Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Пробуждение в сон

Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный инс­титут и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафед­ры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литерату­ра конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное по­собие для учителей» (1999, со­в­мест­но с П.В. Басинским), «Скря­бин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).

...Голос был неожиданный. До звонка он почему-то представлял себе плоский, с повизгиванием. Номер телефона получил накануне. Знакомая матери, узнав про его музыкальную неприкаянность, сообщила: и у подруги ее дочь, «совсем взрослая, детей пора рожать, а тоже — вздумала профессию менять»... Сама цепочка ему не нравилась: у подруги есть подруга, у которой дочь... Иногда мама начинала мысленно его женить — то на одной «дочери знакомых», то на другой, — все это он кое-как терпел, но подобные «мечтания вслух» переносил с трудом. Эта цепочка «знакомых знакомых» опять напомнила что-то житейское, тягостное. «Закончила Бауманский, но тоже больше не хочет ничего проектировать... Работать хотя бы хормейстером...» С этим словцом ему и примерещилось: молодая, белесая, в мелких кудряшках, в красном квадратном платье и на высоких каблуках — существо писклявое и вздорное... Но голос в телефонной трубке был грудной, глубокий, с теплыми тембральными переливами, и образ сразу обрел иные очертания — темноватые, каштановые волосы, изящные тонкие пальцы... Не понравился только сигаретный дым (другая рука, что не держала трубку, рисовалась опущенной, — гибкой кисти, чуть повернутой вверх, за крышкой стола не видно, но сизоватый дымок оттуда медленно выплывает). «Завтра, на середине станции? Хорошо. До свидания...» Он нажал на рычаг и стоял онемевший.

К телефонной будке, что встретилась в тихом дворике, Антон Орешников подходил совсем не для этого. Приехал слишком рано, до занятия с учительницей оставалось более получаса. Он вспомнил вдруг о Лехе... Год! Год не виделись! Он даже обрадовался, что будка подвернулась. Достал записную книжку — взгляд и упал на недавнюю запись: «Таня, музыка».

Сначала все-таки отыскал Лехин номер, заторопился набрать цифры, нетерпеливо ждал, когда гудки прервет веселый — с усмешечкой из-под усов — голос, но трубку взяла женщина. Он почувствовал себя неуютно. Вдруг оробев, спросил: «А Лешу можно?» В ответ упали усталые слова: «Леши нет. Алеша умер».

Антон молчал — не знал, что ответить. Потом невнятно промычал: «Простите», — и повесил трубку. Глянул через стекло. Мартовский грязный снег, асфальт в трещинах... Он еще ничего не понял, когда — тут же — стал набирать номер «Таня-музыка». Грудной, завораживающий голос был так удивителен в трубке, мембрана которой чуть похрипывала, так необычен, после опустелого «Леши нет», будто его намеренно разыгрывали. Голос звучал словно бы из иных измерений, даже не из той бесконечной сети проводов (которая тут же пришла на ум), но из глубины совсем неведомых пространств...

Все потом стало странным: и воспоминания о двух этих голосах, и звук третьего — его учительницы. Занятия с ней давно строились самым незамысловатым образом. Он играл то, что разучил для училища. Она делала пару замечаний. После же, — устав за день от бестолковых детей, которые и руки держали не так, как надо, и не играли пьесы, а нудно их долбили, — не могла удержаться от женской болтовни. Ей нужно было выговориться: дочь боится свекрови и вообще страдает в браке, ее собственный муж не хочет понять, что в их возрасте нельзя жить только для счастья его родителей, забыв про самих себя... Но в тот день учительница заговорила о другом. Сначала бросила вскользь: «Ты сегодня как-то не так играешь». После почему-то вспомнила, как прервалась ее концертная карьера. На нее, начинающую, уже обратили внимание, уже она выступала со знаменитостями. В роковой день — это было сольное исполнение Шопена — все шло превосходно. И вдруг, в одно мгновение, она словно бы «вышла» из произведения. Увидела себя на сцене глазами тех, кто сидел в зале. «Как доиграла — не знаю. Все скомкала. Забыла текст, что-то на ходу досочинила...» Больше на публике ничего не исполняла. Не могла даже к инструменту подойти — начинались дрожь и паника.

Голос Лехиной матери, голос еще незнакомой «музыки», голос его училки... Они словно сплелись в тот день в непонятное странное единство. «А ведь мелодические линии в полифонии — даже в инструментальных пьесах — потому и называются голосом, что поначалу это появилось в пении!» Его словно осенило. Только сейчас неожиданное знание пришло, хотя, наверное, давно где-нибудь и читал об этом, только не понимал.

Антон шагал по арбатским переулкам — обратно, к метро, — и так не хотелось, чтобы это состояние закончилось! Не хотелось, чтобы слова о Лехе дошли до полного их понимания, чтобы чарующий голос незнакомой «Тани» обернулся каким-нибудь досадно нелепым обликом, чтобы учительница опять заговорила о житейском — отношениях с мужем и дочерью, — забыв о самом важном в своей жизни: том душевном поражении, которое не просто изменило судьбу, но придало ей и особую величественность.

Подумалось тогда, что значимость его последнего замысла тоже оправдает всю жизнь, даже если он не сможет ничего воплотить. Чтобы кто-то довел идею до живой музыки, за нее должны браться даже те, кому она не по силам. А идея мерцала необыкновенная: он хотел соединить в одном произведении сонатное аллегро с самым сложным контрапунктом. За экспозицией и разработкой пойдет не обычная реприза, но целая фуга, где противосложением к главной теме станет тема побочная. Причем она — в его чаяниях — набирала силу настолько, что за стреттой, где главная тема сонаты будет «догонять» себя в других голосах, пойдет еще более сложная стретта, построенная на этом противосложении. После странного ощущения, которое принесло сплетение трех женских голосов, идея репризы-фуги (со своей репризой!) обретала особый смысл. Здесь — высшая форма музыкального единства: смерти и жизни, конечности и вечности.

Он шел, вычерчивая в голове звуковые линии, и не думал о машинах. В подзамерзших переулках было их не так много, и потому он легко отлетал в свои контрапункты, едва замечая то, что происходит вокруг. Один водитель резко осадил свою «Волгу» в трех шагах от Антона и зло гуднул. Женщина в черном, торопясь, раздраженно фыркнула: «Замечтались уж совсем, молодой человек, пропустите меня», — когда он плыл по середине узкого тротуара. У посольства Ганы он двигался в своих недопроявленных звуках тоже как в полусне, уставившись на смуглую, улыбчивую физиономию в зимней шапке-пирожке. В ответ ему блеснул ослепительный и радостный африканский оскал: «Здрасьте!» Антон опомнился, не удержался — заулыбался в ответ, еще не осознавая, что уже началась другая его жизнь. И пытался вспомнить, рассказывал ли что-нибудь о своей сонате-фуге Терентию или — по давней рассеянности — забыл.

Брат давно подпитывал его неожиданными проектами, с той самой поры, как забуксовала жизнь их ансамбля. Однажды он приехал с Верой — еще его первой Верой, — и они втроем угнездились на кухне чаевничать. Терентий поначалу был, как всегда, смешлив, сыпал занятными историями — скорее чтобы Веру развеселить, нежели расшевелить Антона. Говорил, по обыкновению, торопясь, размахивал руками, рассеивая чайный парок, что поднимался над горячими чашками. Но потом вдруг заговорил о том, что его поразило:

— У Баха хоральная прелюдия «По зову сердца». Слушаю — и вправду чувствую, — само состояние: «по зову сердца». Сразу подумал — Бах так сумел передать, или название просто внушило такое ощущение?

Антон припомнил, что хоральные прелюдии писались на заданную тему, — именно тему хорала с таким текстом. Но сейчас многие из этих хоралов — по крайней мере, музыкально — не производят такого впечатления, как прелюдии Баха на те же темы. Да, да! Бах конечно же что-то совершил!

Оба говорили как в угаре, рождая идеи на ходу, пока Вера с каким-то особенным изумлением не расхохоталась:

— Ну вы, братья, даете!

Они замолчали, посмотрели на нее с одинаковым вопросом в глазах.

— Словно речь иностранцев. Я ничего не поняла! Вы говорите друг с другом, не договаривая слов. Взаимопонимание... даже позавидуешь.

— Да, — расплылся добродушно Антон. — Вот так в музыке кусок темы, особенно начальный или очень характерный, узнаваемый сразу, можно в произведении превратить в этакое указание на тему, в своего рода музыкальный символ.

Брат тут же загорелся:

— Это, выходит, как из «Спаси тебя Бог!» получилось «спасибо»?

— А из «Суд Божий» — «судьба»... — кивнул Антон.

— А что, если и в музыке так? Сначала какой-то напев значил то, что пелось, а потом — сжался, сохранив смысл?

— Да ведь... «День гнева», секвенция. Так и было. Ее многие использовали. Иногда и четырех первых звуков было достаточно.

«Музыкальный символизм» заставил течение мыслей повернуть в другую сторону. Что высота тона — частота колебания, то есть звук, как и соотношения звуков, своего рода число, — об этом они, не преминув помянуть и пифагорейцев, говорили еще на заре их ансамбля, когда Длинный хотел сделать синтезатор для исполнения особенно трудных партий. Но теперь все вывернулось иначе.

— Представь другие уши, не такие, как у человека. С другим диапазоном воспринимаемых частот. — Антон произносил слова медленно и наблюдал за лицом брата с ласковой улыбкой мудреца. Терентий ему сейчас казался почти ребенком с «генератором идей» в голове. — Тогда и основной диапазон звуковой будет иной. Ультразвуковая музыка! Или инфра...

— А почему звук? — Терентий уже погружался в свою полубезумную идею. — Почему — уши? Колебания могут идти и через осязание. А еще вернее — через свет. Не как у Скрябина — интуитивные соотношения между светом, его цветовой окраской, и звуком, а просто — взять и «транспонировать» звуковое произведение в световое!..

В первое мгновение мысль показалась им обоим чуть ли не открытием. Не потому ли из музыки света ничего не получалось, что она до сих пор в основе своей отличалась от звуковой? Скепсис просачивался в души постепенно, хотя Терентий болел идеей долго.

Всегда не очень любивший арифметику, он теперь все высчитывал чего-то. Нашел многостраничный альбом с прямоугольничками цветов со всевозможными оттенками и по нотам с ними что-то соотносил. О задумке рассказывал не очень внятно, об альбоме прибавляя: «Это — так, для удобства, чтоб под рукой... Тут только цвет, а не свет, на самом деле нужны светофильтры».

Начал было со «световой транскрипции» Седьмой сонаты Скрябина, но тут же понял, что начинать нужно с простого — не с сонаты, и, кроме того, с чего-нибудь «классического». Моцарта Терентию не хотелось, Бах был тоже не прост, и он выбрал «Сарабанду» Корелли, она представлялась чуть ли не верхом «простого совершенства» — возможно, потому, что в первый раз, давным-давно, Терентий услышал ее не в традиционном исполнении, а в обработке какой-то рок-группы, — в то время такой вариант был ему понятнее.

Вспоминая все это в тот самый день, вечером, Антон заметил вдруг, что и три женских голоса, как-то по-особенному прозвучавшие и в разных тональностях, словно «транспонируются» из одного в другой. Сначала весть о смерти, тут же — незримый, но желанный для слуха тембр и следом — рассказ о неудаче, которая вырастала в несбывшееся чудо.

И Леха тоже был теперь «несбывшийся друг». После института Антон остро почувствовал, что они как бы и не очень знакомы, — проучившись почти бок о бок пять лет, — хотя могли бы быть настоящими товарищами. В последние два месяца учебы их редкие разговоры о «психоделической музыке» поутихли, но оба однажды принялись вспоминать то, что поразило некогда в музыке вообще. Антон заговорил о народной, о ее щемящей заунывной лирике: «Ох, долга ты, ночь, ночь осенняя, ночка темная, ночь безлунная...» Он протянул тогда еще раз «безлу-у-нная», словно зависая на заунывном звучании, и Леха заметил, что тягучее «у-у-у» похоже на осенний ветер, не очень сильный, но сладко-тоскливый.

То, что голос «Тани» (рядом со словом «музыка»), самый его тембр, и пугая, и затягивая, странным образом смешался с Лехиным исчезновением, сделал образ ее, пока незримый, только слышимый в похрипывающей мембране телефонной трубки, очень близким. И вечером того страшного и волшебного дня он ехал домой, пребывая в непонятной прострации. Леха, голос его матери, голос Тани, голос училки с рассказом о главной неудаче в жизни — все наложилось на воспоминание о несостоявшейся идее брата. Терентий забросил в конце концов свой «цветовой» альбом, сообщив, что от этих занятий со звукосветовым «параллелизмом» у него уже голова колесом пошла.

— Знаешь, будто попал на клубные танцы с этими дурацкими мигалками, с пошлой светомузыкой: басы — красные, верхи — желтые и белые, звуки посередине — синие или зеленые... У меня в транскрипции Корелли свет чаще меняется и оттенков больше, но перевожу ведь точно по звуку, «синхронно», и уже тошнит от всего этого.

Антон еще не знал, что Вера уже устроила Терентию взбучку («Взрослый мужик какой-то дурью занимается!»), только смутно что-то почувствовал и осторожно заметил: «Может быть, тут скорость должна быть другая? Ведь частота колебаний у световых волн — выше...»

Когда через пару дней они навестили Длинного, — тот усиленно паял свой синтезатор, собираясь вскорости загнать его одному музыканту, — Терентию пришлось услышать одни насмешки.

— Частоты колебаний, числа, их соотношения... На хрена тебе все это надо? Во-первых, тембры не учитываешь, а это тоже «синусоиды» и уже «числа на числах». А потом — уши для музыки пригодились неспроста. Уши, а не глаза, потому что так естественней для человеческой природы. Ты роешься в сомнительных предположениях и, убив полжизни, сам поймешь, что лучше звуков ничего не существует. Да и, в конце концов, что такое музыка? Звуковой наркотик. А потому — Бах, или твой Корелли, или какая-нибудь пошлая дубовая группа со шлягерами — не все ли равно? Высоколобым — один наркотик, массам — тот, что попроще. Высокое искусство требует сил и времени и не приносит денег. Лучше заработать — и закатиться потом на юга, а не высиживать нелепые идеи.

Как никогда в день трех женских голосов Антон ощущал, что сам он давно уже погружен в «нелепые идеи». И не хочет ничего другого. Что соната-фуга дороже любых «югов» и того синтезатора, который сам Длинный после долго совершенствовал. От учительницы Антон вернулся полный решимости жить в «нелепостях», и только смерть никак не вписывалась в его сознание. Ничего не сказав родителям о Лехе, он затворился в своей комнате. Включил Баха, первый том его «Клавира», пытаясь на слух различить самые мелкие мотивы, из которых выстраиваются интермедии в фугах. И лишь в ночной темноте разом опомнился: «Боже мой! Леха умер!» — и тут же — сквозь пришедшую тоску — вспомнил номер телефона за именем «Таня-музыка» и словно заново услышал виолончельное: «Да?»
 

Когда они встретились в метро, он был еще оглушен бессонной ночью, Лехиной смертью, тем, что в жизни его уже что-то не сбылось. Антон знал, что она когда-то окончила школу-Гнесинку, и не очень представлял, как себя вести. Мрачно подумал: «Хорошенькая!.. Волосы и вправду каштановые».

Она улыбнулась как старшая, хотя они были одногодки. Впрочем, без какой-либо снисходительности: «Да, есть подготовительные курсы при педагогическом, для будущих учителей музыки. В педагогический легче поступить, я узнавала. В училище — там ведь какие-то ограничения. Слушай, я все перезабыла! Особенно сольфеджио. А ты, мне говорили, пишешь что-то?»

Он вдруг тоже улыбнулся — самой ситуации: смазливенькая сверстница намеренно «производит впечатление», а он вроде бы понимает, но не возражает. Она его полуухмылку поняла и тихонько хохотнула.

Всю дорогу говорила она, и все же он осознавал, что болтушкой назвать ее нельзя. Кажется, она понимала его заторможенность, тот камень, что уже лег на его душу после известия о Лехе. Ничего она не спрашивала, ничего он не рассказывал. Но понимал, что эта «смазливенькая Таня» оказалась человеком проницательным. «Наверное, играет неплохо».

Уже вынырнув из метро, они увидели старушку с непомерно большой сумкой. И Татьяна подскочила к ней, будто давно ее знала:

— Бабушка, давайте помогу. Вы где живете?

— Да что ты, доченька! Мне тут остановки две. Я уж донесу.

Антон опомниться не мог. Сюжет пионерский, только с вывертом: никак не пристало этой красотке, да еще знающей себе цену, волочить тяжелую сумку. Он опомнился от своей оцепенелости, порывался взять сам, но Татьяна по-доброму его осадила:

— Нет, нет, совсем не тяжелая.

Они шли мимо пятиэтажек. На частые бабкины «ох, спасибо!» Таня откликалась коротенькими житейскими вопросами. В то же время мягко отстраняла Антона, который все порывался забрать у нее ношу. Впрочем, даже хозяйственную сумку она умудрялась нести с изяществом. И не только до дому старенькую они проводили, но и поднялись на четвертый этаж. Лишь услышав от бабки: «Ой, спасибо, дочка! Спасибо, милая! Ты поставь на пол-то, не бойся», — Татьяна опустила сумку у порога.

Через час Антон сидел у нее в комнате, слушал игру. И по самой посадке, и по тому, как держит она руки, и по звуку, — она хотела показать сонату Грига, которую он до той поры никогда не слышал, — Антон сразу почувствовал: когда-то ее называли среди первых учениц. Чувствовал и то, что долгое время к фортепиано она вообще не подходила. Или после тяжелой ноши руки затекли? Все-таки в той «не совсем уверенности», что окрасила игру Татьяны, была особая тихая прелесть — возможно, потому, что она не стремилась показать технику, но пестовала звук, глубокий, такой же грудной, как и ее собственный голос.

Мысленно повторив слово «грудной», Антон понимал: здесь всего лишь промелькнувшее в его голове подобие: тембр голоса — тембр звучания. Но был уверен, что сблизились они в его сознании не случайно. Просто «Таня-музыка» (про себя он пока так ее называл) оказалась не только существом симпатичным, но и очень естественным.

...Всего отчетливей он увидел это в другой раз — они тогда вместе поехали узнать о подготовительных курсах в заведение с чудовищным названием «музпед». По пути Татьяна усмотрела в магазинчике какой-то особенный «блеск для губ». Антон, глядя на ее почти детскую радость и покрутив в руках некое подобие помады, невольно признался: не люблю женской косметики, лица делает неестественными. Тут же приусмехнулся, сказал что-то добродушно-насмешливое о женской душе, столь привязанной ко всякой мазне. Она весело заупрямилась: если чуть-чуть, то подчеркивает, а не закрывает.

Когда завалились к ней домой, Таня усадила его на кухне. Пока кипел чайник и Антон нарезал тоненькими ломтиками швейцарский сыр (как выяснилось — ее любимое лакомство), она пропадала в ванной, позвякивая флаконами. Потом вышла — и он внутренне ахнул. Смотрел, слегка опешив, хотя думал, что виду все-таки не подает. Она засмеялась:

— Не скрывай, не скрывай! Видишь, сняла тушь, тени — и сразу обернулась кикиморой!

Удивительно, часть внешней прелести и вправду улетучилась. Но в ней вдруг открылась смешная ребячливость. Ему так показалось даже милее: живые черты обрели домашность, как если бы у него была сестра и он застал ее за снятием макияжа. Танька, чуть смущенная (предстала перед мужчиной с «неодетым» лицом), его созерцательность тут же перебила:

— А ты песни пишешь? Или сочиняешь что-то серьезное?

Он не стал ломаться (уж коли она себя «кикиморой» показала!), сел за пианино. Сыграл недавнюю прелюдию, где вся грустноватая и задумчивая странность — с драматическим «взыванием» ближе к концу — рождалась из увеличенного трезвучия.

Она сидела тихо и будто смутилась еще более. Потом наконец бросила словцо:

— Разучилась играть по памяти.

На минуту снова впала в какую-то рассосредоточенную задумчивость. Но не замолчала:

— Ничего подобного не слышала... Думала, песенки, как у многих.

Антон чуть застеснялся:

— Немножко Скрябиным все-таки отдает.

Он тут же осекся. Она посмотрела протяжно, забыв о себе, о своем «неодетом» лице — и будто из совсем другого пространства:

— Нет, это серьезно. Тебе нужно поступать.

Несказанным прозвучало: «Мне-то вовсе не обязательно, я ведь так, ищу непонятно чего».

Он в ту их встречу не стал рассказывать, что в своей прелюдии впервые услышал музыку не «алгебраически» — как последовательность звуков, — но «геометрически». Тем более умолчал и о своей сонате-фуге. В ней эта «геометрия» виделась еще отчетливей: первый скачок на кварту и следом восходящая секунда — как живой треугольник, где жуткий тритон превращался в гипотенузу. И второй треугольник — еще один восходящий скачок — стоял и балансировал на узеньком секундном «катете», выстреливая острым углом еще дальше вверх. В прелюдии он только нащупал эту «геометрическую» звукопись: многоугольнички лишь рассыпались и собирались вновь, как стекляшки в калейдоскопе. И только мелодическое движение с нарастающим форте вносило в ту «геометрию» драматическое начало. Теперь он готов был из интервалов-отрезков выстраивать более сложные звуковые многоугольники, и все движение главной темы шло динамично, остро, пока не разбивалось о невидимую преграду, превращаясь в просыпавшиеся «стеклянные осколки» темы побочной.

Если что и смущало в жутковатом замысле сонаты-фуги — то сам принцип. Сомнения закрадывались не потому, что «геометрия» такая невозможна. Не верилось в сам «мелодизм»: почему в основе всего — последовательность звуков, а не созвучие.

История европейской музыки именно с замысла его последнего сочинения начала видеться как медленное чувственное постижение человеческим ухом звуковой вертикали. Мелодия — доступнее. Но вот появилось двух-, трех-, многоголосие... Мелодические линии стали не просто сосуществовать, но взаимодействовать, укрепляя вертикаль.

Он увидел на пианино у Таньки стопку нот, сверху — «Мимолетности» Прокофьева. Зачем-то попытался объяснить идею отказа от мелодизма:

— Скрябин, сочиняя «Загадку», видел маленькое носатое существо. Оно хлопало перепончатыми крылышками, подпрыгивало, пытаясь взлететь. У Прокофьева тут — в номере 10-м — ремарка: «Насмешливо». Как ответ на вопрос: «Как исполнить?» «Насмешливо». — Он проиграл первые такты. — Это не мелодия как таковая, но образ. Убери то, что условно можно назвать аккомпанементом. То, что останется, — даже не споешь. Нелепо будет звучать. Но все вместе — образ. Это какое-то подтрунивание. Знаешь, как бывает: еще не смеешься, но уже внутри так и подрагивает от веселого предчувствия. А в другой мимолетности... вот... — Он опять наиграл по нотам, чуточку корявее. — словно кривая бочка перекатывается. Или еще в одной — не помню номера — зазывно, с лирикой рождается нечто совсем неземное, мечтательное.

Танька смотрела на его откровения не без удивления. Потом призналась: мелодическое любит больше, хотя в «Мимолетностях» — то, что он сыграл, — тоже здорово.

Он рад был, что не начал плести свою заумь о «треугольниках», — это могло бы ее отпугнуть. Не захотел и откровенничать о том, что в голове давно роились простенькие пьески, за интонациями которых слышался целый мирок: то перебранка нескольких не людей даже, но — существ, то нечто длинноногое, с прыжками, вроде кузнечика, то ласковые воздушные потоки куда-то ввысь. Но так дорого было ее неожиданное сочувствие не столь уж давнему его сочинению, что вот не удержался от рассуждений о силе звуковой вертикали.

Возвращаясь домой, Антон так и видел, каким чокнутым мог бы предстать, если бы выговорился. Она любит Грига, Шопена (из него тоже что-то хотела разучить), и вдруг — после мелодистов — появляется чудак с идеями в голове. И не только со странной «многоугольной» музыкой, но еще и с дикими убеждениями, что его «звуковая геометрия» не такая уж и странная. Досаду — тут же — он испытал и оттого, что слишком много думал в этот день о ней: как она посмотрит, как она услышит: «Какое, в конце концов, мне дело?» И все же убеждение, что важнее жить в своей музыке, нежели в окружающем мире, среди «всяческих людей», пусть даже и симпатичных, перестало казаться непреложным. И с удивлением он подумал: еще не так давно ехал на встречу с неохотой, а теперь ему не все равно, увидит ли он ее еще раз или нет. Не потому ли, что Танька (как быстро ее имя одомашнилось!) не только услышала его прелюдию, но и — пусть немножко, пусть только «наспех» — прониклась его музыкой?

Конечно, Леха, лохматый, усатый, чуть насмешливый, а на самом деле чуткий, — вот кто понял бы его музыкальную непоседливость с полуслова. Они играли вместе лишь однажды, да и то всякую ерунду, на случайной студенческой пирушке в общежитии. Играли с ходу, до того не спев вместе ни одной ноты. Антон лишь помнил, как этот темноволосый парень раньше сидел на лекциях за его спиной и тихонько выстукивал ладошками ритм, напевая что-то английское.

В день внезапного выступления из темной и сыроватой каптерки выудили три ритм-гитары: ему, Лехе и Балабушке, который — грузный, нелепый — тряс соломенными волосами, все отговаривался: «Ребят, я плохо играю...» — но гитару тут же повесил на себя.

Не было баса, не было ударника. Выступление — даже столь камерное, на маленький зал с танцующими, — могло превратиться в толкотню и бестолковщину, но в той же каптерке нашарили и бубен. Балабушка приосанился, заулыбался, — выстукивать ритм он не боялся, уже пытался поигрывать где-то на ударнике. Так и начали втроем: огромный «соломенный» парень с маленьким бубном и два гитариста.

Леха ритм давал четкий и даже артистичный — несмотря на какую-то нервность в движении рук. Балабушка шлепал в бубен, гитара на нем висела более для солидности. Впрочем, изредка он давал себе волю отложить бубен и чуток «поритмачить», — тогда Леха впиливал коротенькое соло. Антон бухал по «низам», пытаясь создать впечатление баса. Но иногда тоже влезал — отдельными писками — в партию соло, накладывая эти легкие всплески на «поступь» басов. Пели на два голоса, верхним — Леха, он вообще лучше знал «английское».

То, что получилось до неожиданного вполне прилично, могло показаться удивительным. Но когда Леха хитро ему подмигнул, Антон сразу подумал о том же: их мгновенное взаимопонимание позволило сыграть хоть и скромненько, но без лажи.

И все-таки всего более в Лехе почудилось «свое» на последнем курсе. Его любовь к Баху не казалась неожиданной. Обрадовало, что он не подвержен пошловатой популярности Вивальди, но тянется к Равелю и Рахманинову. И все же особенно поразило чувство музыки народной, когда на пропетое Антоном: «...ночь безлу-у-нная», — Леха затянул «Вьюн», что «над водо-о-ой завива-а-е-тся». Странно, правда, что, кроме тембра голоса и неожиданно застенчивого Лехиного лица, Антон теперь ничего почти не помнил — ни жестов, ни слов. Разве что постоянные Лехины пестрые свитера и неизменную добродушно-насмешливую улыбку. В уме на мгновение мелькнуло, — не могло не мелькнуть, — не придумывает ли он теперь себе «несбывшегося друга»? Не потому ли так понадобилось сейчас общение — пусть даже мысленное — с тенью уже ушедшего, что брат отселился к своей второй Вере и теперь так не хватало столь драгоценного понимания с полуслова? Антон отогнал от себя ненужное в тот момент самоковыряние: если «несбывшегося» требует его музыка, то сомнения бессмысленны. Леха был тайным, недовоплощенным другом, из тех, тень которых ложится после на всю твою судьбу.

О пьесе на «Лехину» тему он не мог не подумать. Но имя «Alexey» давало только «a-e-e» — ля-ми-ми. Фамилия еще беднее — с двумя ля («a-a»). Антон не без грусти ощутил, что уже и само имя Лехи тает, исчезая из земного мира. Правда, теперь — будто на смену — появилось другое: «Tatyana». Три «ля» («a-a-a») — это, пожалуй, совсем скудно. Зато фамилия хоть и простая, но со столь удобным «ч» — «ch» — давала движение неожиданное: «b-c-h-e-a». Си-бемоль — до — си-бекар — ми — ля... — хроматизм не менее изысканный, нежели в имени «Bach».

Напрашивалось сочинение ля-минорное, и скоро минор стал тем более понятен, что, узнав небольшое Танькино окружение, Антон ощутил легкое разочарование.

Мать ее (со следами былой и, кажется, необыкновенной красоты, такой, что и сейчас хотелось смотреть не отрываясь, угадывая это прошлое) следила за дочкиными причудами с пониманием, но и с беспокойством. Гена, довольно редкий их посетитель, поначалу показался родственником, чуть ли не двоюродным братом — настолько его тихое, ровное и очень спокойное присутствие не походило на поведение жениха. К длинным гладким волосам — главной его внешней черте — были прибавлены усы, густая, но очень аккуратная борода и крайняя неразговорчивость.

Музыкальная тема «Лехи», заместившись в сознании Антона темой «Т», из круга его замыслов не исчезла, только отодвинулась. Танькина же — подвела к хроматизму. Вместе с ним будущее «сочинение на заданную тему» утратило прозрачность, но обрело драматизм и звуковую плоть. Лехина тема годилась разве что на простенький «остинат»; Танькина обещала совсем другое, сложное плетение голосов.

На листочке он записал весь ряд: «a-a-a, b-c-h-e-a». Начало — подчеркнуто бедное, и все же оно особенно уместно, раз далее следует хроматический ход с возвращением во все то же «a». Антон не спрашивал ее об отце, не знал даже, от кого — отца или матери — досталась Таньке эта простая, но столь колоритная в звуках фамилия. На блок-флейте, — в тот раз они стояли в ее подъезде, — он наиграл «a-a-a-b-c-h-e-a» несколько раз, меняя ритмический рисунок, и улыбнулся как заговорщик:

— Запомни.

Тут же — для должного впечатления — выпустил каскад рулад, как это бывает в дойнах. Многоярусное эхо отзывалось сверху, снизу, со всех сторон. Голос простенького инструмента оплетался звуковыми отражениями — и близкими, большими, и теми, что с других этажей, уже не столь громкими и даже далекими-далекими, совсем маленькими. На улице блок-флейта звучала бы не так полно, да и ветер будет задувать дырки, делая звуки сиплыми. Подъезд усиливал чистый голос, делая его и глубоким, и немного печальным.

Танька слушала, онемев. «Он не перестает меня удивлять!» — это она бросила с порога своей матери. Та лишь тихо вздрогнула, глядя в окно. И пока ее дочь откапывала для этого молодого человека кассету с любимым исполнением «Хорошо темперированного клавира» Баха, почему-то принялась вспоминать филологические годы своего студенчества:

— Был у нас в группе один такой... Приехал чуть ли не из Средней Азии. Мы, дурочки, над ним потешались: нескладный, провинциал до мозга костей. А он оказался умницей, написал книгу по языкознанию, ездил в Англию с лекциями...

В голосе ее звучала разочарованность женщины, некогда очень красивой, но совершившей в жизни опрометчивый шаг. За воспоминанием с недооцененным сокурсником проглядывала несколько банальная история ее собственного неудачного замужества. Антону тут же как-то прибредилось продолжение: сейчас придет Гена, вечно подтянутый, вечно молчаливый, способный по-настоящему зажечься только от шахмат, хитрых математических задач и, как ни странно, Гоголя, с которым — с одним из длинноволосых его портретов — он отчасти был схож.

Странно, именно благодаря Гене и матери, а вовсе не самому сюжету знакомства «Таня-музыка» быстро исчезла из сознания Антона, став просто и только «Танькой». В ее теме такое «опрощение» будто бы тоже отразилось: три ля в начале — след ее имени, то, как ощущался голос ее до знакомства (конечно, мотиву из трех ля стоило придать некоторую ритмическую остроту); «хроматизм» фамилии привносил в ее имя земное, то, что увело тембр ее голоса, первоначально так взволновавший слух Орешникова, из сфер идеальных. Особая Танькина прелесть при более подробном с ней знакомстве не улетучилась: она не обладала той необъяснимой красотой, которой некогда была наделена ее мать, но зато в ней жил «магнит». Он и понуждал Антона видеться с ней чаще, нежели того требовали музыкальные занятия: то брать у нее одни ноты или записи и приносить другие, то рассказывать о музыкальных тайнах, которые и сам-то узнал не так уж давно. Живой магнит и заставил придумать ее тему, а после — наиграть это «a-a-a-b-c-h-e-a» в подъезде так, чтобы звук разносился по самым дальним этажам и, отраженный, возвращался многоярусным эхом, завораживая слух. «Он не перестает меня удивлять». Потому и не переставал, что «магнит», в ней оживший, беспокоил. Заставлял рассказывать про синестезию — цветной слух, — про светомузыку или про символику тем. Про то, как тема «Bach» оказалась удивительной не только потому, что имя музыкального сверхгения столь легко и просто ложилось на буквенные обозначения звуков, но, кроме того, становилось и символом креста, как, впрочем, почти любая тема, составленная из этих движений: вниз — вверх — вниз. Рассказал и про то, как изощрялись, подгоняя имя к теме-символу. Как Равель выписывал звуками «Haydn», имея только три «бесспорные опоры»: «H-a-d», как Шостакович выстроил свой тревожный ряд из собственных инициалов «Д. Ш.», немножко подтянув это «Ш» под «Es-c-h», как Чюрлёнис из имен своих знакомых просто выбрасывал буквы, не способные обозначить звук, если хотел запечатлеть их в произведении.

— У тебя, например, «Татьяна». Если латиницей записать — то будет только три ля. А вот фамилия — вроде бы и не длинная — дает такое неожиданное и богатое движение: начальное «о» выпадает, но далее и «б», и «ч» — то есть латиницей «b-c-h», «си-бемоль — до — си»... И конец простейший, но «...ева» даст и ми, и ля. Я на флейте это тебе и наигрывал — в разных вариантах.

Он рассказывал, уже понимая: милую, симпатичную Таньку ждет судьба довольно обыкновенная, предсказуемая, очень женская, — не музыка, о которой она сейчас так печется, но семья со всеми ее скучными житейскими заботами.

От его странной «лекции» она, зачарованная, с полчаса не могла опомниться («никогда не думала про свое имя как про тему!»), и Антон вдруг пообещал:

— Если хочешь, напишу на твою тему что-нибудь...

С того дня, возвращаясь со своей бессмысленной работы, он торопился замкнуться в комнате и ощутить знакомые квадраты стен, чтобы сосредоточиться, уйти в глубь своей музыки. Вслушиваясь в тему «Т», он сначала подумал о фуге, но тут же себя осадил: после Баха здесь всех ждало поражение, писать «чистую» фугу — создавать нечто заведомо обреченное на неудачу. Нужно находить что-то иное, быть может — совершенно новое.
 

Память, — он давно это заметил, — не просто сцепление эпизодов, схожих той или иной своей чертой. В ее глубине происходят движения, способные подчинить себе и бег ассоциаций, и возвращение иных событий с неодолимой настойчивостью. То, что законы этих движений в чем-то похожи на развитие музыкальных образов, в голову приходило не однажды. Но ни убедиться в том, ни отбросить мысль как несостоятельную Антон не мог. Проследить за бегом воспоминаний значило отказаться от самих воспоминаний. И только в одном он не сомневался: память в своем скольжении и по «былому», и по «думам» тоже подчиняется некоему тематизму, словами почти не выразимому. Потому и «Таня» сначала связалась со словом «музыка», потом с образом Лехи и наконец со всеми занятиями, умствованиями, разговорами, пока не преобразилась в символ, в короткий ряд звуков: «a-a-a-b-c-h-e-a».

То, что европейский звукоряд лег на буквы, на самое начало латиницы, от «a» до «h», с добавкой диезов и бемолей — этих «is» и «es», — в сущности, историческая случайность. Любую тему можно превратить в символ, как это сделали композиторы, столь настойчиво обращаясь к «Дню гнева». Рахманинов даже сделал мрачный средневековый напев чуть ли не лейтмотивом своего творческого пути, да и Мясковский пытался через него проговорить нечто глубоко личное, причем совсем просто, не удаляясь в чрезмерный и намеренный артистизм, как сделали много раньше Берлиоз в «Фантастической симфонии» или Ференц Лист в «Плясках смерти». Черты символа обретали и совсем «не заемные» темы, как юродивый у Мусоргского или «Тема Самоутверждения» у Скрябина. Так что буквы, записанные звуками, — это, в конце концов, род звукового конструктора.

Но в Танькину тему, — Антон заранее слышал, как проведет ее в пьесе несколько раз, с различными акцентами, — он постарался вложить особое дыхание, даже — придыхание. Оно-то и оживило то, что было изначально только музыкальной «схоластикой», «звукорядом». Заданность звуков, конечно, беспокоила, но только при первых подступах, пока он не вжился в тему, не «одомашнил» ее. Так и темы сонаты-фуги, как и ее форма, — об этом сочинении он думал постоянно, — хоть и тоже немножко «вычисленные» — могли сказать о главном: о той белизне смерти, от которой спасет только абсолютная музыка.

...Это знание цвета пришло на девять дней. Воспоминание было и до неожиданного отрадное, и — тягостное.

Их группа собралась у остановки — стайка растерянных девчонок, нескольких ребят и надо всеми большой, широкий и понурый Балабушка.

Автобус долго петлял, слегка их порастряс, от мимоходных реплик перешли к историям, скоро то там, то здесь вспыхивал смех, и даже не верилось, что эта молодая компания едет на кладбище.

Могилу искали уже более сосредоточенно, потом — увидев — притихли. Около креста, венков и песчаного холма, с непокрытыми головами и в куртках, стояли крупный мужчина и миниатюрная женщина. Ребята подошли к ним с робостью. Встали.

Светило мартовское солнце, снег таял, ручейки звенели, изгибаясь и пробивая в песке новые небольшие руслица. Место показалось бы до удивления светлым, если бы не черные голые ветви деревьев и не темные вороны с их мрачноватым карканьем.

Антон представил Леху, который лежит сейчас на глубине, — холодный как воск, в тесном гробу. Тут же отогнал видение, заставил себя прервать игру воображения. Ощутил ветерок, пронизанный лучами и озвученный талой водой, подумал, что в движении воздуха и живет теперь Лехина душа.

На квартире у родителей сидели совсем притихшие. Отец, с большой рюмкой в руке, медленно встав, произнес:

— Что вы, ребята, как в воду опущенные? Ведь Леша любил жизнь. И свои студенческие годы он в последние месяцы часто вспоминал...

Тост говорил крупный лысеющий человек лет сорока пяти, слова произносил добрым, спокойным и даже рассудительным голосом, но в голубых глазах, чуть влажных, стояла смертная тоска, так что невозможно было видеть это лицо, чем-то похожее на «постаревшего Леху». Антон пытался не смотреть и, чтобы не дать комку подкатиться к горлу, начал проигрывать в голове соль-минорную фугу из «Клавира» Баха, но, приехав домой оглушительно пьяный, под встревоженные взгляды родителей кое-как пробрался в свою комнату, лег и разрыдался в подушку: «Лехи больше нет!» А утром, совсем пробудившись и вспомнив, что Лехи и вправду больше нет, ощутил, как по всему телу пошла мелкая-мелкая дрожь. Он сотрясался от немого, белого ужаса, поняв, что узнал свет смерти, и что он — неотвратим, и что эта белизна посетит его еще не один раз, пока не придет самая последняя.

Воспоминание о смертной дрожи после преследовало. От него хотелось уйти, убежать, спрятаться — куда угодно: в чтение, в слушание, а всего более — в сочинение. Тема «Т» пришла как нельзя кстати. С Танькой время от времени они перезванивались. У нее было семь пятниц на неделе, свою вступительную программу, — испытание ожидалось только через год, — меняла чересчур часто, и уже в августе, в преддверии курсов, он потащил для нее тяжелый том Моцартовых сонат.

Его встретила записочка в двери: они с мамой должны ненадолго отлучиться, ключ у соседей, за дверью — щенок от друзей, временно его приютили, он маленький, ничем кормить не надо и особенно присматривать тоже, просто «не пугаться». За последней в кавычки поставленной фразой он разглядел ее улыбку (так и дрогнули в памяти эти веселые краешки губ).

Ключ у соседки взял, ноты на стол положил, всунул в Моцарта и свою завершенную пьесу на тему «a-a-a, b-c-h-e-a». Чай с какими-то вычурными сладостями (предлагались в записке, оставленной на столе) пить не стал. Щенок проснулся, грустновато прибрел на кухню. Сел от Орешникова неподалеку, и скоро Антон обнаружил на полу лужу. Сразу сунулся в ванную, тряпки не обнаружил, черкнул на записочке о своем отбытии и, как ему предлагала Танька, ключи положил на полочку в прихожей, а двери попросту захлопнул. «Дождись нас, если сможешь, будем через час-полтора...» Он мог бы и подождать, но хотелось избежать Танькиных восклицаний или замечаний о его сочинении: пусть сыграет без него.

Она так и не позвонила. Когда в метро, перед первым занятием, завидя его, помахала рукой — он вяло ответил на ее улыбку. Она торопилась:

— У нас, кажется, еще десять минут до начала. Успеем?

— А мое сочинение как? Не понравилось?

Танька остановилась, ничего не поняв. Когда он объяснил, рассмеялась:

— Слушай, а я «Моцартов кирпич» сразу плюхнула на пианино и так до сих пор и не заглянула в него! — Посмотрела лукавым глазком. — Боже мой... А ты оставил там сюрприз! — И весело пожурила. — Даже не позвонил, не сказал!

У него перехватило дыхание. Досада не просто ушла, — она сменилась густой волной того магнетизма, который он давно в ней ощущал. «Бред какой-то, — уговаривал он себя, поспешая за Танькой. — Девчонка при женихе, еще не хватало!» И вдруг ему стало боязно думать о ближайшем времени: что-нибудь да произойдет!

Но свершаться начало то, чего он всего меньше ожидал. Его наставницей по фортепиано оказалась молодая выпускница консерватории — с мелкими чертами лица, с проступившими над губами усиками, с огромным пучком черных волос над головой. Она сразу дала ему ту прелюдию Рахманинова, си-бемоль минор, где фигурации в правой руке так напоминают звон бубенцов, пьесу, мучительную не тем, что «колокольчиковое» сопровождение было ошеломительно быстрым. Изумительное, «хрустальное» в плане чисто музыкальном, оно очень однообразно в плане мышечном, и потому Рахманинов становился испытанием правой кисти.

С прелюдией он много мучился и не сразу заметил, что его молодая и строгая учительница — которая подходит к роялю жесткой походкой, так что стук высоких каблуков становится очень отчетливым и напоминает почему-то стук копытец, — присаживаясь на стул рядом, вдруг начинает внутренне размякать и особенно тепло на него поглядывать.

То, что нахлынувшая от Таньки волна вселилась в него самого, Антон скоро заметил и на других занятиях. Сама Танька оказалась существом безалаберным, пропускала лекции часто. Он сидел в аудитории, один среди трех десятков молодых женщин (ребят, кроме него, оказалось только двое, и вскорости они исчезли совсем), с большим удивлением наблюдал за их совершенно школьным старанием, с неменьшим — за их разговорами на переменах, когда отдельные фразы доносились до его ушей. Странным казалось обилие житейского — вплоть до обсуждений нижнего белья. Поражало и частое у многих «музыкальных дам» желание покурить. Когда он особенно старался не слушать — женская болтовня сливалась в многоголосый говорок с хохотками и редкими выкриками.

Скоро из всего разноперого сообщества этих «музучениц» выделилась одна, и Антон даже вздрогнул, глянув на нее внимательней: широкое красное платье с золотистым пояском, белесые оголенные плечи, мелкие светлые кудряшки, обилие косметики и несмываемая улыбка. В Танькино отсутствие она подкатывала к нему как человеку уже давно знакомому, приглашала сесть за стол рядом с ней и так, что трудно было отказаться, на переменах вытягивала в курилку. Скоро он уже знал, что зовут ее Екатерина (она так и называла себя — полным именем), что родом она из Калининграда, что замуж вышла по глупости, а теперь — лицо ее подергивалось легкой тенью отвращения.

— Слушай, мужики, они все такие? Поест — тут же в сортир. Там у него своя полочка с трубками. И ведь не курит, зараза!.. — она выпускала изо рта кольцо дыма. — Но держит трубку в зубах, то одну, то другую — по настроению. И кот его — большой, толстый, Дормедонтом назвал... — тут она молча с осуждением покачала кудряшками. — Садится эта жирная гадина ему на плечо и важно восседает, пошевеливая полосатым хвостом. А после — отсидев положенное — муж мой выходит... — Екатерина смачно сплевывала в урну. — И, не успев даже руки помыть, просит, развалясь в кресле: «Сыграй-ка что-нибудь... Баха-бабаха. Или Шопенчика...»

Когда к широкой Красной Кате, как он про себя ее назвал, прибавилась и узкая зеленая Маргарита с такими же светлыми мелкими кудряшками, похожими на проволоку, Антону стало не по себе. Одна перемена, где они стояли втроем и обе дамы обкуривали его с каким-то ненасытным удовольствием, заставила его после быстро собраться и покинуть аудиторию.

Из занятий ему нравилось только сольфеджио, особенно двухголосные диктанты. Возможно, потому, что они бывали не слишком просты, а ошибался он довольно-таки редко и в классе числился среди первых, а возможно, потому, что диктанты Танька старалась не пропускать. Здесь от него она отставала не слишком, и все-таки звук со слуха схватывала не так четко. Его замечания ценила. Впрочем, он знал, что ему помогает не только слух, но и опыт сочинительства. Время от времени донимала его Танька и вопросами по истории музыки — здесь он явно ее превосходил, осознавая в то же время, что ее фортепианная выучка серьезней, нежели его. Иногда после сольфеджио она, неловко посмеиваясь, признавалась: «Разучиваю твою пьесу. Потихоньку. очень сложная».

Он не ждал уже, что его сочинение когда-нибудь доиграют до конца. Да и разучивать по-настоящему вовсе не надо, чтобы узнать музыку, достаточно хоть как-нибудь наиграть. Но однажды Танька сообщила по телефону, что ей очень занетерпелось получить последнюю лекцию по истории. Он заскочил отдать конспект. Она встретила его с грустной и счастливой улыбкой:

— Слушай! Мне такого чуда никто никогда не дарил!

Орешников не сразу понял, что говорила она именно о пьесе, а не о конспекте.

— И «хроматическая изюминка» — ты так ведь назвал ее? — она и правда — изюминка!

В квартире было пусто. Она побежала в дальнюю комнату «привести себя в порядок». Крикнула:

— Ты меня подождешь? Я тоже сейчас выхожу.

— Разумеется.

Дрожь возникла под солнечным сплетением, он уже знал, что произойдет. Себя уговаривал: «Только молчать». Но, помогая ей надеть пальто, вдруг сорвался:

— Танька...

Тут же испуганно сжал губы, но она поняла.

Мимолетная вспышка радости в ее зрачках, похоже, только пригрезилась. Отчетливо видел ее досаду.

— Антошка... — лицо ее озарилось, как бывает в минуты очень важные. — Я замуж выхожу. Через две недели...

В автобусе она вздумала сказать нечто по-матерински теплое:

— Ты такой замечательный!

— Дырявый пессимист.

— Почему «дырявый»?

Намеренно улыбнулся, будто все ему нипочем:

— Так... Не знаю.

— А хочешь, поехали со мною к дедушке. Я сейчас к нему. — И вдруг прибавила: — Ему скоро девяносто.

Антон посмотрел на Таньку с недоверием, но она прервала возможный вопрос:

— Бабушка моя — вторая его жена. Она много моложе...

От слов ее тем не менее пахнуло чем-то ирреальным. Обычный вечер превращался в кинофильм, внутрь которого он почему-то попал. Казалось, все его движения, поступки, даже мысли — кем-то предопределены.

Все вокруг виделось ярко освещенным. Дедушка оказался не просто моложав, — он был высок, статен, крепок. Только походка, не очень твердая, и само заплетание ног, правда едва заметное, выдавали его возраст. На кухне, ответив басом на Танькины вопросы о каком-то словаре, он взмахнул седой гривой и усмехнулся со стариковской проницательностью:

— Ну как вам моя внучка, молодой человек?

Пока расторопная бабушка стряпала к чаю нечто таинственное, Танька вздумала показать то, что готовит к поступлению.

— А что за словарь? — зачем-то спросил Орешников уже в комнате, у пианино, услышав голос свой будто со стороны.

— Большой-большой чешско-русский. Все так боятся, что он его закончит. Сам знаешь, дело всей жизни...

— И вся жизнь. — Антон понимающе качнул головой.

— Очень хочу полонез Шопена. Как ты думаешь, лучше этот? — и она заиграла сумрачно-задумчивый, до минорный, из опуса 40, звучание которого идет словно бы из дали времен.

Антон, усаженный в кресло, готовился долго слушать, но она скоро прервала:

— А может... — и, опустив вступление, Танька заиграла другой, торжественно-минорный и, как показалось в ту минуту, не столь уж патетичный, скорее почти траурный.

Антон внезапно понял, что будет теперь любить этот полонез всегда. Пусть люди замечательные и называли музыку Шопена «чахоточной», — здесь, в трагичных и светлых звуках, его сегодняшний день. Быть может — главное поражение в жизни...

И все-таки от затянувшегося «кино» он резко устал. Чай с лимонным пирогом кое-как высидел. Немножко злился на себя: тяжело подниматься. Нашел силы — встал, попрощался.

За дверью с легким вздохом Антон улыбнулся: кинофильм с его участием, похоже, закончился. «Какая там тональность у второго полонеза?» Орешников вдруг почувствовал, что фа-диез минор начинает для него значить невообразимо многое. Тональность обретала непреложность символа. Вспомнил свою сонату-фугу. Хорошо, что тут тональность определить не так просто.

Он вышел из подъезда в свое одиночество. В душе уже не саднило, по телу разлилась теплая грусть. Теперь в жизни остается только музыка.

От желтого света фонарей вечернее небо казалось сиреневым. Улицы были чуть-чуть припорошены снегом с блестками. Хотелось просто побродить, потоптаться по городу.

Полонез Шопена еще звучал далеким эхом в ушах, когда его глаза закрыли жесткие ладошки. Антон не успел ничего произнести, Танька стояла уже перед ним. Жалобно улыбнулась:

— Испугалась, что больше тебя не увижу.

К метро шли вместе. Она, неловко посмеиваясь, объясняла:

— Хочу показать тебе моего дядю. Как бы нам только успеть! Он в Питер уезжает сегодня...

Антон слушал ее с тайным страхом. Он снова оказался невольником. Знал: все, что ни произошло бы сейчас, — неизбежность. Уже ничего не изменить, ни от чего не отказаться, так тема в фуге должна рано или поздно появиться в каждом из голосов и пройти — в той или иной тональности — несколько раз.

Она говорила как в эйфории. Не о полонезе Шопена, не о замечательном дедушке, но о дяде. Антон так и видел: беспутный, обаятельный человек, существующий между искусством фотографии и нескончаемыми подружками, которые в его жизни то и дело менялись.

Когда закончились шум транспорта, мелькание вечерних огней и людская разноголосица, когда они вошли и отразились в большом зеркале (Орешников себе показался неуклюжим рядом с необыкновенно изящной Танькой), их встретил не худой длинноволосый человек с нервными движениями рук (Антон представлял себе именно такого), но плотный, коренастый мужчина с седоватым бобриком на голове и не по сезону загорелым лицом. Позже Танька объяснила: недавно дядя ездил в горы с какой-то фотосессией и загорел, как загорают иной раз горнолыжники или альпинисты.

Квартира — коммуналка в центре, в старом доме, где уже не осталось соседей, — его тоже поразила. Он вдруг остро ощутил особый уют всех таких заброшенных московских уголков, с высокими и будто сыроватыми белеными потолками, с потертыми, подплесневевшими стенами, с маленькими закутками в вечной тени. Пол в иных местах шел ступеньками вверх или вниз, так что в кухню приходилось не входить, а вступать, опускаясь.

Танька заикнулась о какой-то редкой книжке по искусству фотографии, и дядя ее кивнул на полки — они висели в кабинете нескончаемыми рядами:

— Где-то там, не то на второй, не то на третьей сверху, в заднем ряду...

Антону этот собранный, спокойный человек показал рукой на лестницу-стремянку. Орешников аккуратно перетащил ее к полкам, установил, раздвинув — чуть шатнул: насколько прочно стоит. Танька начала было карабкаться наверх, чтобы рыться в книгах, но дядя все так же спокойно заторопился:

— Мне уже пора, поезд не ждет. Танюш, не забудь дверь закрыть.

Танька спрыгнула с нижней ступеньки, чмокнула его в щеку:

— Ключи соседям оставить?

— Да есть у меня другие ключи, потом отдашь.

Антон стоял и смотрел, будто погруженный в недопроявленную звуковую магму. Внутри шевелилось неизъяснимое волнение, будто тема, не успев еще отзвучать в одном голосе, уже зарождалась в другом. Когда дядя, подняв на прощание пятерню жестом твердого, энергичного человека, закрыл дверь, Орешников с полминуты ловил удаляющиеся шаги по лестнице вниз. Потом с особой силой услышал наступившую тишину. В груди все дрожало. Почему-то в эту секунду вспомнил о брате с его ненавязчивым восторгом: «У меня выходила даже не смена цвета, не мигание, а — дрожание. Все-таки внутренний свет, если его увидеть, интереснее такого параллелизма».

Старые часы тикали на стене в прихожей, Танька что-то бесшумно искала в кармане своего пальто. Антон повернулся, пошел в комнату. Встал у стремянки, уже готовый сам полезть, чтобы взяться за поиски диковинного издания...

Танькины ладошки опять накрыли его глаза. Он попытался обернуться. Она сказала шепотком, щекотно, в самое ухо: «Нет, нет, нет...» Вдруг снова оказалась перед ним. Произнесла тихо-тихо: «Боюсь...» далее он не различил слов: на его плечи легли теплые, но сильные женские руки...

Воспоминание о дядиной квартире полнилось нерожденными звуками. Они то сливались, то разбегались, то клокотали, то затихали в мире незримом и неслышимом. Как никогда он чувствовал конечность музыки. Там, в своем мире, музыка живет всегда. В наш она является, чтоб отзвучать, позвать к себе и — оставить тебя с болью и грустным счастьем.

Утро, день, вечер, ночь, утро, день, вечер... они жили и в этом световом вращении и — вне его. Жили вроде бы привычной жизнью, даже появляясь каждый у себя на работе. Плыли по времени в неизъяснимом контрапункте. Бывали и на курсах — уже не слушая преподавателей, а только сидя рядом. В пустой квартире сразу переходили на полушепот. В темноте иногда мололи детскую чепуху:

— У тебя необыкновенно жесткая рука для женщины.

— А ты еще напишешь музыку про меня? Можешь поменять местами фамилию с именем. Только боюсь, «си-бемоль — до — си» — сразу родит диссонанс.

Он тихо светился в ночи.

— Диссонанс заставляет помнить о его разрешении. В нем — тайное устремление к «навсегда». Ощути все вокруг четырехмерным. То, что коснулось подлинного, — уже в четвертом измерении, в вечности.

— Я дурочка, я ничего не понимаю. А твой брат такой же, как ты?

— Он лучше. Только пьянеет от идей быстрее и трезвеет тоже быстрей. Потому немножко мечется. Хотел музыку транспонировать в светомузыку, а когда разочаровался в замысле — заговорил о катамаране, набитом воздушными шарами, о буере на колесах-дутиках. Представь: ты под парусом мчишься по травяному полю...

Поражало Танькино лицо вблизи. Оно оказалось совсем другим, — какие-то черточки, ранее почти неуловимые, теперь становились отчетливыми и значимыми. Особенно волновали мелкие морщинки на веках над ресницами. Было даже страшно видеть ее так, рядом. И — невозможно не разглядывать.

Антон вспоминал, и тут же подле им пережитого зачем-то возникал Скрябин с его сновидческой «Мистерией»: длиться будет семь дней и семь ночей, но мы проживем за это время миллионы лет... Их помешательство и длилось те «миллионы лет», что показались мгновением. Перед дядиным приездом они застряли в его квартире на сутки. Потом, ближе к вечеру, Танька заспешила, неловко посмеиваясь:

— Он через полчаса приедет. Нам пора.

Дома Антон не мог привыкнуть к родным стенам — будто и вправду не жил, а только «звучал» в убежавшие теперь от него дни.

Таньке позвонил утром. Мужской голос, — он узнал Гену, — спокойно ответил: «Ее нет сейчас. Что-нибудь передать?»

Орешников замешкался.

— Да нет, спасибо. Когда можно позвонить?

— Звоните после шести.

Но позвонила она сама, чуть раньше:

— Антошка, завтра на занятия принеси «Элементарную теорию музыки», если можно.

— Да... — Ему почудилось, что она вдруг повзрослела, стала много старше его. Даже не знал, хочет ли увидеть ее другую. И не понимал, почему все идет так, будто ничего не произошло.

Спохватился вдруг, что не все ей рассказывал до конца. Умолчал о том, что дрейф интересов брата в сторону «уплыть» или «укатить» шел контрапунктом к новой привязанности. За второй своей Верой Терентий ухаживал беззаветно. Часами дожидался ее на платформе, когда она должна была возвращаться из каких-то дальних поездок, забрасывал цветами, как заправский кавалер, радовался ее прихотям, стараясь купить любую чепуху, на которую упал ее взор: то невероятной расцветки сумочку, то жирноногого плюшевого страуса.

Антон видел эту Веру лишь дважды, сразу пораженный тайным, а в иных чертах и явным сходством ее с Верой первой. Уже через полгода у брата появилась мечта о буере или о поездке куда-нибудь на Дальний Восток. Длинный — изредка встречаясь с Терентием — выслушивал его завиральные идеи со скепсисом, пошучивая:

— Тебе, дурачина, лучше не укатить, а улететь. На крыльях «чюйствий».

Брат смеялся. Но возражал:

— Длинный, зря над хорошей идеей хихикаешь. — Терентий нарочно ввернул словечко, контрастное грубоватому баритону Длинного. — Если прицепить к человеку воздушный шар, такой, чтобы он тебя приподнял, то, может быть, для махолёта сил и хватит...

Именно когда брат оставил свои цвето-световые эксперименты, к Антону пришло понимание, что цвет, в который окрашивались звуки и тональности в его сознании или подсознании, быть может, мешает главному. Почему до — древесный? Почему ми — светло-синий? Почему фа — тихо-желтоватый, ля — грустно-вишневый, а си — зеленый? Никакого цвета и света. Полная чернота. Только из нее может произойти чистая музыка.

Он — после их с Танькой обоюдного помешательства — возвращался в мир земных звуков. С еще большим упорством принялся посещать курсы: пусть окольный путь, но реальный.

Красная Катя однажды позвала его в курилку. Посмотрела с неожиданной кручиной во взоре:

— Уеду я скоро, Антон. К себе. Хочешь — оставлю тебе своих учеников.

Ему стало неловко. Да и представить только: сидеть слушать гаммы, арпеджио, аккорды, упражнения, смешные коротенькие пьески.

— Как надумаешь — скажи. Месяц где-то я еще тут попасусь.

Он тут же выбрался на шумную улицу — глотнуть живого холода. Все выходило до дикости странно. Не хотелось даже думать о педагогике.

Кто-то поймал его за рукав, на мгновение он представил Красную Катю с новым напутствием...

— Я не буду, наверное, больше ходить.

Его поразил не столько Танькин облик, спокойный и рассудительный, сколько тон голоса. Сухой, отчужденный. Ушла виолончель, остался лишь звуковой слепок прежнего тембра. В аудиторию все-таки зашла. Во время короткого разговора все время отвлекалась, будто забыла что-то важное. Дождалась, когда войдет историчка, и тут же заспешила. Антон дернулся было за ней, но Танька сказала спокойно, как ребенку:

— Ты записывай, ладно? И на следующем занятии тоже. Я еще ничего не знаю. Мне тут просто заскочить надо кое-куда...

Раньше она говорила — куда.

Антон сидел в аудитории среди множества будущих учительниц. Все тихонько шуршали тетрадками. У каждой кисть, привыкшая витать над клавиатурой, теперь монотонно двигалась, зажав ручку. Антон улыбнулся такой синхронности: «Прямо детский сад». Историчка — полная, знающая себе цену дама — говорила медленно, внятно и беспрекословно: «Смутное время — название, данное историками дореволюционными...» Время от времени особенно важные «пункты» она начинала диктовать. Все это происходило в ином каком-то измерении. Орешников даже не пытался следить за ее речью, важнее было вспомнить один нюанс из их давнего с Терентием разговора.

— Понимаешь, цвет в нашем живом восприятии — вовсе не семь основных, от красного до фиолетового. Это — почти непрерывная палитра. А звуки в музыке жестко закреплены. А что, если сделать мелкое-мелкое дробление звукоряда?

Терентий в тот раз говорил с особым воодушевлением, возбудившись от собственных неожиданных идей, и Антон взирал на брата в тихом умилении:

— Было. И четвертитоновую уже придумывали, и даже еще более сложный ультрахроматизм.

— Нет, я о другом. О дроблении до непрерывности, музыка как глиссандо. Глиссандная музыка.

— А как ты ее на ноты записывать будешь? Пусть не нотами, пусть по-другому, но можно ли ее вообще запечатлеть, если никакие опорные тоны у тебя не зафиксированы?

— А зачем нотация? Сразу записывать звук на магнитофон или другое устройство.

От цвета звуков в голове Антон никак не мог избавиться. Значит, нужно таким «цветовым глиссандо» заставить себя видеть черный, сгустив и затенив какой-нибудь другой цвет.

Орешников очнулся на секунду, услышал голос лекторши:

— ...С этого и начинается царствование Михаила. Так. Что вам непонятно? Вопросов нет? Тогда после небольшого перерыва продолжим.

Антон встал, сунул тетрадку в сумку, звучно застегнул на ней молнию и вышел. В метро стоял покачивался, как и другие, глядел в окно. Сквозь его, Антона Орешникова, изображение проносились световые пятна и бежали, словно бы шевелясь, толстые кабели. Этот черно-белый мир за стеклом напомнил о сонате-фуге. Терентий строил параллели между звуком и светом. А должна быть вечная ночь. Там, в самой ее глуби, — подлинная музыка. Она избегает всего земного. Является лишь в редкие мгновения...

Как не хватало сейчас брата, его постоянного присутствия! Когда сошелся он со второй Верой — в нем будто бы что-то надтреснуло. Все эти буеры, катамараны, крылья... Тянуло на свободу, рядом с Верой не хватало воздуху, а чтобы просто уйти — недоставало душевных сил. И вместо реального побега брат устроил иной. Долго пробовал рисовать картину — «Город бумажных человечков». То угольным карандашом, то маслом. И при взгляде на эти неуклюжие существа, для которых солнцем была обычная настольная лампа, в груди начинало щемить. На игру теней Терентий обратил особое внимание: тени от этих кривеньких плоских фигурок лежали на столе, ставшем их «землей», на кубике, который почему-то лежал рядом, на самих бумажных тельцах. Потом взялся их вырезывать, сначала как «натуру» для картины, потом уже так, ради них самих. Терентий завел для своих «бумажонков» особую полку, а вскоре другую. Принялся за сложную картонную конструкцию — с балкончиками, прорезями, — не то домик, не то узорная многоярусная решетка. Пошучивал, когда Антон навестил его и Веру единственный раз: «Это — картонно-бумажный кристалл. Тоже своего рода музыка». Кончилось семейной ссорой и гибелью бумажного царства. Маленькое сумасшедшее творение брата Вера мяла со сладострастием и злостью, тут же запихивая в помойное ведро.

Антону вспомнилось Танькино ускользающее «заскочить кое-куда». Нет, лучше без мелодрам. Только музыка. Лишь бы не испугать родителей. Никаких черных обоев, они — когда-нибудь после. Просто — закрыть глаза и слушать те, другие звуки. Музыку из ничего.

С Верой расстаться Терентий все не мог, хотя родители начинали уже не в шутку волноваться. Каждое утро мать подходила к Антону, когда он только-только начинал просыпаться, садилась на краешек тахты:

— Как бы нам Терешке помочь? Отец говорит: быть может, там у него все-таки наладится? Хоть бы ребенка родили.

Антон слушал нехотя, пытался вспомнить прерванное сновидение: ноты с хвостиками выныривают из нарисованных волн, теплоход — тоже нарисованный — гудит трубой, выбрасывая несколько толстых белых нот-кружочков, все эти звуки — и басовый гул, и те, что качаются на волнах, как чайки, — сливаются в тревожный восторг.

Антон беспомощно смотрел на мать:

— Вы с папой не волнуйтесь. Наладится. А если не наладится, он рано или поздно сюда придет.

Но появился брат только в апреле, когда уже успокоенные его звонками родители решились-таки уехать вместе за город. Терентий зашел забрать свои старые записи к какому-то инженерному проекту. Антон попытался рассказывать: изгнать из музыки все постороннее, чтобы не примешивалась ни философия, ни литература, ни живопись, — только музыка.

— И, как назло, стали всякие картинки живописные сниться. — Антон хмыкнул с немой покорностью. — И звуки льются, прямо из них.

— Ага. — и Терентий радостно затараторил в ответ какую-то тоску: отмечали повышение чьей-то зарплаты на работе.

Только сейчас Орешников понял, что брат под хмельком. После прежних полусумасшедших, невероятных идей и увлечений его нынешнее приподнятое настроение показалось тихим кошмаром. А Терентий весело бухтел:

— Начальник отдела перепился, на карачках заплясал «Страусиное танго». Слышал такое? В общем, ничего так. Ничего особенного, конечно, но — впечатления есть.

Антон глядел на него с изумлением. Вдруг, разом сникнув, брат растерянно, сглатывая комок, процедил:

— А впрочем, какие там впечатления!..

Что-то болезненно сжалось, заныло под ребрами. Он схватил Терентия за плечо:

— Браток, ну что ты? Что с тобой? Ну давай вместе что-нибудь сделаем!..

Терентий грустно улыбнулся:

— Да нет, все ничего. — И вдруг со зловещей ухмылкой добавил: — Я придумал, как от нее бутылку можно спрятать! В почтовом ящике.

...Уже под утро Орешников вспомнил этот почтовый ящик: зеленая бутылка с красным вином (сквозь стекло оно должно казаться почти черным), с вытянутым горлышком, почему-то она виделась запотевшей. Подумал об окончательном бегстве в одиночество. Только родителей не тревожить. Особенно отца. Тот проектировал новый дизель-поезд, пропадал на работе с утра до ночи, да и дома все что-то обдумывал, набрасывая от руки чертежи в больших тетрадях. Даже с утра выглядел усталым.

Но мир дневной стал Антону в тягость. Жизнь его обрела однообразие даже в сочинительстве. Он заводил часы на два ночи. Заставлял себя встать. Открывал дверь, выходил тихонько из комнаты. В ванной подставлял лицо под холодную воду из крана. Кое-как проснувшись, возвращался. Включал маленький фонарик. Доставал нотную тетрадь. С этой секунды становился четким и сосредоточенным. Знал: в сонате-фуге нужно не выстроить, но выстрадать свой контрапункт. Опять виделись треугольники со сторонами-интервалами. Темы слишком неклассические. В контрапункте тоже должны проявиться необычные законы голосоведения. Сейчас ему дозволено все — от параллельных кварт до сумасшедших скачков. Мысль о додекафонии и авангарде приводила в крайнее раздражение. Идти от самого смысла музыки. Голоса пусть даже прыгают, но их сплетение должно быть четким и ровным. Нахальство в одном голосе, уложенное на подобный якобы произвол в другом, должно уравновеситься и произвести на свет чудо: слияние новизны и совершенной ясности.

Писал до четырех. Боялся сорваться в безумие. Лишь два раза не мог остановиться — и сочинял до утра. Пытался имитировать утреннюю бодрость. Отца кое-как обмануть получалось, мать сразу заподозрила неладное, но молчала. Антон старался собраться. Иногда не сомневался: выглядит вполне нормально даже на работе, в окружении кульманов. И только в транспорте, если удавалось примоститься, он расплывался по сиденью. Уже несколько раз его толкали в плечо на конечной. Когда он шел на работу, когда сидел на работе, когда шел с работы — чувствовал только одно: сон плавает в голове. Но отсыпаться было некогда. Соната-фуга звучала в нем — то одним своим краем, то другим, — и память настойчиво возвращала в тихий мартовский день. Косые лучи, птичьи крики — это Лехино, только Лехино, в отличие от белой смерти, которая ожидает всех. В эскпозиции и разработке будет о живом — и колючем, и сонном. Но фуга-финал — о вечном примирении, тут идея самой музыки, то особое течение (а вспоминал опять талую кладбищенскую воду под солнечными лучами), через которое вечность просачивается в земную жизнь (а воображение высвечивало и черные ветви деревьев, и взмахи ворон, и прозрачный воздух)...

— Хватит тебе... — перебив однажды его странные мечтания, мать смотрела с укором.

— Что?.. — Антон удивленно оглядел кухню с тихими желтенькими стенами и цветочными горшками на подоконнике. Сам он сидел и ковырял вилкой плавленый сыр в пластмассовой коробочке. Растерянно посмотрел на мать, не понимая.

Она сидела, с болью глядя на него.

— Хватить изображать... Что ты из себя строишь? — И вдруг улыбнулась, жалобно и горько. — Сынок, я за тебя боюсь!

Он постарался улыбнуться в ответ:

— Ну что ты, мам. Просто задумался...

— И отец извелся — из-за вас с Терешкой да из-за своего дизеля...

— Все нормально, мам. Наладится.

Но после дверь в свою комнату он закрыл с особым тщанием. Лежа — представил себя живущим лет через двадцать. Будут ли живы родители? Кто останется в его жизни от нынешних людей? Останется ли он сам? И что останется? Хотел только одного — чтобы осталась музыка. Пусть безвестность. В вечной ночи известность и не нужна. Она только помеха. Пусть даже — сидеть на работе и корябать нескончаемые алгоритмы. Но чтобы дома — только музыка.

Представил необъятную фонотеку — в дисках и кассетах. И комнату — обязательно черную. Стены со звукоизоляцией. И вечер. Или ночь. День никак не вписывался в его будущее. В центре комнаты — орган с невероятными тембрами. И наушники. И — возможность записи с наложением. Темнота под потолком. Свет — только тот, что падает на столик рядом, с нотной бумагой. Еще — на клавиатуру в три ряда. «Три мануала и педаль. Жить как все — но замкнуться в черном...»
 

Пару раз он ей звонил, натыкаясь на вежливый голос Гены. При другой попытке пошли долгие гудки, и, когда Орешников уже готов был нажать на рычажок, трубку взяли.

— Это вы, Антон? — спросил голос ее матери. — Таня с мужем переехали на другую квартиру. Если надо что передать...

— У меня ее ноты. Прокофьев, прелюдия...

— А-а! Хорошо, передам.

Встретились в метро, в уголке, среди рева поездов, человеческого шума. Стояли у колонны, мимо — к вагонам — пробегали люди.

— Мог бы себе оставить. На память. — Она улыбнулась несколько напряженно и словно откуда-то издалека.

— Тут надпись: «Тане» и так далее... За отличное выступление на концерте учеников...

— Да. Нина Самойловна, учительница моя...

В глазах ее засветились теплые точечки. Ноты взяла.

— Ну ладно. — Он сдержанно усмехнулся. — Спасибо... — И вдруг увидел, как расширились ее зрачки.

— Я тебя тоже забыть не могу!..

Подъехал поезд. Она ласково помахала пальчиками, изящно скользнула в вагон. Из-за дверных стекол глянула — не то с отчаянием, не то с облегчением. Рядом, за ее спиной, возвышался двухметровый человек с каменным лицом.

Брат объявился тем же вечером. На лицах родителей Антон прочитал некоторое облегчение: «Хоть одно чадо вернулось к нормальной жизни». К нему в комнату Терентий зашел уже с новой идеей:

— Я тут придумал одну штуку... Как ты думаешь?

Он положил большой лист ватмана на пол и принялся рисовать, накладывая друг на друга длинные черные линии, почти прямые, но с редкими изгибами и зазубринами. «И мне надо придумать, как разноцветную музыку сделать черной». Ре — темно-темно серая. Если сгустить... Но в этом звуке нет той пронзительной глубины, которая чуялась в музыке абсолютной, той, что должна явиться ему лет через пять или десять. Другой темный звук — соль. Серо-коричневый. Может иной раз казаться выбеленным до светлого тона. Но стоит от звука перейти к тональности — соль минор — и каждый из бемолей в ключе добавит темной зелени. И его произведение могло стать такого цвета, каким видится зазеленевший старый пруд в тени деревьев. С таким же переливом темнеющих красок, с такой же «черной прозрачностью», как в пустынных, спрятанных от глаз водоемах в вечереющем сумраке или как в глубоких колодцах. Затягивающий в себя, не дающий глаз оторвать темно-темно-зеленый, до черноты, колодезный соль минор.

Рисунок брата поначалу казался абстракцией. Но понемногу из пересечений или изгибов линий — когда они сближались либо удалялись — стали прорисовываться какие-то контуры. «Темно-темно-зеленый, до черноты, соль минор». Но будет ли эта музыка тональной? В его сочинении, наверное, проснутся совсем иные тяготения. Не жалкий ряд додекафонии или иной серийной композиторской «ухватки». Не гармония страшной, наизнанку вывернутой звуковой вселенной Скрябина. Не выстроенные — каждый на свой лад — звукоряды Мессиана, Бартока или других...

— А почему ты рисуешь одним тоном, черным карандашом? Почему не красками?

— Думал и про пастель, и про гуашь, и про масло. Этюдник тоже привез. Но сначала нужно попытаться найти в черно-белой графике.

Странно. Терентий появился и сразу начал обрастать предметным миром. Стоило ему произнести слово «этюдник» — и Антон поневоле уловил добрый запах масляных красок. «А у меня только пять линеек на белом фоне, — усмехнулся он, мысленно покачав головой. — Черное на белом».

Из сцепления разрозненных линий на ватмане проступило лицо. Поначалу оно — несколько неотчетливо — показалось похожим на Таньку. Но скоро это подобие как-то растворилось. Лицо неизвестного человека, ничье лицо. Даже трудно решить — мужчина или женщина.

— Это не портрет, это — просто так, — пояснил Терентий. («А может ли быть музыка такая: не конкретно звучащая, а — просто музыка?») — Я подумал, нельзя ли вести линию так, как прочерчивается мелодия? — Терентий вел линии и пребывал в добром, почти счастливом настроении. — В полифонии — помнишь, ты сам мне рассказывал? — в давние времена считали, что на основе скромненькой темы можно сочинить хорошую фугу. То есть, накладывая лишь линии друг на друга определенным образом, можно добиться большего впечатления, нежели дает сам материал. Когда меня ребенком водили в эту тоскливую художественную школу, там все время говорили о выразительной линии. А если выразительным сделать как в музыке — сочетание линий, которые вроде бы сами по себе просты, обыкновенны? Если их заурядность преобразить их сочетанием?

Антону рисунки брата всегда нравились. Жаль, что так редко он брал в руки карандаш или уголь. Терентий умел не громоздить линии, находить только необходимые, чтобы — ничего лишнего. Притом в их выгибах, когда ты вглядываешься в рисунок, брезжил гротеск на грани карикатуры, хотя и не карикатура. Во всех его рисунках проступал оттенок какой-то добродушной насмешливости. И всегда они обращали на себя внимание людей понимающих — начиная с учителя рисования в школе и заканчивая одним профессиональным шаржистом, отцом одного из одноклассников. И вот такой неожиданный ход. Линии, линии, линии... Каждая сама по себе ни о чем не говорит. В их сочетании — тайна рисунка.

В музыке, Антону так чуялось, горизонталь — мелодическая линия — как-то связана со временем, вертикаль — аккорды, созвучия — с пространством. Но абсолютная музыка не может не сплавить их воедино. Об этом думали многие, но кому в полной мере удалось воплотить?

Он уже мог ощутить, как одними линиями можно выстроить вертикаль или, напротив, как созвучия могут «вызвонить» мелодию. Но ему казалось, что слияние должно быть полным, что выражать время через пространство или пространство через время — пагуба. Многомерное музыкальное существо должно зашевелиться сразу, — и первое звуковое движение нельзя выстроить, нужно — через муки проб и ошибок, муки комбинаторики и вычислений — ощутить, в глубине себя — услышать.

Терентий вернулся в рисунок. Все его музыкальные и световые увлечения, эксперименты, как и пристрастие к «Верам», оказались только лишь путем к самому себе. Немножко жаль, что он отступил теперь от пусть и эксцентричных, но поисков. Лицо, вычерченное братом, как бы тихонько вздыхало. Но в его мечтательности светилось и что-то добродушно-смешное.

Антону казалось, что и он — внутренним слухом — нащупывает свой сплав, точнее — неразделенность музыкального пространства и музыкального времени, вертикали и горизонтали. Но в центре их пересечения таилась необъяснимая жуть, что-то бездонное, ужасное.

Исчезая за дверью, Терентий радостно кивнул:

— Мама сказала, ты совсем головой куда-то уехал...

Это был и вопрос, и настойчивое ожидание ответа, вроде: да нет, все нормально. Антон тихо и примирительно кивнул.

Дверь осторожно закрылась. Он мог думать теперь только о своем.

Черная музыка и затягивала, и пугала. И манила вечным великим зиянием. Оно еще неслышно человеческому уху, но уже пустило вибрации по его душе. Все прочие сочинения — и «a-a-a, b-c-h-e-a», и соната-фуга, и мелкие опусы, что роятся в голове, — только подступы, только ступеньки, по которым он начнет спускаться в свою звуковую преисподнюю.

Антон почувствовал себя смертельно усталым. Выключил свет. Поначалу просто лежал без сна. Потом, чтобы отогнать мысли о бессоннице, зажег фонарик. До конца ночи транспонировал Танькину пьесу в соль минор. Через полтора месяца эта тема — «g-g-g, as-h-a-d-g», — с добавкой Лехиных звуков, сдвинутых в фа-диез минор, — воплотилась в произведение «Прелюдия, фуга и постлюдия». На сочинении лежала печать чудовищного умственного утомления. По крайней мере, так Орешникову казалось, когда он раскрывал свою нотную рукопись.

Незавершенную сонату-фугу Антон запихал в нижний ящик стола, как можно глубже в кипу других набросков. К остальному, что только ни попадалось на его глаза, испытывал крайнее безразличие. Видел, что родители очень надеются на Терентия. Тот пытался что-то рисовать ему, что-то объяснять, рассказывать, включать редкие музыкальные записи. Антон вяло и смиренно улыбался. На вопросы отвечал коротко и односложно.

Однажды отец, тоже усталый и очень мрачный, попытался с ним заговорить. Беседа не ладилась. Они просидели рядом около часа, перебрасываясь добрыми, но редкими репликами. Под конец Антон, глядя в пол, вдруг заметил, что вся его музыкальная писанина, в сущности, сплошное дилетантство. Услышал сказанное с досадой: «Говоришь ты какую-то чушь», — и внутренне улыбнулся: обычно отец говорил так матери, если испытывал легкое раздражение. Сейчас он чего-то ждал от Антона.

— Я не очень понимаю то, что иногда ты наигрывал, намечал. Но какое-то основание в этом чувствуется. Не прошу сыграть...

— Да, пап. Не сейчас. Попозже.

Орешников медленно поднял взгляд. Глядя на сосредоточенное и усталое лицо, на седые, чуть взъерошенные волосы, вдруг с ужасом подумал, что отец, наверное, неизлечимо болен.

Смотреть не было сил. Закрыл глаза. И почувствовал, что рядом никого нет.
 

2014–2015
 





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0