В строю проклятых
Валерия Семеновна Шубина родилась в Москве. Прозаик, эссеист, публицист. Автор ряда книг прозы, в том числе «Мода на короля Умберто», «Гербарий огня», «Женщина-катафалк», «Недобитые, праздные», «Портрет из холодного воздуха». Последняя книга «Колыма становится текстом» (2018) — монтажный опыт автобиографического повествования, где автор не отделяет свою жизнь от судьбы узников Колымы, выдающихся заключенных ГУЛАГа (В.Шаламова, Г.Демидова, Л.Бородина), соотносит их пребывание в этом мире с мифическим странствием Орфея. Публиковалась в журналах «Континент», «Москва», «Литературная учеба», «Знание — сила», «Предлог» и др. Член Союза писателей России. Живет в Москве.
1
Этот человек сам написал о себе, назвал книгу «Без выбора» и тем отсек иные подходы к своей биографии. Одни сочтут название неточным, другие свяжут со склонностью автора к фатализму. Действительно, трудно поверить, чтобы кто-нибудь выбрал себе аресты, тюрьмы, этапы, мытарства — а Бородину выпало их на одиннадцать лет. Но стройный, подтянутый человек, которого видишь в книге на фотографиях, не похож на тех, кто бросается словами.
«По самому большому счету я прожил легко и светло», — настаивает Бородин и опять вызывает недоумение: да это же все равно что сказать: «Я любил ее за то, что она разбила мне жизнь».
Какой-нибудь психиатр усмотрел бы в подобных признаниях склонность к саморазрушению, предположил бы: натура Бородина устроена так, чтобы видеть свое счастье в своем же несчастье. И, скорее всего, не ошибся бы, если «несчастье» воспринимать исключительно в бытовом значении, забыв, по выражению Бориса Пастернака, о «чисто русской тяге к чрезвычайности». Да и сам Бородин замечает: «К сожалению, “героизация” сознания не только мобилизует личность, но и деморализует, точнее, может особым образом повлиять на личность в тех сферах бытия, каковые объявляются вторичными». Так это или нет, но жить без героики скучно. Невыносимо. Помните у Николая Гумилёва:
И пока к пустоте или раю
Необорный не бросит меня,
Я еще один раз отпылаю
Упоительной жизнью огня.
Духовной родиной Бородина были книги, географической — Россия, точнее, Байкал. Они и сформировали его; про такого человека устами Версилова в «Подростке» говорит Достоевский: «У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления за всех... Он хранит в себе будущее России».
Так повелось, что те, кого мы называем мыслителями, пророками, имели слабость связывать будущее с человечностью, словно оно, будущее, приходит затем, чтобы оправдать привычку к словам или опровергнуть пророчества. Будущее — слишком безопасное место, чтобы не воспользоваться его гостеприимством. Оно, безразличное к Правде, пристрастно к Идее. В пространстве грядущего эти высокие материи редко соединяются. Может быть, потому будущее и окутано обаянием вечных надежд? Зато пройдя, оно превращает нас в яростных обличителей. Таково свойство человеческой зоркости: на остатках былых заблуждений простирать руки к новым, каким-нибудь сверхчеловеческим идеям о вечной молодости, бесконечном счастье. А проблемой была и остается обыкновенная человечность, которой тот же Версилов вменяет: «...осчастливить непременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле...»
Судьба поместила Бородина на такую почву, где сострадание, участие в чужих бесчисленных бедах могли бы сломать человека, будь он мельче и послабей. А главное, не столь поглощен исканием правды, которое в его случае связано с представлением о подвигах, странничестве, приключениях, близких духу рыцарства и высоких страстей. Правда важна для него как осмысляющее начало жизни — то, что для верующих вмещает понятие «Бог». Недаром Валерия Новодворская, диссидентка из диссиденток «Западного выбора», как правило, безупречная в вопросах чести, назвала «русиста» и противника диссидентства Бородина «рыцарем прощального образа».
2
Если признать, что век гуманизма кончился и больные времена отличились (не раз!) расчеловечиванием, то придется повторить, что высший разум вышел из всего этого не в лучшем виде и, подобно богине победы, на пороге мгновения не застыл. Гибельность не бывает одноразовой. Она проходит через судьбы людей. Однажды, в пору «тихого сна веры», как называет этот период Бородин, он узнаёт: его отец — враг народа.
Такие открытия никогда не проходят зря. Они наполняют человека иным содержанием, способствуют изменению зрения на природу добра, справедливости. Так и юноша Бородин начинает понимать, что вместо возвышенно прекрасной национальной жизни страна имеет идеологическую догму, обслуживающую политическое заблуждение, и что сам он внутри страшного мира, вобрал его зло: «Меня никто не учил ТАК видеть и знать, то есть как бы не видеть и не знать, этот способ самозащиты от чужого страдания я получил по совокупности всего воспитания в советском обществе, где реальны только собственно советские люди, а несоветские — они как бы и не люди вовсе».
Он впервые видит других за рядами колючей проволоки, внизу котлована: они кажутся существами иной расы, «в одинаковых телогрейках-бушлатах, в одинаковых шапках, все на одно лицо»... «Не знаю, существовало ли еще место, где на квадратный метр земли приходилось столько трагических судеб!» Бородин добавляет: «Уже не вспомнить, кто первый сказал, что зэки не все нелюди, что полно там безвинных, или без вины виноватых, или если и виноватых, то в пустяках». И что совсем не вмещается в его голове: социализм созидается заключенными. Это он понял в Норильске, куда восемнадцатилетним приехал работать после исключения из ленинградского университета.
Шесть громаднейших рудников, столько же угольных шахт, крупнейшая в стране обогатительная фабрика — все это в руках заключенных. Бородин не скрывает своего настроения: «Советский человек во мне сомневался в правильности такого порядка, а несоветского человека во мне не было». Как в подобных случаях спастись от муки психического раздвоения? Дело ведь не в формальных уловках, а в безвыходности своего положения и такой жизни вообще. Как уберечь себя от крысиной тактики поведения, которой придерживались очень-очень многие люди? Собственно, придерживаются и сейчас. Оглядываясь на прежнего себя, Бородин пишет, что заболел «идеей правды», «заболел настолько, что ни о чем ином и думать не мог». Что правда способна оказаться «объемнее» его возможностей — такого не исключал «и, кажется, догадывался, что знание может обернуться непредставимыми последствиями». Но, спрашивает он, «разве стремление к безнадежному делу не путь открытий?».
3
Следует остановиться ради краткого отступления и заметить, что Леонид Бородин называл свою правду «третьей», как бы показывая, что правда правде рознь. Суть даже не в хитроумной привычке к тотальной подмене, свойственной деятелям господствующей морали, когда ложь сознательно выдается за правду и ради какой-нибудь модной идейки правда извращается на глазах. Речь о соотношении правды и истины, о ее родственных связях с идеологией, коллективными страстями, групповыми и частными интересами. Ключ к «третьей правде» Бородина — в понимании Абсолюта как надполитической категории, а также в гражданском чувстве, когда «проблема страны важнее всего мечтательно личного». Ведь Леонид Бородин принадлежал поколению, для которого жить обывательски значило прозябать. «Экстремальность ситуации, — утверждает он, — способна возрождать человека, выпрямлять ему позвоночник, возвращать глазам остроту зрения, а жизни — смысл, когда-то отчетливо сформулированный, но утративший отчетливость в суете выживания».
Русской лихостью веет его признание: «Мне бы до Байкала добраться, там-то не пропаду!» Так и слышишь перекличку с народной песней, где строка: «Я Сибири не боюсь, Сибирь ведь тоже русская земля» и далее «Э-эх!» вмещают все, что не дается прочим словам. Думаю, что «третья правда» Бородина — это признание истины в нейтральном значении, то есть независимой от идеологии, истины как одной из доступных частей Абсолюта, который всегда бесконтролен, не просеян и специально не подобран под фундамент определенного общественного устройства. Она, как письмо на почте, пребывает в состоянии «до востребования». Блуд социальных систем ее не касается. Такая истина способна подорвать авторитет любой власти, и не только советской. Ей невозможно сойтись с миром идеи и государства, постоянно актуализированным, меняющимся, зависимым.
В молодости Бородин просто упускает из виду, что любая власть нуждается в ритуальной канонизации истины, в специально подобранных идеях. В зрелом возрасте Бородин уже в принципе не приемлет идеологизированную сущность всякого миропорядка. «Должен же быть хоть какой-нибудь символ вечности, как тот парус одинокий на горизонте — оглянулся и увидел: белеет!.. прав он или неправ, определился, нет ли относительно бури — важно, что белеет!»
Следовать этому крайне непросто для такого неравнодушного человека, как Бородин. Достаточно вспомнить страницы его книги, которые касаются расстрела Дома Советов в 1993 году. Бородин не примыкает ни к каким враждующим группам, он в стороне. Внутреннее смятение слышится в его словах: «Оттого и носился вокруг дома с видеокамерой дни и ночи, будто камера способна помочь определиться, отстраниться от “идейности ситуации” и вернуться в молодость, где принцип несоизмеримо важнее истины или хотя бы догадки о ней». Наверно, нелегко бывшему узнику особого режима, к тому же романтику, находившему отвлечение и утешение не только в книгах, но и в собственных снах, особенно приключенческих, признаться, видя полыхающий Дом Советов: «Вот оно — мое сновидение — судьба! Сколько раз снилась мне сходная ситуация: окружение, обреченность, скорая гибель...» Признаться — и на этом поставить точку: «Мои приключения кончились... Тридцать лет назад я был бы внутри этого Дома независимо от правоты или неправоты, потому что в подсознании, как оно формировалось с детства, обреченный и погибающий всегда более прав». Бородин называет свою позицию инфантильной, но стоит на своем: выбор совершается однажды и навсегда и не в пользу красных флагов и новых оголтелых вождей.
Все рвущиеся к власти, наверно, видятся ему, сыну краснодеревщика, заядлому книжнику, куклами из гофманской мастерской, сработанными Коппелиусом в кошмарном бреду. Бес вечной смуты и человеческого самоедства чужд Бородину. Даже православный вариант несогласия он не считает приемлемым для себя. Ему симпатичны тихо стоящие люди с иконами, но он не примыкает и к ним: «молиться — удел женщин». Есть и другая причина: «Мне ли, политизированному “православцу”, место среди людей воцерковленных, подлинно верующих? Примкнувший — на большее мне не претендовать, и молитва моя будет формальной, потому что не умею загонять мысль, как собаку в конуру, а без этого нет полноты и искренности молитвы».
Это размышление как-то очень настойчиво просится к одному предупреждению в начале книги: «Не было в моей жизни борьбы. Было несовпадение, потом противостояние... Не я боролся, со мной боролись». Между прочим, среди этих фраз попадается слово «урод». Подобная самохарактеристика вызывает не только улыбку, но и литературные ассоциации. Вспомним одну знаменитую книгу, где автор позволяет герою назвать себя идиотом, а затем, проведя его через все сочинение, как бы соглашается с ним и выносит это слово в заглавие. Герой предъявляется читателю самым нелестным образом (если забыть изначальное толкование этого греческого слова) еще до знакомства с ним. Но в нашем случае самоотрицание Бородина и заглавие книги не совпадают и особенностями личности не объясняются. «Идиотизм» первого и «уродство» второго одинаково привлекательны и относят нас к мыслям о христианстве, о людях особенных, в какой-то степени не от мира сего. Невозможно не вспомнить фразу, необычную и доверчивую, для такого в общем-то закрытого человека, как Бородин: «Думаю, что в действительности был полон любовью к человекам, что, может, одной любовью и жил, а вражду и отталкивание только изображал, чтобы не казаться самому себе скучным и пресным...» Нарочитое «к человекам» показывает некоторую неловкость автора от своего признания: особая жизнь отучила от нежностей, которые в среде бывалых людей называют телячьими. В то же время эта нарочитость не без отсылки к Библии.
4
Кстати вспомнить еще одну самохарактеристику, когда автор называет себя солдатом. Выстраивая себя как личность, Бородин делает это в параметрах героической морали, хотя терпеть не может позы и громких слов. Не случайно он находит себя в темах мужественной поэзии Гумилёва, ориентируя на него не только свою жизнь, но и смерть. Наряду со строками из стихов Гумилёва в книге есть глава о лагерном вечере 20 августа (день расстрела поэта), ему посвященном. Гумилёв, как никто, был почитаем заключенными интеллигентами, может быть, потому, что и жил, и работал, и умер по высшему счету. Не забыть его смерти, рассказанной очевидцем М.Л. Лозинскому в записи Георгия Иванова: «Этот ваш Гумилёв... Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу... Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодчество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж — свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны».
Глава о вечере памяти Гумилёва с участием писателя Андрея Синявского, товарища по несчастью, одна из лучших. Бородин умеет привносить в мрачную ситуацию смешное, обволакивая ее каким-то неповторимым, чисто российским обаянием с налетом легкого бреда.
В самом деле, представьте: одиннадцатый показательный (!) лагерь. Заключенные собрались в садовой беседке (!), среди них литераторы, авторы книг (!). Синявский сидит напротив Бородина. Лицом к закату. Стихи читают по очереди. Вот дошла очередь до Синявского. «Он поднимает свои страшные, разносмотрящие глаза», — пишет Бородин. Далее следуют строки Гумилёва и комментарии к каждому жесту чтеца, тембру голоса, выражению лица. Его нечесаная борода, затрапезный вид, замашки неартельного компаньона — все это для подтянутого Бородина уже не имеет значения. Чтение потрясает новым смыслом давно знакомых стихов.
Неподозреваемый трагизм гумилевских строк о завядших цветах, которые не живут рядом с мертвыми «грузными томами», стоящими «словно зубы в восемь рядов», приводит слушателей в оцепенение. Вот Синявский заканчивает... Молчание длится около двух минут.
Не правда ли, картина занятная, не без абсурда? Даже солнце вмещает в себя частицу бреда: что, в самом деле, оно освещает?.. И при чем тут беседка, этот умилительный, славный предмет из допотопной жизни? Тогда закономерен вопрос: что представляет собой мир, притягивающий этот бред? Только ли бред в квадрате? Думаю, нет. Это реальный человеческий мир. Абсурдный. Недолговечный. Все шатко, скользко, двусмысленно. Текуче не только в мирах-ублюдках, но и во вполне внешне пристойных, вроде бы добропорядочных, не страдающих никакой всемирной отзывчивостью. Мир, обусловленный духом времени, тем самым коллективным бессознательным — этим проклятием человечества. Оно делает спорным, проблемным любой вариант житейских коллизий. О его оправдании речь не идет. Проблема в противостоянии. Оно возможно как эстетическое. И человеческий интеллект не отступает.
5
В другом месте книги Леонид Бородин называет себя бродягой, и это тоже верно отчасти: скорее по образу жизни, чем по внутреннему состоянию.
«Всякая плоть — трава», — говорит библейский Исайя, тем самым благоволя к духовной стороне человеческой природы, которую можно сравнить с пейзажем, увидеть в ней горы, тайгу, озера, недоступные глухие урочища, а в них — скиты с вавилонами книг. До самого неба. В душе же Бородина можно увидеть сны. В своем повествовании он слишком часто говорит о них, чтобы не обратить на это внимание. Это слово есть даже в аббревиатуре ВСХСОН, составленной по первым буквам названия: Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа — нелегальная организация, куда вступил юноша Бородин. Сон — спасительная привилегия заключенных и поэтов. Их исповеди редко обходятся без описаний фантастических грез, непонятных видений, ужасов. Перед снами Бородина они имеют то преимущество, что в большинстве своем видятся ночью. Бородин же и в поэзию, и в философию «заныривает как в сон». И в этом не одинок. Разве не за «сон золотой» пошел на каторгу Достоевский? Не за «честь безумцу, который навеет» этот самый сон человечеству, встали на Семеновском плацу в капюшонах смертников петрашевцы! Снам отдал дань и любимый поэт Николай Гумилёв. Чуть ли не двойника по снам видит в нем Бородин. Ему кажется, что Николай Гумилёв, как и он, жил двумя жизнями — той, что наяву, и той, что во сне. «И неизвестно, какая интересней», — добавляет Бородин.
Сон — далеко не худшая слабость, к которой можно прибегнуть, чтобы скрасить невыносимую явь. Впрочем, существительное «слабость» неточно, ведь речь о людях, которые не просто умели смотреть правде в глаза, но были готовы принять жизнь в самом жестком и предсказуемом варианте. И жизнь эта в обществе взаимного шпионства не оставляла права на выбор. Зато уход в поэзию, это состояние, подобное снам наяву, позволяло чувствовать себя человеком. Вот строки самого Бородина:
А из-за леса, из-за леса
(И это видели мы сами
Сквозь геометрию запрета)
Вставало солнце залпом света.
И чудо розовое это
Нам было продолженьем сна.
Стояли, щурились, молчали.
И в нашей утренней печали
Рождалась поздняя весна.
Сколько узников разделили эту печаль! Скольким хотелось, чтобы она была светла! От многих не осталось даже имен. Лишь фанерные таблички с темными номерами. И могилы их неизвестны.
6
«Трижды судимый, приговоренный фактически к небытию, я все же выжил...» — пишет Бородин, вовлекая своей интонацией в какое-то мистическое настроение, сходное с тем, которое сопутствует при чтении другой примечательной книги, приговоренной самим ее автором к смерти. Подобное тянулось к подобному и находило себя в границах одного и того же явления. Имя ему — Процесс! Не вспомнить австрийского «сновидца» Франца Кафку и его спасенный роман было бы странно. Каждый раз, когда речь заходит о законе, этот писатель приходит в голову как капитальный разработчик именно этой темы, как пронзительный фаталист, нашедший свободу в занятии литературой. Мрачная магия Кафки, его фантастические видения как бы конкретизируются на русской почве, переводятся на другой уровень восприятия и подаются на страницах Бородина с обезоруживающей простотой. Достаточно вспомнить сцену ареста — КАК взяли: «Шел по тротуару, подкатила машина, из нее вышел молодой и бравый и сказал, что я должен ехать с ним. Всё! И попробуй не согласись. Оказаться свидетелем подобной сцены можно было в любом месте. Однажды такого несогласного взяли при мне на ступеньках нового Художественного театра. Он спускался после спектакля в толпе зрителей. Неожиданно двое подхватили его под руки. Крепко держа, отделили от остальных. Только попробовал дернуться, врезали кулаком в живот и, протащив к машине, засунули внутрь как тюфяк. Влезли сами и придавили ногами. В окошке хлопнувшей дверцы было видно, что он продолжал сопротивляться, но скоро его рука на спинке сиденья разжалась, упала. Шофер обернулся с гримасой улыбки. Машина тронулась».
Разве не о том же у Кафки при всех неоднозначных, многоуровневых смыслах его сочинения? Его герой так же не понимает за что, почему. Так же не чувствует за собой вины. Его однажды арестовывают, уводят из дома, и привычная жизнь для него кончается.
Читателям романа «Процесс» вряд ли стоит напоминать, что было дальше. Лучше перевести это «что» на уровень нескольких фактов нашей родной действительности. Повествование Бородина позволяет это сделать:
— сортировка заключенных по степени неисправимости и способности отрицательно влиять на других;
— ожидание смертника перед этапом в исполнительную зону;
— пребывание в прочно закупоренном карцере, на цементном полу...
Карательные действия имеют для заключенных и нумерологическую подоплеку:
— знаменитая тридцать шестая особая зона;
— у всех один и тот же срок — десять плюс пять;
— из показательной одиннадцатой в особую семнадцатую, оттуда во Владимирскую тюрьму...
Сон оборачивается двумя бараками по пятьдесят человек, зоной — сто метров на шестьдесят, рабочей зоной с одним бараком, где замерзает вода в умывальниках, а также буднями под названием БЕЗЫСХОДНОСТЬ. Впрочем, тюремная поговорка гласит: трудно только первые пять лет, остальные — нормально.
Миссию Провидения берут на себя служители закона. Именно они переводят проблему личного выбора на уровень высшей инстанции — надзирающей, следящей, карающей. На фасаде инстанции значится: АБСОЛЮТНЫЙ КОНТРОЛЬ. Ее подданных Леонид Бородин называет «исполнителями моей судьбы». Над ними еще что-то темное, странное, скорее подразумеваемое, чем действительное. Незримое ведомство брезжит как символ недосягаемости. Особенно когда страной управляет ГОЛОС. Было такое в андроповские восьмидесятые. Голос, не подкрепленный визуальной картинкой, вещал словно дух, порождая домыслы о заупокойной жизни, о гласе с того света. Вечно больной генеральный секретарь не мог предъявить свою личность на телевизионном экране.
В самих же служителях закона Бородин видит лишь заложников власти, они вызывают у него снисхождение. В отличие от других политических узников, он не отказывается от общения с ними, признает, что в нем они находили заинтересованного слушателя. думается, из-за писательского внимания к человеческим судьбам.
Имея дело с таким человеком, как Бородин, неизбежно впадаешь в некоторую книжность, потому что благородство и обостренная отзывчивость в жизни не слишком часты. Все утверждения относительно природы альтруизма — что его не может быть много — не убеждают: душа ждет реального добра, а не благих пожеланий или отсылок к гражданскому обществу. Этого зверя пока что днем с огнем не найти, а то, что найдешь, — кланово, закрыто, порой агрессивно, в рамках партийного, увы, коллективного эгоизма. Только сунься — съедят без соли как подозрительного чужака. Все настолько обюрокрачено, что само понятие человечности неприемлемо. Солидарное отношение к делу практически невозможно: мы слишком держимся за свое место под солнцем, чтобы признать в новичке бескорыстие. Тут и определяется вектор судьбы, та самая фатальность, которая тяготеет больше к людям, к их установкам и догмам, чем к року.
О ней, фатальности, глава «Взрывник Метляев», по сути, самостоятельный документальный рассказ, органично принятый текстом этой в жанровом отношении разнообразной книги. Здесь и публицистика, и репортаж, и философский этюд, и исторический документ. Вот вкратце содержание рассказа.
Автор — недавний студент, теперь проходчик шахты — становится случайным свидетелем нарушения, связанного с техникой безопасности на руднике в Норильске. Взрывник, бывший заключенный Метляев, отработав смену, по привычке припрятал в трубе аммонит для следующих взрывов. Обычно все обходилось, но однажды невнимательный сварщик взялся резать именно эту трубу. И взорвался.
Узнав об этом, Бородин мчится искать Метляева.
«...Я нашел его в штреке. Он сидел на отвале породы у груди забоя, пил чай. Как только я сел рядом, заговорил с непривычным для него оживлением: “Он чистый смертник был! Чистый! Он не трубу искал, он свою смерть искал. И нашел! Ходит такой по зоне, неделю ходит, месяц ходит, а все смотрят как на покойника. На морде написано... Ну не козел! По весу хотя бы мог догадаться, он же трубы перебирал, — если вес больше, раскинь умом, на хрена же такую брать. Нет же, вытаскивает, сука, мордой бы его об эту трубу. Ну, уж помяну его душу козлиную нынче...” — Метляев махнул рукой и потопал из штрека».
По законам норильских шахт, где работающие на них бывшие заключенные утвердили традиции зоны, одна смерть тянет другую — смерть свидетеля, «обязательно пара». Однако Бородин остается цел-невредим.
«Я все гадал, в какой рудоспуск он тебя столкнет», — говорит ему начальник. И на возражение: «Вот же, остался жив!» — с явным сожалением отвечает: «Осечка. Может, жизнь нормальная началась, а мы и не замечаем».
По-моему, неплохо сказано.
На разговор о производственной теме вдохновляет не только Леонид Бородин, но и классический утонченный эстет Оскар Уайльд. Парадоксальный острослов спускался в рудники Америки, о чем сообщал в письмах домой. В Лендвилле он даже открыл разработку новой жилы, которую в честь него назвали «Оскар». В Фермонте провел под землей чуть ли не ночь: «разговаривать с этими людьми оказалось страшно интересно...»
После чтения писем симпатия к прозе этого ирландца делается столь же сильной, как сочувствие к его судьбе. Его слова о том, что занятия искусством — это долгое восхитительное самоистребление, достойны, чтобы их напечатали золотыми буквами.
Здесь это сказано для того, чтобы перейти к одной важной теме, имеющей отношение к людям книги. Правда, не все литераторы и читатели таковыми могут именоваться, однако это не повод, чтобы оставить мою любимую тему огня и горячего производства отдельно от мира мысли. Наши современные литераторы уж очень любят над ней посмеяться, топча советских борзописцев, которые обслуживали власть. А теперь сами бегут впереди паровоза, угождая вкусам сальных интересантов. И там и тут холопство выдается за свободное творчество со ссылкой на тиражи. Кстати, в нынешней ситуации быть попсовым романистом не так уж и трудно. Публика, жадная до скандалов, не прочь потрафить собственным комплексам. Если в вопросах культуры спрос рождает толпа, то самое время задуматься, не пришла ли пора перевернуть страницу пророков и покончить с разговорами о культуре. Дело не в аморальности текстов. Эти авторы неправы художественно, потому что из сферы литературы переступили в область патологической медицины. Впрочем, я ругаю их от бессилия, в действительности они достойны забвения.
7
Но возвращаюсь к личности Бородина, к его редкому дару привносить в трагическую ситуацию юмор. Можно вспомнить сценку с уголовниками, к которым упекли героя, так как у политических заключенных свободных мест не было:
«...напротив нарисовалась бородатая физиономия лет тридцати.
— Привет, земляк! Я — Саня. А ты? Сколько трупов?
— Где? — спрашиваю.
— Чё «где»? По делу, конечно. Я ж тебя не колю, сколь в натуре.
До меня наконец доходит смысл вопроса.
— Нет, — говорю. — Я по другой статье.
После моих пояснений Саня долго изумленно шевелит растительностью на лице, затем, высунувшись, орет:
— Слышь, братва, к нам политического спустили!.. За что ж вам такие срока дают? — спрашивает Саня. — Боятся?
— Да нет, — отвечаю, — просто не любят.
Мой ответ отчего-то вызывает у Сани и ближайших соседей дружный хохот.
— Слышь, братва, они их не любят! — орет Саня и хохочет, широко раскрывая свою металлозубую пасть».
И снова не поворачивается язык придраться к словам. Наверно, можно что-то подправить. Но нужно ли? Эта сценка — как «Всюду жизнь», незабываемая картина передвижника Николая Ярошенко. Словно протягивает руки к его же, Леонида Бородина, стихам:
У ног —
проклятий бездна...
Судьба, как лист, чиста...
Кому мечта — воскреснуть,
а нам бы —
снять с креста.
К сожалению, творчество не поглотило всю личность Бородина. Он сам признается, что по-настоящему занялся писательским делом к моменту второго ареста. Именно тогда оно стало для него артистическим удовольствием. А все написанное прежде — «не от хорошей жизни». Человек, которого тянет пойти по лунной ночной дорожке, мерцающей на воде, — а Бородин такой, — был рожден писателем. Но вопреки себе, убежденному фаталисту, совершил выбор не в пользу сочинительства. Стыдился самого этого слова. Наверно, принцесса Грёза, спутница мечтателей, фантазеров, романтиков, казалась ему слишком изнеженной дамой, он не хотел допускать, что ее лик способен принять любые черты: и Гадюки Алексея Толстого, и Зои Космодемьянской, и певицы Марии Каллас. Все же талант вывел Бородина к зазеркальной, все-таки личной форме существования. Его произведения восхищают личностью автора. Мы отвыкли от цельного человека. Вечно рефлексирующий, озабоченный собой психопат, ущербный, обличающий, слабый, распространился и размножился на страницах изданий. Ему не живется, а плачется. Как ветхозаветная вещь мира, он полон усталости с юных лет. Он и в жизни-то надоел, достает и в литературе, в основном приблизительным исполнением. Его радетелям так и хочется пожелать: «Больше внимания тормозам, господа. Даже проигрывая на разгоне, можно выиграть за счет торможения». Где душа?.. Ведь и у плакальщиков она очень даже имеется. И просит внимания. А впрочем... Большинство людей живут в клетках своего сознания. Наверно, и я тоже.
8
Он был главным редактором журнала «Москва», когда в нем вышли мои повести и рассказы. Для меня это значило много. В мире, разделенном на своих и чужих, — может быть, очень много. Несмотря на это, я не стала выражать благодарность Бородину. И при следующей публикации поступила так же. Словно передоверила свое отношение телепатическим силам, для которых у людей особого склада — с переразвитыми чувствами, каким, скорее всего, был Бородин, — самое тонкое дистанционное восприятие. В третий раз, при очередной публикации, все же решилась, но, подойдя к двери приемной, уткнулась в фотографию в траурной рамке. В самый раз было обратиться в соляной столб. Но нет, всего-то застыла на месте да слово «необратимо» вспыхнуло в голове.
Вернувшись домой, я раскрыла взятый в редакции свежий номер журнала и снова обнаружила ту самую фотографию, уже с подписью: «Вечная память. 1938–2011».
Леонид Иванович Бородин, в добротном пригнанном пиджаке, при галстуке и белоснежной сорочке, легкий, подтянутый, аккуратный, был застигнут фотографической вспышкой где-то там, в трансцендентном пространстве. Слегка повернувшись, он глядел в сторону, мимо пустяков и мелочей жизни, прикрыв рот рукой и как бы держа его на замке. В этом жесте, в этой сжатой руке с артистическим тонким запястьем над отутюженной белой манжетой, весь начеку, он ушел в один напряженный взгляд с налетом легкой опаски. Вид руки, ее устойчивое положение, корпус плеча говорили о многолетней, укорененной привычке, не допуская и мысли о случайности позы. Личный жизненный опыт, годы затворничества, пересылок, скитаний вылепили эту фигуру без всякой двусмысленности. В своем облике он был очень конкретен, хотя уже давно имел отношение к мифу как общественный деятель и литератор. То была чистая работа природы, воплотившей общий смысл непростого характера. И слово «необратимо» опять зависло в мозгу.
И вот я шла по Новому Арбату в редакцию журнала «Москва», на вечер его памяти. За неделю до этого на 25 ноября обещали снег и начало зимы. Но ничего подобного не случилось. Наоборот, было не по сезону тепло. Прохожие не то чтобы радовались, но как-то слишком заметно тянулись к маленьким удовольствиям вроде пива, мороженого. Воскресная праздность одолевала и посетителей злачных мест. За чистым стеклом они смотрелись как заклинатели какого-то вечного кайфа: то приникали к своим соломинкам, словно вытягивали из бокала эликсир бесконечного счастья, то откидывались на спинку стула и вбирали счастье из воздуха. Кто поблизости не дремал — так это зазывалы музея эротики. Бойкие подростки цепочкой стояли поперек дороги и лезли под руки со своими цветистыми приглашениями.
Выручил темный проход между домами, ступеньки вниз, а за ними — тихий Серебряный переулок. Под боком нахальной настырности он угрюмо стоял, храня верность былому Арбату. Разве что впереди диким цветом резал глаза недавно отстроенный под старину особняк да озабоченной дамочке не терпелось узнать, где музей композитора Скрябина.
— Меня занимает тема «Скрябин и Пастернак», — сказала она. — Я читала, что Пастернак — ученик Скрябина.
— О Пастернаке теперь только ленивый не пишет. Почему-то вокруг других — тишина... Но ничего... Тишина — тоже текст. Непроявленный.
— Как это понять?
— А так и понять, что случайное претендует на вечность.
— Это Пастернак — случайное?
— Ну, конечно, нет. Он-то в порядке, а вечность покинула мир. А то, что осталось, злободневное, активированное, орет и, кроме себя, ничего не слышит.
— А чем вы занимаетесь? — неожиданно спросила она.
— На расстроенном инструменте виртуозно играл только один Софроницкий. Знаете такого? Лучший исполнитель Скрябина. А вот и музей.
Собеседница поняла меня правильно и, поблагодарив, освободила душу для дороги к Леониду Бородину, к тому «спасибо», которое непроявленным зависло во мне. Вот и Бородин в своей книге пишет:
«...Подойти к человеку, прожившему жизнь — да еще какую! — подойти и сказать, положим: “Привет, Саша, спичку не дашь?” — ну, не мог я обучиться этому зэковско-пролетарскому панибратству, не мог — и всё!»
И далее (если с просьбой обращались к нему): «...доставал, глядя в сторону, протягивал без слов, и, коли разговор завяжется — хорошо, нет — не надо». Где-то в середине между этими строками: «И ни в коем случае никаких “спасибо”!»
Такие фразы остаются в памяти, ищут единомыслия. И оно откликается словами другого, уже упомянутого известного узника Оскара Уайльда: «...тюремная жизнь позволяет увидеть людей в истинном свете. И это может обратить человека в камень. Тех, кто живет за пределами тюрьмы, мельтешение жизни вводит в обман. Они сами втягиваются в ее круговорот и вносят в этот обман свою лепту. Только мы, находящиеся в неподвижности, умеем видеть и понимать».
Мне достаточно было этих двух мнений, чтобы притормозить свой порыв благодарности. Кто знал, что ему не суждено сбыться? Впрочем, для сокровенного границы не мерены. Поговорка «сказанное слово — серебряное, несказанное — золотое» предполагает возможность третьего, более надежного варианта — слова, закрепленного на бумаге. Под знаком бородинской «Баллады об альбиносах»:
Смотри, я высох от проклятий,
Измен, предательств и доносов!
Так не жалей своих объятий!
Мой брат из рода альбиносов!
Цени же, друг, счастливый случай,
Нам путь назад — что путь на плаху!
Пойдем же, брат, тайгой дремучей,
Чем дальше в лес, тем меньше страху!