. Чувствовалось, что и он напрягся.

— Поднимемся к нам, посмотришь, где мы работаем, — сказал Березин вяло.

В вестибюле нас обдало прохладой, и все с облегчением вздохнули. Но когда мы поднялись наверх и я открыл дверь на наш этаж, оттуда, как из духовки, пахнуло сухим жаром.

— Однако! — сказал Валентин.
 

У меня в комментаторской взъерошенный Клинкин трудолюбиво горбился над столом. Его пиджак висел на спинке стула, белая мятая рубаха местами потемнела от пота.

— Костя, я тебе нужен?

— Да, ты очень кстати, — буркнул Клинкин, не отрываясь от бумаг. — Еще три минуты — и начинаем писать.

Я приготовил ролик для записи и, убедившись, что Клинкин все еще работает над текстом, заглянул в соседнюю аппаратную. В комментаторской кабине, кроме самого Березина и его девицы, я, как и ожидал, застал Валентина. Он показывал девушке стадион, объяснял, где находятся места для почетных гостей, где — ложа прессы, как во время парадов проходят колонны спортсменов. Трибуны понемногу заполнялись зрителями, внизу, на гаревой дорожке, перед началом стартов разминались легкоатлеты. Девушка, встав коленями на стул и подавшись вперед, с любопытством разглядывала живописную картину.

В кабине стоял резковатый запах каких-то духов. Чувствовалось, что Валентин в ударе. Он уже называл девицу на «ты» и держался так, словно сам был хозяином или, по крайней мере, главным распорядителем этого грандиозного зрелища. Стасик скромно стоял сбоку и рассеянно разминал пальцами сигарету. Я сделал ему знак, и мы вышли в коридор.

— Этак твоя девчушка скоро соскучится, — сказал я. — А когда у тебя начнется работа, ей и вовсе нечем будет заняться.

— Я потому и просил ее прийти в перерыв, да она, как всегда, опоздала.

— Ты еще успеешь прогулять ее по парку или посидеть где-нибудь в кафе.

— Боюсь, может прийти Гурам и будет ругаться, если не застанет меня на месте. Уйдешь, а он по закону подлости как раз и явится.

— Едва ли. Соревнования только начинаются, и раньше чем через час-полтора никто из корреспондентов наверняка не вернется.

Стасик в нерешительности молчал, и я успокоил его:

— Сейчас я запишу Костю и буду заниматься монтажом, так что в любой момент смогу подменить тебя, если придет Гурам или Лали.

— Спасибо тебе, — сказал Березин, как мне показалось, с облегчением. — Тогда я и правда пойду. Что нам лучше посмотреть, как ты думаешь?

— Сходите на выездку. На площадке у манежа всегда кто-нибудь тренируется, и ты покажешь своей девчушке красивое зрелище.

— Гера, начинаем писать, — из моей аппаратной выглянул Клинкин.

— Иду, — сказал я и добавил, обращаясь к Березину: — И не волнуйся, ты почти наверняка успеешь вернуться до прихода Гурама. А Лали можно не бояться.

Меня немного беспокоили угрызения совести, поскольку, отпустив Березина, я разрушил очередной кобеляжный замысел Валентина. Но из двух зол приходилось выбирать одно. Хорошо представляя себе, какие кошки скребут теперь на душе у Стасика при виде маневров моего приятеля вокруг его девицы, я выбрал меньшее. «А от Смолина не убудет», — решил я и успокоился.
 

Закончив монтаж Костиного материала, я снова пошел в диспетчерскую позвонить Варе. Корреспонденты еще не возвращались, и на этаже, как всегда перед вечерним авралом, было малолюдно и тихо. Лишь в дальнем конце коридора, у второй аппаратной, собрались несколько человек во главе с Хоттабычем. Я хотел пройти мимо, но Белявский остановил меня.

— Травин, опять ты нарываешься на неприятность, — сказал он, когда я подошел. — Как ты допустил, что товарищи так нагрузились пивом?

— Ну и что? Пьяных ведь нет, — возразил я.

— А запах? Разит кислятиной так, что продохнуть невозможно.

Седовласый, низкорослый, не по возрасту подтянутый, в гимнастерке и галифе, которые он носил круглый год, Белявский был похож на интенданта из отставников в каком-нибудь армейском учебном центре. Он постоянно напускал на себя суровость, но чувствовалось, что за строгой внешностью скрывается тонкий юморист и душа-человек. Мы с ним ладили. Я его любил и всегда охотно выполнял его поручения, а он, зная, что может на меня положиться, не слишком допекал меня сверхурочными работами. Подозреваю, что Хоттабыч наблюдал окружающую жизнь словно скверную, плохо отрепетированную пьесу и, будучи вынужден участвовать в этом спектакле, свое отношение к произведению бездарного драматурга скрывал за мрачноватой иронией. Разгадав подоплеку его настроений, я как мог пытался подыгрывать ему.

— Извините, Сергей Сергеевич, но я хотел сделать вам приятное.

— Интересно, как это?

— Поскольку, как я заметил, последнее время вы на работе совсем не употребляете, я думал, хоть этот аромат вас порадует. Вот и попросил ребят принять по максимуму.

— Однако ты переборщил. — Белявский покачал головой. — Не представляю, как товарищи из братских республик будут сегодня работать.

— Им не впервой, так что они скоро принюхаются. Кроме того, Коржов уверял, что пиво очень освежает и если принять по несколько кружек, это взбодрит бригаду. А то ведь и правда люди совсем раскисли от жары.

— То-то Коржова оно освежило. — Толстые линзы очков увеличивали глаза Хоттабыча, многократно усиливая в них выражение укоризны. — Сдается мне, Травин, что на этот раз тебе не миновать строгого выговора.

— Обижаете, Сергей Сергеевич. Я для вас же старался, а вы мне теперь выговором грозите.

— Что старался, за это, конечно, спасибо. Но ты уже давно не мальчик, Травин, в институте учился. Дозу должен знать.

— Я ведь хотел, чтобы наверняка. И в институте меня не этому учили.

— То-то, что наверняка, — проворчал Белявский. — А потом отдувайся за вас перед начальством.

Из комнаты наладчиков вышел осоловевший Коржов и подошел к нам.

— Хоть перекурить чуток, — сказал он хрипло и прокашлялся. — А то чтой-то худо мне. Мужики, у кого какой табак? — Он брезгливо покосился на протянутую ему пачку «Ароматных». — Ну, нет, эту гадость курите сами.

Жора достал из кармана брюк смятую пачку «Беломора», извлек из нее кривую папиросу, звучно дунул в мундштук и сунул ее в рот.

— Дайте огня, — сказал он сипло, ни к кому не обращаясь.

Сергей Сергеевич протянул ему коробок спичек. Коржов прикурил и тяжело опустился на скамью.

— Видишь, Жора, подвел ты Травина, — сказал Лунден.

— Чего такое?

— Сергей Сергеевич грозит ему выговором за то, что мы напились пива.

— А Травин при чем? Он его и в рот не брал.

— Сергей Сергеевич, толком не разобравшись, покатил бочку на него. А Травин, чтобы тебя не подводить, как настоящий товарищ, взял все на себя. И теперь ему будет строгий выговор.

— Не валяй дурака. — Коржов нахмурился.

— Я правду тебе говорю. Спроси хоть у начальника.

— Чего ты удивляешься, Коржов? — Белявский сокрушенно покачал головой. — Бригада выведена из строя. Кто-то ведь должен за это отвечать.

— Зря вы так. И выпили-то всего по чуть-чуть.

— А в каком состоянии люди? На тебя же смотреть страшно — весь опухший, синий какой-то стал.

— Да ладно вам, — сказал Коржов неуверенно, но провел рукой по лицу.

— Как и всякий, кто любит на закуску малосольные огурцы с укропом, тоже потом становится синим, — сказал Валентин.

— А вы что, огурцами закусывали? — удивился Белявский. — Неплохо устроились, ребятки. Где же вы все это раздобыли?

— Да не раздобыли. Сорвалось в последний момент, — сказал Коржов с досадой. — Артем нам все испортил.

Он хотел пуститься в дальнейшие рассуждения, но в это время в дальнем конце коридора с треском распахнулась дверь. Все обернулись. Победно потрясая над головой сжатым кулаком и что-то возбужденно восклицая, к нам большими шагами приближался Гурам Габуния. Он ворвался на этаж как смерч, готовый сорвать с петель входную дверь и сокрушить любое препятствие на своем пути.

— Где оператор из шестой? — гаркнул Гурам, заглянув в свою аппаратную.

— Я оператор из шестой, — ответил я.

— Не дури мне голову. Где Стас?

— Его сейчас нет. Я пока поработаю с тобой вместо него.

Наш бригадир Юра Ромашков, который стоял рядом, насторожился:

— Где Березин?

— Он ненадолго отлучился, — сказал я.

— Как отлучился? Почему без моего ведома?

— Чего же беспокоить тебя по пустякам, бригадир? — сказал Коржов.

Ромашкова назначили к нам бригадиром перед самой спартакиадой, после того как Долматов и Лунден отказались от этой почетной должности. До этого он работал в фонотеке Дома радио и, по существу, был мальчиком на побегушках, а потому чрезвычайно серьезно отнесся к своему продвижению по службе и на первых порах пытался командовать нами. Его сразу невзлюбили, хотя прежде относились к нему вполне нейтрально. Новоиспеченный бригадир стал мишенью для подтруниваний, сначала беззлобных, потом все более язвительных.

— Куда он все-таки ушел? — допытывался Ромашков.

Артем наклонился и на ухо ему, но так, чтобы услышали все, сказал:

— Пошел по малой нужде.

— По малой нужде и пропал на полчаса?! — изумился Ромашков. — Его уже сколько времени нету? Да тут за три минуты можно обернуться!

— Если он пошел к танцверанде, то за три минуты никак не успеть, — сказал Лунден.

— Точно, он как раз пошел в парк, — подтвердил Долматов.

— Почему так далеко? — Ромашков все еще не чувствовал подвоха.

— Когда есть время, мы всегда ходим в парк, — пояснил Долматов. — Там сортир оформлен в виде павильончика, увитого диким виноградом, очень живописно. А если набраться терпения, в кустах можно услышать пение жаворонка.

— А Березин как раз любит, чтобы было пение жаворонка, — подхватил Валентин. — Мы все любим, но он особенно.

— Не морочьте мне голову! — вспылил Ромашков.

— Долго вы тут будете разбираться? — не выдержал и Гурам. Он наблюдал за нами, видимо, плохо понимая, что происходит. — Мне надо работать!

— Иду, — сказал я и обернулся к Ромашкову. — Юра, успокойся. Я пока поработаю с грузинским товарищем, а Стасик сейчас придет.

— Черт знает что! — пробормотал Ромашков. — Обеденный перерыв давно кончился, а на рабочих местах никого нет.

— А нас ты за людей не считаешь? — сказал Валентин.
 

Гурам записал репортаж о баскетбольном матче между сборными Грузии и Латвии, и позже мне стала понятна причина его необыкновенного возбуждения. Вероятно, это был один из самых захватывающих и драматичных матчей спартакиады. В играх предварительного турнира грузины — а их команда была тогда одной из самых сильных в стране — неожиданно проиграли сборной Казахстана. После этого попасть в финал они могли только в случае победы над командой Латвии, которая до этого не проиграла ни одной встречи. Основное время матча закончилось при счете 67:67. Первая дополнительная пятиминутка тоже завершилась вничью — 80:80. Вторая пятиминутка шла под сплошной рев трибун, и даже по фонограмме чувствовалось, что напряжение на площадке достигло крайнего накала.

Гурам неистовствовал у микрофона. За полминуты до окончания дополнительного времени грузины повели в счете 88:86, а за семнадцать секунд до финального свистка, исчерпав лимит нарушений, они остались на площадке втроем. Не представляю, каким напряжением нервов и сил дались этой троице последние семнадцать секунд матча, но она сумела удержать разрыв в два очка и обеспечила своей команде выход в финал.

За несколько минут до окончания переписи репортажа Гурама вернулся Березин. Я наконец снова мог пойти в диспетчерскую, чтобы позвонить Варе, но опять не застал ее дома. Едва я вернулся в свою аппаратную, как появился Артур, а вслед за ним и мрачный Гвидо — они тоже вернулись из дворца спорта. Я взялся за репортаж о баскетбольном матче. Прислушиваясь к взволнованному голосу Артура, звучавшему из контрольного динамика, я не переставал удивляться, что можно впадать в такое уныние из-за проигрыша своей команды. Но весь остаток дня оба корреспондента пребывали в мрачном настроении.

Впрочем, весь этот день оказался на редкость неудачным для латвийской команды. В финальных встречах боксеров явный фаворит Алоиз Туминьш проиграл бой москвичу Шейнкману, Ланцер потерпел поражение от Изосимова. В финале личного первенства по фехтованию на шпагах капитан их сборной Бруно Хабаров тоже проиграл. В соревнованиях штангистов Леиньш и Бергманис заняли только одиннадцатое и тринадцатое места. Все это я узнал позже, из вечернего выпуска Кости Клинкина.

Я воспользовался минутной передышкой и вышел в коридор. Все корреспонденты были в сборе, в аппаратных кипела работа, на этаже в эти часы было больше народа, чем в любое другое время дня. Звуки фонограмм из распахнутых дверей одиннадцати аппаратных сливались в сплошной гул, дополняя ощущение оглушенности и напряжения, которым была насыщена атмосфера нашего этажа.

Этот день я вспоминаю без всякого удовольствия, хотя всегда думаю о полутора неделях, проведенных в то лето на стадионе, с ностальгической теплотой. Но в этот день то ли по причине проигрыша грузинам, или из-за того, что их сборная потерпела поражение в тех видах, где они рассчитывали на медали, а возможно, просто начала сказываться общая усталость — ведь работали они с утра до поздней ночи без перерывов и выходных, — но только и Клинкин, и Артур, и особенно Гвидо были взвинчены и раздражены. Они старались сдерживаться, но я хорошо чувствовал их нервозность — может быть, потому, что из-за усталости и сам был не в лучшем расположении духа.

После окончания трансляции Гвидо долго говорил с Ригой, потом они с Артуром снова уселись в комментаторской. Костя куда-то спешил, поторапливал меня с монтажом, и, как только мы собрали его выпуск, он сгреб в папку бумаги, взвалил на плечо «репортер» и поспешно удалился. Я вышел в коридор и в изнеможении опустился на скамью. Где-то еще шли трансляции, но в остальных аппаратных работа закончилась. Табачный дым, казалось, стал еще гуще, и в туманной перспективе коридора люди с сомнамбулической медлительностью слонялись по этажу. Как и каждый вечер, после изнурительного рабочего дня корреспонденты не спешили разойтись, словно боялись остаться в гостиничных номерах наедине со своей бессонницей.

Откуда-то доносилась музыка. Чарующий женский голос, похоже Дорис Дей, под звуки струнных тосковал о чем-то хорошем, чего уже не вернуть. Я сидел, привалившись спиной к прохладному стеклу, и старался не шевелиться, будто малейшее движение могло лишить меня остатков сил. На меня накатило полное опустошение и отчаянная грусть, снова вспомнилась Варя. Я поднялся со скамьи и на ватных ногах поплелся в диспетчерскую. Она сразу взяла трубку — должно быть, мой звонок застал ее у телефона. Я предложил, чтобы на следующий день, часам к семи или даже в половине восьмого, она приехала на стадион.

— Почему так поздно? — удивилась Варя.

— Завтра закрытие спартакиады, и вечером собираются устраивать фейерверк. Тебе наверняка будет интересно на это посмотреть.

— Ну, хорошо, — ответила она не слишком уверенно. — Так, значит, во сколько?

— Лучше в половине восьмого. К этому времени я постараюсь освободиться, чтобы все тебе показать.

— Хорошо. Где мы встретимся?

— У седьмого подъезда центрального комплекса. Пожалуйста, постарайся не опаздывать. У меня может быть очень мало времени.


 

Глава 8
 

В воскресенье было закрытие спартакиады. Еще проводились финалы по каким-то видам программы, нам еще предстоял, может быть, самый тяжелый за все это время день, но уже с утра у всех было нерабочее настроение. В аппаратных что-то монтировали, что-то писали для последних выпусков, но большинство операторов крутили музыку, слонялись по этажу, сидели в комментаторских, наблюдая за приготовлениями к церемонии закрытия: на футбольном поле сооружали какие-то ажурные конструкции.

В начале двенадцатого Гурам, Дулат, Хвалей и Коржов притащили три ящика пива и с полдюжины бутылок коньяка. Оказалось, что корреспонденты, которых обслуживала наша бригада, в складчину закупили выпивку и большую сумку пакетов с хрустящим картофелем. Появление напитков внесло заметное оживление в настроения обитателей этажа.

Пришел Клинкин, и мы не мешкая принялись за работу — до возвращения Гвидо и Артура нужно было смонтировать интервью с Туминьшем, которое записал Костя. Чувствовалось, что он не в духе, и я не задавал ему лишних вопросов, молча резал пленку и думал о том, что сегодня увижу Варю. Теперь я с некоторым беспокойством размышлял о предстоящей встрече — мы не виделись с того самого разговора о Часовникове, когда в ее голосе так отчетливо прозвучал холодок.
 

Латышский выпуск записали без всяких осложнений. Мы уже научились понимать друг друга с полуслова, и, думаю, оба корреспондента остались довольны моей работой. Правда, настроение у них было сумрачное. Я отнес это за счет переутомления, но вечером из Костиного выпуска узнал, что причина в другом. В этот день их команда снова осталась без золотых медалей, и было очевидно, что на приличное место в общекомандном зачете латвийской сборной рассчитывать не приходится.

После записи Артур сразу ушел. Гвидо дождался трансляции и переговорил с Ригой, потом мы принялись за перепись его интервью для вечернего выпуска. К этому времени я основательно проголодался, но от корнфлекса с пивом все же решил воздержаться, чтобы не портить себе настроение на остаток дня. Похоже, и в других аппаратных взялись за работу — сквозь звуки монтажа я больше не услышал музыки. На этаже было людно. Все, кто не был занят работой с корреспондентами, дымя сигаретами, сидели на скамейках или торчали у пробоин в стеклянной стене: из них с улицы тянуло свежестью, и было легче дышать.

— Эх, ребятки, кончается наша каторга, — говорил Валентин, потягивая пиво. — И отдохнем же мы после такой работенки.

— Да уж, отведем душу, как никогда, — мечтательно сказал Долматов.

— Ты куда поедешь? — спросил Заходяев.

— Скорее всего, опять в Гудауту. А ты?

— Еще не знаю. У меня ведь отпуск был в мае. Но если получу недельку отгулов за переработки, махну в Пицунду. Травин, а ты что будешь делать?

— Я еще не решил. Мои латыши предлагают приехать на взморье, обещают устроить на какую-нибудь турбазу. У них там через спорткомитет хорошие связи.

— Что за радость в конце августа ехать в Прибалтику? Даже искупаться нельзя, — возразил Долматов.

— Там и в сентябре бывает прекрасная погода. А я очень люблю Рижское взморье.

— Чушь все это, ребятки, — веско изрек Коржов, отхлебнув пива. — Пицунда, Гудаута, Прибалтика... Надо быть ближе к природе, вот что я вам скажу.

— И к народной жизни, — добавил Валентин.

— И нечего ёрничать, — строго сказал Коржов. — Я вот, например, поеду к бабке в деревню, буду собирать грибы...

— И квасить капусту, — подхватил Валентин.

— Чуть не забыли! Жора, обязательно посоли огурцы, — добавил Заходяев.

— Только непременно с укропом, — заключил Валентин под общий смех.

— Э, да что с вас взять! — Коржов презрительно покачал головой.

Все стали расходиться. Заходяев отозвал меня в сторону:

— Позови Лундена и приходите ко мне. Хочу показать вам одну вещицу.

— Я вообще-то собирался пить чай, — сказал Володя, когда я заглянул к нему в аппаратную.

— Выпьешь потом, и я тебе составлю компанию. Андрей говорит, что это ненадолго.

У Заходяева была большая коллекция грампластинок с записями джаза и эстрады, и, зная нашу с Лунденом слабость к хорошей музыке, он время от времени приносил нам что-нибудь послушать. Тогда заграничные пластинки были большой редкостью, и мы писали музыку с эфира. Среди наших знакомых только у Заходяева были виниловые пластинки. Он доставал их через какие-то свои фарцовочные каналы и за некоторую плату переписывал на пленку для знакомых любителей. С нас он денег не брал, но и не слишком баловал новинками.

— Прошу садиться, господа. — Андрей пропустил нас в комментаторскую. — Других не приглашаю. Народ у нас дремучий и не оценит то, что я вам покажу.

— Что это у тебя? — спросил Лунден, указывая на ролик, который Андрей держал в руках.

— Сейчас увидите. Готов поспорить на что угодно, вы такого не слышали.

Он вышел в аппаратную, поставил ролик на магнитофон и щелкнул кнопкой воспроизведения. Из динамика поплыли звуки виброфона — жидковатые минорные аккорды в нарочито замедленном, размытом ритме. Эта музыка вызывала неосознанное беспокойство, какое-то томительное чувство, но внезапно ритмический рисунок изменился, мелодия окончательно оформилась, прорезались ударные и контрабас. Кокетливо спотыкаясь на синкопах, трио деловито занялось разработкой темы. Это был прекрасный образчик камерного джаза с ясной темой, добротной импровизацией без особых формалистических изысков. Такая музыка брала за живое и держала в напряжении до конца, а в конце оставляла ощущение какого-то сильного, хотя и не вполне понятного переживания.

Вообще, в те годы наша жизнь была наполнена чудесной музыкой. Тогда еще и в помине не было ни Элтона Джона, ни даже Хампердинка, но мы получали нисколько не меньше удовольствия от простеньких мелодий и бесхитростных ритмов Гая Митчела, Доррис Дей, Билли Экстайна. В их песнях были подкупающие искренность и простота. Та музыка погружала нас в мир грез, беспечной радости и приятной грусти. В ней был непередаваемый дух эпохи, на смену которой пришло время опустошенности и истерического душевного надлома. Кому знакомо это чувство, тот знает, что я имею в виду. И когда я слышу Бинга Кросби, Элен Шапиро или Перри Комо, мне начинает казаться, что в наше время музыка была красивее, люди — добрее, а жизнь — проще и приятней. И в мелодии, которая, пульсируя, струилась из динамика в комментаторской кабине Заходяева, была та же непередаваемая прелесть.

— Классная вещь! — сказал Лунден, едва замер последний аккорд. — Что это?

— Ну а я вам что говорил? — Заходяев был явно доволен, что произвел эффект. — Это Кшиштоф Комеда. Когда-то ребята привезли с варшавского фестиваля. Я про нее забыл и случайно дома наткнулся на эту запись дома.

— Классная штука, — повторил Лунден. — Я как-то прочитал у Гессе...

Он не успел договорить. В комментаторскую заглянул Артур:

— Герман, ты нам нужен.

— Вот и попили чайку, — сказал я, вставая.

— Не расстраивайся, я сейчас заварю и на твою долю, — сказал Лунден.

— Боюсь, теперь мне будет не до чая.

В комментаторской сидел Гвидо. Артур отдал мне «репортер» с очередным интервью. «Будем надеяться, что это последнее», — подумал я. Потом минут двадцать мы с ним монтировали этот кадр. Тем временем включили микрофоны, установленные на стадионе, и из соседних аппаратных слышался сдержанный гул стотысячной толпы зрителей. Закончив последние приготовления к записи церемонии закрытия, операторы высыпали в коридор. Среди собравшихся я неожиданно увидел Мирончикова, Томашевского, еще кого-то из наших радиокомитетских, кто ни разу не появлялся здесь за все время спартакиады.

— Привет, как дела? — сказал Томашевский, глядя приветливо и открыто.

— Привет, пока все нормально, — в тон ему ответил я.

Мне хотелось посмотреть парад команд и выступления гимнастов, — судя по приготовлениям, зрелище ожидалось грандиозное, — но пришлось сидеть в аппаратной и записывать комментарий моих латышей о параде участников. После короткой вводки, которую Бундже прочитал в празднично-приподнятом тоне, они с Гвидо на два голоса рассказывали о церемонии закрытия, а мне оставалось догадываться о том, что происходит на арене, по шквалам аплодисментов и бравурным возгласам информатора, раскатисто гремевшим над стадионом.

Только в самом конце, когда Гвидо сказал, что записывать больше ничего не нужно, я пристроился в комментаторской у них за спиной и стал смотреть на футбольное поле. По беговой дорожке, медленно укорачиваясь, уползал хвост колонны спортсменов с реющими над ней вымпелами и знаменами. На зеленое поле под звуки задорной музыки устремились сотни физкультурников в ярких костюмах, веером разбегаясь от краев и заполняя все его пространство рядами шеренг. Начались показательные выступления гимнастов.

В аппаратную ввалился всклокоченный Клинкин. Он торопливо расчехлил свой «репортер», потом пристроился делать расшифровку. Мысленно чертыхаясь, я с беспокойством поглядывал на часы — совсем скоро мне нужно было идти встречать Варю. Правда, с Костиной фонограммой я управился даже быстрее, чем рассчитывал, и, заглянув в комментаторскую, где он трудился над текстом, спросил:

— Костя, ты еще не готов?

— Нет.

— Тогда я на минутку отлучусь, — сказал я и, прежде чем он успел ответить, вышел в коридор.

Первые, кто попался мне на глаза, были Лунден и Березин. Они сидели на скамье против восьмой аппаратной. На полу перед Лунденом стояла початая бутылка пива.

— Ребята, если Костя позовет работать, подмените меня, — попросил я.

Сбегая по лестнице вниз, я посмотрел на часы — я опаздывал — и, выйдя из подъезда, сразу увидел Варю. Мы не встречались больше недели и лишь однажды разговаривали по телефону, но теперь я чувствовал себя настолько не в своей тарелке, что даже не обрадовался ей, заметил только, что она выглядит расстроенной или усталой.

Меня снедало беспокойство — было очевидно, что с Костиными материалами мы провозимся не меньше получаса, а после этого мне придется заниматься латышским выпуском; у меня в лучшем случае будут паузы по десять — пятнадцать минут, и отлучиться из аппаратной, чтобы прогуляться с Варей и посмотреть фейерверк, я наверняка не смогу. Как всегда сильный задним умом, я только теперь сообразил, что не нужно было приглашать ее в этот день на стадион.

— Осмотрись пока. Ты здесь почти всех знаешь, — сказал я, когда мы поднялись к нам на этаж. — Я сейчас кончу монтаж и буду посвободнее.

За такое короткое время Клинкин, разумеется, не мог написать мало-мальски связный текст — он попросту давал примитивный комментарий того, что происходило на спортивной арене. В аппаратную заглянул Долматов. Он слегка замялся и сказал:

— Гера, ты извини, но, по-моему, Серж путает там твою девицу.

Я выглянул в коридор и похолодел: Томашевский, подбоченясь, стоял рядом с Варварой возле открытой двери аппаратной Смолина и не умолкая что-то говорил. Она, запрокинув голову, громко, почти взахлеб смеялась — смеялась так, как никогда не смеялась при мне; сквозь шум слышался басовитый смешок Валентина. Меня охватила сильная, до дурноты, тревога. тревога и ощущение собственного бессилия. Почти не чувствуя рук, я продолжал резать пленку и с раздражением слушал Костин назойливый голос из контрольного динамика.

— Ну, ты еще не знаешь, когда освободишься?

Варя стояла на пороге моей аппаратной. Ее лицо светилось оживлением, в глазах еще не погасла улыбка.

— Пока нет, — с трудом выговорил я.

— Тогда я пойду немного пройдусь, хорошо? У вас тут душно, и я хочу посмотреть, что делается вокруг, — словно оправдываясь, добавила она.

— Извини, что не могу проводить тебя. У одного моего корреспондента получились неудачные записи, приходится все переделывать заново.

— Не беспокойся, я не потеряюсь.

С Костей запись кадра о закрытии спартакиады прошла гладко, потом мы сделали кадр по общим итогам соревнований, перед ним вклеили два интервью и записали совсем короткую концовку. Тут Клинкин впал в другую крайность и прочитал ее как некролог. Я приготовил его выпуск для трансляции, вышел из аппаратной, не спеша продефилировал до диспетчерской, повернул назад и так же, засунув руки в карманы, прогуливающейся походкой дошел до конца коридора, заглядывая в аппаратные. Томашевского нигде не было. Я и до этого не сомневался, что Варвара ушла с ним, но теперь, не найдя его, окончательно приуныл.

Толчея в коридоре увеличилась: в некоторых аппаратных закончились последние трансляции, операторы и корреспонденты впервые после напряжения этих дней наконец почувствовали себя свободными, и всеобщее возбуждение сгустилось в воздухе вместе с сигаретным дымом. Я сел на скамейку рядом с Мирончиковым. Он что-то спросил, я односложно ответил, но разговор не получался. Положительно, все не клеилось у меня в этот последний день, и, когда Валентин предложил мне коньяку, я подумал, что небольшая доза горячительного мне не повредит.

— Скажи сколько. — Смолин стал наливать коньяк.

— Хватит, — остановил я его, когда стакан наполнился на треть.

— Чего так скромно?

— На голодный желудок больше и не надо, чтобы стало хорошо, — мрачно ответил я.

Мы чокнулись, я выпил свой коньяк и почему-то по коржовской привычке понюхал запястье.

Когда мы закончили монтаж последнего латышского выпуска, до трансляции оставалось почти полчаса, и, чтобы убить время, я вышел из аппаратной. В коридоре горел свет, при таком освещении сигаретный дым казался еще гуще. Снова из аппаратных неслась музыка, перекрывая общий гвалт. Обитатели этажа с красными — то ли от дыма, то ли от спиртного — глазами и усталыми лицами слонялись по коридору, курили, прикладывались к выпивке. Кто-то, кажется Заходяев, предложил поехать в Дом журналиста отметить окончание спартакиады. Его слова были встречены радостными возгласами.

Больше всего народа собралось у аппаратных Стасика и Валентина. И тут сквозь дымовую завесу я увидел Томашевского. Со стаканом в руке, окруженный людьми, он, судя по всему, произносил цветистый тост. Лали сияющими глазами смотрела на него. Вари нигде не было. «Видать, она от него сбежала. Наверняка поняла, что он за тип, — подумал я с облегчением. — Но почему тогда не вернулась ко мне?» Но и на этот вопрос я легко нашел ответ: «Не хочет, чтобы он лез к ней. Как видно, он перестарался, демонстрируя ей свое обаяние». Такое объяснение меня вполне устроило. Я сразу успокоился, даже подумал, что это не худший выход из положения — ведь я все равно не смогу уйти отсюда до окончания трансляции.
 

По темной лестнице мы спускались вдвоем с Хоттабычем — последними из нашей бригады. На улице было тепло, пахло нагретым асфальтом. Автобус стоял у подъезда с работающим мотором. Сидячие места были заняты, и все наперебой стали усаживать Хоттабыча. Потом и я примостился на краешке сиденья рядом с Березиным и Мирончиковым. Автобус тронулся и, урча мотором, стал огибать центральный комплекс. Все окна были подняты, двери оставили открытыми. Салон чуть продувало, и в нем была приятная прохлада.

— Серж, попроси шофера, чтобы ехал через набережную. Посмотрим фейерверк, — обратился Лунден к Томашевскому, сидевшему сбоку от водителя.

Наш автобус описал плавную дугу и медленно покатил по центральной аллее к набережной. В свете догорающей зари, в мелькании разноцветных огней гирлянд, развешанных между фонарными столбами и опутавших кроны лип, я увидел, что все пространство аллеи запружено людьми. Толпа была такой плотной, что сверху, из автобуса, нам были видны только головы и плечи людей.

Первый залп салюта с арены стадиона застал нас на полпути к набережной. Дрогнул воздух, и в наступившей тишине с многократным отчетливым «Пах! Пах! Пах!» в небе полопались ракеты. Из автобуса нам не были видны их разрывы, но яркая вспышка выхватила из полутьмы тысячи поднятых к небу лиц. За первым залпом раздался второй, потом третий — и так, почти без перерыва, разрывы ракет над стадионом следовали один за другим, и каждый выстрел толпа встречала восторженными криками, сливавшимися в мощный гул. С неба сыпались водопады искр, и одновременно в ближних аллеях будто включили фонтаны, извергающие огонь и дым. Толпа ответила на это светопреставление возбужденными воплями.

Навстречу нам среди людского половодья двигался грузовик. В его кузове с откинутыми бортами расположился диксиленд — шестеро музыкантов в шутовских костюмах исполняли какую-то залихватскую мелодию. Когда мы поравнялись с этой движущейся эстрадой, музыканты направили на нас свои инструменты, и хриплый рев тромбона, взвизгивания кларнета и голосистый вопль трубы стали почти оглушительными. За диксилендом, плывущим над толпой, словно на плоту, тянулся шлейф танцующих — люди приплясывали, на ходу выделывали какие-то па, но нам было видно лишь ритмичное покачивание их голов и плеч.

И тут в ослепительной вспышке салюта я увидел Варю. Она стояла, держась за фонарный столб и возвышаясь над толпой почти по пояс, и смотрела вверх. Чувствуя, как у меня перехватило дыхание, я ринулся к выходу, но Томашевский опередил меня — его уже не было в автобусе. Вероятно, он увидел ее раньше меня и сидел ближе к двери, — когда я выскочил наружу, он уже смешался с толпой. Я стал продираться сквозь толпу, но сразу потерял Варю из виду. Когда я добрался до столба, где она только что стояла, не прошло и двух минут, но ее там уже не было. Взобравшись на тумбу, я стал сверху напряженно всматриваться в толпу. Наш автобус медленно удалялся, прокладывая себе путь сквозь эту массу людей, и его плавное движение издали напоминало плавание небольшого судна.

Мне показалось, что поодаль мелькнула голова Томашевского. Я спрыгнул с возвышения, на котором стоял, и бросился туда. Приходилось двигаться поперек людского потока, и, чувствуя себя на грани умопомешательства среди этой толчеи, слепящего света, бессвязных криков сотен глоток, я с трудом продирался вперед — как во сне, когда хочешь бежать, но не можешь двинуться с места. «Господи, что я здесь делаю?!» — вдруг мелькнуло у меня в голове, и совершенно нестерпимым стало ощущение своей принадлежности к этой беснующейся массе людей, где я не мог найти мою Варю. Нужно было как можно скорее отыскать ее, сказать ей наконец о том чувстве благоговейного обожания, которое переполняло меня с того дня, с той самой минуты, когда я впервые увидел ее весной у окна в холле Дома радио.

Меня охватило такое отчаяние, что я повернулся и двинулся прочь от этого шума и света, подальше от ликующей толпы. Я шел не разбирая дороги, но стараясь двигаться по прямой, чтобы выйти к автобусной остановке кратчайшим путем. Шум у меня за спиной стал стихать, темнота постепенно сгущалась. До меня долетали лишь всполохи разрывов ракет и звуки отдаляющейся канонады.
 

В Доме журналиста, куда, как я полагал, Томашевский мог повести Варю, ничто не напоминало о грандиозном празднике в Лужниках. В соседнем с вестибюлем зале несколько скучных завсегдатаев играли в шахматы, в полутемном кафетерии было многолюдно, но тихо, и только пивной погребок являл собой оазис бесшабашного веселья — с красными лицами, звоном пивных кружек, дымным смрадом и хриплым хохотом, — над которым монументально возвышалась за своей стойкой рыхлая и невозмутимая барменша Аня. Кажется, в этом вертепе было только двое трезвых — ребята из молодежной редакции радио Юра Нифонтов и Леня Кудинов, сидевшие слева от входа, за маленьким круглым столом, мирно беседуя и потягивая пиво. Они-то и сказали мне, что наша компания, не найдя здесь свободных мест, отправилась в «Ивушку».

Еще с улицы сквозь тюлевые занавески я увидел, что кафе набито битком. Я миновал вестибюль, где какие-то типы устроили толковище на повышенных тонах, вошел в зал и остановился у двери. Все столики были заняты, у стойки бара тоже толпился народ. В зале было накурено, гул голосов почти заглушал музыку. Наша компания, сдвинув несколько столов, расположилась в дальнем углу, у окон. Ни Томашевского, ни Вари там не было.

— Хэллоу, Гек! — раздался у меня над ухом знакомый голос, и меня чуть не стошнило. — Чего уставился? Присоединяйся к нам!

Ребякина нарядилась в темно-бордовое платье с широкой юбкой, в тон подкрасила губы и тщательно уложила волосы. Если бы она не раскрывала рта, то выглядела бы даже эффектно. Не отвечая ей, я отвернулся и направился к выходу, но в вестибюле меня нагнали Валентин и Гурам.

— Ты куда? Посиди с нами, — сказал Гурам.

— Извини, я очень спешу.

— Пять минут тебя не задержат, а я хочу с тобой выпить.

— Ты не можешь так уйти. Обидишь человека, — добавил Валентин.

Я нехотя поплелся за ними в зал. За столом потеснились. Гурам усадил меня рядом с собой, налил два бокала «Вазисубани» и обнял меня за плечи.

— Гера, давай с тобой выпьем. Ты хороший парень.

— Нет, это ты хороший, — сказал я, поднимая свой бокал.

— Почему так — или ты, или я? А может, мы оба хорошие?

Мне вовсе не хотелось вступать в объяснения с Гурамом, от его объятия было жарко, хотелось уйти, но нужно было что-то ответить, и я сказал:

— Может, и оба, но это навряд ли.

— Почему?

— По-настоящему хороших людей не так уж много, и не может быть, чтобы из двоих оба были хорошие.

— Почему из двоих? Гляди их тут сколько!

— Так что же, выходит, мы с тобой хорошие, а остальные плохие?

— Слушай, ты меня совсем запутал. К чему так много говорить?

— Считай, что мы произносим длинный тост.

— Так и давай выпьем, в самом деле!

Мы чокнулись, я отпил глоток и поставил свой бокал на стол. Гурам воззрился на него:

— Гера, скажи, зачем ты хочешь меня обидеть?

— Извини, Гурам, но я не пью сухого.

— Почему?

— Меня от него пучит, — сказал я первое, что пришло на ум.

— Как пучит?

— Сильно пучит.

— Почему же ты сразу не сказал? Я бы налил тебе коньяку.

— Нет-нет, коньяку не надо, — испугался я и большими глотками отпил из своего бокала половину.

— Ну вот, а говорил, не пьешь сухого!

— Это только за тебя. Ради дружбы придется терпеть, когда начнет пучить.

— Слушай, приезжайте ко мне в Кутаис со Стаськой. Я вам такую встречу устрою. Давай выпьем за это.

— Гурам, я больше не буду. Не обижайся, но я правда больше не могу.

— Да ладно, я же видел, как ты не пьешь сухого.

Он встал и воскликнул, перекрывая шум:

— Наливайте, выпьем вместе, я хочу сказать тост!

— Наконец-то! — пробурчал Заходяев.

Гурам поднял свой бокал. Я подумал, что засиделся в этой компании, и хотел встать из-за стола, но тут мое внимание привлек звон струн, доносившийся сквозь шум голосов. На одном из высоких сидений у стойки бара я увидел смуглолицего черноволосого мужчину в белой рубашке, с гитарой в руках, лицом похожего на испанца или скорее кубинца. Он сидел вполоборота к залу и не спеша, словно примериваясь, извлекал из своего инструмента минорные аккорды. Наконец, собравшись с духом, он запел, сначала тихо, вполголоса, как будто про себя. Шум в зале стал стихать, и его густой, хрипловатый голос под ритмичный звон струн зазвучал уверенно и громко. Взгляд певца был устремлен вдаль поверх голов сидевших за столиками людей. Он словно видел далекий берег, и воспоминание о той стране наполняло его сердце грустью. Я едва улавливал смысл — в институте испанский был у нас вторым языком, и я толком не удосужился выучить его, а многое из того, что знал, забылось, — но его голос, полный страсти и тоски, томительный напев, завораживающий латиноамериканский ритм погрузили меня в полугипнотическое оцепенение.

Над нами плыл сигаретный дым, и казалось, что он, не встречая преграды, проходит сквозь оконное стекло наружу, на простор, и тает, растворяясь в воздухе. Сквозь эту пелену стали проступать очертания берега с полосой песчаного пляжа, с разлапистыми кронами склоненных пальм. Тюлевая штора казалась повисшим под штилем парусом, а отражения ламп, стоявших на столиках, — солнечными бликами на водной глади залива. От легкого головокружения было ощущение чуть заметной качки. Кто-то тронул меня за рукав, но я, боясь спугнуть волшебный мираж, не оборачиваясь, приложил палец к губам: «Тсс!» — и снова погрузился в стихию грез, впал в состояние, которое психиатры определяют термином «дежавю». Мне чудилось, что все это со мной уже было когда-то: этот пляж, эти пальмы, этот повисший парус и ощущение легкой качки на едва заметной волне. Я силился сообразить, где мог видеть все это, и вдруг вспомнил.

В то лето я зачитывался «Островами на Гольфстриме» Хемингуэя, и именно таким мне представлялся берег и пляж, где Томас Хадсон высадился со своей командой во время последнего рейда. Здесь он жил когда-то, здесь провел последнее счастливое лето со своими сыновьями незадолго до их гибели. И теперь из этой песни, звучавшей в притихшей «Ивушке», из сигаретного дыма передо мной возник морской пейзаж: пляж с белым песком, темно-синее южное небо, залив в солнечных бликах. Мне чудилось, будто вокруг меня на палубе сидят загорелые люди и один из них с печалью в глазах, глядя на этот берег, подыгрывает себе на гитаре и поет о далекой прекрасной стране островов, затерявшейся в океане. И мне передались его грусть, надежда и тоска, снова вспомнилась Варя, захотелось покоя и долгого-долгого счастья.

Последний аккорд заглушили нерешительные хлопки, затем публика очнулась и восторженно зааплодировала. Хлопали сидевшие за столиками и посетители со второго этажа, сгрудившиеся на винтовой лестнице, даже Гурам, даже толпившиеся у стойки бара девицы. Со всех сторон кричали: «Еще! Спой еще!»

— Ты куда? — встрепенулся Гурам, когда я встал. — Давай еще выпьем.

— Погоди, я сейчас вернусь.

Я вышел на улицу. Отсюда было рукой подать до дома Томашевского, и меня вдруг осенила безумная мысль — она наверняка не пришла бы мне на трезвую голову, но я был не совсем в себе, пребывал в том состоянии, когда самое невероятное кажется возможным, — а вдруг он под каким-то предлогом увел Варю к себе? Он жил в большой коммунальной квартире, занимавшей оба этажа старого особняка в Дурновском переулке. Их комната запомнилась мне старинной мебелью и большой кафельной печью, на которой кто-то из сослуживцев его матери по театральным мастерским оставил несколько зарисовок маслом: женскую головку, удачно стилизованную под Врубеля, изображение средневекового рыцаря — на коне, с длинным копьем, руины замка. В свое время мы славно погуляли в их квартире, и соседи держали нас за своих, но с тех пор я ни разу там не был и потому с некоторой опаской взялся за ручку входной двери особняка. Как и в прежние времена, она была не заперта.

Просторную прихожую, куда выходила дверь комнаты Томашевских, освещала одинокая лампочка без абажура высоко под потолком. Я осторожно выдвинул верхний ящик старого комода, стоявшего у их двери, и в глубине нащупал массивный ключ, который они оставляли там, запирая комнату, когда уходили из дома, — Сергей не раз при мне доставал его оттуда. Значит, его нет дома, подумал я и вышел на улицу. Томашевского мне разыскать не удалось. Теперь нужно было попытаться найти Варю. У меня еще оставалась надежда, что на стадионе во время фейерверка ему, как и мне, не удалось догнать ее, но я чувствовал, что, пока не выясню этого, не смогу быть спокойным.
 

Со стороны переулка в окнах их квартиры на втором этаже света не было. Я вошел во двор и, чтобы случайно не встретить кого-нибудь из ее семейства, сразу отошел к изгороди скверика в глубине. Окна кухни и комнаты Вари тоже не были освещены — либо дома никого не было, либо все уже легли спать. Я посмотрел на часы, но в темноте не мог разглядеть стрелки, а потому подошел ближе к подъезду, где над парадным висела яркая лампочка. Только теперь я увидел, что там кто-то есть — в темном проеме двери неподвижно стоит человек. Оттого что я не заметил его раньше, а он мог наблюдать за мной из своего укрытия, мне стало не по себе. Я повернулся, чтобы уйти, но незнакомец окликнул меня:

— Простите, одну минуту.

Человек, выступивший из тени, был облачен в широкое черное одеяние, свободными складками спадавшее с его плеч и путавшееся в ногах. Это могла быть сутана священнослужителя, мантия судьи или оксфордского профессора. Он был тщедушен и лыс, на его шишковатом черепе с глубокими глазницами в резком свете лампы, висевшей над подъездом, отчетливо выделялись бугры и впадины.

Я насторожился:

— В чем дело?

— Вы не видели здесь рыжего кота?

— Александра?

— Да, а вы откуда знаете? — почти испуганно спросил незнакомец.

— Я знаком с его сыном.

— С которым?

— С Мурзой.

— Ах, вот как! Это меняет дело. — он приблизил лицо и пытливо заглянул мне в глаза. — Вы располагаете временем?

— Нет, я спешу.

— Прошу вас, уделите мне несколько минут. Поднимемся ко мне, — попросил он. — Мне так одиноко...

— А как же Александр? Надо его найти...

— Ах, оставьте! — его мантия там, где была рука, шевельнулась. — Негодяю нравится меня мучить. Не будем ему в этом потакать.

Незнакомец вошел в подъезд, и я последовал за ним, решив, что смогу узнать что-нибудь о Варе. На третьем этаже он вошел в дверь, стоявшую открытой, и мы оказались в просторной комнате, заставленной старинной мебелью. На клавесине, который я сначала принял за кабинетный рояль, горела лампа под желтым абажуром. Другая лампа стояла на инкрустированной перламутром тумбочке возле большого кресла, обтянутого темно-вишневой кожей. Среди этой обстановки странно выглядел овальный стол, накрытый клеенкой с рисунком британского флага. На нем стояли початая бутылка, стакан с остатками вина и пепельница с окурком потухшей сигары.

— Я устраиваю себе маленький релакс, — сказал лысый, доставая откуда-то снизу второй стакан, и кивнул на кожаное кресло. — Располагайтесь, прошу вас.

Забулькало густое, почти черное вино. Чуть слышно скрипнув, кресло приняло меня в свои широкие, покойные объятия. Не чокаясь, мой собутыльник отпил половину стакана, прошел в угол, сел за клавесин и взял несколько аккордов. При первых звуках клавесина в комнату вошел большой рыжий кот. Он в одно касание вспрыгнул на секретер, оттуда — на стеллаж, заставленный старинными книгами с золотым тиснением на потертых кожаных корешках. Лысый проводил его рассеянным взглядом, склонился к клавиатуре и снова взял аккорд. Потом он поднял голову и уставился на меня из глубоких глазниц, словно пытаясь вспомнить, кто я такой и как попал в его комнату.

— Послушайте, — сказал он наконец после довольно длительного молчания. — А не слишком ли много музыки будет в вашем тексте, если вам когда-нибудь захочется написать об этом?

— Играйте, — попросил я.

Он вперил взор в пространство, и комната наполнилась искрящимися россыпями хрустальных звуков. Возможно, сказались усталость и общее напряжение бесконечно долгого и трудного дня, но эта музыка меня обволокла и поглотила. Мой взгляд бесцельно скользил по прекрасным предметам, переходя от старинных икон на стене к настольной лампе из золоченой бронзы с перламутром, к булю из черного дерева с инкрустацией. Со стеллажа на меня, не шевелясь, взирал рыжий кот, загадочное существо, живущее в комнате с клавесином, среди людей, но до конца не понятое ими. Он словно ворожил меня остановившимся взглядом своих зеленых глаз, будто приглашая вместе с ним попытаться проникнуть в тайну этой музыки, в тайну вечности. Под этим взглядом мне подумалось о прозрениях Булгакова, вспомнился Воланд, покидающий землю, его полет со свитой над лунными полями.

Теперь, спустя годы, я знаю — в этом наваждении было нечто мистическое, то, что, казалось бы, вопреки здравому смыслу, незримо присутствует в нашей жизни, лишь изредка напоминая о себе. Наверняка сказалось то, что там, в этих переулках, витает дух Мастера, которого Булгаков когда-то поселил в полуподвале одноэтажного деревянного особняка, что до сих пор стоит в соседнем Мансуровском. Мастера, который осмелился заглянуть в параллельную реальность и поведал людям о том, что там происходит. Поведал, чтобы озарить светом истины жизнь тех, кто пребывает в потемках неведения. «Чтобы знали... Чтобы знали!» — как сказал сам Булгаков.

Моя мысль все больше теряла отчетливость и ясность, превращалась в туман, улетучивалась, испарялась. Мной овладевала блаженная истома, возникло чувство невесомости и покоя...
 

Очнувшись от наваждения, посетившего меня в комнате лысого незнакомца, я обнаружил, что иду по пустынной Метростроевской и справа над крышами домов в небе плывет серебряный диск луны. Я дошел до конца улицы и остановился на краю площади. За ней высился собор, заслоняя ту часть неба, где зашло солнце. Правее и ниже, за рекой, над черным зубчатым обрезом крыш бледный отсвет угасшей зари обозначил границу между земным царством ночи и фосфоресцирующим пространством звездных миров. Купола и кресты собора в темно-синем безоблачном небе с блестками звезд излучали слабое золотое свечение. Площадь со светлыми точками фонарей по периметру была пуста, словно люди покинули ее, чтобы каждый, кто придет сюда в этот час, мог остаться один на один с самыми сокровенными своими мыслями, понять для себя что-то важное, о чем не успеваешь задуматься среди повседневной суеты.

И я стоял на краю площади, против собора, переполненный красотой этой ночи, ее покоем и тишиной, но ничего возвышенного или сокровенного не приходило мне на ум. Я лишь вспомнил слова лысого соседа Вари и подумал: «Если бы и правда когда-нибудь удалось написать обо всем этом, могла бы получиться хорошая книга. В ней было бы много света, воздуха, нежной любви, настоящей мужской дружбы, добротно сделанной работы — всего, что делает жизнь стоящей. И, прочитав такую книгу, можно было бы снова пережить то, что будет вспоминаться потом с радостью и грустью: бессонные ночи нашей молодости, нашу работу на радио, Варю, этот вечер на площади у собора. И если бы удалось написать об этом достаточно хорошо, может быть, те, кто изводит себя честолюбивыми мечтами, завистью, корыстью, поняли бы, как среди повседневных тревог, волнений и суеты можно чувствовать себя счастливым, оставаясь свободным от недостойных и мелочных чувств и побуждений. Впрочем, — подумал я, — они не читают книг, а узнав, что кто-то написал хорошую повесть или роман, они лишь позавидовали бы его успеху. Ведь им не понять, как можно радоваться тому, что кто-то достиг вершины, о которой ты мечтал, чувствовать себя счастливым оттого, что другой нашел и показал людям красоту, о которой ты лишь догадывался. Им будет невдомек, что я тут ни при чем. Мне повезло лишь в том, что благодаря Часовникову я мог приблизиться к подножию тех вершин, куда в минуты озарений поднимались великие провидцы, такие, как Бах, Микеланджело, Достоевский, Булгаков, чтобы принести в этот мир свет истины, добра и красоты. И если бы удалось написать об этом достаточно правдиво, такая книга могла бы пригодиться лишь таким же, как я, неудачникам и недотепам. Но тогда я мог бы сказать им: “Не падайте духом! Пусть вы не добились того, что принято считать жизненным успехом, но если в помыслах и поступках вы стремились к правде, добру и справедливости, помогали тем, кто несчастен и одинок, умели дорожить дружбой, любить преданно и нежно, то это вам — вам! — досталось лучшее из всего, что есть на этом свете. Если вы не сумели устроить свою судьбу, потому что не могли лицемерить, подличать и предавать, не пытались строить свое благополучие на несчастьях других, то это вы, неудачники и вечные страдальцы, сами того не сознавая, служили великой цели, ради которой создавался этот мир”. И если бы, — подумал я, — удалось написать об этом по-настоящему хорошо, может быть, они поверили бы мне и у некоторых из тех, кто разуверился в справедливости, кто не видит смысла жить, полегчало бы на душе».

Так думал я, стоя на краю пустынной площади и глядя на далекий отсвет угасшей зари, на купола и кресты собора, светившиеся во мраке тусклым золотом. Мой взгляд упал на освещенный круг под конусом света от фонаря в конце бульвара. Однажды мы с Часовниковым, пройдя мимо ларьков с мороженым и тележек с газировкой, остановились там перед массивной цепью, висевшей между тумбами из красного гранита и замыкавшей бульвар. Арсений Владимирович, легко опираясь на трость, задумчиво щурился на площадь, на собор, о чем-то размышляя. Теперь островок света под фонарем на том месте, где когда-то стояли мы с ним, был пуст. Я подавил невольный вздох, ступил с высокого тротуара на мостовую и стал переходить площадь.

Так закончился день, когда я потерял и не смог найти мою Варю.


 

Эпилог
 

Первые несколько дней после окончания спартакиады я пытался дозвониться Варе, но у них дома телефон не отвечал. Лишь однажды трубку взяла ее мать и подчеркнуто сухо сказала, что Варя на даче. Для меня стало очевидно, что она меня избегает, и я перестал звонить ей. Артур, как и обещал, достал путевки на одну из туристических баз Рижского взморья. Я взял с собой Валентина, и в последних числах августа мы с ним уехали в Плавис, где провели чудесные две недели. Погода стояла солнечная, теплая, в отдельные дни было даже жарко, и мы много времени проводили на берегу — загорали, купались. Я в одиночестве совершал долгие прогулки по опустевшим пляжам.

Все это время я был не то чтобы болен, но не вполне здоров. Я загорал на пляже, знакомился с девушками, участвовал в вечеринках, однако все это происходило как бы не со мной. Я не чувствовал вкуса пищи, не мог читать, а когда ко мне обращались, не сразу понимал, чего от меня хотят. Мы вернулись в Москву, время шло, но мне не становилось легче, и однажды в конце сентября я поехал в Ларюшино. Единственным человеком, который мог прояснить мне мое положение, была Варвара Николаевна. У кого еще мог искать я понимания и сочувствия? Ведь когда-то Варя сказала: «Бабушка тебе симпатизирует».

Повод для поездки нашелся вполне уважительный — у них остался мой альбом русских былин, который я привозил Антону, и однотомник Казакова «Голубое и зеленое». Чтобы застать Варвару Николаевну одну, для поездки я выбрал день среди недели. По моим расчетам все, кроме нее, к первому сентября переехали в город: Антон должен был идти в первый класс, у Вари начинался новый учебный год в университете. К счастью, по дороге от станции я встретил их соседку Галю Пырсенкову с двумя ее дочками. Она сказала, что Варвара Николаевна дома одна.

Я застал ее на веранде — накинув на плечи оренбургский платок, она сидела над книгой за круглым столом, там, где я увидел ее первый раз, в начале лета. Мне показалось, что она не удивилась моему появлению. Она предложила мне сесть и сходила за моими книгами. Я поблагодарил и собрался уходить, так и не решившись спросить о том, ради чего, собственно, приехал в Ларюшино. Она внимательно посмотрела мне в глаза и спросила:

— Вы ничего больше не хотите мне сказать?

— Раз вы спрашиваете об этом, то сами понимаете, что хочу, — ответил я.

Она усадила меня рядом и не спеша, обстоятельно рассказала, как закончился для Вари вечер после фейерверка в день закрытия спартакиады. Варвара Николаевна не назвала имени Томашевского. Скорее всего, его не упоминала и Варя, но я, разумеется, сразу понял, что речь идет о нем.

Томашевский успел-таки догнать ее в парке во время фейерверка и предложил ей поехать к его друзьям. Варя сказала, что договорилась провести вечер со мной, но Сергей уверял ее, что я тоже приглашен в эту компанию. Когда они приехали туда, веселье было в разгаре. На вечеринку собрались то ли по случаю отъезда хозяев на работу за границу, то ли отпраздновать новоселье — Варя этого так и не поняла. Компания произвела на нее самое гнетущее впечатление. Развязные и хвастливые молодцы из каких-то высокопоставленных семейств развлекались как разгулявшиеся торгаши самого низкого пошиба. По ее словам, мерзость была ужасная. Какой-то подвыпивший тип стал вполне недвусмысленно приставать к ней, Томашевский вступился, и они едва не подрались. Вся компания разнимала и урезонивала их.

Варя пыталась выяснить, почему нет меня. Томашевский ответил, что не стоит удивляться, если я вообще не приеду, поскольку на меня ни в чем нельзя положиться. Варя сказала, что не очень-то красиво за глаза так говорить о своем приятеле, но Серж возразил, что еще более некрасиво со стороны этого приятеля хвастаться в своей компании, что в него без памяти влюблена хорошенькая девушка, а самому в это время крутить роман с сослуживицей, — я сразу понял, что в разговоре с Варей он упомянул Ребякину.

Она очень плакала, рассказывая об этом Варваре Николаевне. «Бабушка, кому же можно верить?» — говорила она сквозь слезы. Варвара Николаевна ответила, что в первую очередь нельзя верить человеку, который может так говорить о своем товарище. И тогда Варя рассказала ей, что я уже поступил однажды непорядочно и некрасиво — по отношению к Часовникову. Остальное я слышал как сквозь вату. Кровь стучала у меня в ушах, заглушая голос Варвары Николаевны. Я с трудом выдавил из себя, что хотя меня это не оправдывает, но с Часовниковым я попал в такое положение по вине того же Томашевского. Варвара Николаевна с сочувствием положила свою легкую, сухую ладонь на мою руку:

— Не сокрушайтесь так, голубчик. Вам сейчас тяжело, но, Бог даст, все образуется. Варя чистая и сердечная девочка. Она так молода, что не может пока простить того, что кажется ей непростительным. Но она поймет, что жизнь гораздо сложнее и порой невозможно избежать поступков, в которых потом приходится горько раскаиваться. Поймет, что так человек учится житейской мудрости и, переживая свои ошибки и прегрешения, приходит к пониманию и неприятию всего низкого и недостойного.

— Если она поверила, что я мог сказать о ней такое, то бесполезно пытаться что-то объяснить ей, — произнес я с трудом. — Тем более что оправдываться мне перед ней просто не в чем.

— Тогда ничего не поделаешь. Боюсь, что даже если я скажу ей, что ваш приятель вас оболгал, едва ли это сейчас что-нибудь изменит.

— Я тоже этого боюсь, — сказал я и встал.

— Должно пройти какое-то время. Нужно, чтобы она разобралась в себе, — добавила Варвара Николаевна.

— Да, я понимаю, — ответил я.

Она больше ничего не могла сделать для меня, но я как мог оттягивал момент, когда мне придется расстаться с ней. До тех пор пока рядом была эта старая, но все еще статная женщина с ясным взглядом, у меня оставалась какая-то надежда, что не все потеряно и еще можно что-то исправить. Мы не спеша дошли до ворот, она вышла со мной за калитку и на прощание задержала мою руку в своей руке. Я несколько раз оглядывался — Варвара Николаевна долго стояла у ворот, глядя мне вслед.
 

Каждую осень в пору бабьего лета я езжу в Ларюшино. Я стараюсь выбрать ясный, тихий день, когда так томительно хороши ароматы увядающих трав и сухой листвы и в воздухе, совсем как у Бунина, блестя на солнце, плавают нити паутин. Теперь я могу не спешить и не торопясь пройти от станции по дорожке над пологим откосом, где внизу между деревьями серебром поблескивает речка. Застарелая тоска гонит меня вновь проделать этот путь. Я брожу по улицам дачного поселка, где осенью не встретишь ни души, сижу у подросшего соснячка, откуда через поле видна колокольня небольшой сельской церкви.

Я кружу вокруг их дома, стараясь не подходить слишком близко, чтобы случайно не попасться кому-нибудь на глаза, вновь прохожу по просекам и дорожкам, где мы когда-то бродили вместе с Варей. Я пытаюсь уловить хоть какое-то движение, какую-то жизнь за изгородями, в глубине опустевших садов, будто там я могу отыскать ответ на оставшийся невысказанным когда-то вопрос, найти объяснение своим поступкам, получить наконец подтверждение собственной правоты.

Мне все время кажется, что я вот-вот увижу то, что ищу. Мелькнет на далеком перекрестке фигура случайного прохожего, курится в саду синим дымком подожженная кем-то куча сухих листьев, и мне чудится, что в ароматах и красках осени из случайных образов и воспоминаний что-то прояснится для меня в моем прошлом, исчезнет мучительное чувство, будто что-то было сделано не так, что-то еще можно переосмыслить и изменить.

Все эти годы мне казалось, что воспоминания о Варе, ее образ стали стираться из памяти, чувство, которое я испытывал к ней когда-то, притупилось, поблекло и со временем от него не останется ничего, кроме грусти и сожаления. Но теперь я знаю — бывают чувства, которые не проходят с годами. Когда-то Часовников сказал: «Из двух мужчин счастливец не тот, кому принадлежит прекрасная женщина, а тот, кто ее любит». Мне эта житейская мудрость не принесла облегчения, но, видимо, в ней есть крупица истины, иначе воспоминание о Варе, о днях, проведенных с ней, не оставило бы у меня такого отчетливого ощущения прервавшегося счастья.

Порой я думаю: все, что было тогда в моей жизни, — Варя, Томашевский, наша работа на радио, — все это осталось в прошлом и больше не имеет смысла. Наши пленки вывезли на свалку, спортсмены состарились, давно не бьют рекордов, и сами их имена никому ничего не говорят. Но разве можно забыть вкус Вариных губ, тот закат над обрывом у реки или вечер в «Ивушке», когда мы сидели там все вместе и слушали песню кубинца? Ведь это была наша жизнь, та самая жизнь, которая дается человеку, чтобы он мог познать этот мир, прочувствовать его красоту, найти для себя достойное место в нем.

Теперь я знаю: прав был Часовников. Можно собрать лучшие умы человечества и написать такую проповедь, в которой была бы вся правда о жизни, о том, как надо жить, чтобы всем было хорошо и чтобы все были счастливы. Но даже самая страстная проповедь никого ничему не научит, не даст подлинной веры и убеждения. Только самостоятельно пройдя этот путь, человек может прийти к пониманию происходящего на этом свете и своего истинного предназначения.

Надо помнить: великое и просто значительное чаще всего совершается незаметно и без внешних эффектов, в повседневном неустанном труде, в вечном стремлении к красоте, добру, справедливости. Человеку никто не обещает воздаяния за его праведные дела, но в этом, наверное, и состоит великий смысл вселенского замысла. Каждый должен сам пройти путь познания, чтобы творить добро из естественной потребности души, — только так человек может совершить восхождение к своему высшему «я».
 

Последний раз я ездил в Ларюшино прошлой осенью. Было солнечно, тихо и тепло. В воздухе стояла легкая дымка и запах тлеющих листьев. Этот аромат одиночества и грусти сопровождал меня на всем протяжении прогулки. Я побродил по поселку, обошел много раз исхоженные места. Озерцо с родником почти совсем заросло осокой, усадьба Раевских превратилась в руину. Проходя мимо церкви, я хотел войти внутрь, но там шла служба и до самой двери плотной стеной, плечо к плечу, стояли люди.

Я вернулся на станцию, чтобы ехать в город. Тихо сиял ясный день ранней осени, небо было прозрачное, глубокое. Я в задумчивости стоял на платформе, поджидая электричку, и вдруг из-за деревьев поплыл волнами негромкий, но отчетливо доносившийся колокольный звон. Он обволок округу, повис над станцией, над дачным поселком, навевая мысли о золотых куполах в голубом небе, о богомольцах.

Богомольцы и правда были тут. Больше половины ожидавших поезда составляли благообразные старушки, стоявшие поодиночке и кучками, судачившие о своих делах. Проковылял, постукивая толстой обструганной палкой, высокий старик с седой спутанной бородой. Стоявшие поблизости женщины вдруг оживленно затараторили, задирая головы. Я глянул вверх. Невысоко над поселком в прозрачном небе в волнообразном движении крыльев струилась к горизонту стая журавлей. За колокольным звоном и голосами людей не было слышно крика птиц. Подумалось о теплых краях, дальних странах.

От дуновения теплого ветра затрепетала листва тополей у станционной платформы, и по их кронам словно прошло рукоплескание. Будильником затрещало в будке обходчика у переезда. К платформе, посвистывая, полетела и встала электричка. Старушки заволновались, суетливо побежали к вагонам, столпились у дверей, толкаясь и подсаживая друг друга. Платформа опустела. Нужно было идти садиться в вагон, но я чувствовал, что не в силах сейчас уехать отсюда, не могу вместе со всеми вернуться в город, в свою обыкновенную будничную жизнь.

С шипением и лязганьем закрылись двери. Громыхнув от головы к хвосту, поезд тронулся и стал набирать ход. Мелькнул последний вагон, у переезда поднялся и уставился в небо полосатый перст шлагбаума. Схлынул, затих шум удаляющегося поезда, и снова стал слышен колокольный звон, волнами наплывающий из-за березовой рощи. Я долго стоял один на опустевшей платформе и слушал этот звон, пока он не оборвался на торжественной и низкой ноте. Замирающий певучий звук растаял, растворился в воздухе, пронизанном золотым светом осеннего солнца, и над станцией, над поселком, над всей землей опустилась тишина.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0