Император
Владислав Владимирович Артёмов родился в 1954 году в селе Лысуха Березинского района Минской области. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. С 1982 по 1987 год работал редактором отдела поэзии в журнале «Литературная учеба», с 1989 по 2001 год — заведующий отделом литературы журнала «Москва», с 2002 по 2008 год — редактор Военно-художественной студии писателей, с 2012 года — главный редактор журнала «Москва». Выпустил три книги стихов: «Светлый всадник», «Странник», «Избранная лирика». Автор двух романов: «Обнаженная натура» и «Император Бубенцов, или Хромой змей». Член Союза писателей России. Живет в Москве.
Часть вторая
Мёртвые духи
Я извлеку из среды тебя огонь, который и пожрет тебя.
Иез. 28, 12–19
Глава 1
Подлая правда
1
Стали сбываться вещие прорицания Гарпии Габун. Стали сбываться! К вящему посрамлению тех, кто не верит в духовное и свышеестественное. Как и было обещано, Бубенцов понемногу начал овладевать миром.
Прорицания исполнялись не вдруг, а постепенно, шаг за шагом. Завоёванное пространство было поначалу не столь обширно, как мечталось. Но кое-какая слава уже бойко летела впереди Бубенцова. Перепархивала лёгкой бабочкой с уст на уста. В двух-трёх свежих анекдотах мелькнуло его имя. А через какой-то месяц уже вовсю зашелестела о нём соблазнительная молва. Например, будто бы видели Бубенцова или похожего на него человека в банкетном зале ресторана «Кабачок на Таганке». В добротном костюме, лаковых туфлях, в шёлковом жилете, с золотою цепочкой карманных часов на животе. Будто бы, выходя из зала после обильного ужина с шампанским, ананасами и рябчиками, перекатывая зуботычку во рту, человек этот приостановился в вестибюле возле усатого швейцара Семёна Михайловича Шпака. Поглядел и усмехнулся, вспомнив, по-видимому, нечто давнее, забавное. А затем извлёк из внутреннего кармана толстенькую пачку денег, перевязанную аптечной резинкой. Вытащил несколько зелёных купюр, небрежно бросил на пол и, сделав козыряющее движение ладошкой, отчеканил на прощанье:
— Чек имею!
И ушёл, немного покачиваясь.
Веером разлетелись заветные бумажки по полу. И Шпак, импозантный, важный, не удержался на ногах. Не устоял — подломился в коленях, бросился подбирать ускользающие купюры. Шевельнулся было охранник от входных дверей, чтобы пособить толстому, неповоротливому Шпаку, ползающему на четвереньках. Но остановлен был грозным рыком: «Сам!»
Вот такой вот жест.
Слава человечья, раз уж зашёл о том разговор, требует особого внимания, ухода и подпитки. Если воспользоваться аналогиями из растительного мира, то это пышное, но крайне привередливое растение, которое в любой миг может вдруг захиреть и высохнуть. Для взращивания славы требуется великое множество квалифицированных специалистов.
Слава же Ерошки Бубенцова росла сама собою, как сорняк. Так, по крайней мере, полагал он сам, удивляясь происходящим в его жизни переменам. Слава его разрасталась подобно неприхотливому хрену или осоту. Она пёрла сама собою, как придорожный борщевик, заполоняя обширные территории. Без всяких удобрений и без малейшего ухода со стороны хозяина.
Именно эту естественность всячески поощрял Адольф Шлягер. Шлягер настолько сблизился с Бубенцовым, что во всех скандальных репортажах, на всех газетных снимках обязательно где-нибудь на заднем плане, в тени, в укромном сумраке мелькала знакомая плешь, выглядывала длинная настороженная физиономия, что-то зорко высматривали тёмные зрачки.
Жизнь Бубенцова полна была непрестанного движения. Уже после первых громких и удачных скандалов стали широко расходиться круги. Ерошку стали показывать по телевизору. Поначалу робко, с оглядкой, малыми порциями, как бы не совсем всерьёз. В самом конце ленты новостей мелькали вдруг два или три коротких эпизода, как лёгкая экзотическая добавка к пресным обыденным событиям.
Но настал день, когда главный канал посвятил Бубенцову отдельную передачу. Показан был сюжет о банкете, устроенном руководством уважаемой государственной корпорации. Страшный, соблазнительный скандал с битьём посуды, хватанием за грудки, опрокидыванием столов. Скандал несколько раз крутили потом даже по заграницам на тамошнем телевидении. Правда, показана была только сама драка. Сцену же, где ворвавшийся на трибуну скандалист требует «пересмотра результатов приватизации и возврата народу недр», цензура вырезала.
Уже на следующее утро Бубенцову стало затруднительно передвигаться по улицам, спускаться в метро, покупать рыбу или картофель в магазине. На него стали озираться, указывать пальцем, останавливать, заговаривать, фотографироваться, просить автограф.
Все пересуды теперь были о нём! Любительские съёмки скандалов выкладывались в сеть, собирали тысячи просмотров. Десятки тысяч. Сотни тысяч. Вот драка Бубенцова с упитанными, хорошо выбритыми интеллигентами на банкете в английском посольстве. Рвётся с треском рубаха врага, смачно чвакает кулак по жирному загривку, падает на пол блюдо с холодным осетром. Судя по откликам и лайкам, народ ему сочувствовал и поддерживал. Всё ему сходило с рук. И даже то, что, ни капли не стесняясь, ударил по уху женщину, да не просто женщину, а пожилую, заслуженную правозащитницу, не вызвало у народа отторжения! Вот удивительно! Восемьдесят семь процентов было за него!
Много, много подобных сюжетов бродило по интернету. Да, и вот ещё что любопытно! В разных городах стали происходить события с похожими сюжетами. Появилось вдруг множество подражателей. Кто-то бил посуду на свадьбе заместителя губернатора, другой подпалил машину местного богача, третий нахамил начальнику полиции, а кто-то обокрал загородный дом депутата местной думы.
2
Вошедшего в моду Бубенцова нарасхват зазывали на корпоративные вечеринки, на юбилеи чиновников, на бенефисы знаменитых артистов, на дни рождения олигархов.
По мере того как росла популярность Бубенцова, повышались и ставки гонораров. Сам собою стал меняться уклад семейной жизни. Вера забрала детей от калужской тётки, устроила их сперва в дорогой платный лицей на Ордынке. А вскоре и вовсе, по совету и при энергичном содействии того же Шлягера, отправила в престижный английский колледж при тамошнем университете.
В начале триумфального взлёта Бубенцова перемены и улучшения в жизни супругов совершались ещё робко, с оглядкою. Однажды грузчики внесли в дом новую стиральную машину, а прежнюю вынесли, поставили у подъезда. Хотели унести на помойку, но Ерошка не позволил:
— Рабочая же. Не сломанная. Люди возьмут.
Но люди не взяли. Не взяли люди и вполне исправный телевизор. И тумбочку из-под него. Из натурального дуба. И прекрасный советский холодильник «ЗИЛ», на выпуклой двери которого Ерошка специально написал фломастером «Годен!», — не взяли. Напрасно стоял этот совершенно исправный холодильник у подъезда, мешая проходу. Не было больше нуждающихся!
Пришёл черёд и для более значительных перемен. Как повелось с самых древних времён, искушение пришло через женщину. В ответ на осторожное предложение Веры сделать наконец-то в квартире капитальный ремонт Ерошка поначалу решительно отмахнулся. Вера, подойдя сбоку, потёрлась щекой о его плечо.
— Ну, хоть дверь-то железную надо вставить как у людей. Ну, Ерошка...
— Хорошо, — помягчел, сдаваясь, Ерошка. — Дверь. А про капремонт и не думай! Забудь!
На следующий же день, пока Бубенцов выступал в клубе электролампового завода, пришли белорусы и вставили стальную дверь. Ещё через день явились молдаване, облепили белой керамической плиткой стену в кухне, над плитою.
— Ну, что скажешь? — спросила Вера. — Хуже стало? Хуже?
Нет, хуже не стало. Вера подловила его как раз в тот момент, когда он, обернувшись после душа полотенцем, с мокрыми растрёпанными волосами стоял босиком посреди ванной. Голый человек гораздо менее способен к сопротивлению, нежели человек одетый, обутый, застёгнутый на все пуговицы.
— В ванной сделают в выходные! Плитку я уже купила. Хуже не будет!
Ерошка понял, что море не успокоится, что так и будет оно накатывать волна за волной, отступать и снова мягко обрушиваться. Полотенце ослабло на его животе, свалилось на пол. Ерошка махнул рукою, сдался без сопротивления.
Вера обещала ограничиться самыми общими, поверхностными переменами. Но стоило только сделать первый шаг, всё само собою завертелась, сорвалось с привычных мест, и невозможно было остановить лавину. К понедельнику ванная сверкала новой плиткою, блистала никелем смесителей. Полыхали хрустальные светильники по бокам зеркала.
А во вторник две молчаливые татарки наклеили в гостиной белые обои взамен облупившихся. После их ухода всё волшебно преобразилось. Комната светло засияла! Но зато резко потемнел паркет, покрытый древней, советских времён ещё, мастикой. Из-под мастики проступили бурые пятна.
— Как будто резали поросёнка, — сказал Ерошка. — А тушку рубили прямо на полу.
Нельзя было теперь жить спокойно среди новеньких белых обоев, глядя на тёмные следы и шрамы давно ушедшей чужой жизни. Вызвали мастера со шлифовальной машиной. Пришёл мрачный дагестанец, окинул взглядом пространство, потребовал доплату за сложность работы. Паркет был старинный, тяжёлый, буковый. Вытащил в коридор шкафы, кресла и диван, загудел строгальной машиной. Через два дня озарилась комната янтарным лаком, веселя глаз, но печаля сердце — ибо теперь навис серой плитою потолок. Как же раньше-то не замечали? Как вообще можно было жить с такими безобразными швами на потолке?
Хочешь не хочешь, а надо было теперь делать потолки натяжные, немецкие. Много ли надо человеку для суетной земной радости? Нет, совсем немного. Ну а дальше пошло-поехало уже само собою, почти без участия хозяев. Привезена была новая ванна, лёгкая, гулкая, как будто сделанная из жести. Таджики, краснея лицами, вытащили на лестничную площадку старую, чугунную, тяжёлую и добротную, чуть только пожелтевшую на дне, изготовленную ещё в сталинские времена. Затем явились новые рабочие, смонтировали кухню со шкафчиками, полочками на стенах, с подсветкой и вытяжкой. И не успевали ещё хозяева привыкнуть к новизне, определиться с чувствами, передохнуть, как жизнь снова тормошила, заставляла вставать, бегать, суетиться.
В этом был странный, почти необъяснимый парадокс. Чем больше средств поступало со всех сторон на счета Бубенцова, тем больше чувствовался их недостаток. Денег катастрофически не хватало. То там, то здесь в растущем хозяйстве образовывались зияющие прорехи. Жизнь для сохранения набранного темпа требовала участия всех умственных, физических и духовных сил. Круг попечений стремительно расширялся, и уже самого времени не хватало для исполнения всех тех мелких, докучных, неотложных дел, которые Бубенцов обязан был теперь исполнять.
— Помнишь, у нас на даче завелись дрозды-рябинники? — спросил как-то Ерошка, присев на секунду в кресло и вытирая лоб.
Но Вера, оказывается, забыла. А может, и вид сделала. Зато Ерошка отлично помнил, как дрозды беспрерывно носились в воздухе, не имея ни минуты покоя и передышки. Иногда кто-то из них садился, обессилев, на мокрые провода, сидел, свесив крылья, открыв клюв. Но, не высидев и одной минуты, срывался, камнем падал вниз, снова стрекотал, летел на раздобытки. Потому что страшно зияли из гнезда отверстые зевы прожорливых птенцов, растущих, орущих, теснящих и выпихивающих друг друга. Весь день от зари до заката носились, трещали в воздухе серые птицы, едва успевая справляться с голодной прорвой. Сколько бы ни добывали и сколько бы ни приносили червяков, жуков и прочей живности, растущие птенцы становились от этого только толще, голоднее и прожорливей.
3
Дело спорилось! Шлягер арендовал в психиатрическом корпусе Лефортовской клинической больницы часть коридора на первом этаже и несколько пустующих палат. Когда-то в советские времена в палатах нельзя было протолкнуться от пёстрого и оголтелого народа. На каждой койке лежало по пациенту. Кого тут только не лечили! Каких неврозов, неврастений, психических извращений, каких только навязчивых состояний и прочих курьёзов здесь не наблюдалось! Сколько защищено было докторских диссертаций! Сколько, в конце концов, самих докторов, заразившихся чужим безумием, успокоили эти палаты! Но в последние времена жизнь психиатрического отделения замерла, коридоры опустели. Толпы бесноватых, освободившись из смирительных рубах, хлынули в мир. Теперь пространства больницы редко оглашались воплями несчастных. Долетали изредка из-за стен невнятные шорохи, вздохи, бормотания, стоны, тихие шаги, перезвяк посуды, и только.
Нынешнее население было немногочисленно. Бродил по длинным коридорам горбун в сером армяке, подозрительно глядевший на всякого встречного. Прятался по тёмным углам маленький молчаливый человечек с огромными задумчивыми глазами на треугольном детском личике. Иногда показывалась откуда-то иссохшая горбоносая старуха, местная достопримечательность. Но пропадала, не дав себя разглядеть. Был даже интеллигентный, очень приятный на вид старичок. Этот непрерывно что-то бормотал, как будто молился. Венчик белых волос пушился вокруг лысины. Приглядывала за ним тихая старушка, по-видимому жена. Когда Бубенцов, засидевшись допоздна, ночевал на свободной постели, ему приходилось засыпать под уютное бормотание старичка. Заведовал отделением импозантный, аристократичный сангвиник с большими, влажными глазами и с толстым носом, постоянно забитым мокротами. Он был приверженцем новых веяний в психиатрии, использовал смесь различных методик, но кое-что добавлял и от себя. Ассистировали доктору две красивые девки, что подлечивались тут от наркомании.
За порядком надзирал охранник с покатыми, толстыми плечами и угрюмым, бровастым лицом. Говорили, что в девяностых в звании полковника уволился из комитета госбезопасности. Дарвинист разглядел бы в нём боковую ветвь человеков, произошедших не от обыкновенной мелкой макаки или шимпанзе, как большинство народа, а от солидной гориллы. На самом деле добрейший, хотя, к сожалению, весьма недалёкий, туповатый человек. Через какое-то, очень небольшое, время Бубенцов узнавал лица насельников дурдома, с некоторыми даже здоровался кивком головы.
4
Место для офиса выбрано было исключительно удачно! Тихое убежище, огороженное высокой чугунной решёткой, заросшее деревьями и кустами сирени. Между больничными корпусами располагался небольшой искусственный пруд. Такой, какой и полагалось бы иметь при каждом психиатрическом отделении. Вода успокаивает больных и здоровых. На закате Адольф Шлягер любил приходить сюда, чтобы швырнуть камень-другой в тихую гладь пруда. Глядя на затухающие волны, он умиротворял своё собственное волнение.
Когда Адольф впервые привёз сюда Бубенцова, чтобы показать поле их будущей деятельности, Ерошка, едва войдя на территорию клиники, почувствовал необычайное волнение. И было отчего прийти душе его в радостное смятение. Он узнавал эти места! В больнице много лет назад провёл он две счастливейшие недели. По забавной прихоти случая офис располагался напротив терапевтического отделения, где прошли самые лучшие дни его юности. Бубенцов указал Шлягеру на четырёхэтажное здание старинной постройки. Здание из красного кирпича теперь стояло с запылёнными окнами, было пусто, безжизненно. Ерошка обошёл каменную беседку с колоннами, потрогал чугунные скамейки, погладил скульптуру Лаокоона с отбитой рукой.
— Ты представляешь, Адольф, — радостно озираясь, говорил Бубенцов Шлягеру, — здесь я от армии косил! Лежал на обследовании. Моя койка стояла вон у того окна на третьем этаже. Да-да, у водосточной трубы. Угловое. А в этой беседке мы пили вино. По трубе спускались. Видишь, кусты сирени сохранились до сих пор. Нас тут было человек десять, призывников. А какие песни пели нам девушки из музыкального училища! Верка меня к ним ревновала. И не зря... Эх, Адольф!..
— А вас не смущало соседство психов?
В ответ на пренебрежительное и братское «тыканье» Шлягер упрямо и даже с некоторым вызовом обращался к Бубенцову исключительно на «вы». Подчёркивая тем самым своё духовное превосходство.
— Да ты что? Даже забавно было, — сказал Ерошка. — Там один параноик влюбился в мою Веру. Подходил неприметно, становился за кустом сирени и мычал: «Вера, забери меня отсюда!» — Бубенцов вздохнул и покачал головой. — Вера жалела его. А мне смешно было. «Веня, забеди бедя...» Молодой был, дурной.
Уже давно вступили они в вестибюль, прошли коридором.
— Здесь повесим картины, — говорил Шлягер. — Нехорошо, когда слишком голые стены.
Кабинет, в котором компаньонам предстояло принимать посетителей и оформлять заказы, был наскоро переоборудован из обыкновенной больничной палаты. Шлягер поскупился на обстановку, натаскал что попалось под руку из других помещений и кладовок. Мебель подобралась хотя и списанная, но вполне крепкая, пригодная. Казённые стулья, два письменных стола, табурет, клеёнчатая кушетка для клиентов. У входной двери умывальник, медицинский шкап со стеклянными полками, хромая капельница. Из-под них убегал мозаичный пол из белых и черных плиток, похожий на шахматную доску.
Осмотрели рабочие места, полюбовались видами из окна. Рассеянная улыбка от нечаянной встречи с собственным прошлым всё это время играла на лице Ерофея.
5
Последующая деятельность компаньонов по устроению разгрузочных скандалов была самая простая. За день или за два перед публичным представлением Бубенцов принимал от Адольфа Шлягера сафьяновую папку, которая содержала сведения о виновнике торжества.
— Вот вам хартии и скрижали, — говорил Шлягер. — Здесь вся подноготная. Физическая деятельность, душевные помыслы.
— Удивительно, — повторял всякий раз Бубенцов, перелистав компромат. — Тут вся подноготная. Как будто её сам дьявол тебе подсовывает.
Шлягер усмехался, молчал.
Поначалу Бубенцов потирал руки и с нетерпением набрасывался на документы, вчитывался в чужие соблазнительные тайны. Но очень скоро перестал удивляться. Общая психология человека, поражающая дилетанта цветущим многообразием, оказалась несложной. Пучина человечьих прегрешений только на первый взгляд выглядела загадочной. На самом деле здесь царили сплошные повторы. Устройство человека оказалось не сложнее устройства старинного ночника, что много лет стоял в спальне у Бубенцовых. Ночник почти уже не использовали, но когда нажимали кнопку, лампа зажигалась зеленовато-синим светом. Срабатывал электромоторчик, и в таинственном подводном царстве всё приходило в движение, оживало. Проплывали по кругу экзотические рыбы, медузы, осьминоги, покачивались морские коньки, шевелились водоросли, поднимались пузырьки. Однако стоило приглядеться повнимательнее — и видно было, что там движутся одни и те же коньки, медузы, осьминоги. В одних и тех же сочетаниях, в одной и той же последовательности. Что рыб на самом деле нарисовано всего только семь.
Люди самых разных сословий, возрастов, характеров оказались по сути одинаковыми. У всех внутри копошились всё те же семь гадов. Подноготное знание не радовало Бубенцова. Документы, которые он изучал, готовясь к очередному выступлению, были подлинные, цифры реальные, факты ужасающие, фотографии страшные. Но вот что поразительно! Вот во что невозможно даже поверить! Публичные разоблачения, производимые Ерофеем Бубенцовым, основанные на достоверных сведениях, не имели ни малейших последствий. Кроме разве что совсем незначительных. В ответ на страшные факты, в ответ на самую жгучую сатиру — слышался дружный весёлый смех.
Бубенцов прилюдно и во всеуслышание вора называл вором. Махал квитанциями, счетами, где документально подтверждались похищенные суммы, указывались фамилии сообщников, адреса офшоров. Он выставлял перед зрителями увеличенные снимки со спутников с панорамами украденных латифундий, парков, дворцов, отстроенных на ворованные деньги. Все хохотали в ответ.
— Он украл у народа миллиарды денег! Ловко обманул рабочий коллектив, сумел увести из-под носа государства обогатительный комбинат! О изощрённый и лукавый ум!
Рвалась охрана заткнуть рот зарвавшемуся Бубенцову, но юбиляр останавливал. Было видно по лоснящейся, самодовольной морде, что горькая эта правда звучит для него как самая лучшая поэма. Особенно нравилось про «изощрённый и лукавый ум». Бубенцов, к слову, очень тонко видел ту грань, где правда о самых злых, подлых деяниях клиента не приносила никому вреда. Так умелый массажист, схватившись пальцами за больную мышцу и причиняя клиенту боль, тем не менее в итоге достигает отличного расслабляющего эффекта.
Самая разоблачительная правда вызывала смех.
Тоскливо становилось порою Бубенцову от такого отношения людей к правде. Разумеется, все видели, что гнусную, соблазнительную правду эту произносят уста хмельные. Так ведь по-иному нельзя! Потому что страшна была эта правда, и только захмелевший человек приобретал ту необходимую степень дерзости, которая позволяла её высказать в лицо негодяю. Правильнее даже сказать, не дерзости, а того высшего дерзновения, каким в древности обладали русские юродивые, когда обличали царей. Ведь только юродивый да пьяный человек приобретают законное право говорить на этой земле правду.
Канон, по которому выстраивались моноспектакли Ерофея Бубенцова, сложился с самого начала и как бы сам собою. Тот первый импровизированный скандал, произошедший в Колонном зале Дома Союзов, был взят за образец для всех последующих. Сюжет оказался наиболее жизнестоек по форме и по содержанию. Ощущалась в том первом публичном выступлении корявая рука дилетанта, но именно эта корявость и простодушие придавала действию живое дыхание, искренность, достоверность. Все последующие скандалы Бубенцова, в сущности, были копиями, повторениями. Уточнять приходилось только мелочи, детали, оттенки.
Финал каждого выступления был примерно одинаков. Обыкновенно дело заканчивалось криком и потасовкой. Мерк свет, Бубенцов, спотыкаясь на опрокинутых блюдах, хрустя битыми рюмками, выскальзывал из хаоса, им устроенного. Получал расчёт в подсобке, прислушиваясь, как за стеною, в банкетном зале, всё ещё бурлит заведённая им публика, ревёт взбаламученное море, постепенно затухая, успокаиваясь.
Казалось бы, в мире существует огромное многообразие скандалов. Увы, разновидностей их, как показала практика, чрезвычайно мало. Сюжеты повторяются. Бубенцов постиг это эмпирически, то есть опытным путём. Он прилюдно резал правду-матку. Это поначалу было неприятно ему, как будто резал трепещущего карпа. Кидал кровавые куски прямо в лицо сильным мира сего. Поначалу делал это съёживаясь и замирая сердцем, трезвея от страха, ожидая неминуемого возмездия. Говорил горькую правду. Такую тяжкую правду, от которой должен был рухнуть потолок, обвалиться стены. Но, к его удивлению, правда не обладала никакой реальной силой.
Что-то в этой правде было не настоящее. Это была земная, глупая, завистливая «правда». Богатые крадут. Власть врёт народу. На выборах подтасовки. Нарушаются права человеков. Чиновники берут взятки. Бедным жить плохо.
Из такой правды можно было извлекать доход, она неплохо продавалась. Потому что это была не святая правда, а вздорная, подлая правда плебеев.
Глава 2
«Гибель Содома»
1
Пёстрая бабочка зигзагами поднималась в небо. Откуда они только берутся здесь, эти майские яркие бабочки? Отчего не выцветают их нежные крылья среди ада, грохота и чада города? Вот она мелькнула раз, два, три и пропала, как будто растворилась в солнечном сиянии. Ерошка приостановился посередине мостика, щурясь, смаргивая выступившие слёзы. Отнял ладонь от глаз, огляделся. Весь воздух вокруг был резко разделён, расчерчен на свет и тени. Стальная Яуза сверкала, сверкал сквер влажными листьями, облака над Яузой, витрины, окна жёлтых домов, стёкла автомобилей — всё двигалось, всё трепетало, всё тонуло в сверкании.
Впереди жарко вспыхнул купол больничной церкви. На душе Бубенцова стало весело, словно краешек будущей жизни на миг приоткрылся перед ним! Бубенцов крепче зажал целлофановый пакет с деньгами и продолжил путь. Деньги приятно тяготили руку.
Радужные планы и дерзновенные проекты роились в голове. Что-то хмельно толкалось, мешалось, набухало, росло внутри, заставляя то и дело срываться с тихого прогулочного шага на размашистую иноходь. Ерошка так увлёкся сладостными мечтаниями, что даже не приметил того момента, когда, оставив далеко за спиною и реку, и мостик, и сквер, и городские витрины, оказался внутри чугунной ограды. Прошёл по тихим больничным дорожкам мимо пруда, беседки, Лаокоона, поднялся по ступеням и открыл железную дверь. Смешанный запах эфира, валерьянки, хлорки, нашатыря ударил в самые ноздри. Бубенцов очнулся. Он был уже в офисе. Несмотря на то что под потолком горели светильники, Бубенцову после яркого солнца и ещё более ярких мечтаний показалось здесь тускло, скверно и сумрачно. По коридорам передвигались серые, молчаливые фигуры. Вахтёр Матвей Филиппович зашуршал газетой, привстал, приветствуя Бубенцова.
2
Надо заметить, что с первого же дня по настоянию Адольфа Шлягера в офисе соблюдался порядок, какой бывает в адвокатской конторе или, ещё лучше сказать, свойствен духу врачебного кабинета. Клиент должен был отставить здесь всякое смущение и всецело предаться в руки специалистов. Очень кстати пришлись найденные Шлягером в подсобке белые халаты. Теперь оба принимали посетителей, обрядившись в докторские одежды.
Несмотря на позднее утро, Шлягер ещё не явился. Ерошка плотно закрыл за собою дверь, выложил на стол пакет с неучтённой, «серой» наличностью. Накануне вечером побывал он в укромном пансионате «Липки», на банкете школьных директоров. Отработал небольшой левый скандальчик. Чувство скверно сделанной работы точило его. И хотя выступление Бубенцова изначально планировалось не как творческий акт, а как способ заработать денег, обстоятельство это никак не утешало. Увы, Бубенцов понимал, что докатился до грубой халтуры. Иррациональное вдохновение подменил расчёт. Расчёт делался на публику интеллигентную, с ранимой психикой. Такую пугать слишком яркими эффектами не следовало. Однако ощущение, что они «недополучили», гложет и таких вот вполне обеспеченных людей. Они жаждут справедливости, пожалуй, горячее, чем нищие, хромые, убогие и больные. Мечтают о перераспределении благ, а потому с величайшей отзывчивостью впитывают всякое ругательное слово против властей.
Ерошка выпил законные свои три рюмочки в первые минуты банкета, в остальное же время добросовестно воздерживался. Наливал из водочной бутылки припасённую минеральную воду, пил, кривился лицом, крякал, утирался обшлагом рукава. Слушал очередного оратора, порывался встать, выкрикнуть что-то, махал рукою, ронял вилки. Соседи поглядывали на него с опаской и с весёлой надеждой. Было видно, что скандала не избежать.
Приобретя необходимый опыт, Ерошка умел теперь достоверно изображать пьяного скандалиста, будучи при этом трезвым, как хрусталь. Чутко следил за тем, чтобы публика была на высшем градусе к той главной кульминации празднества, когда следовало решительно выступать на авансцену и начинать обличительные монологи.
Так и теперь, определив по гулу голосов, что общество пришло в нужное состояние, Бубенцов, покачиваясь, отправился к столику руководства с рюмкой в руке. Начав с поздравлений, привычно своротил на стезю обличительную. Выступал в образе скромного интеллигента из Зарайска. Близорукий учитель труда в больших очках, хвативший лишку. Реквизит самый простой: поношенный синий костюм в полоску, залоснившийся на локтях, старомодный галстук с заворачивающимся кончиком, ботинки с круглыми носами и сбитыми каблуками, полурасстёгнутая ширинка — образ, вызывающий доверие и симпатию. В советских фильмах времён «оттепели» такие требовали возвращения к ленинским нормам жизни. Захмелевший учитель труда выкрикивал в микрофон свою косноязыкую горькую правду. Правда эта была тривиальна, всем понятна, поскольку состояла из бытового набора банальностей.
— Где справедливость? — сетовал Бубенцов. — Где учебник геометрии Киселёва?
Качнулся, подхватил со стола кремовый торт, широко размахнулся... Как и было прописано в договоре, мощность скандала составила три балла «по шкале Шлягера». Массовая же драка полагалась с четвёртого балла и выше. Через десять минут в укромной боковой комнатёнке за сценой произошёл расчёт. Кое-как, наскоро отерев руки салфетками, Бубенцов принял гонорар. Длинный, востроносый кассир в очках, то и дело поплёвывая на пальцы, отсчитывал по десять бумажек, передавал стопку толстяку. Тот пересчитывал купюры, перетягивал их аптечной резинкой, передавал Бубенцову. Скрепив очередную пачку, разводил липкие пальцы, совал язык меж фалангами, облизывал перепонки.
— Пару купюрок позвольте, — попросил Бубенцов. — Да-да, вытащите из пачки. В гастроном забежать по пути.
— А то у нас? — предложил толстяк. — Коньячок заготовлен специально. Или вот... Личная моя. — Вытащил из внутреннего кармана пиджака коричневую плоскую бутылку, встряхнул перед лицом Бубенцова. — Желудёвая.
Несмотря на закрытую пробку, в каморке отчётливо и сильно запахло самогоном.
— Народное средство, — на миг отвлёкшись от денег, порекомендовал носатый. — Пузырь лечит.
— Нет, — сказал Бубенцов. — До дому не пью. Принцип такой.
Был уже случай в самом начале карьеры, когда, возвращаясь с гастролей, заснул в машине и таксист обобрал его пьяного. Двести тысяч взял. И вытолкнул возле парка в Сокольниках на обочину.
3
Вывалив вчерашнюю добычу на стол, Бубенцов распотрошил липучие пачки, пересчитал деньги. Затем отправился в угол, к умывальнику. Размышляя о низости человеческой природы, умывал руки. На губах играла горькая усмешка. Разговорчивый толстяк всё-таки при пересчёте утащил пятитысячную купюру.
Послышались невнятные голоса из коридора. Бубенцов бросился к столу, стал сметать бумаги в ящик. Голоса приближались. Вот уже прорезался, задрожал ужасный, козлиный тенор:
Пе-е-сня безу-у-мная ро-оз...
Бубенцов шарил руками по столу, косясь на дверь. Смутная тень, далёкая и бесформенная, приближалась, наливалась темнотою, густела. Загремело уже под самой дверью: «миллион, миллион, миллион...» И вот уже совсем чётко обрисовалась на белом экране стекла знакомая голова шишом, торчащие по бокам волчьи уши. Тень повернулась в профиль, склонилась долгим носом. Песня прервалась. Шлягер снимал перед дверью калоши.
Часть бумаг защемилась, высовывалась наружу. Купюры рассыпались по полу.
— Так-так, — стоя на пороге, грозя указательным пальцем, сказал Шлягер. — Наконец-то взял вас с поличным!
Голос Шлягера при этом был благодушным, даже весёлым.
— Это между делом, — смутившись, объяснил Бубенцов. — Для поддержания формы. Таланту вредно бездействовать.
— Вы обучились врать и выкручиваться. Это хорошо. Перемены произошли. Но должен вам откровенно сказать, вы деградируете. Я ведь помню ваш феноменальный взлёт, первоначальный успех.
— Что ж, — самодовольно усмехнулся Ерошка. — И я не забыл.
— В начале своего поприща вы были искренни. Вот в чём секрет. Вы ненавидели богатых, когда клеймили их. Зависть к чужому богатству снедала вас изнутри, придавала энергии. Теперь вы сами разбогатели и огонь угас.
— Я и теперь ненавижу. Богатых-то.
— А кто жирует в «Парадизе»? На казённые, между прочим, шиши. Чаевые швыряете как подгулявший купчик.
— Это пиар. Поддержание образа.
— Прекратите этот наглый чёс! Мало вам официального дохода, чёрт вас дери? Вот уж поистине нет предела человечьей алчности!
— Дело не в алчности, Адольф, — примирительно сказал Бубенцов. — Не хватает денег. Катастрофически!
— Не хватает денег? Общая жалоба и нищего, и миллиардера. — Шлягер ухмыльнулся, полез в карман, вытащил пятитысячную купюру. — Вот вам, кстати, недостающая сумма.
— Так и это, выходит, твоя работа? — изумился Ерошка. — Ты, гад, всё подстроил?
— Пора заканчивать шпрехклоунады! — сухо сказал Шлягер, снимая с руки часы, кладя их перед собою на стол. — Помните наши беседы? Так вот, рад вам сообщить. Освобождается должность главы Ордынского района...
— Отвянь!
Надо признать, что подобные размолвки в последнее время случались между компаньонами довольно часто. Шлягер всё настойчивее заводил разговоры именно на эту тему, расписывая всяческие выгоды обладания властью.
— Если грамотно провести пиар-кампанию... При вашей-то популярности среди плебса... — Шлягер прищурился, разглядывая лицо Бубенцова. — Избить бы вас хорошенько. Эх, надо было всё-таки напустить на вас учителей. Нужен образ жертвы! Народ любит пострадавших.
— Ты мне, сукин сын, про эту власть уши прозудел. От добра добра не ищут.
Бубенцов отбивался, но не совсем уверенно. В глубине сердца чувствовал, что Шлягер прав. Слава, которая обрушилась на него в начале года, как будто не умалилась. Но всё чаще мучительно ощущал он, как потихонечку слабеет напор всенародного обожания. Это была ещё незаметная постороннему взгляду, но верная убыль. Эту убыль славы чутко подмечают все знаменитости, потому что она чрезвычайно больно ранит их самолюбие.
— Вы анекдот, — тотчас подтвердил его опасения Шлягер. — Но даже самый блестящий анекдот, увы, недолговечен.
— Я презираю политику, — высокомерно заявил Бубенцов. — Недаром сказано: «Власть отвратительна, как зубы брадобрея».
— Вы ещё скажите мне, что «власть должна быть сменяемой», — усмехнулся Шлягер. — Сто лет назад мы бросили эту фразочку, и с тех пор бараны не устают повторять её как самый веский аргумент. В то время как даже идиоту понятно, что настоящая власть должна быть незыблемой!
Адольф говорил и при этом нетерпеливо поглядывал на часы, прислушивался, как будто с минуты на минуту ждал кого-то. И действительно — в дверь постучали. Шлягер сорвался с места.
— Точны, как поезда при Лазаре Кагановиче! — весело произнёс он, впуская посетителя. — Приветствую, уважаемый Пал Нилыч! Давно поджидаем. Милости прошу!
Посетитель вступил в помещение. Вид его показался Бубенцову странным, подозрительным, немного даже потусторонним. Всё в нём было белое, распухшее, как у утопленника. Водянистые глаза выкатывались из-под набрякших век. Синеватые губы шевелились, влажно блестели.
Искал глазами, куда бы присесть...
— Сюда, сюда, сюда... — продолжал суетиться Шлягер, подпихивая гостя к кушетке. — Знакомьтесь, Ерофей Тимофеевич!
— Новое направление для нас, — шепнул он, проходя мимо Ерошки к своему столу. — Перспектива!
Пал Нилыч присел на кушетку, поёрзал. Портфель установил на коленях, как бы прикрываясь. Толстые пальцы перебирали края портфеля. Бледно-розовая краска смущения заливала его лицо. Покашлял, не решаясь начать.
— Не стесняйтесь, — поощрил Шлягер, вставая, застёгивая белый халат. — Вы попали в самые надёжные руки.
Пухлый человек вскочил, пересел на другой край кушетки.
— Мы мальчишник планируем устроить, — начал он и поперхнулся. Вытащил платок, прокашлялся, продолжил: — Ну и не мешало бы, так сказать, добавить немного перчику.
Оглянулся на дверь, поставил на пол портфель. Краска смущения ещё гуще залила его лоб и щёки.
— Кто заказчик скандала? — Бубенцов открыл реестр, занёс перо над расчерченной бумагой. — Частная корпорация? Банк? Госструктура?
— Состав смешанный, — уже спокойнее и увереннее сказал Пал Нилыч. — Нам нужно великое потрясение. До девяти баллов.
— Вы уверены? Вправду хотите девять баллов? — Шлягер вскинул голову. — «Девятый вал» Айвазовского видели?
Тут следует напомнить, что в коридоре перед входом в офис висел целый ряд картин, поясняющих своими сюжетами мощь скандалов. Размещены и сгруппированы они были Шлягером очень продуманно, по возрастающей. Галерея начиналась картиной Левитана «Над вечным покоем». Ноль баллов. За нею следовало полотно Угрюмова «Испытание силы Яна Усмаря». В середине галереи «Кулачный бой при Иоанне Васильевиче Грозном». «Девятый вал» размещался на девятом месте. Картина Семирадского «Гибель Содома» замыкала галерею, символизируя скандал в двенадцать баллов «по шкале Шлягера».
— Всё видел, — кивнул Пал Нилыч. — Нужны великие потрясения. Они хотят привлечь внимание к проблеме. Круг избранный. Затрудняюсь подобрать выражение. В некотором роде... Ну, словом...
Пал Нилыч замолчал, растопырил пальцы, вильнул неопределённо ладонью. Тяжко вздохнул, опуская глаза.
— Своеобразно относится к существам противоположного пола? — догадливо подсказал со своего места Шлягер и подмигнул Бубенцову. — Можете говорить без всякого стеснения. Тайны наши сохраняются более сокровенно, нежели врачебные.
— Да я-то что? — посетитель обернулся на Бубенцова. — Я существо подневольное. У нас ведь как? Допустим, решают, кого послать. А вот Пал Нилыча! И Пал Нилыч поехал. Пал Нилыч не ропщет. Они-то, избранные, почему в Москве предпочли вечеринку устроить? Здесь вольнее. У нас в провинции к делам этим отношение пока ещё патриархальное. Народ серый.
— Понятно, — сказал Ерошка. — Со столичными, откровенно вам доложу, и мне работать сподручнее.
— Здесь публика юмор тоньше понимает, — поддержал Шлягер. — В плане пассионарности народ более отчаянный.
— У нас народ тоже отчаянный есть, — похвастал проситель.
— И всё же патриархальность, — снова вздохнул Шлягер. — Чуть что — в морду бьют. А между тем коллектив ваш, может быть, весьма достойный.
— Да как сказать... Не то чтоб очень уж и достойный, — признался Пал Нилыч.
— Что так?
— Да так уж. Много я перевидал швали, но чтоб до такой степени...
— Ясно. Где мероприятие планируете?
— Ресторан «Парадиз». Завтра, в шесть вечера, начало.
— Отлично! Сейчас мы с вами договорок оформим! Но! С учётом, что Ерофей Тимофеевич будет работать в деликатной сфере... Сами понимаете. Помада, румяна, бусы, каблуки. Прочие причиндалы.
— Унизительно в некотором смысле для самолюбия, — вставил Ерошка.
— Добавим, — с вежливой уступчивостью кивнул сообразительный посетитель. — В разумных пределах. Вы только уж оденьтесь соответственно. Не подведите. Что-то такое воздушное, кружевное... Они любят.
— Понимаем-с. — Адольф оживился, снова подмигнул Бубенцову. — Начнём с лёгкого юмора. Двусмысленности, шуточки, цветочки. А ягодки уже ближе к концу.
Приняв заказ, уточнив напоследок кое-какие мелочи, Шлягер вызвался проводить Павла Нилыча. Ушёл с ним под руку, клонясь к плечу, что-то доброжелательно нашёптывая. Клиент заслуживал самого уважительного обращения, поскольку оплатил будущий скандал наличными, и оплатил щедро.
— Новое поприще, — сказал Шлягер, возвратившись через минуту.
Склонился над столом, занялся сценарием. Шевелил толстыми губами, морщил лоб, причмокивал, приборматывал. Иногда хлопал себя по бокам, сдержанно посмеивался. Вероятно, придумав колкую репризу. Бубенцов поднял голову.
— Чем плоха теперешняя жизнь? Чем? — вырвалось у Ерошки. — И неизвестно, что там будет, в будущей-то. Не хочу никакого нового поприща!
— Вас, кажется, особо не спрашивают.
— А я не хочу!
— Или вы делаете необходимое нам дело свободно и добровольно, — мрачно сказал Шлягер, — или сделать то, что необходимо, принудят вас обстоятельства.
Шлягер, сощурив внимательный глаз, вглядывался в лицо Бубенцова. Продолжал гримасничать, прищёлкивал пальцами. Напевал вихляющимся голосом, но при этом глядел злобно и тоскливо. Дуэль их продолжалась всего лишь одно мгновение. Оба, как будто устыдясь, отвели глаза.
Всю вторую половину рабочего дня спорили над сценарием. Бубенцову не понравилось начало, придуманное Шлягером.
— Нельзя, мне кажется, вот так вот, с ходу, прямо в лоб: «Петухи!» — горячился Ерошка. — За такое знаешь что полагается на зоне?
— То на зоне, друг мой! Здесь же весёлая европейская вечеринка. Кукушка хвалит петуха! Я бывал в том же Веймаре. Поверьте моему опыту, — мягко возражал Шлягер. Слова живо и весело сбегали с его языка. — Пирушка дружеская. Контингент особый, любит погрубее, пооткровеннее. Маскарад, пестрота, все цвета радуги. Именно, именно с «петухов» и начать! Пал Нилыч недаром просил «перчику». Галльский петух, в конце концов! Знаменитый боксёр Джек Рандаль имел кличку Боевой петух, и ничего.
— Ну, не знаю... — сомневался Ерошка.
— Полная, полная толерантность, — успокаивал Шлягер. — Ну, хорошо, давайте смягчим. Вписываем «уважаемые». Вспомните ставку гонорара! Вы тут жаловались, что вам денег недостаёт!
— Ладно, — вздыхал Бубенцов. — Но вот ты дальше написал: «Здравствуйте, геи и гейцогини». Тебе кажется это остроумным. А на мой взгляд, звучит пошло.
— А на мой взгляд, кое-кому явно недостаёт чувства юмора, — огрызался Шлягер.
В спорах и исправлениях день постепенно и незаметно угас, склонился к вечеру. Ужинали здесь же, в офисе. Это было удобно. Предприимчивый Шлягер в первые же дни договорился с больничной кухней. Кормили недорого, скромно, но зато пищей здоровой, диетической. Пластмассовый столик без скатерти. Дежурная рыбная котлетка, пшённая каша, кусочек серого хлеба, тёплый чай. Бубенцов ел рассеянно, без аппетита. Слова Шлягера о том, что «перемены произошли», не шли из головы.
Глава 3
Сила слова
1
Давно, давно уже подмечал чуткий ко всяким переменам Бермудес, что новыми интонациями оснащена была теперь речь Бубенцова. Всё чаще оглядывался в изумлении Тарас Поросюк, поражённый некоторыми невиданными прежде нюансами, которые стали проскальзывать иногда в словах и поступках Ерошки Бубенцова. Ладно бы, то происходило во хмелю, когда всякий человек становится немного храбрее, благороднее и заносчивее, чем есть. Но Бубенцов был трезв. Вернее сказать, был как бы постоянно слегка навеселе от того хмеля, что таинственно вырабатывался сам собою в его голове. Бубенцов не нуждался в искусственных стимуляторах. Увы, но характер его под действием славы и богатства, кажется, всё-таки переменивался! Тарас Поросюк ждал только момента, чтобы публично подловить Бубенцова.
Бубенцов стал как-то чуть более занят собой. Ему нравилось казаться оригинальным. Он теперь очень любил поразить собеседника парадоксальными суждениями, сыпал остротами направо и налево. Обладая умом живым, острым и поверхностным, умел блеснуть, привлечь к себе внимание. Две артистки из новеньких, Таня и Аня, большие подружки, крепко поругались из-за него. Бубенцов, когда ему рассказали, как рабочие сцены разнимали ссору за кулисами, очень развеселился, прищёлкнул пальцами, засмеялся. И весь день после этого ходил, что-то напевая, посвистывая. Настроение его в этот период жизни было большей частью превосходным! Чужая похвала, на которую он прежде едва обращал внимание, теперь буквально окрыляла его.
Все эти черты были присущи Ерофею и прежде. Да и кому из смертных они не свойственны? Все тщеславны! Но от продолжительного восхваления, от постоянного успеха, от нахлынувших гонораров, от постоянного совершенствования в неожиданном таланте, от всего этого приятного раздражения — в нём начала стремительно развиваться та внутренняя болезнь гордости, которая живёт в каждом человеке. Гордость! Он охотно давал советы. Перебивал чужую речь: «А вот послушайте, что я вам скажу...» По-дружески вмешиваясь в чужие дела, начинал свои монологи так: «а вот я придерживаюсь правила...» или: «если вы спросите меня, то я...» и тому подобных слов, ясно показывающих, что человек более говорит о себе, чем занят проблемами ближнего.
Два-три раза довольно грубо прикрикнув на совершенно незнакомых людей, Бубенцов обнаружил вдруг, что люди ничуть не обижаются. По-видимому, здесь важнее всего было ощущение того законного превосходства, которое приходит к человеку, наделённому славой и деньгами. И, чувствуя это, Ерофей Тимофеевич уже нарочно педалировал, играл тембром, добавлял ещё больше властности и презрения в звуки своего голоса.
Как-то без всякой надобности приостановившись у стройки, опустил стекло, поманил пальцем рабочего:
— Слышь, мужик! Принеси-ка мне... вон ту вон доску.
Рабочий, ни слова не говоря, пошёл к трактору, вытащил из-под колеса толстую доску в потёках засохшего бетона. Принёс, держал на весу. Ерошка, прищурившись, оглядывал.
— Поверни той стороной. А так? Нет, не годится. Обратно неси.
И тот, тяжело переступая кирзовыми сапогами, унёс, швырнул обратно в грязь.
Поначалу готовность людей подчиняться приказам удивляла и забавляла, но очень скоро Бубенцов стал принимать это как должное. Может быть, именно в те первые минуты удивления, когда посторонние люди бросались исполнять его распоряжение, Бубенцов впервые опытным путём познал силу и власть человеческого слова. По крайней мере, с тех пор мысль об этом не раз приходила в его голову. И было слишком очевидно, что чем выше человек в людской иерархии, чем большей властью обладает он, тем твёрже звучит его голос и тем больше значит его слово.
2
Двое старых друзей сидели в «Кабачке на Таганке», на привычном своём месте, ожидали третьего. Через час всем троим надлежало быть в ресторане «Парадиз».
— Прежде он не позволял себе опаздывать, — проворчал Бермудес. — Слаб оказался в коленках. Подломила слава.
— Известно, хам.
Напоминание про чужую славу расстроило и озлобило Поросюка.
— Почему на него сыпется? Га? Сыпется и сыпется! Как из рога изобилия! Уж не душу ли свою он продал, будем говорить, дьяволу?
— Я и то думаю, милочка. Такая слава даром не даётся! — поддержал Бермудес. — Да ещё и на пустом месте. Именно как из рога! Изрыгается! Из рога дьявола!
Приятели, кажется, завидовали ему. Оба нынешним утром вернулись из Киева, не выспались в поезде и были сердиты. Поросюк время от времени вытягивал шею, сглатывал слюну, его тошнило.
Поросюк пытался повторить успех Бубенцова. Конечно, размах его деятельности далеко уступал бубенцовскому. Заводя собственный небольшой бизнес по устроению скандалов, Тарас руководствовался теми же ложными соображениями, которые Адольф Шлягер хотя и с трудом, но решительно развенчал в Бубенцове. Тарас перед выступлением напивался как следует. Даже и теперь, перед предстоящим скандалом в «Парадизе», дожидаясь опаздывающего Бубенцова, он выпил уже три или четыре большие рюмки.
Творческая сила его таланта была невелика, потому он целиком полагался не на трезвую и тонкую игру, а на грубую «правду жизни». На натуральность. Если скандалы Бубенцова носили яркий театральный характер, то у Поросюка всё было серым, приземлённым. Иначе говоря — подлинным. Некоторые представления заканчивались бедой. Бывало, Поросюк приходил в театр в бинтах, иногда при этом сильно прихрамывая. Кровь, что проливалась на его скандалах, была кровь настоящая. В подлинности этой заключалась горькая насмешка, ведь кровь дураков ничем не отличается от крови разумных людей. Такая же древняя, живая, бесценная.
Драматическое произведение вызывает катарсис, радость очищения от страстей. Драма же подлинная, житейская только угнетает дух. Бермудес поучаствовал в двух-трёх скандалах, устроенных Поросюком, и больше не ходил туда. Он не любил опасностей, всеми способами избегал их. На последнем концерте, по случаю юбилея предприятия «Фрезер», не сумел уберечься, получил унизительную оплеуху. Оба они — и дородный, чисто выбритый Бермудес, и холёный, упитанный Поросюк со своим брюшком — вызывали раздражение у простолюдинов.
— Натуральность бывает нужна и хороша, — выговаривал Поросюку Бермудес. — Но только не в художественном творчестве. Сравни, как у Бубна бывает. У него всё звенит, сверкает, подносы гремят, хрусталь вдрызг, шторы в лоскуты. А особенный конёк его — зеркала!.. Любо-дорого взглянуть. Люди потом долго вспоминают, смакуют, пытаются повторить. А почему? Потому что искусство, игра!
— Да какая там игра? Коммерция, будем говорить. Шлягер на каскадёров денег не жалеет.
— Не жалеет, это да. Одного клюквенного морса сколько уходит! Но и натуральности хватает. У меня вот что всегда под рукой. — Игорь Бермудес зачерпнул ладонью из бокового кармана пиджака горсть белых костяшек и показал Поросюку. — Зубы! Это выбитые человечьи зубы. С корнями, Тарас. Мне их из платной стоматологии, что на Матросской Тишине, санитарка поставляет, недорого. А кто придумал? Бубен придумал! Я нарочно в пылу драки их подбрасываю на место происшествия. Уборщицы выметают после банкета, ужасаются. Пересказывают близким и соседям. Вот слух-то и пошёл, слава-то и нарастает, гонорары взлетают.
— Халтура. У меня жизненно.
— Когда «жизненно», милочка, — это и есть халтура.
— Ты не прав. А насчёт Бубна могу тебе поклясться хоть могилой Мазепы...
— Коллегам наше с кисточкой! — весело перебил, прокричал издалека Бубенцов, появившись на пороге заведения.
Бермудес и Поросюк кивнули холодно. Они по-прежнему относились к Ерошке немного свысока, считая его приятелем, собутыльником, но никак не «коллегой». Не помогала даже и всенародная слава. Бубенцов по-прежнему числился в театре обыкновенным пожарным.
Ерошка играл в единственном спектакле «Семь страстей». Не играл даже, а валял дурака. Но ходили теперь только на него. Всякий интеллектуал, приехавший в Москву, считал своим долгом посетить знаменитый театр, пробиться на спектакль. Платили несуразные деньги, заискивали, унижались перед администратором ради входного билета. Удачей считалось посидеть «на приступочке», на откидном стуле, а то и просто постоять у стены. Вытягивая голову, толкаясь локтем, шёпотом переругиваясь с соседями. Почему-то особенное почитание вызывало то, что играет не актёр, а пожарный. Успех дилетанта больно ранил сердца других артистов, профессионалов.
Поросюк пересел, уступая стул Бубенцову. Старательно отворачивал лицо от Ерофея. Бубенцов почувствовал, что говорили про него, окинул быстрым, беспокойным взглядом приятелей. Разглядел на лице Поросюка синяк, замазанный тональным кремом.
— Где это тебя угораздило? Шлягер врезал на репетиции? Подлинность требовал? То-то ты угрюмый какой-то стал. Давно хочу тебе сказать... Ты, Тарас, как-то поменялся в последнее время.
— На себя обернись, — огрызнулся Поросюк. — Коньяк мне проспорил. Это сейчас любой тебе подтвердит.
Поросюк отпил полрюмки, сгибом пальца провёл по усам налево и направо.
— Правда? — Ерошка оборотился к Бермудесу.
— Есть! Есть перемены, душа моя! — кивнул Бермудес. — Коньяк ты определённо проспорил!
— Определённо проспорил? Оба так считаете?
Ерошка переводил взгляд с Поросюка на Бермудеса. Пристально, с какой-то даже надеждой вглядывался в лица друзей. А потом вдруг ни с того ни с сего сорвался с места, пошёл вокруг стола. Теперь уже и Поросюк, и Бермудес с удивлением глядели на Бубенцова. Маленького, взъерошенного, нервного.
— Но это же победа! — Ерошка остановился, притопнул ногой.
— В чём же, будем говорить, твоя победа? Га? — спросил Поросюк, с опаской следя за Бубенцовым.
— Слово! Говорю: «принеси». Идут и приносят! — Бубенцов размахивал руками. — Говорю: «унеси», — уносят. Такое ощущение, что скоро скажу: «Убей!» — и убьют. Но самое удивительное заключается в том, что человек может приказать и самому себе! Сам себе, Тарас! И ведь подчиняется. Беспрекословно! Я испытал. Человек может собою управлять!.. Одним только словом. Вот гляди. Говорю себе: «Тело, подпрыгни!»
С этими словами Бубенцов остановился напротив Поросюка и подпрыгнул.
— Сила слова велика и необорима! — заявил он.
Бермудес и Поросюк беспокойно переглянулись.
— Тело, — приказал Бубенцов, — отними бутылку у Поросюка.
Шагнул к столу...
— Тело, — приказал Тарас, отодвигаясь, пряча руку за спину, — воспрепятствуй!
— Вот видишь, — сказал Бубенцов. — Человек всего лишь механизм. Человеческое тело — это животное. Важно научиться им управлять. Прикажи что-нибудь своему телу.
— Тело... — Поросюк задумался, оглядел стол. — Выпей воды.
Протянул руку, налил из пластиковой бутылки полстакана воды, выпил.
— Тело, иди к дверям, пошатай пальму. — Бубенцов пошёл к двери, но, пройдя несколько шагов, вернулся. — Ясно и так. Идёт и делает. Подчиняется.
— Тело... — Поросюк оглядывал зал, не зная, что бы приказать. — Нарежь лимон.
— Тело... — Бубенцов помедлил.
— Пни Поросюка, — подсказал Бермудес. Он наблюдал со своего места, покойно развалясь, не принимал участия в эксперименте.
— Это не шутки, Игорь! Нужно понять и поверить, что ты хозяин самому себе! — продолжал Ерошка. — Погоди, не мешай...
Он остановил ладонью Бермудеса. Видно было, что Ерошка давно и долго думал об этих предметах и теперь спешил высказаться. Не слушая собеседника, потому что давно уже перебрал в уме все возможные возражения.
— Ты скажешь, характер. Но уверяю тебя, даже характер можно подчинить, переделать. Правда, есть в человеке и что-то вечное, неизменное. Что-то выше его. Выше его собственного ума. Я называю это «самость».
Тарас резал лимон, глядел со скептической улыбкой. Глаза его посверкивали иронично.
— Стоит только приказать себе: «Делай то и не делай этого!» — продолжал Ерошка по-прежнему вдохновенно. — Только и всего. И постепенно тело привыкнет.
Тарас между тем уже разлил коньяк в рюмки.
— Тело, не пей! — сказал Бермудес.
Немного помешкал, как будто прислушиваясь к себе, затем усмехнулся и выпил.
— Скот он и есть скот, — вытирая губы, сказал Бермудес.
— Человек хотя и скот, но скот переменчивый! — возразил Бубенцов. — Человек может управлять собой! Я вот даже нарочно культивирую перемены, взращиваю, подыгрываю. Я и коньяк-то рад что проспорил.
— Врёшь, мамочка! — возразил Бермудес. — Чарыков не меняется. Уж, казалось бы, гроб себе изготовил. По твоему совету. В столярке сколотили из старого шкафа. От Каина надумал прятаться. Каин придёт, а он как бы мёртвый. Лежит, руки по швам...
— Помогло?
— Разве спрячешься, милочка? Тело, допустим, упрячешь. А мысль рвётся из-под спуда. Выпить жаждет! Мысли не прикажешь, Ерошка! Мысль свободна! Она не подчиняется твоему слову. Мысль хочет выпить, и точка! Ну и тело тянется вслед. Восстаёт из гроба.
Бермудес размашисто, не уронив ни капли, налил себе и Поросюку:
— Так что пей, Ерошка! Что такое человек, бросивший пить? Это всё равно что иметь семикомнатную квартиру, а ютиться в угловой кладовке. Человек должен использовать всю широту своей натуры! Не надо суживать! Достоевский неправ.
Все трое, включая и Бубенцова, потянулись к своим чаркам. В окна ресторана, расплющив по стеклу носы, заглянули бледные, взволнованные тени, замахали руками, что-то беззвучно и отчаянно крича. Но, кажется, это была всего лишь обыкновенная игра света и тени.
— Пора! — Бубенцов щёлкнул крышечкой золотых часов. — Ещё раз предупреждаю, публика особая. Люди со сложно устроенным внутренним миром.
Глава 4
Смерть Ивана Кузьмича
1
Шлягер после случившегося истолковал Бубенцову свою оплошку так:
— Чёрт попутал!
Отводил при этом глаза, супился. Оно и понятно. В залах ресторана «Парадиз», куда направлялись наши шутники, находились в тот день люди и в самом деле необычные. Но они были необычны совсем в ином смысле. Вовсе не в том, какой имел в виду Бубенцов, обозначив их легкомысленным словом «педики». То был бандитский съезд, сходняк, сбор преступных авторитетов со всех уголков страны. Решались накопившиеся вопросы, уточнялись положения «понятий» — законов преступного мира. Даже официантов привезли своих, особенных. Если рассматривать синие наколки на пальцах, то у каждого официанта за спиной считай по две-три ходки — какое уж тут «чёрт попутал»...
Съезд проходил в знаменитом дубовом зале заведения, специально арендованном. Ради конспирации нижнее кафе, буфеты, стойки, а также так называемый пёстрый зал продолжали работать в обыденном режиме. С утра утвердили нескольких членов сообщества в звании воров. Был удостоен почётного членства и Джива, который давно этого добивался. Всё шло своим чередом. Произошло, впрочем, одно небольшое происшествие, вовсе не запланированное. В перерыве, пока накрывались столы, люди Дживы в отдельном кабинете, бывшем парткоме, зарезали человека. Случайного, как оказалось, посетителя. Джива не был вспыльчив, но иного выхода не нашлось. У только что зарезанного им человека никакой вины не было. Бедолага случайно оказался вблизи, ошибся дверью. Поднялся из нижнего буфета, спросил у какой-то рыжей, косоглазой бабы, где уборная. Та молча указала. Бедолага толкнул дверь и вошёл в комнату. А там за столом сидел Джива, и груда денег лежала перед ним. И какой-то белый порошок на столе... Словом, пропал бедный человек.
Кроме Дживы, в помещении находились ещё три человека. Два горских азиата — люди нездешние, черномазые, усатые. Горцы сунули руки в карманы и повернули к вошедшему большие, внимательные носы. Третий вполне себе русский. Похожий на заводского работягу из старого советского фильма. Рубаха в клетку, засученные рукава. Крепкая шея, короткая причёска. Белобрысое, толстое лицо глядело весело, добродушно, с ласковым прищуром. Лучики морщинок расходились от уголков глаз. Постаревший, но не утративший обаяния «парень в футболке и кепке»... На него-то больше всего понадеялся бедолага.
— Завальнюк, — произнёс Джива.
Один из азиатов вытащил нож, передал белобрысому.
— Как звать? — поинтересовался работяга, заступая за спину жертве и пробуя пальцем остроту клинка.
— И-и-ай... Кс-и-зь...
Слова прошелестели, как сухая листва. Хотел было добавить Иван Кузьмич: «банковский работник», — но уже нечем было, кончился воздух в груди. Кинулся к выходу на ватных ногах, но выхода, как уже было сказано, не нашлось. Ещё и ещё раз дёрнулся. Забыл, что из кошмара невозможно выбежать. Смерть подступала просто, буднично. И самый-то ужас заключался именно в обыденности происходящего. Совсем рядышком, за серыми шторами, глухо шумела улица. Было слышно, как разговаривают на повышенных тонах два человека, по-видимому муж и жена.
Туда-то, к спасительному окну, попытался пробиться Иван Кузьмич, но тщетно. Пальцы царапнули по серой занавеске, скользнула ладонь по холодному стеклу. Взглянул в последний раз на мир сквозь открывшийся прогал. Увидел человека, что стоял на той, на солнечной стороне, подле столба с уличными часами. Успел поразиться Иван Кузьмич тому, что стоит человек под уличными часами, а смотрит на карманные. Где логика? Длинные руки влекли Ивана Кузьмича, оттаскивали от окна, от мира, от бытия. Как будто тащила за шиворот смерть, вытаскивала из водоворота жизни. Человек на солнечной стороне улицы захлопнул крышечку карманных часов. Блеснул золотой лучик. Узнал наконец-то Иван Кузьмич Ерошку Бубенцова, знаменитого московского шпрехклоуна, забияку и скандалиста. А толку-то? Какая польза? Мысль не успела ничего осознать, а всё уже было ясно. Обмякли ноги у Ивана Кузьмича, белее снега стало рыхлое лицо. Обомлели внутренности. Маленький человечек.
Прошли те древние времена, когда Муций Сцевола сжигал руку над огнём, показывая презрение к боли и смерти. Прошли давние времена, когда кощунствовал и матерился на весь мир с высокого помоста дерзкий тать, стоя уже с петлёй на шее, рисуясь перед толпой. Прошли даже и те совсем ещё недавние времена, когда, отставив ногу в обмотках и разбитом башмаке, дерзко плевался во врага коммунист, стоя на допросе.
Но те-то гибли за дело, за великую идею, за преступное злодейство. Гибли там, где и сама смерть красна, — на миру, перед скоплением народа или же в присутствии достойных врагов. Но не в тесном же закутке отдельного кабинета, обитого пыльным бархатом, среди равнодушных, недалёких людишек. Здесь не могло быть смерти геройской, красивой, возвышенной, достойной.
Да и внешне не похож был на стойкого героя Иван Кузьмич. Добрый, незлобивый, в сущности, человек. Это был (о, какое страшное, но и единственно уместное здесь слово — «был»! Он ещё дышал, волновался, оглядываясь в тесном сумраке, но уже смело, смело можно говорить про него — «был»)... Да, это был раскормленный, дородный мужчина сорока с небольшим лет, только начавший жить в полную силу. Содержатель частного банка. Дававший всем нуждающимся людям срочные кредиты. Но и требовавший неукоснительного возврата. Иван Кузьмич некогда остроумно придумал проколоть глаз пластмассовой кукле и подбросить её к дверям квартиры Бубенцова. Про него-то сказал тогда Ерошка, вертя в руках искалеченную куклу: «Чтоб ты сдох, паскуда!» Вряд ли догадывался в тот миг Ерофей Тимофеевич Бубенцов, что слово его обладает столь могущественной, разящей силой.
— Сдохни, паскуда! — жёстко приказал Джива, тоже вряд ли догадываясь, что всего лишь повторяет чужие слова, что он всего лишь инструмент, послушный исполнитель давнишнего проклятия.
Спустя десять минут выехал со двора грузовой пикап с нарисованными по борту розанами, надписью по диагонали: «Ресторан “Парадиз”». Куда поехал, куда повёз мёртвый груз — неведомо.
Ванька не был, Ванька был, был, был,
Рукавички на поличке позабыл...
Вся эта возня вокруг живого Ивана Кузьмича, а чуть погодя уже и вокруг его трупа отняла у Дживы не так много времени. Он опоздал совсем ненамного, но эти две-три минуты опоздания едва не стоили жизни Бубенцову и его друзьям.
2
Бубенцов пришёл слишком рано. Против ожидания, стены «Парадиза» выглядели совершенно обычно, не наблюдалось никаких примет весёлого карнавала. Он-то рассчитывал увидеть что-нибудь радужное, разноцветные шары, ленты, бубны. Возможно, двух-трёх протестующих пенсионеров с самодельными плакатиками. Но никакой пестроты не наблюдалось. Наоборот, все подъезды к зданию заставлены были угрюмыми лимузинами самых серых и тёмных тонов. Стало быть, организаторы пока ещё не отваживались на слишком откровенную публичность и парад их носил характер закрытый. Настроение Ерошки сразу улучшилось. Он ведь и сам желал, чтобы скандал прошёл на этот раз как можно укромнее и незаметнее.
Бубенцов, насвистывая, перешёл на солнечную сторону улицы. Стал прохаживаться, покашиваясь на входную дверь ресторана. Дойдя до угла, поглядел на уличные часы, что висели на столбе. Извлёк карманные, сверился. Время и там, и здесь тянулось одинаково медленно, как это всегда бывает, когда приходится ждать.
Внутри ресторана между тем шли какие-то приготовления. Раздвинулась занавеска в окне служебного помещения. Вильнула за стеклом ладошка, помахала приветственно. Ерошка успел разглядеть как будто бы белое женское лицо. Вероятно, дивной красоты. Хотел было помахать в ответ прекрасной незнакомке, но поздно! Один только миг длилось мимолётное видение, а затем пропало лицо в тёмной глубине помещения, задёрнулась занавеска.
Спустя десять минут Бубенцов двинулся к воротам, что вели во внутренний дворик ресторана. Железные створки ворот как раз отворялись. Пришлось отступить, пропуская грузовой пикап с надписью «Ресторан “Парадиз”». Охранник говорил с водителем, что-то сердито объясняя. Бубенцов протиснулся с другого боку, нырнул в чёрный ход. Прошёл по узким коридорам. Уловил запахи кухни, повернул туда. Двигался, не рассуждая, подчиняясь интуиции и опыту. Едва ли не половина его скандалов совершалась в таких вот ресторанах. Все их закоулки Ерошка в общих чертах изучил и без затруднения умел ориентироваться. Так случилось и на этот раз — запах вывел в ярко освещённую кухню. Что-то скворчало, позвякивало, шипело, плевалось паром, хлестало струёй воды в большой раковине. Два мордоворота в чёрных пиджаках, склонив над большим чаном бритые затылки, пробовали содержимое. Бубенцов немного опаздывал, шёл быстрым шагом, надевая на ходу реквизит. По трём ступенькам поднялся в небольшой тамбур, свернул в коридорчик, ну а там уже всё было ясно. Впереди открытые двери, отгороженные от банкетного зала только бархатными портьерами. Слышался сдержанный гомон публики.
Бубенцов почувствовал приятное творческое возбуждение. Сдвинул кокошник на темя, чтоб не мешал обозрению, приник к узкой щели между портьерами. Виден был неярко освещённый зал, но не весь, а самая его середина. Длинный стол тянулся через весь зал. Зрители с серьёзными, мрачноватыми лицами сидели по обеим сторонам стола. Терпеливо ожидали начала представления. Тяжёлые, бульдожьи челюсти, неподвижные глаза, чёрные костюмы. Типичные извращенцы. Ерошка слишком спешил, чтобы остановиться, подумать, вглядеться пристальнее. На дальнем конце стола тамада поднял серебряный колоколец, позвонил, требуя тишины.
Бубенцов вытащил круглое зеркальце из нагрудного кармана. Взбил лёгким движением пальцев прядь волос на виске, кончиком мизинца стёр лишнюю помаду с нижней губы. Поправил на шее пышный розово-голубой узел. Вытащил листок, поднёс к полоске света, что проникал из зала, в последний раз сверился с текстом. Ага: «Ну, здравствуйте, уважаемые... (произнести акцентированно, раскинув руки, бодро, зычно)».
Ерошка вынырнул, как выскакивает из ящика Петрушка на детском утреннике. Широко раскинул руки, осклабился, выкрикнул весёлое приветствие звонко, зычно. Далее, как и предписано было по сценарию, следовали несколько фраз чрезвычайно скабрёзного содержания, понятные только людям нетрадиционной ориентации. Каждую новую фразу, придуманную и вписанную в сценарий рукою Шлягера, Ерошка произносил ещё бодрее, ещё зычнее.
Тишина стояла ошеломительная, идеальная.
«Хороший зал!» — отметил Бубенцов, радуясь отличной акустике. Каждое слово, каждый слог получался чётким, округлым, полновесным. Звякнуло что-то, затрепетало, оборвалось. Врезался в колонну бежавший на кухню официант да так и застыл, забыв даже потереть ушибленный лоб. Другой официант, постарше и поопытнее, проворно отступил в угол, пригнулся. Прикрыл грудь железным подносом. Во всём пространстве воцарилась ещё лучшая, совсем уж гробовая тишина. Пожалуй, даже и — загробная.
Запнулся на полуслове, сбился Бубенцов. Ещё не догадывался ни о чём рациональный, косный разум, но костным мозгом, что ведает животными инстинктами, Ерошка понял, что нет здесь игры, а всё жизненно, всё по-настоящему. Что разорвут его ревущие звери. Будут кромсать тёплое, такое родное, уютное тело. Разберут на отдельные куски. Оторвут руку, затем вторую. Отломают ногу. Из кошмара невозможно выбежать. Смыкалось рычащее кольцо. Коло ока его вокруг да недалёко!
Ерошка пятился, озирался. Тело оступалось, перетаптывалось, теснилось на малом пятачке. Сердце летело вниз, в самые пятки, душа же рвалась наружу, карабкалась, цеплялась за рёбра. И вдруг как будто перещёлкнуло что-то в сознании. Как будто ум, не выдержав ужаса, выскочил в иное измерение, туда, где открывалось пространство, не ограниченное никакими горизонтами. Где растворились в бесконечности границы времени. Где можно не спеша перебирать множество самых разных мыслей. Вот те, что когда-то уже посещали его голову, а вот и те, что были совсем новыми, свежими. Наплывали, как облака, рождались, неведомо откуда. Он ясно видел их!.. Какой-то частью сознания Ерошка удивлялся способности человека в предсмертную минуту размышлять о столь отстранённых предметах. Всплыл давний разговор с дознавателем Мухой о том, что от потери частей тела человек не утрачивает целостности. О, как же кстати, как вовремя пришла эта мысль!
«А что, — думал Бубенцов, — что, если и душа так же устроена? Если, допустим, изъять из неё чувство зависти, страха, злобы... Обеднеет ли она после этих утрат, опустеет ли? Или, к примеру, убрать из памяти всё лютое, тёмное. Стереть все подлости, злые мысли, паскудные дела. Что останется? В том-то и дело! Ничего от человека не убудет! Самость-то остаётся! Если что-то в человеке от такой редактуры переменится, то только к лучшему. Кто же откажется от перемен, если они к лучшему? Кто против того, чтобы вместо жирного живота образовались у него тугие мышцы, кривые ноги стали стройными, лысина обросла шевелюрой? Кто откажется облагородить черты своего характера — сменить жадность на великодушие, трусость на отвагу? Всё это можно изменить в человеке без всякого ущерба для личности. Человек легко согласится на перемены, если совершенно твёрдо будет знать, что останется самим собою. Нельзя трогать только сердцевину, самость. У каждого она своя, отдельная, особая. Неизменная, личная, неповторимая, любимая, дорогая. Вот за эту самость и цепляется всякий человек».
Вряд ли кто-нибудь сумел бы прочесть, понять, а уж тем более связно пересказать сумбурные мысли, которые целой стаей сверкнули в голове у обречённого Ерофея. Ерошка точно знал только одно: что если бы, положим, исхитрились как-то сделать точную копию его, точнейшее повторение Ерофея Тимофеевича Бубенцова, ни в микроне, ни в едином атоме не отличающееся от него, вплоть до отпечатков пальцев, клонировали бы, что ли... со всеми мыслями, привычками, слабостями, со всей историей жизни, со всей родословной, до последнего колена, со всей его единственной, неповторимой личностью и даже, страшно представить, со всей будущностью — то и тогда это создание было бы чуждо, неприятно ему, а скорее даже и — враждебно. Во всяком случае, Бубенцов ни одним движением сердца не пожалел бы, когда бы точную копию его тотчас же и уничтожили. Прихлопнули, как обыкновенного таракана. Не жаль. Потому что не бывает даже в совершенной, идеальной копии главного — самости. Самость — подлинник человека. Единственный, уникальный во всей вселенной. Неповторимый божественный шедевр!..
Отворилась дверь, всунулась какая-то рыжая баба, стала высматривать, привстав на цыпочки. Увидела наконец Ерошку, бледные губы её приоткрылись, чтобы окликнуть по имени, позвать... Но Джива уже вбегал в помещение. Шумно дыша, ворвались следом три азиата. Гремели сапогами, как кованые волки.
— Атас! Стоять!
Отбросили, отстранили рыжую. Та отступила с большой неохотой и досадой. Приказ есть приказ. Оказывается, демонская иерархия устроена примерно так же, как и бандитская. В основе — та же пирамида. Сильные бесы усмиряют, командуют злыднями помельче.
Глава 5
Верила, верила, верю...
1
Было позднее утро, когда в конце больничного коридора показалась скособоченная фигура Шлягера. Адольф вышел из сумрака, вступил в резкий свет люминесцентных ламп. Хромал, подволакивал ногу, приближался, постепенно увеличиваясь в размерах, согласно законам перспективы.
Под мышкою зажимал шуршащий куль с цветами. Церемонно раскланялся, поравнявшись с уборщицей. Шлягера здесь все знали, хотя никто не спешил знакомиться с ним близко. Ежедневно сталкивались в общем вестибюле первого этажа, где размещался офис. Лошадиная физиономия за прошедшие полгода примелькалась, стала привычной глазу. Уборщица, пропустив его, упёрла руки в круглые бока, некоторое время смотрела в спину, а затем молча плюнула вслед.
Бубенцов лежал, прислушиваясь к звукам, что доносились из коридора. Звякнуло ведро. Мягко постукивала эбонитовая трость по линолеуму. Шлягер вошёл в палату. Дверь закрылась с маслянистым щелчком. Адольф сбросил калоши, вскинул правую руку:
— Гей-роям слава!
Пытался шутовством сгладить вчерашнюю оплошность. Бубенцов промолчал.
— Гей... роям... — упавшим голосом повторил Шлягер, но и на этот раз не дождался нужной реакции. Приготовленная усмешка погасла на губах.
Отставляя в сторону негнущуюся правую ногу, Шлягер направился к окну.
— Что Вера? — спросил Бубенцов.
— Успокоили. Сказали, день-два, и вы на ногах! — как будто обрадовавшись, бойко заговорил Шлягер. — Но сами знаете, женщина. Утлое создание. Восклицания, нервы, слёзы!
Щурясь от солнечного света, занялся принесённым букетом, шуршал целлофаном. Обернулся быстро, воровски. Но Ерошка караулил его взгляд. Шлягер смутился, насупился, отвёл глаза.
— Это ты подстроил, гад! — сказал Бубенцов. — Не смей отнекиваться! «Гей-роям». Шутки он шутит.
— Бес попутал! — пробормотал Адольф. — Чёрт.
— Какой ещё чёрт?
— Асмодей! Кто же ещё? Всё-то вы стараетесь вызнать! Вопросцы эти ваши... С подоплёкой. А мне ведь тоже досталось! Вот, вот и вот. — Шлягер тыкал пальцем в синие подглазья. — Это что же, по-вашему, я сам себе синяков наставил? А это? — Адольф задрал штанину. — По больной-то ноге. Палками. О-хо-хо. Кто же, если не чёрт?
— Ты подстроил, — упрямо повторил Бубенцов. — Никакой не чёрт!
— Эва загнули! Сам себя? По больной ноге?
— С тебя станется. Лицемер! Кто проговорился про Пал Нилыча? «Точны, как Каганович... Давно вас поджидаем...» Кто?
— Ну, во-первых, что могу сказать... А во-вторых, что обо мне-то говорить? Видели бы вы Дживу, попечителя вашего! — воскликнул Шлягер. — Вот уж кому не позавидуешь. Ребра целого нет! А и поделом! Его вина.
— Твоя вина!
Шлягер отступил, прищурив глаз, присмотрелся к букету. Вернулся, подправил, оборвал лепесток.
— В-третьих... Поросюка зашибли. В реанимации лежит. Бермудес же Игорь Борисович как всегда. Без единой царапины. Уважаю за ум. Я предупреждал вас, что пора заканчивать со скандалами. Сходить со сцены нужно на пике славы. Особенно после таких падений!
— Меня подстрелили на взлёте, — сказал Бубенцов. — Не дали обрасти перьями.
Бубенцов, обмотанный бинтами, чувствовал за собой духовный перевес. Вероятно, такое же чувство превосходства по отношению к штатскому человеку испытывает раненный на поле боя солдат.
Адольф поглядел в окно на больничный двор, сказал тихо, значительно:
— Пора, мой друг! В-четвёртых... Со вчерашнего дня градус ваш... Простите, статус ваш повышен!
Шлягер повернулся, лицо его стало серьёзным.
— Впрочем, что мы тут вокруг да около? Коло его ока... Я вообще-то, уважаемый Ерофей Тимофеевич, пришёл поздравить вас. Вы достойно прошли все предварительные испытания. Кандидатура утверждена.
— Куда утверждена? Какие испытания? И главное, кем? Чёртом, который всех попутал? Асмодеем?
— О, не сомневайтесь, Ерофей Тимофеевич. Это, как вы уже сами не раз убеждались, дружелюбные и мудрые силы. Даже из конфликта, в который вы влипли вчера по собственной своей природной дурости, вас вынесли невредимым. Ну, почти невредимым. В отличие от самонадеянного друга вашего Тараса.
— Что «мудрым силам» нужно от меня?
— Довольно пресмыкаться! Они желали бы видеть вас на первой ступени власти. Вы должны получить опыт управления людьми.
— А если я откажусь? — спросил Бубенцов.
— Вы не откажетесь. — Шлягер положил ладонь на его забинтованный локоть. — Вы не откажетесь, Ерофей Тимофеевич. Слава и богатство, конечно, хорошо. Но власть лучше! Знаете, в чём отличие?
— В чём же?
— Вы не покупаете услуги, а отдаёте приказы. Власть — это инструмент прямого влияния на мироздание.
Шлягер посмотрел на часы, нахмурил брови, что-то высчитывая.
— Начало в девять часов шесть минут. По ассирийскому исчислению. Стало быть... Гринвич... Тэк-тэк... Позвольте, однако, откланяться. Лежите здесь, отъедайтесь. Будьте покойны. Привыкайте к новой роли. Больше уверенности в себе!
Шлягер остановился в дверях, обернулся:
— Да-да, вот как сейчас! Именно такое лицо! Блаженное! Которое нам и нужно!
Бубенцов широко улыбался.
— Вы бы видели, какое глупое у вас теперь лицо! — ещё раз похвалил Шлягер. — Глупейшее!.. Но сколько в нём выражения радости, счастья, оптимизма! Сколько веры в будущее! То, что надо! Зафиксируйте про себя ваше состояние, запомните расположение лицевых мышц. Блестящая актёрская игра!
Никакой, однако, игрой тут и не пахло. Просто Ерошка каким-то образом посреди разговора со Шлягером почувствовал приближение Веры. Это было как дуновение. И чутьё не подвело. Едва Шлягер пропал за дверью, как послышался знакомый стук каблучков. Донеслись из коридора невнятные восклицания Адольфа. Ерошка лежал, глядел в высокий потолок, блаженно улыбался. Уже совсем близко. Он любил эти её лёгкие босоножки.
Вера вошла в палату. В руках сухо шуршали, горели жарким сухим золотом кленовые листья. Огляделась и, стуча каблучками новых жёлтых сапог, направилась к подоконнику.
— Розы я, пожалуй, заберу, — говорила Вера, вытаскивая букет из графина. — А листья поставим на их место.
Поглядела за окно.
— Ненавижу ту беседку!..
Ерошка спустил ноги с кровати. Кривясь от боли в коленке, наморщив нос, похромал к Вере. Вера обернулась на его стон. На её лице немедленно повторилась вся страдальческая гамма Ерошкиной мимики. Нос её точно так же болезненно наморщился, точно так же закусила она нижнюю губу. Обнимая её, Бубенцов покосился за окно. Узорчатая беседка с античными колоннами стояла на своём месте и была теперь пуста. Лаокоон с отломанной рукой.
— Я помню, — сказал Бубенцов. — Ты меня ревновала к девкам из музучилища.
2
В том корпусе Бубенцов лежал пятнадцать лет назад. В четырёхэтажном здании из старинного красного кирпича располагалось терапевтическое отделение. И белая античная беседка на берегу больничного пруда относилась к терапии. Кусты сирени, чугунные скамейки, скульптура Лаокоона.
Когда-то Бубенцов провёл здесь две недели самой счастливой и беспечной больничной жизни. Он лежал здесь на обследовании от военкомата.
Многие люди любят болеть и лежать в больнице. Болеть, разумеется, не так, чтобы корчиться от спазмов. Или мучиться с подвешенными к ногам гирями. А болеть легко, когда вокруг приличное общество, весёлые медсёстры, равнодушные и невнимательные врачи.
Пятнадцать лет назад Бубенцова выперли из университета за скандал, учинённый им в общежитии. Замаячила перед ним армейская перспектива. Не то чтобы он боялся тягот солдатской жизни. Он и самой тюрьмы не боялся, зная, что выживет в любых условиях, станет своим в любом коллективе. Но два года провести без Веры где-нибудь в Заполярье — это было слишком.
В начале мая Ерофей Бубенцов проходил врачебную комиссию. Мерили рост, взвешивали, заставляли дуть в цилиндр, выявляя объём лёгких. Ерошка притворялся, лгал хирургу про ломоту, боль в суставах. Хирург кивал головой, писал твёрдым почерком: «Годен».
Спустя два дня Бубенцов явился в кабинет невропатолога. На этот раз подготовился к визиту. Вера специально принесла учебник по психиатрии. Ерошка подробно рассказал невропатологу про первичные симптомы эпилепсии. Каменный, нечувствительный старик глядел на него неподвижными, стеклянными глазами, никак не реагировал. Было видно, что опытность и цинизм почти полностью заглушили в нём человечьи чувства. Холодными пальцами помял Ерошкин живот, постучал молоточком по коленям, начертил крест на груди. Не говоря ни слова, написал в карточке: «Годен».
Оставалась последняя надежда — терапевт. Терапевтом оказалась молодая, привлекательная женщина лет тридцати. «Надежда Сергеевна Щасная». Сердце Бубенцова дрогнуло. Терапевт внушала симпатию. Где симпатия, там и надежда. Сидя перед нею в трусах, красиво напрягая грудные мышцы, поджимая живот, Бубенцов всё более укреплялся в своей надежде.
— Всё у вас в полном порядке! — бегло посмотрев анализы, симпатичная женщина подняла глаза на Ерофея.
— Спина! Иногда глухо так покалывает. У отца похоже было. Почки. Постоянно кровь в моче. Умер. Я вот опасаюсь тоже. Что анализы?
— В норме. — женщина склонилась над картой. — Анализы идеальные.
Острейшее чувство обиды пронзило Бубенцова.
— Странно, — глухо сказал он, сглотнув слюну. — Не может такого быть! Повнимательнее посмотрите.
Ерошка был абсолютно уверен, что белок в анализах зашкаливает. Ведь накануне, после того как у него взяли кровь из пальца, он, пользуясь случаем, надавил крови в пузырёк с собственной мочой. Пока та не побурела.
— Белок как?
— Сахар, белок, всё в норме, — весело сказала врачиха. — А болезнь почек по наследству хоть и передаётся, но далеко не всегда.
«Вот же сволочь! — бессильно ругался Бубенцов, представляя ту халатную медсестру, которая схалтурила и, скорее всего, никаких анализов не делала. — Безответственная дрянь».
Надежда Сергеевна поднесла перо к графе, где отмечается «годен». Бубенцов вскинул руку, останавливая:
— И живот! Болит! Спазмами.
— Хорошо, — сказала добрая женщина, усмехнувшись. — Мы вот что сделаем. Тут целая группа призывников направляется в стационар. На дополнительное обследование. Это две-три недели полежать. Сможете? Не возражаете?
Ещё бы! Ещё бы он возражал!
Так Ерошке Бубенцову подарен был весенний месяц май. И это, как оказалось, был самый счастливый, самый безмятежный, самый светлый месяц во всей его жизни. Цвела сирень. Осыпались белые лепестки яблонь. Даже лежачие больные вставали в эти дни со своих одров, бродили по дорожкам, постукивая палками. Головы их проплывали, как воздушные шарики, поверх постриженных кустов акации.
После шести вечера никого не оставалось из начальства. Едва врачи расходились по домам, призывная молодёжь собиралась в античной беседке. Из соседнего музыкального училища приходили девушки. Все пили вино, девушки начинали петь! На ангельские голоса распахивались окна психиатрического отделения.
Вот кто-то с горочки спустился.
Наверно, милый мой идёт...
Одна из певиц, широкоплечая, большегрудая, с короткой шеей, была влюблена в Ерофея. Она особенно нежно выводила это «милый мой», выразительно смотрела выпуклыми глазами в глаза Ерошке. Чувства её были настолько искренни и непосредственны, что казались Ерофею грубой, неумелой халтурой.
Оканчивалась одна песня, и большегрудая запевала:
Верила, верила, верю,
Верила, верила я,
Но никогда не поверю,
Что ты разлюбишь меня...
Медсёстры и сиделки слушали, горестно облокотившись на подоконники. Неизменно каждый вечер повторялась одна сцена. К увлечённой пением молодёжи подкрадывался человек. Это был пожилой, безобидный сумасшедший, постоялец психиатрического отделения. Он прятался за спинами, начинал звать тягучим, бычьим голосом из куста сирени:
— Сестра Вера, забери меня отсюда!..
Песня прерывалась. Все почему-то покатывались со смеху. Приходила Вера, забирала и уводила беднягу. Вера уже тогда работала медсестрой в психиатрии.
Через полчаса Вера, сняв халат, переодевшись в цивильное, возвращалась к скамейке, присаживалась рядом с Ерошкой. Большегрудая отодвигалась. Вокруг Ерошки образовывалась отчуждённая пустота. Все понимали, что состязаться с Верой бессмысленно.
Глава 6
Художественный совет
1
Потайной советник Савёл Прокопович Полубес кряхтел, чертыхался, пропихивая локти в узкие рукава камзола. Он ненавидел и всем сердцем презирал эту одежду. Стресс-код. Хитроумные бронзовые застёжки, удушающие корсеты, жёсткие воротнички, тугие резинки для удержания чулок. Пудра парика вызывала приступ сухого кашля. Проходя на высоких шатких каблуках мимо зеркал, Полубес старался не заглядывать туда, чтобы не расстроиться окончательно. Но не смог удержаться, покосился. Увидел туго обтянутые ляжки с бантами под коленками, кривые икры в белых чулках. Собственные ноги показались ему чужими, нестерпимо уродливыми. Под чулками бугрились вены. Ныли плоские ступни, всунутые в башмаки с квадратными носами и серебряными пряжками.
Угрюмая усмешка искажала его тёмное лицо. Но Савёл Прокопович честно исполнял все условности нелепой комедии. Конечно, он многого не понимал в происходящем, не находил никакого практического смысла в несуразных процедурах. Но — деньги! Немыслимые, гигантские деньги. Если бы не триллионы денег, то можно было бы подумать, что нелепый карнавал устраивают насельники сумасшедшего дома. Деньги же неопровержимо свидетельствовали, что всё здесь серьёзно.
Полубес вышел во двор. Полная луна сияла над башнями. Ужасна полная луна, под ней мир становится голым, уродливым трупом.
Через минуту Полубес дохромал по скользким булыгам до заднего двора. Приятно потянуло угольным дымком. Полубес отворил дверь, обитую изнутри войлоком. Всё здесь было по-прежнему. Уклад жизни, несмотря на всю свою нелепость, ничуть не менялся. Топка была открыта. В печной глубине гудели раскалённые угли. Кто-то сунул в руку Савёлу Прокоповичу канделябр с чадящими свечами. Полубес покорно склонился и встал при входе.
Было ровно девять часов шесть минут по ассирийскому исчислению.
Очередной худсовет начался.
По всем углам бродили, рассаживались, тихо переговаривались небольшие группы людей. Прошла мимо Полубеса несравненная Роза Чмель, в которую Савёл Прокопович, несмотря на свой возраст, был влюблён давно и безнадёжно.
Роза Чмель отбросила лорнет в сторону, скинула с плеч битый молью лисий мех, пахнущий нафталином и мандариновыми корками. С сугубым наслаждением сдёрнула колтун парика. Прекрасные натуральные волосы, чёрные с рыжим отливом, рассыпались по плечам. Роза упала на топчан, стала подсовывать под широкий зад круглую меховую подушку. Подушка очнулась от дрёмы, заворчала, обернувшись таксой.
Старик в буклях, по прозвищу Огнь, кряхтя, мостился обочь. Рот его страдальчески кривился. Изношенное тельце хрустело, скрипело, плохо слушалось команд. Кости внутри его, все в известковых шишках и наростах, давно уже не взаимодействовали в удобной и согласной гармонии, а торчали как попало, подобно вязанке хвороста.
С другой стороны топчана на самом краешке уселся пугливый на вид человек с хохолком на темени.
— Прекрасно выглядите, Роза! — похвалил старик в буклях, поглаживая чёрную таксу. — В ваши-то лета.
— Лета не помеха! — задорно откликнулась Роза. — Лета изощряют страсти, придают опытность в телесной любви.
— Это так, это так... — согласно закивал господин Огнь. — Опытность, да. Лета эросу не помеха.
Приосанился, упёр руку в бок. Серое, поношенное лицо чуть порозовело.
— Замуж невтерпёж! — призналась ему Роза, ёрзая на топчане.
— Потерпите, Розалинда! — вмешался подошедший Шлягер. — А не то брому выпейте. Не забывайте, что вы супруга господина Дживы.
— Не желаю! — капризно взвизгнула Роза. — Убейте мерзкого Дживу! Раздавите гадину!..
— Нельзя, заинька! — Шлягер взял её за руку. — Неможно. Без приказа сами знаете кого. Тем более что господин Джива аккумулятор материальных средств.
— Отставить праздные разговоры! — проскрипел тонкий, скверный голос из-за засаленной шторки. — Работаем!
— Потеснее сядем, Роза, — отозвался Адольф Шлягер, усаживаясь за стол, придвигая к себе целую гору канцелярских папок. — Пробил твой час, Роза! Эй, хлоп! Поди-ка поближе, посвети!
Савёл Прокопович Полубес, названный хлопом, скрипнул зубами. Душевно содрогнувшись, покорно подошёл, встал слева от Шлягера, поднял пылающий канделябр над столом.
— Полагаю, следует начать вот с чего... — Шлягер распустил завязочки серой картонной папки с надписью карандашом: «Бубенцов. Детские годы».
— Нужны ли такие давности? — засомневалась Роза.
— Нужны, золотце! Первая встреча с профессором, будь имя его проклято, произошла в детстве героя. Четверть века назад мы свели их возле булочной, согласно сценарию. Полгода назад пасомого заманили в профессорскую квартиру, где Гарпия посредством карт заронила в сердце его смуту. Мы уже, как вам известно, дали ему хлебнуть ядовитой сладости земной славы, вложили в персты липкие деньги.
— А теперь, стало быть, искушение властью?
— Да, теперь предстоит искушение властью. Дабы уберечь рассудок от окончательного хаоса, решено власть временно ограничить пределами Ордынского района. Пусть пообвыкнется. А затем уже... Умолкаю благоговейно!
Человек с хохолком приложил палец к устам:
— Работаем-работаем! Изучаем подноготную героя!
Роза молча кивнула, поддёрнула рукава, склонилась над рукописанием. Работа предстояла немалая. На столе возвышалась целая гора папок. Некоторые, впрочем, дела касались вовсе не Ерофея Бубенцова, а совершенно посторонних людей. Например, внимательно изученная «История прелюбодеяний» раскрывала подноготную Курицына Владимира из Подольска. А «Страсти и пристрастия» принадлежали дознавателю полиции Виталию Петровичу Мухе. Романтический компромат «Блуд или любовницы юности» касался Семёна Ордынцева. Путаница в делах была большая.
Шуршали бумаги, сотрудники переходили с места на место, передавали из рук в руки дела, переговаривались вполголоса. Атмосфера воцарилась самая будничная. Но вскоре случился небольшой скандал. Господин Огнь, прочтя несколько абзацев из папки «Малая антология блудных извращений», не удержался, незаметно прополз на четвереньках под столом. Проникнул под пышные юбки несравненной Розы Чмель. Кто бы ожидал? Коснулся уже ледяными пальцами нежнейшей, атласной кожи, беззащитной обнажённой полоски, что белела меж кружевными трусиками и чулками. Пылая, высунув лиловый язык...
— Ах ты, старый ёлупень! — взвизгнула Роза, и Огнь получил сильнейший удар каблуком в середину лба.
Плакал в углу безутешно. Молча глотал слёзы, роняя длинную слюну, вздыхая об ушедшей юности. О развратном и невозвратном.
К плачущему старику придвинулась дама в капюшоне. Поигрывала пальцами с рыжеватой косой. Склонилась над ним по-матерински, стала гладить по редким седым шерстям на голове, по-видимому утешая. Господин Огнь, однако, едва коснулась его рука дамы, взвыл, лязгнул зубами, исступленно замотал головой. Не вставая с четверенек, проворно побежал, застучал коленками, забился в самый дальний угол. Закрыл лицо ладонями, и только поблёскивал меж пальцами испуганный, расширенный от ужаса зрачок.
2
Рука Полубеса одеревенела, затекла от тяжести канделябра, он поддерживал её под локоть другою рукой, а канцелярская работа всё шла и шла. Трижды меняли восковые свечи, окоченел мозг Полубеса от однообразия происходящего. Наконец последняя папка была осмотрена, выписки из неё сделаны в блокнотик Розы Чмель.
Закончив труды, Шлягер потянулся с хрустом, широко, по-собачьи зевнул. Глядя на него, сладко зевнула Роза. Как будто маленькая радуга осветила угрюмые своды кочегарки. То сверкнули вставленные в каждый её зуб драгоценные бриллианты. Глядя на Розу, раззевался и Огнь, показав мерзкое нёбо. Не удержался и человек с хохолком, и господин Шпрух. Зевота быстро стала распространяться по всему помещению...
— Да почему бы вам, господин Шлягер, не дать мне информацию о будущем? — потягиваясь, спросила Роза. — И мне работать проще, когда будущее известно наперёд. Не надо мозги ломать.
— Понимаю, Роза. Так было бы проще. Но увы! К сожалению, среди нашей вездесущей агентуры нет специалистов, способных ясно и точно провидеть будущее. Мы можем делать прогнозы, опираясь исключительно на факты, уже свершившиеся. О будущих поступках человека мы можем судить только по уже произведённым поступкам, строя аналогии. Но и тут есть один момент, очень огорчительный для нас. Иногда человек отрекается от совершённых им действий. И тогда эти действия соделываются как бы и не бывшими вовсе. Прошлое стирается со скрижалей. Это называется у них — покаянием.
— То есть человек грешит, а ему потом за это... ничего?
— Жизнь человечья прихотлива, — вздохнул Адольф Шлягер. — Бывает, вор всё наворованное раздаёт сиротскому детскому дому. Уже совсем иная статья. Но, к счастью, человек всегда уповает на будущее, в котором он обязательно возьмётся за добрые дела.
— Будущее принадлежит дьяволу, — заметила Роза.
— Вот именно, — серьёзно подтвердил Шлягер. Изловчившись, приложился толстыми своими, мокрыми и холодными, как старые подберёзовики, губами к нежной ручке красавицы.
— А где сейчас подопечный? — Роза брезгливо отдёрнула руку.
— «Где, где»... В сумасшедшем доме! — ляпнул Шлягер.
Прекрасные соболиные брови Розы изумлённо взметнулись вверх.
— В доме скорби?
Шлягер несколько мгновений наслаждался растерянным видом неприступной красавицы.
— Офис у нас там, — успокоил он. — Контора. Арендуем площадь. У администрации психиатрической клиники.
Глава 7
Пара гнедых
1
В администрации меняли таблички на дверях кабинетов. Рудольф Меджидович Джива, как и при Семёне Ордынцеве, продолжал оставаться на должности советника. Сокрушительное поражение Ордынцева он принял спокойно. Дживу, правда, насторожила лёгкость, с какой гороховый шут выиграл выборы. Бубенцов набрал восемьдесят семь процентов голосов. Выехал на славе скандалиста, борца за справедливость. Но Джива понимал, что цель у людей, которые за ним стояли, всё-таки была несколько иная, чем власть в подмосковном районе, ведь не ради пустяков в Бубенцова вкладывали такие неимоверные деньги. Гороховый шут по неведомым своим качествам был необходим большим людям. Для чего, ещё не вполне понятно. Воровать можно было и при Ордынцеве, и при всяком ином руководителе. Однако им понадобился этот лицедей. Для каких махинаций? То, что махинации задумывались грандиозные, Джива догадался давно. Ещё до появления Бубенцова в районе обосновались сосредоточенные, молчаливые люди. Мелькал пару раз какой-то сутулый, малокровный, серый. Перед ним заискивал даже Шлягер, трепетал многоопытный Полубес. И ничего, ровным счётом ничего не смогли сказать про этих людей многочисленные шестёрки Дживы. Потому слишком глубоко вникать в их дела не следовало. Хотя бы из чувства самосохранения. Но пока большие люди заняты высокой политикой, человек умный может этим попользоваться.
Рудольф Меджидович знал, что частенько бывает так: чем сложнее, непонятнее и запутаннее дело, тем проще оно объясняется. Даже и большие люди руководятся теми же основными человеческими инстинктами, что и самый последний голодранец. Рудольф Меджидович имел краткую беседу со Шлягером, из которой выяснил, что задачи у него прежние — оставаться смотрящим по округу.
2
Бубенцова совсем не радовала свалившаяся на него власть. Очень скоро выявилось, что он не был человеком деловым. Даже Шлягер с досадой признал, что никакие житейские перемены не смогли ничего сделать с натурой Ерошки Бубенцова. Художественной, плохо организованной, склонной к анархии. Все те возможности, которыми воспользовался бы всякий другой человек, Ерошку пугали и томили. Там, где другой развернулся бы во всю ширь, Бубенцов, наоборот, сжался, сузился, примолкнул.
Больше всего жалел он о прежней воле. Скованный условностями, помещённый в тесную клетку, запертый в четырёх стенах, хандрил и скучал. Он, оказывается, привык к своим скандалам. Прежде даже мысль о предстоящем дебоше бодрила, как утренний душ. Ныне же, лишённый возможности разгуляться, чувствовал себя вялым, никому не нужным.
О, слава человечья! Сколько горьких и справедливых слов сказано о тебе. Обманчивый огонь, призрачный дым. Даже и не дым, а летучая «тень от дыма», по образному выражению поэта Тютчева.
Разумеется, в глубине души он совершенно ясно понимал, что слава его, если приглядеться, была славой глупой, поддельной, товаром второго сорта. Если слава Гомера, Льва Толстого или Шекспира полноценна, содержательна, полновесна, то его слава была самого низшего качества. Хотя, конечно, ярче, шумнее. Но расставаться, даже с такой, второсортной славой было жаль. Однако запрет на скандалы был прямой, недвусмысленный. Никакого больше лицедейства, никаких скандалов. Ибо власть и смех, власть и юмор — не уживаются.
«Тигра и трепетную лань нельзя запрячь в одну повозку». Так говорил Шлягер. «Лебедь, рак и щука вполне возможны и даже желательны. Но не лань, любезный друг мой, не лань...»
Уходя, даже и пропел очень кстати на мотив Есенина:
Ах, не лань ты, не лань, не лань...
3
Что делать?! Ерофей Тимофеевич Бубенцов с головою погрузился в текущие административные хлопоты. С первых же шагов отметил он одно удивительное свойство новой жизни. Всякая неотложная проблема, как только её удавалось решить, немедленно порождала целую плеяду других, ещё более неотложных. Пока он жил вне властной пирамиды, пока наблюдал за деятельностью чиновников со стороны, все ошибки властей были очевидны. Он видел и то, как легко и просто можно исправить допущенные промахи. Всё лежало на поверхности, и казалось, только идиот мог не замечать.
Но на деле выяснилось, что проблемы плодились как будто сами из себя, множились и питались собою. Избавиться от напасти не было никакой возможности. Лопались водопроводные трубы, горела подстанция, прорывалась теплосеть, трескался асфальт, ветшал жилой фонд, люди травились боярышником, бастовал персонал психиатрической больницы, прокурора ловили на взятках, пенсионеры перекрывали трассу, беременели школьницы, коллекторы калечили должников... Вал нарастал. Читая ежедневную сводку о состоянии дел в районе, Бубенцов понимал — катастрофа неизбежна.
— Руки виснут, — горько признался он Матвею Филипповичу. — Мучаюсь я с этой властью, как пьяный с велосипедом!
— А ты не вникай, Ерофей Тимофеевич, — посоветовал ему охранник. — Не гляди! Иначе хандра заест.
Это был разумный и здравый совет. Бубенцов вспомнил, что такой же доброжелательный голос советовал Хоме Бруту не глядеть на нечисть.
— Пусть всё идёт своим чередом. Не надо мешать течению жизни.
И всё шло своим чередом. Хотя полицейские сводки, инженерные расчёты, цифры, письма и жалобы населения неопровержимо свидетельствовали о надвигающемся апокалипсисе.
«Что же творится в других районах? — со страхом думал Бубенцов. — Что вообще ожидает Россию? И куда, в конце концов, катится весь этот мир?!»
Бубенцов, особенно поначалу, жил в предощущении катастрофы. В уверенности, что катастрофа должна произойти со дня на день, не сегодня завтра... Но прошли первые труды и дни, тревоги понемногу улеглись, успокоились. То, что будоражило, скоро совсем перестало волновать, обернулось скучной ежедневной рутиной. Живут ведь люди и на вулкане. Живут же вообще все люди, твёрдо зная, что умрут. Умрут в самом буквальном, в самом что ни на есть арифметически точном смысле — со дня на день, не сегодня завтра...
А если так, то стоит ли хлопотать об устройстве временной земной жизни? Тратить душевные силы на приведение в порядок убитого хозяйства района? И Бубенцов почти смирился с тем, что не в его силах сделать здесь хоть что-нибудь ради спасения и улучшения жизни.
«Руки виснут...»
Не то Шлягер! Ерофею иной раз казалось, что они со Шлягером сообщающиеся сосуды. Адольф жил вдохновенно, сновал как летучая мышь, разрывался между театром и администрацией. Везде поспевал, во всё вникал, записывал, всюду вмешивался, отдавал приказания. И на всё хватало у него энергии! Как будто высасывал эту энергию из Бубенцова. А и вправду, чем веселее становился Шлягер, тем заметнее хирел Бубенцов. Иногда странная тревога ни с того ни с сего овладевала душою. Случалось это в тот тихий час, когда в коридорах за стенами его кабинета замирало движение, наступала пауза. Долетали извне невнятные шорохи, вздохи, бормотания, стоны, тихие шаги, перезвяк посуды. Грустные думы овладевали Ерошкой.
Как-то под вечер в такую вот вялую минуту явился Шлягер. Энергичный, пахнущий одеколоном «Шипр», припудренный дорожной пылью, с глазами мечтательными, устремлёнными в будущее.
— Ну, уважаемый Ерофей Тимофеевич, — присев к столу, бодро произнёс Адольф. — Как вам здесь? Довольны властью?
Ерошка ковырялся в железной миске, постукивая вилкой, пытался наколоть остывшую макаронину.
— Не человек владеет властью, а власть владеет человеком! — философски ответил Бубенцов, не поднимая головы. Этот афоризм давно уже приготовился в его голове. Но слова, не успев прозвучать, остыли, расползлись, осклизли, увяли. Ерошке стало неприятно, как будто он сказал какую-нибудь пошлость. Всё, всё валилось из рук! Бубенцов крепче обхватил вилку, зажал её в кулаке вверх остриями. Опустил кулак на стол, вздохнул с тихим, сокрушённым стоном: — Скучно мне, бес!
— Бес бесу глаз не выколет, — отозвался Шлягер, на всякий случай немного отклоняясь назад. — Не так ли, дорогой друг?
Тут, как это бывало довольно часто, когда очередная двусмысленная недомолвка срывалась с толстых губ Шлягера, взгляды их схлестнулись. Но только на одно мгновение. Ибо столько холодной ненависти было в зрачках Шлягера, что нельзя было долго туда засматриваться. Установилась напряжённая тишина. Слышно было только, как нервно барабанят пальцы Шлягера по столешнице. Как мерно постукивает черенок Ерошкиной вилки. Каждый выстукивал свою мелодию. Губы Шлягера шевелились, что-то беззвучно выпевая.
Бубенцову порой казалось, что Адольф Шлягер нарочно старается вывести из равновесия, пародируя некоторые его ухватки. Во всяком случае, привычку напевать Ерошка считал своею, присущей ему с детства. Со времён Пятой симфонии. Но проклятый пересмешник перехватил его манеру и нагло присвоил. Случалось даже так, что они оба, сидя за соседними столами и задумавшись каждый о своём, вдруг одновременно громко запевали. Обычно это бывало после того, как извне подавался какой-нибудь сигнал. Санитарка ли роняла в коридоре бикс с инструментом, отчаянный ли чей-то крик долетал с верхних этажей, захлопывалась ли от ветра форточка в кабинете...
Артиллеристы-ы, Сталин дал приказ!.. —
бодро начинал Бубенцов, отбивая такт стопой, и тотчас отзывалось испуганное дребезжание:
Возьмёмся за руки, ей-богу-у...
Дежурящий на вахте Матвей Филиппович откладывал газету, прислушивался, чтобы узнать, чья возьмёт, но продолжения не следовало. Тексты аннигилировали друг друга, певцы надолго замолкали.
Бубенцов усмехнулся. Несмотря на микроскопические размеры коллектива, в нём, как и полагается, с самого первого дня возникли напряжения. Возникли они по единственной причине — никак не складывалась ясная иерархия. Матвей Филиппыч, привыкший во всём к чёткости и порядку, не имел твёрдой точки опоры. Он не мог определить, кто главнее — Бубенцов или Шлягер. Понятно было только, что Филиппыч в коллективе лицо подчинённое, а Шлягер и Бубенцов рангом выше. Старик симпатизировал Ерофею Тимофеевичу. Шлягера же Адольфа невзлюбил и, когда разговаривал с ним, отворачивал лицо, делал большие паузы, прежде чем ответить.
И хотя ни словечка не было произнесено сейчас про Матвея Филиппыча, Шлягер как будто подслушал мысли Бубенцова.
— А вам не кажется, что Филиппыч не совсем нам подходит? — сказал Шлягер. — Пора, пора менять атрибуты! Нет ли у вас, Ерофей Тимофеевич, на примете парочки красивых девушек? Пары, так сказать, гнедых!
— Как не быть! — тотчас вспомнил Бубенцов, потому что и не забывал. — Как же не быть?
Весёлая, неунывающая Настя с маленькой, гибкой фигуркой, яркими глазами, веснушками и с русой чёлкой. Чернявая Гарпия со сросшимися у переносицы бровями, пышногрудая, с колодой карт в грубых крестьянских руках.
— Настя и Агриппина! — провозгласил Бубенцов. — Завтра же съезжу.
Разумеется, он не забыл странную историю своего освобождения, когда прекрасные, но чужие, совершенно незнакомые девушки выкупили его из неволи. Вспоминал заодно и дознавателя Муху, и дикую старуху Зору, и, главное, то самое гадание на картах, которое, как он всё более ясно сознавал, сбывалось. Да, сбывалось!
— Настя и Агриппина! — повторил он, улыбаясь. — Завтра же!
На душе стало не то чтобы веселее, но вялое состояние сменилось тревожно-взвинченным. Как будто хлопнуло, растворившись, окно и повеяло свежестью. Почему-то пришла уверенность, что наступают большие перемены в жизни.
Ерофей Бубенцов шёл по длинному коридору, напевал вполголоса:
Взойду я, взойду я на гой-гой-гой,
Ударю, ударю в цывиль-виль-виль...
из каких глубин родовой памяти всплыли древние слова, бог весть.
Походка его была легка, стремительна, ноги чуть приплясывали. Как раз в размер и ритм пения.
И пока уходил по длинному коридору в сторону своего будущего, уместно будет напомнить... Впрочем, по остроумному замечанию одного мудрого, тёртого жизнью человека, куда бы мы ни шли, мы всегда идём в сторону своего будущего. Так вот, пока он шёл по длинному коридору, уходя от своего прошлого... Ах же ты!.. Короче говоря, то, что Бубенцов по наивности своей никак не заподозрил ни Настю, ни Агриппину в том, что и они часть таинственной могучей силы, две ячейки грандиозной сети, расставленной на путях его земной жизни, — это свидетельствует о том, что никакой паранойей он не страдал. Ни в ту пору, ни в последующее время. А значит, всё, что происходило с ним, происходило по-настоящему, по-серьёзному.
Адольф Шлягер уходил по тому же длинному коридору совсем в иную сторону. И тянулся за плечом его, вился, как папиросный дымок, затухающий припев: «Пара гнеды-ых... ой да па-ра гнеды-ых...» Этот ковыляющий, колченогий, спотыкающийся размер, это хроническое непопадание в ноты — всё это удивительно совпадало с собственной природной хромотою Адольфа Шлягера.
Глава 8
Профессор богословия
1
Часы на башне Казанского вокзала показывали десять утра. На другой стороне площади, рядом с восьмиэтажным сталинским домом, мягко прошелестев шинами, остановился длинный лимузин марки «линкольн» белого цвета. На таких машинах, украсив капот кольцами, цветными лентами и выпуклыми куклами, катаются по пятницам женихи и невесты.
Сидевшие у края тротуара нищие обернулись и примолкли на некоторое время. Так разом умолкают птицы, завидев приближение грозного хищника.
Шофёр, с достоинством склонившись, поддержал под локоть вышедшего щёголя. Что, впрочем, было совершенно излишним. Человек был ловок, ладен и молод. Торчащие вихры ничуть не портили его облика. Молодец огляделся, поднял глаза ввысь и вынул изо рта едва початую дымящуюся сигару с золотым ободком в виде короны. Поискал глазами урну, куда бы её выкинуть. Тотчас подлетел, подхватил сигару расторопный бродяга, коренастый, крепкий, с седыми власами и сизым, пористым носом. Похожий на старого, обветренного лоцмана.
— Как звать? — мимоходом поинтересовался вихрастый.
— Как звать? «Разорвать»! А фамилия «Лопнуть»!.. — весело и находчиво крикнул кто-то из толпы нищих.
— «Боцман» моё погоняло, — сказал лоцман хрипловатым баском и подкинул ладонь к виску.
Примолкнувшие было бабы-побирушки, одна постарше, другая помоложе, необычайно оживились, заслышав издалека, за пять шагов, благородное благоухание мужских духов. Что-то озорное прошептала одна другой, обе вспыхнули, озарились изнутри. Но богач даже не заметил ни их волнения, ни вспыхнувшего блеска глаз.
Закашлялся седовласый нищий по кличке Боцман, глотнув крепчайшего дыма кубинской сигары. Отвык горемыка от настоящего табака, забыл, что сигару полагается посасывать маленькими глоточками. Лучше всего — сидя у камина с рюмкой старинного арманьяка...
Две школьницы выбежали навстречу из двора, остановились, округлив глаза. Дёргали друг дружку за рукава, шептались, щебетали, спорили:
— Он? По телику вчера... Нет?
— Не может быть! Вау! Да!
— Нет, не он...
Но это конечно же был он.
Бубенцов Ерофей Тимофеевич уверенной поступью хозяина жизни направился по дорожке, ограждённой кованой решёткой. Сквозь арку виден был тенистый двор с детской площадкой, с качелями и горками. И тут одна странная вещь произошла на глазах потрясённых школьниц, на глазах всех тех, кто в ту минуту мог наблюдать за происходящим. Из-за угла показалась согбенная фигура иссохшей до неимоверной худобы старухи со смуглым лицом и выдающимся вперёд крючковатым носом. Старуха эта еле плелась вослед Бубенцову, шаркая подошвами калош, опираясь на клюку. В другой руке несла она авоську, нагруженную самым странным на вид товаром. Сквозь ячейки сетки видны были две стеклянные бутылки с кефиром, с крышечками из мягкой фольги, несколько пачек грузинского чая, коробка папирос «Прибой» за двенадцать копеек. Что-то ещё, чего разглядеть не удалось, поскольку эта едва передвигающая ногами страшная старуха со свистом пронеслась мимо девиц и в мгновение ока оказалась у дверей подъезда.
Бубенцов посторонился, пропуская старуху. Он сразу узнал её, ту самую старую-престарую Зору, что некогда поразила его огненными своими очами, сверкнувшими из глубины ночи. Ерошка тотчас вспомнил и ступу её, о которую ударился впотьмах коленом. Тут же, кстати, припомнился и каменный пест, что с грохотом покатился по паркетному полу, будя и пугая соседей с нижнего этажа. Вспомнилось попутно множество иных забавных мелочей, случившихся и не случившихся в ту далёкую предновогоднюю ночь.
Тихо запел печальный голос: «Пара гнедых, ой да пара гнеды-ых...» Грустя о быстротечности времени, вошёл Ерошка в подъезд вслед за старухой. Постоял, привыкая к сумраку. Разглядел отколотую ступеньку, череп с костьми, нарисованный на стене. Приятное чувство узнавания тронуло сердце. Пока разглядывал стены, старуха закрылась в лифте и пропала. Ерошка стал подниматься пешком. Между этажами на подоконниках и на полу грудами валялись книги.
Зора, повозившись с цепочкой, открыла дверь. Выставила нос, потянула воздух. Отступила в сторону, пропуская гостя в просторную полутёмную прихожую. Влача за собою сломанную швабру, подалась куда-то вбок, снова пропала.
Ерошка огляделся. Ничего здесь не переменилось с тех самых пор, даже запах стоял тот же самый, что и прошлой зимой. Тот же самый. Эфир, карболка, корвалол. Навстречу ему, стуча копытами... Сгинь, умолкни, наваждение!.. Вышла из кухни навстречу ему Настя Жеребцова из Полоцка, а вслед за нею Горпина Габун из Львова. Впрочем, за прошедшие полгода девушка пришла в себя, обтесалась в столице, стала наконец-то нормальной, обыкновенной Агриппиной! Высокая грудь Агриппины мягко волновалась. В руках у Насти, как полагается в таких случаях, полотенце, у Агриппины — горбушка хлеба с солью. Но поразился Ерошка не трогательному соблюдению древнего обычая, а тому, что в женщинах снова, как и тогда, почуял он нечто безмерно родное, милое, домашнее, привычное. Он не знал, что же это, как это выразить словами, но через секунду пришло озарение. В чертах этих женщин рассыпаны были черты его Веры.
— Как будто только вчера я был с вами! — воскликнул он, переводя взгляд с груди Агриппины на лицо Насти, а затем снова оглядывая статную фигуру Агриппины.
Та покорно поворачивалась то левым боком, то правым. Дышала часто, раскрыв алые, сахарные уста, высоко вздымая белоснежную грудь свою. Настя улыбалась и жевала. Звякнуло что-то за ширмой, сильнее запахло аптекой, эфиром. Бубенцов залюбовался белизной медицинских халатов девушек, растерянно улыбался. То же самое очарование овладело им, как и полгода назад, когда он впервые был с ними в ту новогоднюю ночь.
— Не пробежали мимо нас! — смеялась Агриппина. — А Настя не верила.
Настя протянула ему кусочек шоколадки:
— Верила! Сердцу вопреки. Ждали, ждали. Нам Афанасий Иванович сказал, что ты обязательно сюда вернёшься. «Кто хоть единожды здесь побывал...» И просил тебя сразу же к нему проводить. Вот в эту дверь.
Настя отодвинула ширму, приоткрыла половинку дверей, громко доложила:
— Афанасий Иванович! К вам Ерошка! Припёрся!
— Как вы и обещали, пан профессор! — добавила Агриппина.
Не успел Бубенцов отреагировать на это странное «припёрся», как усталый голос позвал изнутри:
— Пусть войдёт.
2
Бубенцов, недоумевая, шагнул в комнату. И вынужден был зажмуриться от хлынувшего в глаза света — на широком окне не было ни занавесок, ни штор. Затем, когда глаза немного привыкли к свету, разглядел стоящий против окна стол, заваленный книгами. За столом в кресле-каталке сидел старик, одарённый высокой учёной лысиной. Венчик седых волос, распушённых и позлащённых солнечными лучами, окружал эту замечательную лысину наподобие нимба. Кресло-качалка, обогнув стол, выкатилось из солнечного столпа навстречу Бубенцову. Старичок, сидевший в кресле, изумительно был похож на... Бубенцов не успел. Беззвучно лопнуло узнавание, как мыльный шар.
— Профессор Покровский. Афанасий Иванович. Преподаватель богословия Киевской духовной академии, — церемонно склонив голову, представился старичок и с любопытством стал разглядывать Бубенцова.
Живое лицо профессора озарялось радостью, точно у отца, к которому воротился блудный сын. Ответное чувство родственности росло в груди Бубенцова. Ерофею показалось, что он сто лет знает этого человека. Память мучилась, искала исчезнувшее впечатление, растерянно оглядывалась, тыкалась в пыльные углы и закоулки, бестолково перебирала предметы... Нужного не находилось. Профессор окончательно почужел, отдалился.
Коротко прозвонил трамвай с улицы. И, словно подчиняясь сигналу, стало вдруг смеркаться. Мягко потускнел свет, как бывает в театре перед началом действия. Солнце укрылось за налетевшими облачками, широкое окно погасло. Комната сразу поблекла, сузилась, приобрела казённый вид. Бубенцов приметил диван, застеленный серым одеялом, стоящую рядом тумбочку. Два яблока, недопитый стакан кефира. Над постелью на стене большой образ святителя Николая.
— Профессор богословия? — переспросил Ерошка. — Вот уж не ожидал. С человеком столь редкой... Когда ещё представится.
— Я ждал вас, — сухо оборвал Афанасий Иванович. — Знал, что непременно придёте. Сказано в Писании: «Яко пёс возвращается на блевотину свою...» На что жалуетесь? Впрочем, вопрос излишний.
— Но простите... — смутился Бубенцов.
— Явился тут один, — продолжал профессор, пристально вглядываясь в лицо Бубенцова. — Да. Очень похожий. Очень. Поразительное, знаете ли...
— Я тут был, — признался Бубенцов. — Перед Новым годом.
— Молчите, молчите! — перебил старик зло и раздражённо. — Не думайте, что это вы! То был самозванец и негодяй. Поверьте моему опыту, молодой человек. Я кое-что понимаю в метафизике!
— В чём же метафизика? — растерянно спросил Ерошка.
— Как в чём? — удивился профессор. — Он, вероятно, у них на особом счету. Двойник-то ваш. Едва вошёл, как тотчас заклубилась, заскакала вокруг него нечисть.
Бубенцов пригляделся, но никакого лихорадочного блеска, никакого болезненного огонька не приметил в глазах у Афанасия Ивановича. Наоборот, глаза глядели ясно и прямо, спокойный ум светился в этих глазах. Да и невозможные слова произносились совершенно нормальным, деловым даже тоном.
— Слетаются на его кровь. Три бесовских нападения насчитал я в ту ночь, — говорил профессор. — У одного, представьте себе, человечье имя — Рома. На Махно похож.
Бубенцов сообразил, что, по всей вероятности, в мозгу старика произошли печальные изменения, свойственные пожилому возрасту. Впечатления произвольно перемешивались в сознании старика. Реальность уживалась с воображаемым миром.
— Рома этот и мне в память въелся, — сказал Ерошка. — У него наколка и череп на руке.
Говоря это, Бубенцов услышал как бы приглушённый звон колокольцев и заметил тихое мерцание в углу. Пригляделся и обнаружил там сидящую на деревянном стульчике маленькую, сухую старушку, в руках которой мелькали серебряные спицы.
— Варвара Михайловна, — представил профессор старушку, и голос его при этом потеплел.
Старушка поглядела на Ерошку поверх очков, кивнула, ни на миг не прекращая работы. Дорожка, которую успела сплести Варвара Михайловна, тянулась по диагонали через всю комнату и уползала в щель под дверью. «Интересно, до каких же пор...» — подумал Ерошка, и под напором его взгляда обе створки дверей послушно распахнулись. Агриппина, пятясь, вкатывала в комнату никелированный столик на колёсиках. Ерошка успел заметить, что конец дорожки терялся в сумраке коридора.
Агриппина подкатила столик, установила его между профессором и гостем. Столик, как и ожидалось, оказался медицинским, с двумя стеклянными полками. На нижней полке позвякивали хромированные инструменты, перекатывались ампулы, теснились мензурки, на марлевых салфетках лежали использованные шприцы. Верхняя же поверхность накрыта была хотя и на скорую руку, но с изысканной заботливостью. Две мензурки из толстого зелёного стекла с вертикальной осью, расчерченной горизонтальными делениями.
— Михаил, сынок мой, любил это дело, — сказал профессор, острыми глазами следя за реакцией Бубенцова. — Не откажите.
— С удовольствием, — согласился Бубенцов, деликатно опуская лицо, чтобы скрыть своё удивление. — Не откажу.
Бубенцов был голоден и выпил бы сейчас залпом большую чарку. Но пока решил довольствоваться малым, соблюдать меру и этикет. Агриппина умело наполнила мензурки ровно до середины, до черты.
— У меня, когда я вошёл, было такое чувство, что я давным-давно вас знаю, — задумчиво говорил Бубенцов, нечувствительно выпив свою микроскопическую горькую дозу и вкусив немного хлеба.
— Ещё бы! Именно по этой причине вас и послали ко мне, — сказал Афанасий Иванович.
— Меня никто не посылал. Я по своей воле.
— По своей воле? — усмехнулся профессор. — А откуда у вас возникла эта самая «своя воля»? Не задумывались?
— Вы полагаете... Что всё-таки... Есть силы?
— Вы в Бога верите? В церковь ходите?
— Нет, — сказал Ерошка. — Вера ходит. Допускаю, что есть некий высший разум. Евангелие пробовал. Не идёт.
Отчитавшись таким образом, умолк. Молчал и Покровский, насупившись неодобрительно.
— Никаких научных доказательств существования Бога нет. И быть не может, — сказал наконец Афанасий Иванович. — Иначе не нужно и употреблять слово «вера». Есть, впрочем, житейский эксперимент. Он совершался на земле миллионы раз и миллионы раз завершался положительным результатом. Это происходило, когда человек решался жить по заповедям, по совести. Не совершал зла, молился и сокрушался о грехах. Вот тогда через некоторое, весьма небольшое, время человеку открывалось, что всё, о чём говорили в Евангелии апостолы, — истинная, совершенная, абсолютная правда. Вот и все доказательства! Когда слепой прозревает, нужны ли ему научные доказательства того, что он стал видеть?
Бубенцов выслушал эту небольшую лекцию как будто с большим вниманием, но слова скользнули по поверхности души как по твёрдому стеклу, не задевая, не проникая вглубь.
— Вы полагаете, что я попал в руки... Ну, если не к самому дьяволу, то к неким сатанистам. Так ли?
— Я не знаю, почему они выбрали вас, — задумчиво произнёс Афанасий Иванович. — Меня-то понятно почему. Я им здорово насолил, считаюсь злейшим врагом. В отместку пытаются исковеркать мне жизнь. Между прочим, отняли сына.
— Убили?
— Хуже! Перевербовали. И сын мой не устоял. Сыграл на их стороне! На стороне дьявола. Это случилось почти век назад.
Теперь Бубенцов окончательно убедился, что старик, конечно, сумасшедший. Но сумасшедший особого рода. С «пунктиком». Такой человек представляется совершенно обычным, здоровым. С ним можно беседовать часами и не догадываться, что перед тобой безумец. Пока разговор не коснётся «пунктика». Тогда в одно мгновение здравый человек превращается в психа.
— Я знаю их манеру, — продолжал профессор. — Они устраивают так, чтобы удар исходил от близкого человека. Вам не предлагали поселиться здесь, на моей жилплощади, потеснить меня?
— Нет, не предлагали, — улыбнулся Ерошка. — Я вам не близкий. Меня вы можете не опасаться. А вас что, с квартиры гонят? За неуплату? У меня больше года не плочено, и ничего пока.
— Увы, — покачал головою Афанасий Иванович. — У меня всё сложнее, безнадёжнее.
Бубенцов наконец-то разглядел старую фланелевую пижаму профессора, кое-где подшитую. Заметил также небольшую дырку в матерчатом тапочке, из которой выглядывал большой палец.
— Долги заели? — спросил Бубенцов. — Ссудный процент?
Едва он произнёс эти слова, как лицо профессора страшно переменилось.
— Он! Он! — воскликнул Афанасий Иванович. — Ссудный процент, будь он проклят! Именно поэтому вас направили сюда. Общий кров, общая судьба, общая доля. Мы товарищи по несчастью.
Профессор задумался, шевелил губами, как будто подбирая слова. Что-то очень-очень знакомое снова стало проклёвываться, выбиваться из-под спуда...
— Общая еда и общая беда! — Профессор наклонил голову, горько усмехнулся, и тут...
Бубенцовская память была уже начеку. Она разом подловила этот наклон головы!
— Я узнал вас! — вскричал Бубенцов. — Сейчас прямо осенило. Это же вы меня тогда пожалели! У булочной. У меня мелочь отняли, а вы рубль мне вручили. И отдали пыжиковую шапку. Я её, между прочим, до сих пор храню.
Бывает трудно вспомнить нечто ускользающее, но если уж оно вспомнилось... Впечатление ещё раз попыталось вырваться, но теперь уже окончательно и навек запуталось в силках памяти.
Афанасий Иванович вгляделся в лицо Ерофея, но, по-видимому, не узнал.
— Кажется, припоминаю. Кроличью, — мягко улыбаясь, поправил Афанасий Иванович. — Я отдал мальчику всего лишь кроличью шапку. У меня никогда не бывало пыжиковой, бог с вами.
— Нет, пыжиковую! Дорогую, — сказал Бубенцов. — Я храню и часто вспоминаю.
— Да, — сказал Афанасий Иванович, как будто что-то наконец сообразив. — Именно так. Это приблизительно так и должно было быть! — И добавил уверенным голосом: — Вот почему они направили вас ко мне. Проклятые пересмешники!.. Их манера, их метод.
— Вы имеете в виду... потусторонние силы? Как-то, знаете, всё это слишком далеко от реальности.
— Это настолько близко, что не надо и руки протягивать! — Афанасий Иванович опустил голову, прикрыл ладонью веки. — Вот она! Один шаг — и вы там! И всё знакомое, как в родной квартире, сто раз виденное. Всё почти такое же, идентичное, но перевёрнутое. Право и лево поменялись местами. Только и всего. Вот вам и весь потусторонний мир!
— То есть они как бы пародируют наш мир?
— Они пародируют, высмеивают и принижают всё. Ибо лишены дара самостоятельного творчества! И вот в чём я совершенно уверен! Раз уж они выбрали вас и послали ко мне... — профессор сделал паузу, а затем продолжил торжественно, привстав в кресле: — Нынче же вечером вы меня предадите!
— Это невозможно! — привстал и Бубенцов.
— Им важно соблюсти древнейший обряд, и вы будете главным участником этого обряда.
— Но я никогда на это не... — начал было Бубенцов.
— О, не продолжайте! — мягко перебил профессор Покровский. — Беда не в том, мой юный друг, что злые люди творят злые дела. Главная трагедия мира в том, что подавляющую массу скверных поступков на этой земле совершают — добрые люди!
Глава 9
Обряд предательства
1
Слова профессора про «древнейший обряд предательства», в котором ему уготована роль иуды, немало озадачили Ерофея. Тем более что и срок был назван определённый — «нынче же вечером». Вернувшись домой, скидывая обувь в прихожей, Бубенцов обнаружил на коврике знакомые калоши с выстилкою из красного сукна. Оранжевый шарф на вешалке. Со стороны кухни слышался перебор гитары и дребезжащий козлиный тенор. Как многие люди с деревянным слухом, Адольф любил мучить близких пением. Слышно было, что сегодня Шлягер особенно фальшивит. Расстроенная гитара звенела сама по себе, голос страдал отдельно.
При появлении Ерошки Вера вскочила, обрадованная тем, что появилась легальная возможность прервать пение Шлягера. Адольф отставил гитару, украшенную красным бантом на грифе, но отставил таким образом, чтобы её можно было в любой миг выхватить из угла. Подавляя в себе раздражение от присутствия Шлягера, Бубенцов встал к раковине, принялся мыть руки. Не то чтобы его снедала ревность или мучило подозрение... Но всё-таки.
Шлягер запел опять, задребезжал задушевно, встряхивая головою, играя лицом и бровями в страстных местах. Пытался попасть в колею народной песни «Верила, верила, верю...». Вязкая пошлость пропитывала слова, но что-то настоящее, подлинное, хватающее за сердце пробивалось сквозь корявую форму:
Вы-спомню я дни золоты-ы-я
Нашей без-зумнай любви!
Больше всего ты любила
Белые зубы мои.
Как любовалась ты ими!
Как целовала, любя...
Но и зубами своими
Не удержал я тебя!
Вера искала тарелку и чашку для Ерофея, рылась в кухонных ящиках, нарочито громко гремела вилками и ножами.
Но и зубами своими
Не удержал я тебя!
Шлягер воспроизвёл последние слова и замолк. Видно было, что он всеми своими чувствами там, в песне, что именно он и есть тот драматический герой, обладатель прекрасных белых зубов, потерявший любимую. Покосился на Бубенцова и, по-видимому, заметив сочувствие, в третий раз, уже лишний, прорыдал ударный припев: «но и зубами своими...» — оскалил страшные свои зубы. И мгновенно всё погубил, проклятый комедиант!
Адольф Шлягер нечувствительно сумел втереться в семью Бубенцовых. Вера вынуждена была деликатно терпеть некоторые его тщеславные слабости. Он не скупился на комплименты и похвалы, иногда даже приносил цветы. Она, конечно, не подозревала, что цветы Шлягер крадёт в театре, из женских гримёрок.
Шлягер как-то скоро, легко и умело овладел симпатией Веры. Без совещания с ним она и шагу не хотела ступить. Как-то так получалось, что он поддерживал её, помогал преодолеть колебания. Например, ей нравился антикварный сервиз, она мысленно примеривала его к своей кухне, но смущала непомерная цена. Бубенцов противился. Вот тут-то приходил на выручку Шлягер. Уверял, что цена тут не самое важное, а важнее вкус Веры. В другой раз речь заходила о платье или новой шубе. Ерошка Бубенцов настолько мало интересовался таким вещами, что ей делалось досадно.
— Погляди, как капюшон ловко укладывается! — звала Вера, поворачиваясь перед большим зеркалом.
— Ух ты, вот это да, — равнодушно хвалил Ерошка, мельком глянув на капюшон.
— Да ты не поглядел же! — злилась Вера.
— Да как же не поглядел? Я раньше видел.
— Как ты мог раньше видеть, если я только сейчас шубу эту купила?!
— Да видел я! — не сдавался Ерошка.
— Да то ты совсем другую шубу видел! — сердилась Вера.
И тут опять вступал Шлягер со своими чрезвычайно льстивыми советами. Не то чтобы соглашался с каждым её словом, но даже и в споре, когда брался перечить, делал это не напористо, а, наоборот, как-то очень извилисто, отступчиво. Зато насмерть стоял на своём, когда принимался защищать заведомо нелепые и уязвимые позиции. Например, когда речь шла о том, как должна быть устроена кухня, он упорствовал:
— Голые стены, Верочка Егоровна. Абсолютно голые стены! Серый пористый бетон. Пеноблоки! И никаких занавесок! Даже и намёка на занавески не должно быть!
— А уют? — возражала Вера. — Занавески создают атмосферу, тепло.
— Не соглашусь! Знаете, я бывал за границей. Так вот, скажу вам, в том же Веймаре ни одного зашторенного окна! Открытость, ясность, простота. Вени, веди, вики!
Он оставался как будто при своём мнении, не уступал, не признавал поражения. Но всем вокруг, и конечно же самой Вере, было совершенно очевидно, что она победила в споре. Когда Шлягер являлся в следующий раз и видел вместо рекомендованных им «голых стен» уютные шторы, в цветочках и с бахромой, то очень ненатурально ахал, всплескивал руками, хватался за сердце и выразительно открывал рот. Такой молчаливый театр мимики и жеста мог продолжаться до полуминуты. Даже Бубенцова, давно уже привыкшего к выходкам Адольфа Шлягера, коробила наглая халтура.
— Берите ещё пирога, Адольф! — угощала Вера. — Не стесняйтесь. Всё забываю спросить вас, вы женаты?
Шлягер немного помолчал, ответил уклончиво:
— Сказано, Верочка Егоровна, в премудростях Иисуса, сына Сирахова: «Соглашусь лучше жить со львом и драконом, нежели со злою женою»!
— Развелись? — простодушно переспросила Вера.
И ещё более уклончиво отвечал Шлягер:
— «Горе жена блудливая и необузданная. Ноги её не живут в доме ея...» А вам бы, Верочка Егоровна, при вашем вкусе, красоте, хозяйственных способностях, жить в восемнадцатом веке, — переменил тему Шлягер, клонясь и отхватывая по-собачьи от края пирога. — Где-нибудь среди тенистой дубравы в Калужской губернии. В доме с колоннами на высоком берегу реки Угры. Так и представляю себе!
— Да это же с детства моя заветная мечта! — засмеялась Вера в ответ. — Мы с Ерофеем на речку ходили как раз мимо такого имения. Развалины, правда. Там бы я окончательно растолстела.
— А вам и к лицу, Верочка Егоровна! Вам и к лицу!
2
«Как же называется та болезнь, когда пальцы кажутся липкими? — думал Бубенцов. — Надо бы спросить у Шлягера. Или справиться в Википедии, что за фобия. Хотя нет, не нужно! Зачем вспоминать имя болезни? Нельзя! Вспомнишь — и окончательно заболеешь. Слово-то и прилипнет. Таков, кажется, закон психиатрии. Наоборот, надо относиться ко всему с юмором. Юмор и самоирония — лучшие лекарства от гордости и тщеславия. И всё-таки что имел в виду профессор? «Нынче же вечером...»
Ерошка выключил кран. Поток сознания тотчас иссяк, прекратился. Ерошка постоял некоторое время, раздумывая, включить снова или не стоит. Шлягер между тем успел расправиться с пирогом, взялся за струны. Мычал на разные лады, перебирал мелодии.
— А я еду за туманом, за туманом... — запел чувствительно, качая в такт ногой, глядя на Веру мечтательными глазами. Переметнул взгляд на Бубенцова, находчиво поправился: — А мы едем, а мы едем за туманом... Вот вы говорите, голос, вы говорите, слух, — отложив гитару, взвился неожиданно Шлягер, и в тоне его послышалась застарелая обида. — Чушь всё это! Знаете, что я ставлю выше всех этих «природных данных»? Что, по-вашему, самое главное в песне?
— Сюжет? — попробовал угадать Бубенцов. — Литературная основа?
Шлягер оживился, пересел к Вере.
— Мимо! — сказал он весело.
— Драматизм? — продолжил Ерошка, вспомнив любимую тюремную балладу Шлягера «А наутро мать лежала в белом гробе...».
— Близко. Но не горячо, — смешливо сказал Шлягер, подталкивая Веру плечом, как бы призывая её в единомышленники.
— Мысль?
— Мимо! Ладно, не буду мучить. Я ставлю на задушевность. Без задушевности нет песни!
— Мне кажется, без слуха и голоса тоже нет песни, — осторожно заметил Бубенцов, которому именно «задушевность» была особенно невыносима.
— Ваша фраза звучит красиво. И как будто убедительно, — усмехнулся Шлягер, оглаживая выгнутый бок гитары, и ещё раз повторил с нажимом: — Как будто бы! Верно? Но поверьте мне, вы глубоко ошибаетесь. Вы попали пальцем в небо! — И тотчас, пощипывая струны, стал повторять, припевать на разные лады:
Вы попали, вы попали пальцем в небо.
В небо пальцем вы попали пополам...
Вытерев руки двумя полотенцами, Ерошка прошёл к столу. Выставил бутылку водки, вытащил из портфеля пакет с деньгами.
— Взятка, — пояснил он. — Джива передал. Не помню уж, за что и от кого. Адольф!..
Адольф услужливо спохватился, отложил гитару, с величайшим трепетом и почтением принял деньги, благоговейно передал Вере.
— Это от дорожников, — пояснил он. — По графику их черёд. Не взятка, Вера Егоровна, а лоббирование интересов.
Вера поискала свободное место и, не найдя, сунула деньги под стол. Задвинула пакет ногой в самый угол, чтоб не мешал. Шлягер покривился, потемнел лицом.
Бубенцов окинул взглядом стол. Судя по всему, Адольф находился в гостях около получаса. Отпил не более двух рюмок коньяка, отъел половинку бутерброда, треть пирога. Банка шпрот была почти пустая. Шпроты Шлягер хоть и не любил, но поедал из остзейского принципа.
Вера после недолгой возни с деньгами протирала руки влажными салфетками.
— По какому случаю праздник? — спросил Бубенцов, наливая рюмку.
— У нас новость. Адольф, расскажи ему!
— А сейчас и расскажу. Вы пейте, пейте, — кивал Шлягер, суетился, пододвигая тарелки с закуской. — Пейте. А я скажу. Новость рюмке не помеха.
— Штрафная, — объявил Ерошка. — Будьте здоровы!
— А вот. Огурчиком!.. — подсказал Шлягер, засуетился ещё больше, протягивая вилку с заботливо наколотым груздем.
— Ну-у... Адольф!
— Скажу, Верочка Егоровна! Скажу, скажу, — бормотал Адольф. — Как не сказать? Пусть человек закусит сперва. А то ведь поперхнуться может.
Вера тихо поднялась из-за стола, пошла мимо Шлягера к холодильнику. Как бы ненароком прихватила по пути гитару с красным бантом. Сунула её подальше в щель между холодильником и стеной.
— С чего бы мне поперхнуться?
— Нет-нет, пережуйте сперва, — томил Шлягер. — Нельзя сразу. От так, от так... Да. А вот я хотел вам показать...
Он провёл рукою возле себя, но гитары не было. Лицо его стало принимать растерянное, немного обиженное выражение...
— Адольф нам квартиру нашёл! — не выдержала Вера. — Семь комнат! Ты не представляешь...
— Да ну? Ещё как представляю! Я только что видел семикомнатную, — сказал Бубенцов. — У одного профессора нынче был в гостях! Вот уж роскошная квартира! Миллионов, я думаю, пятьдесят стоит. Мебель старинная.
На середине фразы Ерошка поперхнулся, закашлялся. Всё понял. «Нынче же вечером...» Вот оно! Но тотчас вступился, зазвучал в голове адвокатский голос: «В чём же? В чём? Какое же тут предательство?»
Вера стучала его по спине.
Через минуту, когда Бубенцов прокашлялся, всё прояснилось окончательно. Адвокатский голос оказался совершенно прав. Никакой изменой тут, кажется, и не пахло. Шлягер всё расставил по местам. Выхватил записную книжку в чёрном переплёте, стал перелистывать страницы, смачивая языком подушечку пальца, торопясь, сбиваясь. Выходило, что Бубенцов просто обязан был выкупить профессорскую квартиру. Хотя бы ради Веры! Ради будущего!
— У жены вашей, как и у всякой мудрой женщины, может быть совсем иной взгляд на эти вещи. Сколько же можно ютиться... Терпеть нужду. Кухня эта...
Конечно, объяснения и доводы, которые использовал Шлягер, были расплывчатыми, громоздкими и, что греха таить, совсем не убедительными. Но как всегда бывает, когда в дело вступает личный интерес, логика и доказательства не играют решающей роли. Самый сомнительный аргумент кажется бесспорным, если он совпадает с тайным желанием человека.
— У профессора серьёзные проблемы. Не стану вдаваться. Жильё продаётся за четверть цены. Что тут предательского? Вас смущает эта «четверть цены»?
— Да, это главный предательский пункт.
— Но ведь вы-то ни при чём! Вы-то ни при чём! — горячился Шлягер. — А не вы, так всякий иной воспользуется! Подписывайте купчую и не сомневайтесь. Иначе всякий иной! А вы останетесь в дураках!..
Он был, кажется, по-настоящему возмущён упрямой тупостью Бубенцова.
— Вот пусть всякие иные и подписывают, — сопротивлялся Ерошка. — А мне совестно. Афанасий Иванович мне в детстве шапку отдал. С собственной седой головы снял. А я чем отвечаю? Совестно мне, вот что! Тем более он предупреждал про предательство. Нынче же вечером. И вот оно!
Шлягер рассмеялся деланым, злобным смехом.
— Ах-ха-ха! Предупреждал? «Нынче же вечером»! Ай да профессор! Он лжец!
— Именно что предупреждал!
— Ещё раз ха-ха! Ей-богу, смешно! Но это смех сквозь слёзы, Ерофей Тимофеевич! Это смех сквозь вот её слёзы. — Шлягер указал на жену Бубенцова. — Это ваш смех сквозь слёзы Веры Егоровны! Запомните это до конца своей жизни.
— Совестно ему! Да мы-то при чём? — не выдержала Вера. — Прав Адольф. Не мы, так другие!
— Вы какой-то мягкий, нерешительный, — покачал головой Шлягер. — Жёстче надо с людьми! Всё-то вы повторяете рабское: «Люби врага своего...» А я говорю: «возненавидь и ближнего своего!» Думайте, Ерофей Тимофеевич! А теперь проводите меня, пожалуйста.
И, отведя Ерошку в прихожую, зашептал:
— За вами, между прочим, кое-что числится. Кое-какой реквизит. Если вы не забыли. Должен вам заметить, что серьёзные люди готовы отступиться. В случае, если вы... Обещаю вам. Знаете, когда делаешь человеку добро, то как-то особенно привязываешься к нему. Всем сердцем липнешь. А уж от меня-то вы, кроме добра...
— Где расписаться? — спросил Бубенцов.
— Здесь. Где галочка, — указал пальцем Шлягер. — Бюрократическая формальность. Мне для отчета. С давних времён повелось. Надо выполнить набор определённых ритуалов.
— Вешаться потом не придётся на осине? Для отчёта.
— Догадливы, Ерофей Тимофеевич! — Шлягер захлопнул книжку, блеснул весёлым зрачком. — Придётся и вешаться! Но вы лично не тревожьтесь. Не обязательно ваше тело. Найдём кого... Дживу повесим на шарфике, хе-хе!
Сунул ноги в калоши, снял с крючка трость и бесшумно пропал за дверью.
3
Опыт жизни учит тому, что, совершив глупость, сделав неверный шаг, следует как можно скорее остановиться. Одуматься, оглядеться. Если вовремя не исправить положение, то неизбежные следствия дурного поступка начинают цепляться друг за друга и всё в конце концов усложняется до безвыходной степени. Один неверный шаг меняет направление всего дальнейшего движения. Нужно возвратиться, иначе с каждым новым шагом человек ещё глубже запутывается, всё дальше уходит в дебри.
Но бывают минуты, когда в жизни людей ничего явным образом, кажется, и не произошло, ничего не поменялось, всё продолжается как обычно, и всё же человек ясно чувствует: только что с жизнью его случилось что-то такое, от чего она уже не останется такою же, как прежде.
После ухода Адольфа Шлягера как будто ничего не произошло. Но в доме установилось молчание. Вера убирала со стола, звякала в раковине посудой, шумела водой. Ерошка выпил ещё одну рюмку, пожевал, налил ещё.
— Ты понимаешь, какая сила вмешалась в нашу жизнь? — сказал Бубенцов. — Квартиру подсунули! Они моего предательства добивались. Пусть формального. И добились. Ты сознаёшь хотя бы, что мы часть какого-то проекта?
— Все люди часть большого проекта, — спокойно отвечала Вера. — Не вникай. Пользуйся моментом.
«Знает!»
— Могут потребовать плату.
— Ты ничего не обещал, — сказала Вера, споласкивая руки. — Души не продавал, кровью не подписывался.
— Ты-то вот руки умыла! Предъявят счёт, придётся платить.
— Каждый человек расплачивается в конце. Смерть.
— Вера, я же не в философском смысле! Я говорю о нашей жизни. И я только что расписался в его богомерзкой книге.
— В нашей жизни всё просто. Шлягер не из крупных деятелей, — сказала Вера. — Так, мелкая сошка. На посылках. Надо пользоваться моментом. Ничего с нами за эти полгода не произошло. Наоборот. У тебя вон какая слава. Пусть дурная. Зато появились деньги, а теперь вот ещё и прекрасная квартира! Что ж тут думать о какой-то расплате? Так что в данном случае твоя подпись ничего не значит.
— В данном случае моя подпись значит то, — язвительным голосом сказал Бубенцов, — что я предал. Так-то, Верочка Егоровна! И расписался в этом.
— Ну, предал и предал. — Вера рассмеялась. — Ерофеюшка Тимофеевич!
— Это похоже на ловушку. Заманивают.
— Да тебе-то что? Пусть себе заманивают.
— А если потребуют?!
— А что они могут потребовать? А коли и потребуют, то в любой миг можно от всего отречься.
— Ну, хорошо, Вера. Давай-ка выпьем с тобой. За улучшение жизни!
Глава 10
Кладбище тщеславий
1
Давно известно, что пока существуют нищие, до тех пор будут благоденствовать богатые. Ибо богатство богатых проистекает из нищеты нищих, питается этой нищетою. В паучьи лапы к банкирам попадают только те люди, которые оказались в нужде. Немногим счастливцам и редким государствам удаётся вырваться из кабалы процентов.
Профессор Афанасий Иванович Покровский знал, какая сила ополчилась против него. А потому с самого начала даже и не помышлял о самозащите. Кто-кто, а он уж точно представлял истинную расстановку сил на этой земле. Покровский известен был именно как специалист, знаток тайных пружин, всей той несложной механики, лежащей в основе устройства мира. Не только нашего, видимого всем, но и невидимого, инфернального.
И вот этот учёный, этот умнейший человек, профессор, преподававший некогда богословие в Киевской духовной академии, Афанасий Иванович Покровский разорён был по классической схеме, столь же древней, сколь древен мир. Именно по такой простенькой схеме разорялись и прекращались династии, рушились цветущие царства, приходили в запустение целые цивилизации.
Ссудный процент сгубил Афанасия Ивановича!
Ссуда потребовалась год назад, когда Афанасий Иванович тяжело заболел нефритом и стал слепнуть. Неведомо как узнали об этом совершенно посторонние, но доброжелательные люди. Бритые, вежливые, принялись они виться вокруг, ласково увещевать. Подсказали даже банк, где всё устроено не по законам наживы, а основано на принципах «чести и совести». Никаких иных выходов не оставалось, профессор связался с банком. Что-то там в контракте оговаривалось мелким шрифтом, какие-то обязательства, которые выполнить нельзя было никак. Но именно эти малозаметные буковки, которые и здоровыми-то глазами рассмотреть трудно, привели к тому, что долг за год вырос с нескольких тысяч до миллионов. Так подло и хитро было всё устроено, что проценты рождались уже сами из себя, множились и питались собою.
Явились в известное время те же доброжелательные люди. На этот раз были немногословны и выбриты не столь чисто. Деловито осмотрели квартиру. Их сопровождали представители власти, а за спинами представителей маячили мутные «понятые». Командовал массовкой длинный хромой тип в круглых очках на волчьем носу, со стетоскопом на груди. Профессор, едва взглянув на хромого, понял, что перед ним никакой не доктор, а генерал. Который зачем-то маскировался под обыкновенного медработника, причём делал это неумело. Выглядывали из-под белого халата полинялые брюки с красными лампасами, заправленные в хромовые сапоги.
Судя по выражению длинного лица, по ухмылке на толстых губах «доктора», по блеску маленьких, близко посаженных глаз, он был весьма доволен происходящей реквизицией. Именно он вытащил из саквояжа гербовую бумагу, в которой профессор механически расписался против галочек. Дело совершилось. Два нотариуса поставили внизу лиловые штемпели. После этого генерал в штатском немедленно удалился. Толпа же осталась и с полчаса ещё бродила по квартире, разглядывая имущество, дивясь обилию книг, трогая статуэтки и обмениваясь неодобрительными репликами.
2
Когда Бубенцов показался на лестничной площадке, понятые уже выходили из дверей, негромко переговариваясь. Бубенцов пропустил комиссию, вошёл в прихожую. Ему показалось, что в сумрачном углу двумя точками вспыхнули и тихо угасли огненные зрачки старухи Зоры. Ерошка, стараясь не заглядываться в ту сторону, прошёл по коридору. Высокая двустворчатая дверь в комнату профессора была чуть приоткрыта. Электрический свет пробивался сквозь щель, узкой полосой лежал на паркете. Ерошка осторожно потянул дверь, просунул голову вовнутрь. В нос ударил резкий запах эфира и валерьянки.
Посередине комнаты, подле кресла-каталки профессора стояла крепкая белобрысая девица. Казённый белый халат тесно облегал её фигуру, подчёркивал толщину плеч. Девица, наморщив светлые брови, накапывала успокоительное лекарство в мензурку из пузырька. Она повернула к Бубенцову круглое лицо, равнодушно оглядела, снова занялась профессором.
— Книги ваши мы не выбросили на помойку. Наоборот, увязали в красивые пачки, — терпеливым, басовитым голосом поясняла девица. — И когда вы успели столько накупить? Вы чем вообще по жизни занимались?
— Я преподавал греческий язык, — сказал Покровский. — Ну и по мелочи... Перевёл с латинского языка на русский труды блаженного Августина.
— Понятно. У вас психология совка. — девица сунула в руку профессора мензурку. — Вот, выпейте. От этих книг вам вред один. Надо избавляться.
Девица пошла к выходу, оттеснила тугим плечом Бубенцова и, протискиваясь мимо, неожиданно пожала его руку влажной своей лапой. Бубенцов в немалом смущении отступил, застыдившись интимного прикосновения.
— Ну, здравствуйте! — послышался из кресла ласковый голос. — Я же говорил, что мы обязательно увидимся в самом скором времени.
Кресло легко развернулось на своих колёсах и, сверкая спицами, выкатилось на середину комнаты.
— Здравствуйте, Афанасий Иванович! — Ерошка наступил на домотканый половичок, приложил руку к груди. — Вы не подумайте, что я всё это устраивал. Плёл интриги.
— Нет-нет, — сказал профессор. — Не говорите об этом. Я знаю, знаю. Тут иная история.
Бубенцов невольно поразился тому, как стойко вёл себя этот старичок профессор, с какой терпеливой покорностью принимал удар судьбы. Ведь знал же он, что навсегда теряет своё гнездо, в котором прошла вся его земная жизнь. И эта невозможная, эта открытая, эта благожелательная улыбка. Если и есть тут доля притворства, то надо признать в этом поистине гениальный актёрский дар!
— Иная история, — твёрдо повторил Афанасий Иванович. — Иная. В прошлый раз они подослали ко мне одного негодяя. Отвратительнейший, двуличный тип, я вам доложу. К сожалению, похож на вас как две капли воды. Это случается в природе.
— Мне сдаётся, я знаю, о ком вы говорите.
— Пришлось разделить с ним трапезу, — продолжал профессор, не слушая Бубенцова. — Представьте себе, весь хлеб мой съел. До последней крошки! Сперва свой кусок, а потом и мой прихватил. Да подло так, с хитрецой. Как будто задумавшись, как будто ненароком. Меж разговорами сжевал. Вот что значит отсутствие воспитания.
Кровь бросилась Ерофею в лицо, он почувствовал себя глубоко уязвлённым, слушая несправедливые слова. Понятно, что здесь бред, но даже и для бреда это уже чересчур. Чужого хлеба он не ел. Он и свой-то едва надкусил тогда. Бубенцов приподнял руку, пытаясь остановить профессора, но тщетно.
— Думаю, что вы когда-нибудь встретитесь с ним. Остерегайтесь негодяя.
Бубенцов вежливо покашлял.
— А то ещё накануне Нового года случай был, — продолжал профессор, оживляясь ещё больше. — Заглянул я к девочкам, ангелам нашим. К Насте да Агриппине. А там уж он сидит! С неделю потом, представьте себе, запах не могли выветрить из помещения. Духовную вонь, я имею в виду. Эфиром брызгали, да вот валерьяной и пустырником перебивали. Надо бы, конечно, по-хорошему дьяка с кадилом пригласить, ладаном обработать. — И тут же, без всякой паузы и передышки, профессор взглянул в лицо Ерошки, спросил с ласковой улыбкою: — Как самочувствие супруги вашей?
— Мы с Верой в Вильнюс собираемся, на её родину, — сказал Ерошка, испытывая большое облегчение от перемены разговора.
— Надо полагать, на её историческую родину, — нашёл нужным поправить Афанасий Иванович и добавил с интонацией отчасти полувопросительной, но скорее утвердительной: — Она, стало быть, у вас из Гедиминовичей? Так-так.
— Стало быть. Так точно, — поперхнулся Ерошка. — Вернее, не так точно, а предположительно. Нужно поискать подтверждения в родословных документах. Мы едем в вильнюсских архивах справиться. Это один мой хороший знакомый где-то раскопал.
— Шлягер? Адольф?
— Он самый. Но вы-то откуда...
— Ну что ж, — провозгласил Афанасий Иванович, — всё сходится! Только зря вы назвали его хорошим.
В голосе его прозвучало торжество человека, гипотеза которого только что подтвердилась практикой жизни. Но было здесь и сожаление, печаль о том, что она, эта страшная гипотеза, оказалась верной.
— А что, собственно, у вас сходится?
— Им нужно было, чтобы вы совершили формальное предательство, — пояснил Афанасий Иванович. — Они неукоснительно соблюдают все условности. Всё у них должно быть по-настоящему.
— Слышал я про подлинность эту!
— И вот что ещё. Когда им надо овладеть душой человека, они устраивают ему, как вы удачно выразились, «улучшение жизни».
«Откуда он знает про “улучшение жизни”? — ударило в голове. — Это же только между мной и Верой...»
— Но пока что ничего такого не было, — сказал Бубенцов. — Никаких таких признаков. В смысле продажи души.
— Ну да, ну да. — профессор остро глянул на Ерофея. — Вы представляете «продажу души» как некий юридический акт. Торги, договор, составление купчей, подпись кровью. Нет, дорогой друг! Это происходит постепенно, исподволь. По частям.
— Как это — по частям?
— Зло вначале общается с человеком как с господином, заискивает, льстит. Потом разговаривает как с равным. Но в конце зло неизбежно становится господином.
— И как же человек не замечает этих перемен?
— Не замечает. Ибо меняется сам. Постепенно. Да тут лучше объяснить примером. Между прочим, пока я перебирал книжные шкафы, забавная притча у меня сложилась в голове. Целая, можно сказать, пьеса. Вы ведь на театре служите?
— Да. Эпизодами. Режиссёр настаивает, а то бы бросил. На меня ведь народ валом прёт. Из-за славы моей. А о чём ваша пьеса?
3
Несмотря на завязавшийся отвлекающий разговор, беспокойство всё более овладевало Бубенцовым. Он с подозрением косился на профессора. «Хотя, с другой стороны, — соображал он, — я же мог произнести этот тост, когда пил на кухне с Настей и Агриппиной. “За улучшение жизни”. Почему нет? А профессор как-нибудь подслушал. Вот и вся “теория заговора”! Всё в реальности может быть гораздо проще. Мистика тем и опасна, что, столкнувшись однажды, везде начинаешь её подозревать».
— Да вы присядьте, — сказал профессор, как будто заметив волнение Ерофея. — Хотя бы вот туда.
Подождав, пока Бубенцов угнездится на кушетке, Афанасий Иванович очертил широкий полукруг рукою:
— Вы видите эти благородные книжные шкафы, что со всех сторон обступают нас? С дубовых полок глядит на вас тусклое золото старинных корешков. Великое множество книг! Сокровищница человеческой мудрости.
Бубенцов никаких шкафов не видел, только голые стены с отодранными кое-где обоями. Правда, большие светлые прямоугольники на обоях свидетельствовали о том, что здесь стояли шкафы, заслоняя стены от солнечного света.
— Не обращайте внимания на отсутствие материальных артефактов, — сказал профессор. — Всякая библиотека — это кладбище тщеславий. Так что не жалейте. Станем рассуждать умозрительно. Вот представьте себе, живёт бывший профессор. В большой нужде. Жена стервенеет, дочка где-то по ночам валандается. Прижало, не вздохнуть. И тут, в самую безнадёжную минуту, подкатывается к нему некий вежливый джентльмен. С тростью старинной, набалдашник в виде серебряного льва. Известный всем персонаж. Вник в обстоятельства и предлагает:
«Боборыкина продайте. Хорошую цену дам».
Начинает издалека, как видите. С Боборыкина. Потому что труднее всего распродажу начать. Психологически. А Боборыкина продать можно. Скучный, деревянный писатель.
«Сколько дадите? — говорит профессор. — У меня двенадцать томов, издание Маркса. В переплёте родном. Нечитаный...»
Цену набивает, — пояснил Афанасий Иванович. — Это, скажу вам, в прежние времена особо ценилось на книжном рынке. Чтобы именно «нечитаный».
«Сто долларей за каждый том, — отвечает искуситель. — Всего, стало быть, за двенадцать томов — тысячу двести».
Интеллигент наш от радости едва удержался на стуле. А искуситель продолжает:
«Знаете что? Давайте вы мне Боборыкина уступите полностью, а?»
«Как это, простите, полностью? У меня, кроме этих томов, никаких иных сочинений не имеется».
«Вы не совсем поняли моё предложение, — говорит искуситель профессору и поясняет: — Тут в высшем смысле. Речь идёт о духовном багаже. Я хочу купить у вас всё то, что дало вам чтение его скучнейших романов. То есть то, если можно так выразиться, духовное богатство, те изменения в самом строе ваших мыслей и ваших вкусов, которые вы приобрели от чтения Боборыкина. Хотя вполне возможен и духовный ущерб. Ведь, согласитесь, от чтения иных писателей только досада берёт. Какой уж там духовный прибыток? Не так ли?»
«Это, к сожалению, сплошь и рядом».
«Ну вот видите! Я хочу избавить вашу душу от духовного шлака, которым засорил её Боборыкин. Оптом. Не разбирая ни плохого, ни хорошего. Кота, так сказать, покупаю в мешке. Покупаю неосязаемую фикцию, а плачу реальными деньгами».
«Я согласен, — кивает профессор. — Забирайте его из моего духовного мира полностью. Но, конечно, не по сто долларов за том. Это ведь уже не бумажное издание продать, а нечто иное. Гораздо более ценное. Расстаться навсегда...»
«Вы правы, — говорит демон. — Я заплачу гораздо больше, нежели за бумажное издание. Итак, я хочу приобрести у вас всё то, что сочинил и привнёс в вашу душу писатель Боборыкин. Но таким образом приобрести, что и сама память о Боборыкине из вашего интеллекта изгладится. Как будто вы никогда не читали его, не слыхали такого имени. Согласны?»
«Попробовать можно. Сколько такая операция, буде она состоится, может стоить с вашей стороны?»
А сам соображает. «Да я этого Боборыкина едва и читал-то, — думает он. — Десять, может, страниц. Много ли от меня убудет, если продам?»
«Десять тысяч долларов! — громогласно произносит искуситель. — Это вдобавок к тем тысяче двумстам».
«Десять ты-ы... Согласен».
«Итого — одиннадцать двести. Получите, распишитесь. Прощайте».
Профессор приносит жене одиннадцать тысяч двести. Достоинство его восстановлено в семье. Праздник, примирение, радость. Однако, как вы догадываетесь, проходит некоторое весьма недолгое время. Кое-какие дыры семья залатала. Часть долгов раздала. Но прорехи всё ещё ужасные в бюджете. И тут снова в нужный момент является тот.
«Пожалуй, взял бы у вас из духовного обихода ещё что-нибудь. Вы в этом смысле человек обеспеченный».
«Что, например?»
«Ну, хотя бы... Из Толстых кого-нибудь. Их ведь несколько. Допустим, Льва...»
«Э, нет. Не допустим! Хватили через край. Никогда и ни за что!»
«Ясно. Хотя подумайте. Этот Лев большой путаник. Вредный старик. Сколько народу сбил с пути. Нет? Ну, что же... Чехов, полагаю, тоже не продаётся?»
«Разумеется, не продаётся! Давайте чего-нибудь попроще...»
Опять в семье праздник и лад. Во внутреннем духовном богатстве никаких прорех незаметно. Проходит время. Снова является искуситель. И снова, заметьте, в самый трудный момент. Скупает всякую литературную мелочёвку, недорого. Но кое-что профессор отдаёт и с колебанием.
И пошло-поехало. Визит раз в месяц. Всё второстепенное уступает без долгого торга, не сожалея. Турсун-заде, Франко, Дангулов, Лацис. Оставляет в шкафах самое дорогое, золотое, бесценное. Из двадцатого века только сокровища остались. Бунин, Куприн, Толстой, Шолохов, Булгаков, Набоков. Шукшина оставил. Последний русский классик. Бесспорный. Остальное в топку.
Вот такая жизнь пошла. Профессор заранее из библиотеки выбирал, что бы продать. Тот приходил, осматривал. Спорили, торговались. Советские уходили совсем легко — Тендряков, Сартаков, Шуртаков, Рыбаков, Кабаков... Как будто порожний товарняк прогремел.
Шкафы постепенно пустеют. Всё шире прорехи там, где стояли некогда собрания сочинений. Профессор иногда подходит, оглядывает, прислушивается к себе. Внутри никаких изменений не чувствует. Как будто не убыло ничего из духовного багажа. И вместе с тем с каждым разом всё легче и легче становится разлучаться с очередным автором.
Жена как-то упомянула Марселя Пруста, а он глядит бараном, моргает только. С тех пор она остерегаться стала, избегает разговоров на литературные темы. Всё больше теперь про акции, евроремонт, расходы. Темы актуальные. Купили новую квартиру, машину, дачу, квартиру дочери. Запросы растут, деньги тают. Кредиты душат.
— Вот тут у вас дальше натяжка будет, — перебил Бубенцов. — И знаете, в чём?
— Знаю, — сказал Покровский. — Знаю, что вы хотите сказать. Вершины мировой культуры... Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Чехов, Толстой... Всё настоящее и великое нельзя отдать ни за какие деньги.
— Вы верно отгадали. Не отдаст главного своего духовного скарба.
— А вот погодите, — усмехнулся профессор. — Дочка любимая — вдруг занемогла. Болезнь редкая, лечение за границей. Миллион срочно требуется! Стоит жизнь любимого человека всей великой литературы?
— Всё отдаст! — сказал Бубенцов, вспомнив о Вере.
— Вот видите! Есть только одна книга, которую нельзя отдать! — сказал профессор. — Мы ошиблись в самом начале. Когда назвали духовным багажом то, что на самом деле является всего лишь душевным.
— В чём разница?
— В том, что духовное — свято! А художественная литература живёт страстями. Образно говоря, питается плодами с древа познания добра и зла. Падалицей.
— Это вы хорошо сказали, — усмехнулся Бубенцов.
— Благодарю вас, — усмехнулся и профессор. — Добавлю только одно: хорошая книга должна проветривать душу. Литература должна как-то помогать совести. Ну а совесть — это то, что точнее всего человеку подсказывает: правильно — ложно, лучше — хуже, красиво — уродливо. Хочу подчеркнуть, что слишком многие книги написаны в соавторстве с дьяволом. Заигрывание с тёмной силой ничего хорошего не сулит. На этом споткнулся мой сын. А ведь писатель был поистине с проблесками гениальности...
Опять «мой сын»! Бубенцов тотчас вспомнил о том, что имеет дело с человеком вполне сумасшедшим, опять соскочившим на свой «пунктик». А потому постарался придать своему лицу самый естественный, простодушный вид. Ведь в подобных ситуациях, как справедливо он полагал, главное — не раздражать больного.
— Есть у них там... — Афанасий Иванович указал пальцем в пол. — Там ведь тоже принцип иерархии. Самые мелкие твари терзают людей обычными страстями. Пьянства, лени, курения. Воровства, обжорства и так далее. Наркомании. Но бывает, приходит оттуда некто, который имеет силу освободить человека от всех этих мелких страстей.
— Вы уверены, что приходил? И предлагал освобождение?
— Да. Мой сын получил избавление от морфия. Написал роман. Но, увы, сыграл в нём на стороне дьявола.
— Вы и в прошлый раз об этом... Вы полагаете, что всё-таки на той стороне? На тёмной? Но ведь многие даже к вере пришли, прочитав...
— Обаяние таланта. Но недаром слетаются на этот роман сатанисты, расстриги, старухи на мётлах. Отогреваются от духовного колотуна. Около, коло...
— Страшные же вещи вы...
— А перечитайте концовку великого романа! А следом, для сравнения, вот этот листок. И вы поймёте, как правильно!
Афанасий Иванович подкатился к столу, взял с его края книгу и, распахнув на закладке, протянул Бубенцову.
— Читайте от карандашной отметки, — приказал Покровский. — Вслух, пожалуйста. Хотя... Дайте. Дайте, я сам! «Тогда чёрный Воланд, — начал торопливо читать Покровский, — не разбирая никакой дороги, кинулся в провал, и вслед за ним, шумя, обрушилась его свита...»
— Это «шумя» великолепно! — похвалил Бубенцов.
— Дальше, дальше! — досадливо отмахнулся Афанасий Иванович. — «Мастер и Маргарита увидели обещанный рассвет...» Рассвет, ха-ха!.. А ведь я подсказывал ему, как надо закончить роман! Да разве ж он послушает? Кто в наше время слушает отцов? Увидели рассвет. как бы не так!.. Мой-то эпилог вернее, ибо вытекает из метафизической логики зла.
Бубенцов молчал и смотрел на профессора очень внимательно. По всей видимости, в мозгу Афанасия Ивановича снова что-то перещёлкнуло, замкнуло.
— Я говорил ему! — профессор Покровский сверкнул безумным взором. — Спорил, доказывал. Приводил цитаты апостолов, святых отцов. Но бесполезен был этот спор, бессмысленны цитаты, потому что он и сам знал! Прекрасно знал, что происходит со всяким, кто вступает в общение с дьяволом. Заканчивается это не дачным домиком под цветущей вишней! И никаким конечно же не рассветом! А ждёт вот что... Вот я зачитаю вам.
— Вы что же, написали свой эпилог к «Мастеру и Маргарите»? — не удержался Бубенцов.
— Ну... тезисно, конечно... Слог бы ещё немного отполировать. Но суть, суть! Обращайте внимание на суть!
И Афанасий Иванович Покровский принялся читать медленно, торжественно:
— «Эпилог. Всё ниже опускалось солнце к горизонту, всё стремительнее двигались к западу наши путники. Длинные, косые тени густели, скрывая земные пространства, и уже неспокойным сумраком наливался воздух. Блаженство летящих постепенно сменилось сладкой, щемящей тревогой. Плывущие впереди ангелы остановились у края земли, над которым всё шире разгорался, полыхая в низких тучах, огненный закат. И уже, сопротивляясь неодолимой тяге, упираясь изо всех сил, влеклись любовники к открывшемуся перед ними обрыву, к страшному провалу, отчетливо сознавая, что никакой это не закат, а рвутся навстречу им из бездонных глубин ада жадные чадные языки. Ангелы света стали медленно поворачивать к ним истинные свои лица, но любовники закрыли глаза руками, чувствуя, как коченеют их существа от ледяного ужаса совершающегося».
Покровский уронил бессильные руки.
— Эти «жадные-чадные» я бы убрал, — после некоторого молчания пробормотал Бубенцов. — Словесная игра тут не к месту. Ситуация-то трагическая.
— А ведь я учил, — думая о своём, продолжал старик. — Нельзя человеку связываться с демоном! Никакого покоя он не дарит и не может подарить. Зато отнимает всё! Ни проблеска света нет в нём, а только непроницаемая, абсолютная, сплошная тьма!
— Но то, что написано, уже, к сожалению, непоправимо. Писатель этот... ваш сын, как вы утверждаете... давно умер. А значит, ничего уже нельзя исправить, переделать, загладить, вычеркнуть!
— Да, все завязки здесь. На земле, — сказал Афанасий Иванович, нахмурившись, скользя глазами по своей записке, по-видимому перечитывая. — А там только логическое продолжение... Да! Вычеркнем, пожалуй, «чадные». То, что не начнётся в этой жизни, на земле, там — уже не начнётся никогда. Никогда.
— Странно, что мало кто об этом пишет.
— Литература, друг мой, редко заглядывает в небо. Впрочем, я уверен, что последний роман века как раз окажется попыткой заглянуть туда. Но вряд ли автор найдёт слова для выражения увиденного. Дело в том, что если человеку открывается истинная картина устройства мира, значит, он уже там, на той стороне. За горизонтом. На той стороне, откуда слова не доносятся. Человек этот — мёртв.
Профессор стал тихо отъезжать к окну в своей коляске. Всё дальше, дальше, дальше...
— А я вот думаю, как же человеки отваживаются? Против неба действовать. Шлягер тот же. Стойте! — крикнул Бубенцов, опомнившись. — Не уходите! Стойте же! Умоляю вас!
Он кинулся следом за отъезжающей колесницей, схватился за обод инвалидной коляски, кричал в самое ухо профессора. Призыв его — Ерошка это осознавал очень ясно — звучал чрезвычайно странно. Профессор Покровский Афанасий Иванович сидел смирно, прикрыв усталые веки, и не только не думал никуда укатываться, но даже не двинул ни единым мизинцем. Сухие руки свои сложил на груди. В маленьком закутке между столом и книжным шкафом не хватило бы ему физического пространства не то чтобы укатиться куда-то, а даже для того, чтобы инвалидная коляска могла просто развернуться. Но всё дело в том, что профессор Покровский, как совершенно верно угадал и почувствовал Бубенцов, собирался уходить. Только не из этой комнаты. Он намеревался уходить из жизни.
Умоляющий крик Ерошки Бубенцова остановил его. Афанасий Иванович вздрогнул, обернулся на крик, а когда снова попытался уйти — выход уже был заперт наглухо. Хватило мгновения. Лёгкая тень прошла, пролетела по занавескам.
— Стойте! — не отпуская колеса, сказал Ерошка. — Как это возможно? Михаил Афанасьевич, ваш сын, умер полвека назад. Даже больше. Перед войной ещё! Как вы могли ему говорить? Неужели можно общаться с прошлым?
— Можно, — просто сказал Покровский. — Я же общаюсь.
Глава 11
Семь страстей
1
Луна озаряет русскую равнину. С холма на холм перетекает тихий свет. Молчат берёзовые рощи, спит ветер в недвижных листьях. Спит в таинственных сумерках почти весь православный мир. Не спят сейчас, пожалуй, только монахи в Тихоновой пустыни. Да ещё вон там, южнее, под городом Козельском, в Оптиной. И на севере, в Псково-Печерской лавре, не спят. И на Соловках, и на Валааме-острове. Десять монахов стоят перед иконами в Кирилло-Белозерском монастыре. Не бойся, малое стадо!.. Не спят в монастыре преподобного Александра Свирского, единственного святого на всей земле, к которому пять веков назад явилась, как к ветхозаветному Аврааму, Святая Троица. Не спят, конечно, в этот час в Троице-Сергиевой лавре, звучит там неусыпающая Псалтирь. И вон там свечи горят, под Рязанью, в Иоанно-Богословском монастыре, и в Крыму, и за Байкалом, и в Киеве. Эге, не так уж и мало нас, оказывается!..
Разбегаются глаза, рассеивается взгляд от множества света. Горят лампады и свечи в древних монастырях. А сколько же безвестных скитов, келий, избушек, укромных уголков, где не спят сейчас? Сколько их на всей Русской земле! Если окинуть мысленным взором пространство, то целое море огней начинает колыхаться в глазах! Ну что ж...
Пока способна земля рожать святых, до тех пор не померкнет над нею свет.
Стелется по чахлым осиновым опушкам дым тлеющих болот, тянутся над травою седые космы, ползут к воде. Плывёт над холодными реками белый туман, поднимается на отлогий берег. Перемешивается белый туман с сизой гарью, пахнет гнилой тиной, сырыми грибами. Ох, какая тоска! Какая смертная тоска, дорогие мои! Подымается в клубящемся мареве серебристый замок с зубчатыми башнями. Никогда не смыкает глаз, никогда не спит нечистая сила! Никогда! Если б можно было теперь, преодолевая отвращение и смрад, ухватить беса за хвост, закрестить, оседлать, как случалось иногда в прежние суровые времена, да, ударив пятками в жёсткие бока, взвиться к небу, то ясно можно было бы разглядеть сверху — стоит замок в самом центре подлунного мира, посередине эпического простора. И главные наши события развёртываются именно здесь, в проклятом заколдованном замке.
Несмотря на тихое предутреннее время, царит под глухими каменными сводами необычайная суета. Завершается обряд приготовления к очередному совещанию, или, как у них принято называть, заседанию клуба, или, ещё короче — к «худсовету». Бесчисленное число раз повторяется это на земле. Дубль два, три, четыре, пять...
Ну что ж, попробуем и мы внити внутрь. Дерзнём, трижды перекрестившись, поплевав за левое плечо.
«Кто там?»
«Это мы, скорбные профаны! Со знанием своим и суемудрием своим приходим к вратам храма сего и требуем впущения быть в оный!..»
«Братья, оставьте за порогом все металлические предметы. Ключи, монеты, цепочки, нательные кресты... Ибо всякий входит сюда нищим и безоружным».
2
Ничего в этих местах не пропадает даром, всё копится для неведомых целей. Хранится, сберегается под спудом в необъятных подземных хранилищах, подвалах, штольнях, горизонтах. И возникает в оный день неожиданно, выходит на свет Божий, всплывает подобно тому, как мысль всплывает, извлекается из таинственных бездн подсознания.
Декораций в подвалах набрали достаточно, две дюжины клетей подняли наверх. Но трудники всё ещё бродят по складу, не могут остановиться. Реквизита всякого накопилось здесь так много, что не видно конца штабелям, полкам, сундукам, корзинам, грудам, ворохам, нагромождениям, россыпям. Все вещи мира. Рассортировано кое-как, на глазок. Без всякой системы рассовано по углам, расставлено как придётся вдоль стен. Как будто ось времени была вынута из бытия и вольно разбрелись, перемешались века, периоды, эпохи, стили.
Бронзовый подсвечник тобольского митрополита Евлогия высовывается из кучи пластмассовых китайских игрушек. Серебряный сервиз графа Орлова погребён под грудой солдатских сапог, списанных со склада 2-го батальона 33-й пехотной Кольской дивизии. Древнегреческая амфора, расписанная подвигами Геракла, прислонилась к помятому самовару мещанина Фёдора Авдеева из Пензы. Круглые очки с выбитыми стёклышками, примятые... Чьи бы это? А-а, точно-точно!.. Это же очки учителя самарской гимназии Глеба Димитриевича Дудакова. Того самого, что за год до революции послал письмо в газету «Искра». Призывал в письме своём «сбросить ярмо, разбить вековые цепи, повесить царя с супругой и чадами их»... Сохранилось письмо. Да-да-да-да... А в восемнадцатом отрезали Глебу Димитриевичу нос и уши в самарской ЧК. Вот очки-то и слетели, разбились. Не на чем стало им держаться... Забавно всё устроено в мире. Империи рушатся, а очочки вот они. Сбереглись в память об учителе гимназии из Самары. Как трогательно!
Попадаются здесь бесценные находки, уникальные, редкостные. Да вот хотя бы — связанные в толстенную пачку большие листы бумаги с подгорелыми краями, с надписью лиловыми чернилами на верхнем листе: «Ник. Гог. “Мёртв. Д.”, т. 2-й и т. 3-й». Лежит пачка косо, кое-как брошенная на сломанное колесо от брички. След сапога кощунственно отпечатался на титульной странице. А вот ещё (сердце волнуется от узнавания!) — старинный гранатовый браслет, дымящаяся козацкая люлька, пропавшая грамота, чёрная шаль, мушкетёрская шпага, гиперболоид, обрывок шагреневой шкурки, сундук мертвеца и бутылка ямайского рома...
А вот и он! Ну, наконец-то! Маленький собачий ошейник! Из простой верёвочки. О, как трогательно, как жалко. Слёз не удержать! Уберите поскорее эту верёвку и этот кирпич! Уберите, уберите с глаз подальше!.. Прогоните и его прочь! Человека, который мучительно мычит, водит руками, пытается что-то объяснить. Что может сказать мне немой? Какими словами оправдаться?
Вперемешку с ценнейшими артефактами попадается всякий мелкий сор: обёртки от шоколадных конфет, синенькие билеты в кинотеатр с оторванным «контролем», плоские палочки от мороженого, латунные пуговицы... Пригласительный билет! Да-да, и он тоже здесь. Билет тёмно-серый, с золотым тиснением. Бархатистый на ощупь, как будто обросший нежным мхом. Золотое тиснение уже немного потускнело и осыпалось, подобно тому как стираются, зарастают буквы на старом надгробии.
Хох! А вот и самое свежее — кукла с выколотым глазом! Недавнее поступление. Надо же, и она уже навеки хранится здесь, среди бесценных сокровищ мира. Это всё вещи никому теперь не нужные, бесполезные, отданные людьми без всякого сопротивления и сожаления при последнем переходе, в конце долгого жизненного поприща.
Кажется, могучие природные силы и напряжения сошлись некогда в этом месте, раздвинули земные пласты, образовали тёмное, гулкое пространство, пределов которого никто никогда не видел, не знал. Никто и никогда не мог дойти до конца этого склада. Хотя бывало, отходили стадий на пятнадцать вглубь от выхода. Забредали, зачарованные, в самые глухие углы. За которыми, впрочем, открывались всё новые и новые ходы, новые кривые тоннели, уже совсем мёртвые, безжизненные. Такие дикие, что не только нога человека, но даже и нечистое копыто редко туда ступало.
Когда угасал фонарь, истратив аккумуляторы, можно было видеть, что не совсем уж и полная стоит тут темнота. Как будто бы видится вдали тёмное свечение, чуть колеблющееся багровое зарево. Сочится свечение это изнутри, из-за дальнего поворота, из-за невидимых горизонтов, полого уходящих всё ниже и ниже. Говорили, что это свет Пандемония, древней столицы сатаны в аду. Иногда доносились оттуда как будто бы звуки работы неусыпающей молотилки. Слышались сдавленные, глухие стенания, ропот, невнятные выкрики как будто огромной толпы, целого океана людей. Но стоило остановиться, прислушаться, и всё мгновенно стихало, слышался только стук собственного сердца в ушах.
Говорили, что давным-давно, ещё при Советах, выбрели оттуда на свет косматые, обросшие бровями, бородами и шерстью люди, заблудившиеся некогда в этих пещерах. Но что они там видели, никому узнать так и не удалось. Во-первых, все были седые, ослепшие, как кроты, а во-вторых, никакого толку добиться от них не удалось. Несмотря на то что следователи использовали методы перекрёстного допроса и вообще применили весь страшный арсенал тогдашних средств дознания. Что-то непонятное науке произошло со спасёнными людьми. Впрочем, назвать их спасёнными можно только условно. Из путаных отчётов судебных экспертов следует, что они внезапно «прекратили биологическое существование». Можно предположить, что эти люди, каким-то образом убежавшие, выскользнувшие из ада, полопались во время следствия, подобно глубоководным рыбам, если их вытащить из океанской бездны...
3
Святые люди предсказывали. Перед самым концом ватаги бесов выйдут из преисподней, примут вид человеков, наденут приличную обувь и смешаются с обыкновенными людьми. Пришла пора попристальнее всмотреться нам в потусторонние тайны.
Участники совещания прибывают, прут отовсюду, осаждают регистратуру, ругаются вполголоса. Это всё законченные и совершенные в своём роде человеческие особи, рождённые из чёрной пены жизни. Показывается из-за угольной горы очередной гость. Хромает на кривых птичьих лапах. Далеко вперёд выдаётся нос. Выбрит чисто, да так густо надушился, что, когда подходит к дверям, у всех резь в глазах. У иных и слёзы брызжут. Объявляет глашатай торжественно:
— Господин Шпрух!
— Шпрух, объелся мух! — эхом вторит, комментирует дежурный рифмач, стоящий при входе.
Приосанился полуслепой, полуразрушенный Шпрух. Слюна поблескивает на бритом подбородке. Радуется, что столь тонко отмечена его сноровка. Коль способен ещё словить муху на лету. Шутка ли! Лету на муху. Семь человечьих сердец сменил он в груди за время долгого земного поприща. Три души износил. Но не успевает мысль установиться, как трубный голос перебивает, возвещая:
— Герр Черноболь с супругой!
— Супругой с грудью упругой! — вворачивает рифмач.
Победительная ухмылка озаряет лицо рябой женщины с жирным зобом. Ещё выше пытается воздеть рыхлую грудь, чтобы соответствовать комплименту.
Расступилась толпа, раздалась, шарахнулась в стороны. Как ледокол сквозь кипящее, шипящее крошево, прошёл сам Жиж, уставя страшные очи в землю. Никому не кивнул, ни с кем не поздоровался. А все-то и радёшеньки. Даже рифмач примолк, сделал вид, что смотрит в сторону. Известное дело. Драпежник! Все знают поговорку: «С кем Жиж поздоровается, тому не поздоровится».
Гости прибывают и прибывают. Чем ближе роковая минута, тем гуще напор. Едва успевает реагировать рифмач, да и рифм уже недостаёт. А где ж возьмёшь их, этих проклятых рифм? Почти все растрачены уже, иссякли. Может, пяток небывалых рифм только и остался что где-нибудь в Венесуэле.
— Пахом!
— На козле верхом!
— Асмодей!
— Причёска из гвоздей!
— Господин Огнь!
— Ы... ы-ы-ы-ы...
Без рифмы остаётся господин Огнь, дряхлый, нарумяненный, в белых буклях! Да и на что ему эти рифмы? Успокоился наконец, угомонился, не воздыхает более об ушедшей юности. Не жалеет о развратном невозвратном, не зовёт, не плачет. Пролетела пёстрая жизнь! Входит, мостится скромно у входа, на узкую дощечку, на шесток свой. Соблюдает иерархию.
— Вильгельм Готтсрейх Сигизмунд фон Ормштейн!
— Ы... ы-ы-ы-ы... — снова терзается рифмач, хватаясь за кадык.
Закрываются двери. Из глубины подземелья доносится знакомый сигнал: «Коло ока его вокруг да около, да не далёко!»
Тихими, тяжёлыми шагами выступает из стены небольшого роста, лысый человек с мёртвым лицом. Подходит к фанерной трибуне, что установлена в глубине кочегарки. Кашляет в кулак, раскрывает папку и начинает ровным, бесстрастным голосом, визгливо возвышая тон на концах фраз:
— Тема моего сообщения — стъясти чело-эческие. Это занимает нас в связи с судьбою нашего изб-ганника. Ведь, если изволите сог-яситься, все юди уст-ё-ены одинаково. Гуки-ноги-чгево-гойова...
Мёртвая тишина в зале. Дефект произношения заставляет вслушиваться с особым напряжением. По обилию картавых лакун можно судить, сколь часто в русской речи рассеян рокочущий звук «р». Густо растёт, прёт, как трава-сорняк борщевик.
— Ст-гасти у всех одни и те же. И всё газличие юдей меж собой зак-ючается йишь в том, что у одних пгеобгадает айчность. У дгугих гойдость. У тъетьих тщес-явие и зависть. Всех стгастей, как вам известно, семь. И от этих семи стволов, съёвно ветви, гас-пгост-ганяются во все стогоны многочис-енные и много-газ-ичные гостки и от-гасли.
— Восемь! — не выдержал некто, квакнул из угла хрипло.
Все обернулись, желая рассмотреть нарушителя регламента. Им оказался круглолицый, гладко выбритый толстячок с небольшой плешью. Всё в нём рыхлое, распухшее, как у утопленника. Белые, бескровные губы шевелятся, влажно блестят. Толстячок откашлялся и, ещё более выпячивая свои базедовые глаза, повторил твёрдо, просипел:
— Восемь страстей, господин Асмодей!
Задремавший рифмач оглядывается встревоженно.
— Богос-ёвы официально насчитывают семь ст-гастей, — всё тем же ровным голосом возразил докладчик.
— Я насчитываю восемь, — тихо, но твёрдо произнёс плешивый.
«Ударить бы тебя оземь...» — бормочет Рифмач.
Вытягивает шею, чтобы получше разглядеть отважного выскочку. Сам Вольфганг Амадей Скокс приподнялся на цыпочки, с одобрением усмехнулся. Шлягер подстерёг, нетерпеливо дёрнулся, привстал, вскинул и опустил руку.
— У вас тоже свой счёт? — Скокс по-доброму, с мягким прищуром всматривается в Шлягера.
— Иногда насчитываю внутри себя и гораздо больше страстей, нежели восемь! — похвастался Шлягер. — До дюжины, ваша серость!
Плешивый выскочка поперхнулся слюной, закашлялся, побагровел.
— Что ж, похвально. Это в высшей степени похвально, — проговорил Скокс, ласково глядя на Шлягера. Так школьный педагог хвалит отличника, который наперёд заглянул в учебник и самостоятельно освоил интегралы.
Посрамлённый же толстячок ссутулился, обвис ватными плечами и с пылающими от пережитого позора щеками опал в своё кресло.
4
«Крови и справедливости! Да здравствует революция!» — эти страшные слова грохочут в голове маленького лысого человечка с мёртвым, серым лицом. Именно их хочется выкрикнуть. Но не дал бог жабе рогов. «Къёви и спьяведливости! Да здъяствует евоюцья!..» И всё, всё, всё насмарку! Всё.
Заложив большие пальцы в проймы жилета, вышагивал он мелкими шажками мимо трибуны. Ходил от стены к стене, механически разворачивался, обращался к публике то левой щекой, то правой. Снова встал за трибуну, продолжил тем же ёвным гъёмким... о, простите, ровным и громким голосом, каким и начинал свой доклад. Как будто не было никаких выкриков.
— Изб-ганник совег-шенно обычный чело-эк. Тщес-явен, йюбит деньги. Мо-гальные п-гинципы гасшатаны. Этого чело-эка не следует пе-геделывать. Он будет исполнять то, что ему п-гедначегтано, опи-гаясь на ог-ганичные че-гты собственного ха-гакте-га.
Докладчик сделал паузу, чтобы передохнуть после трудного места. Вытащил из кармана скомканный платок, стал промакивать блестящую лысину.
— Вольно, — объявил в наступившей тишине Скокс из своего угла.
— Благодар-р-рю вас, — раскатисто, без всякого дефекта, произнёс докладчик и поклонился. — А то уж совсем упарился. Гаканье это, грассирование... Чёр-р-рт р-раздер-ри!
Поскрёб кожу на лбу, нащупывая краешек. Подцепил ногтями, содрал розовую резиновую лысину с головы. Скомкал, бросил в урну под трибуной. Самое удивительное, что под искусственной лысиной оказалась у него в точности такая же, но только своя, натуральная.
Сорвал с подбородка рыжую паклю, отклеил усы. Под паклею обнаружились точно такие же рыжие усы и бородка, свои, природные. Докладчик снова промокнул платочком вспотевшую лысину, на этот раз свою, родную. Оглядел помещение кочегарки, произнёс, снова с особым удовольствием раскатываясь на звуке «р»:
— Нужно всемер-р-но поддер-р-рживать избр-р-ранника в том убеждении, что все его успехи связаны исключительно с его личными заслугами.
— Поздно! — крикнул Шлягер. — Он кое о чём уже догадывается. Смекалист, сволочь! Следовало бы оградить его от общения с профессором Покровским. Опасно в духовном смысле! Как бы стержень в нём не окреп.
— О, да-да! Это къяйне опасно! — оратор от волнения снова сбился на роль. — Стейжень в юсском чеоэке — самое смейтейное для нас!
— Именно. Смертельное! — кричит человек с хохолком на голове. — Надо раздёргать его! Не дать сосредоточиться!
— А если... того... Чрезвычайку? — Старичок в буклях, угаснувший Огнь, чиркнул ладонью по шее. — Сократить поголовье. Устроить демографическую яму. Опыт есть. Миру — мор!
— К сожалению, время не то! Вот она и нарастает, русская биомасса. Скоро уж совсем продыху нам не будет.
— Если народ нельзя вырезать, то самое верное — раскормить его, оскотинить! — подсказал мудрый. — Дать максимум материальных благ. Построить рай на земле! В отдельно взятой стране. Пусть все будут богаты и сыты. Пусть у всех будет много различных вещей!
— Уже! Раскармливаем, ваша серость! — торопливо проговорил Шлягер. — И благами оскотиниваем. В Калужской губернии, ваша серость, есть старинное поместье. В детстве они там гуляли. Юные, так сказать, влюблённые. Дафнис и Хлоя. Представьте себе такую идиллию. Взявшись за руки. Вера и Ерошка! Там у них, к слову, случилось первое грехопадение. Место памятное. Мне без труда удалось внушить супруге Бубенцова, что владеть имением — её «заветная мечта».
— Там, кажется, есть законный хозяин, — напомнил оратор. — Прокурор Шпонька.
— Прокурора устраним, — пообещал господин Огнь. — Несть хозяина — несть проблем!
— Хе-хе! Как вы это ловко! «Несть хозяина...» Браво!
— А его подсадим на иглу кредита, — продолжал старый Огнь. — Ещё ниже пригнём. В сущности, по нашим меркам поместье это — нищая избёнка.
Встрепенулся спросонья, откликнулся петухом звонкий голос:
У бурмистра Власа бабушка Ненила
Починить избёнку лесу попросила...
Это ввернул дремавший в дальнем углу рифмач, отреагировал на слово «избёнка». Стишок пришёлся, кажется, к месту, потому как от всей души рассмеялся Скокс. Непонятно, что нашёл он тут весёлого, но грянул угодливый хохот со всех сторон. И ещё веселее стало Скоксу, и ещё задорнее захохотало всё собрание.
— Власа! Власа-а, — сквозь слёзы передразнивал тот, с жабьими глазами. — Так и представляю себе... Влас такой идёт, раскорякой такой... О-о-о...
— Власа и Ненила! Ненила, главное! — напоминал с нажимом его оппонент. — Не Нина, а Ненила какая-то! А-а-а... Ох-ха-ха... Избёнку, главное...
— Не могу, держите меня семеро! — вставлял свою реплику Шлягер, кривя рот в ухмылке, глядя вокруг тоскливыми глазами.
— Восьмеро! — квакал жаба. — Держите меня восьмеро!
— Двенадцатеро! — перебивал в свою очередь Шлягер.
— И главное-то, у бурмистра! — почти падая с кресла, гнулся от смеха Огнь. — У бурми-и-стра.
— Власа... Раскорякой такой... — Жаба встал на карачки, наглядно продемонстрировал «раскоряку».
Грохнулось собрание. Хохотали, хлопали себя по ляжкам.
— Не Дафнис и Хлоя, а Влас и Ненила!
— Филимон и Бавкида!
— Вера и Ерошка!
— Что значит чувство юмора! Умора!
— Ненила, ух-хо-ха-а...
И только один старый Жиж молчал. Сидел, ссутулившись, сгорбившись, не поднимая очей от земли. Скрипел зубами. Молчала, впрочем, и древнегреческая мраморная скульптура, что всё это время белела в углу. Двое из всех!
Становилось страшно. Даже самим хохочущим. Это видно было — самим хохочущим становилось страшно. С каждым взрывом нервного смеха делалось вокруг как будто темнее, мрачнее, невзрачнее.
Задыхался, давился кашлем желтолицый старик, никак не мог остановить агонию смеха. Слёзы и слюни стекали по его лицу, он помавал руками беспомощно, обречённо, ибо не имел уже в себе никаких сил остановиться. Подскочил к нему раскоряка с жабьими глазами, размахнулся и с большим-большим наслаждением влепил оплеуху. И помертвел тот, слёзы застыли на щеке. Только долго дёргалась щека, трепетало красное веко, норовил съехать на сторону кривой рот, и долго ещё давил в себе подступающую икоту старик.
— Всё, — объявил Скокс. — Шабаш!
Вмиг воцарилась абсолютная тишина. Скокс, указав пальцем в угол, тихо произнёс:
— Наступает звёздный час сластолюбивой Розы Чмель. Отныне пусть смолкнет смех. Не могут пребывать вместе демон Юмор и зверь Эрос.
Древнегреческая мраморная скульптура, что всё это время белела в углу, встрепенулась, ожила. Роза Чмель блеснула бриллиантовыми зубами, скинула с плеч покрывало, с удовольствием прошлась по ковру, разминая застоявшееся тело. Целое облако талька поднялось над нею.
Подойдя к Скоксу, Роза изогнулась в тонкой талии, глубоко поклонилась, коснулась пальцами пола. О, она знала свою истинную силу! Померк пред этой силой древний Арль, что славился на весь мир необыкновенной красотою своих женщин!
Старый Шпрух и Полубес, оказавшиеся позади неё, деликатно отвернули взоры свои. То же самое сделал и Шлягер, но всё-таки не устоял. Всё-таки, отведя глаза свои, раза два метнул быстрый, как разящая рапира, взгляд на тугой, обращённый к нему зад сластолюбивой Розы Чмель. Дрожь прошла по её кобыльему крупу, от самого крестца вплоть до золочёной гривы. Свалился с перекладины, пополз на четвереньках господин Огнь, старичок в буклях. Длинная слюна... Ох, страсти человеческие...
На самом-то деле их три всего — сластолюбие, славолюбие, сребролюбие. Три! Три корневые, главные. Остальные семь — только отпрыски, отростки. Семь нот, на которых можно сыграть любую музыку. Всё дело в сочетаниях и взаимодействии.
— Семья! — объявил господин Огнь. — Вот крепость, которую надо рушить! Подтачивать изнутри, через жену.
— Особо не подточишь, — пожаловался Шлягер. — Вера верующая.
— Тавтология, — заметил жаба.
— Желательно брак его разрушить! — провозгласил оратор. — Не к лицу царской особе венчаться с простолюдинкой.
— Уж и замуж невтерпёж! — поддержала Роза.
— А лета ваши? — напомнил старый Огнь.
— А лета наши мне не помеха! — парировала Роза. — Лета изощряют страсти, придают опытность в телесной любви. Баба ягодка опять! Не терпится испытать на деле! Немедленно хочу замуж!
— К сожалению, никак нельзя! — возразил Адольф Шлягер, склоняясь над Розой. — Генетическая экспертиза подтвердила, что Вера Репьёва принадлежит к роду весьма древнему. Боярин Козьма Репьёв командовал батареей единорогов в казанском походе Ивана Грозного. По другой ветви кровь её соединяется с родом Гедиминовичей.
— Мне было обещано! — заявила Роза Чмель. — По древним пророчествам, антихриста должна родить блудница! Из этого следует, что и предтече естественнее обвенчаться с блудницей. Вы же клялись брак этот уничтожить!
— Упёрся, — развёл руками Шлягер. — Не желает.
— Что значит «не желает»? — обернулся господин Огнь. — Надо организовать супружескую измену и предоставить ей факты.
— Не поверит! — сказал Шлягер.
— Как так? Не любит, выходит.
— Не выходит! Любит. Иной раз бьёт его по щекам. Когда он набедокурит. Но сама же плачет при этом. Жалеет!.. Русская женщина.
— Бьёт и плачет?
— Истинно так! Русский характер. Она не бросит его!
— А пусть они состязаются! — выкрикнул жаба. — Роза-то наша взрачнее! Несмотря на лета свои. Перемен!
— Вот именно! Мы жаждем перемен! Говорят же: «Власть должна быть переменяемой». Значит, и жена! — поддержал старый Огнь. — Пусть достойнейшая выявится в свободном состязательном процессе.
— Состязание! Состязание! — закричали голоса со всех сторон. — Перемен жаждут сердца!
Кое-какие перемены тотчас же произошли в окружающей обстановке. Загремело в углу. Мешковатый Полубес задел фалдами бронзовую скульптуру. Та рухнула, покатилась с дребезжащим звуком по полу, выдавая своё полое, пустое нутро.
— Ну, что ж. Пусть будет состязание. Как ваши сети, господин Асмодей? — негромко поинтересовался Скокс. — Велика ли добыча? Вы, кажется, новый ресторан открыли?
Слово «добыча» произнёс профессионально, с ударением на первом слоге.
— Добыча скудеет, — так же ударяя на первом слоге, пожаловался лысый оратор, владелец всемирной сети пивных и ресторанов «Асмодей». — Ловим, конечно. Мелкую в основном рыбёшку. Сети ветхие.
— Будет вам настоящая добыча! — провозгласил Скокс и поднял ладошку.
Всё опять смолкло, остановилось, скукожилось, заглохло. Казалось бы, всего-то... ладошка.
— Господин Шлягер! — скрипуче проговорил Скокс в мёртвой тишине. — Заканчивайте репетиции. Пусть примерит корону! А мы придём на смотрины, поглядим. С галёрки. После окончания банкет. А затем... Все поедут в «Асмодей»!
И как будто открылись запоры, распахнулись шлюзы по мановению волшебного слова. Заплясало всё, закружилось, взвыло, запело на мотив «Ах, мой милый Августин»:
— Все поедут в «Асмодей»-«Асмодей»-«Асмодей»...
И почудилось, представилось, привиделось, примерещилось кое-кому, что ладошка-то... того... шестипалая. В сумраке. Так-то...
Глава 12
Черти на галёрке
1
До начала оставалось двадцать минут. Артисты понемногу выглядывали из гримёрных. Человек пять, сгрудившись у зеркала в холле, пудрились, поправляли парики, осматривали костюмы. Все они, ничуть не стесняясь друг друга, двигали губами, зверски скалили зубы, разминая мышцы лица, перекидывались репликами.
Загремела на лестнице жесть алебарды. Все обернулись, замолчали. Сверху спускался неуклюжий пожилой человек, накануне поступивший в труппу. Сутулился, бычился, враждебно поглядывал вокруг маленькими глазками, глубоко упрятанными под массивными выступами надбровий. Был он похож на неандертальца, оказавшегося во враждебном окружении кроманьонцев.
Артиста этого Шлягер накануне пригласил на роль душегуба. Мощное тело выпирало из камзола, стянутого бронзовыми застёжками. Тугие резинки для удержания чулок пережимали вены под коленками. Проходя мимо сияющего зеркала, душегуб яростно прокашлялся, клокоча горлом. Осыпалась на плечи пудра с парика.
Актёр этот, надо заметить, сразу же вызвал вражду и большое раздражение у труппы, а особенно же у Бермудеса. Игорь Борисович объяснил своё неприятие новичка тем, что, дескать, от того нестерпимо «пахнет лошадью». На самом же деле причина была в ином. От Несвядомской тоже временами пахло лошадью, и ничего... Причина лежала гораздо глубже — фамилия дебютанта уж очень была похожа на фамилию Игоря Борисовича. Что для артистической славы весьма пагубно. Фамилия новенького была так же звучна, басиста, так же привлекала внимание на афишах, как и фамилия Бермудеса. Новичка звали — Савёл Полубес.
Презрительная гримаса играла на обезьяньих губах Савёла Прокоповича. Ещё раз прошёл мимо зеркала, с отвращением косясь на свои обтянутые ляжки с бантами под коленками, кривые, толстые икры в белых шёлковых чулках.
Из дальнего угла, где на лестничной площадке устроена была курилка, несло дымом. Там сейчас дружно смеялись, по-видимому над анекдотом.
Чуть в стороне от всех прохаживался взад-вперёд Бубенцов. Вскидывал голову, оборачиваясь на каждый взрыв хохота. Недовольно и неодобрительно дребезжали колокольцы на тиаре. Невинный смех сослуживцев Ерошка принимал на свой счёт. С некоторых пор, а именно с тех самых, как имя его стало нарицательным, популярным и зазвучало на всю страну, Ерошка в своём родном коллективе всё более отдалялся от прочих. Вот и теперь оказался в некотором, уже привычном ему, отчуждении и одиночестве. Только три или четыре самых близких друга — Бермудес, Поросюк, Смирнов да Чарыков — оставались в прежних тёплых отношениях с ним, умело хороня в глубине сердца профессиональную зависть.
Бубенцов одиночества не терпел, а потому это вынужденное положение, когда он не может, как бывало прежде, запросто присоединиться к смеющимся над анекдотом, по-дружески ущипнуть Полынскую, перебить чужой разговор или пошутить с чопорной Адой Брониславовной, — положение это его тяготило. Не с кем было поговорить, блеснуть острым умом. Некого было поразить оригинальностью мыслей, которые сегодня то и дело залетали в голову Ерофея. Невысказанные чувства клубились внутри сердца, теснились в груди, требовали выхода. А выхода не было. Ценнейшее духовное достояние пропадало втуне. Это было очень досадно.
Как известно, самое высокое наслаждение испытывает человек, когда делится радостью с ближними. Когда хвастается удачей, талантом, богатством. Тяжело не иметь возможности рассказать о своих успехах. Бубенцов прохаживался, поглядывая поверх голов. О, бремя избранничества! Даже и в спектакле свою роль обыкновенного шута он с некоторых пор стал считать центральной, главной.
Раздражённо звякнули бубенцы. Тревожное движение произошло на лестнице среди курящих. Взволнованной толпой вывалились оттуда в коридор актёры, рабочие сцены, осветители. Выступил из их среды Игорь Борисович Бермудес.
— С дороги, милочка! — загремел его оперный бас.
Отодвинул суфлёра Рыжикова, тщедушного, кроткого человека, страдающего базедовой болезнью. Игорь Борисович пошёл, возвышаясь над всеми на целую голову. Проследовал мимо Бубенцова в развевающемся чёрном плаще, шурша наклеенной бородой.
— Каин очнулся! — объявил громовым голосом, подходя к зеркалу, переминая и оглаживая бороду. Оскалился, тряхнул гривой, стал коротко рыкать, мощно двигая губами. — Чер-р-ти! Ни на кого нельзя положиться!
— Чарыков в запое! — горестным сопрано откликнулась Полынская. — И Смирнов с ним вместе. Только роль получил, а не бросил товарища. Парой запили. Теперь недели на две...
— На три! — рыкнул Бермудес.
Подобное объявление, сделанное в каком-либо ином учреждении или коллективе, могло бы вызвать огромный скандал. Предположим, перед началом испытаний крылатых ракет в кают-компанию явился бы мичман и объявил: «Начальник штаба в запое!» Нельзя обычному человеку даже и представить такое. Здесь же сообщение не произвело особенного впечатления ни на кого. Наоборот! Послышался надтреснутый, но очень бодрый голос Шлягера:
— Горе не беда! Возблагодарим судьбу за счастливый случай!.. Спасибо тебе, Господи, за то, что мы не такие, как Чарыков и Смирнов!
Все взгляды обернулись к Шлягеру. И Шлягер, отвечая на молчаливый вопрос, произнёс громко, торжественно, с напором:
— Есть на кого положиться! Государя сыграет Ерофей Бубенцов!
Ерошка с подозрением прищурился на Адольфа: не подстроено ли специально? В последнее время он не всегда точно мог определить, какие события в его жизни произошли сами по себе, а какие режиссированы циничной и умелой рукой.
— Созрел! Давно созрел талант! — Шлягер повёл рукою, как будто призывая в свидетели всех окружающих.
Истинную правду говорил Шлягер. Выражался банально, но верно. Хотя и обмасливал лестью всякое слово. Бубенцов и сам не раз думал о том же, почти такими же словами.
— Роль шута при царской особе я беру на себя! — предупредил его вопрос Шлягер. — Давайте же, дорогой бесценный друг, обменяемся личинами.
— Ну, что ж, — сказал Бубенцов, принимая горностаевую шубу. — Попытка не пытка. А Блудная Страсть кто вместо Смирнова?
От радости и волнения сердце его сбивалось с ритма, стучало с перебоями.
— Блудную Страсть сыграет Роза Чмель! Вы ещё не знакомы? Завидую! — Шлягер пакостно улыбнулся, все свои зубы выставив вперёд. — Царица соблазна!
2
Невнятно ропотала тёмная бездна зрительного зала.
Кому он нужен, добродетельный, разумный, справедливый царь? Кому интересен? Никому! Бубенцову, привыкшему валять дурака, кривляться шутом, было скучно. Публика реагировала так же вяло, а раза два из задних рядов слышался тихий, протестующий свист Варакина.
Но выступила наконец царица — Роза Чмель. Бубенцов не видел момента её появления, поскольку лицом обращён был к залу. Но всё понял по реакции публики. По вздоху и стону, что пронёсся над креслами. По тому, как отвалились челюсти у сидящих в первых рядах. Коротко ахнул кто-то в заднем углу, уронил бинокль. А из уст Варакина вместо свиста зашелестело шипение.
Бубенцов обернулся и увидел царицу Розу. Царица, победительно, властно усмехаясь, приблизилась к нему на расстояние дыхания. Она знала сокрушительную силу своего блудного соблазна. Алые, сахарные уста раскрылись, сверкнули бриллианты во глубине рта. Роза заиграла всем тем совокупным набором телесных средств, которыми щедро снабдила её натура. Удивительно, как неравномерно, как несправедливо распределяются дары! Прилежной, честной труженице, ответственной, трезвой, скромной, тело даётся постное, плоское, костистое. А ветреная, безалаберная шаболда получает такое великолепие!.. О, как несправедливо!
Роза вилась вокруг Ерофея, манила, высовывала раздвоенный кончик языка, ускользала, приближалась. Касалась его, задевала горячим бедром, проводила тугой грудью по его спине. Он хватал воздух пересохшим ртом, забывал реплики, тянул ненужные, нелепые паузы. Но, к его счастью, зрительный зал не замечал оплошностей. Зрительный зал точно так же мучился, не мог отвести глаз от соблазнительных прелестей полуобнажённой блудницы.
Адольф скакал рядом, звенел бубенцами, вертелся чёртом, скалил зубы. Надевал козлиную голову на плечи, блеял, мекал, тыкался рогами в грудь Бубенцову. Ему, пожилому, не очень здоровому человеку, тоже доставалось от избытка Розы Чмель, и на него изливались обильные жаркие дары. Шлягер, давно растративший пыл юности, всё же не мог утерпеть. Раза два или три посередине действия бросался прочь. Не докончив реплики, срывался, бежал за кулисы, где тесной стайкой толпились балеринки из группы подтанцовки. Ломал первую же, которая подворачивалась под руку. Валил с рычанием на войлочные мешки...
Актёрам, что растерянно озирались, топтались на подмостках, приходилось изо всех сил спасать положение, заделывать брешь, образовавшуюся выпадением из действия Шлягера. На ходу экспромтом придумывались мизансцены. Бубенцов томился, невпопад отвечал, краем глаза косился в пыльную темноту закулисья. Там энергично сотрясался волосатый хребет сатира, привставшего на задние лапы, терзающего свою зазевавшуюся жертву, урчащего. Впрочем, Шлягер управлялся споро и через пару минут возвращался на сцену. Снова скакал, гремел бубном, вывалив набок язык, по-собачьи часто дыша.
Надо отдать должное, Адольф Шлягер блистал в роли шута. Кривляться умел не хуже Ерошки, но добавил и кой-какой оригинальной отсебятины. Например, время от времени в самом неподходящем месте высоко подпрыгивал и ударял себя бубном по тощему заду. Эта остзейская шутка очень развлекала публику.
Бубенцов с удивлением обнаружил в себе новое, незнакомое прежде чувство: зависть жгла его сердце.
3
Ерошка не помнил, как покинул сцену, откланявшись вместе со всеми. Отгремели аплодисменты, отзвенели крики, утихли восторженные женские визги. Ерошка сидел в пустой гримёрке, погружённый в светлое бездумье. Образ Розы Чмель вставал перед ним, вызывая, как в отрочестве, безысходное томление, тупое нытьё в паху, телесную маету.
Постепенно затихал, успокаивался театр. Но долго ещё отрывистые отголоски, всплески жили в окружающем пространстве, долетая до слуха Бубенцова. Он сидел в голубых сумерках, не включая настольной лампы. Только луч от уличного фонаря проникал сюда, делая воздух комнаты зыбким, колеблющимся. Посидев таким образом в созерцательном бездействии минут сорок, Бубенцов наконец опомнился. Пора было совершать дежурный обход, запирать запасные выходы. Почти никаких звуков уже не доносилось снаружи. Зрители давно покинули театр.
Ерошка с большой неохотою стал подниматься. Мешала внезапная усталость, навалившаяся на плечи. Пусто, тревожно было на сердце. Слабость разливалась по всем членам. Он всё-таки поднялся, пересилив желание снова опуститься в большое, уютное кресло, в котором так хорошо было грезить ни о чём.
Одинокий таинственный всплеск донёсся издалека. И ещё расслышал Ерошка некий посторонний приглушённый звук, похожий на звон упавшей тарелки. Он вдруг понял, что ведь всё это время, пока сидел в гримёрной, где-то в таинственных глубинах, в далёких извивах и переходах происходило какое-то мягкое движение, что-то позвякивало, постукивало, сооружалось. Это совсем-совсем не было похоже на обычные звуки. Не было связано с хаосом разрушения, какой происходит, когда рабочие сцены разнимают сцепленные театральные конструкции, выносят отслужившие декорации.
Это, как выяснилось очень скоро, был — хаос созидания.
Бубенцов постоял, перемогая покалывание в затёкшей, онемевшей ноге. Опираясь на посох, прихрамывая, выбрался из гримёрной, преодолел длинный, узкий коридор. Прошёл мимо пустой сцены с погашенными огнями рампы. Тускло светилась за его спиной электрическая лампочка над запасным выходом, освещая сцену таинственно и косо. Когда он ступил в полосу света, длинная тень, увенчанная рогатой короной, пала на пол и пропала в чёрном провале зрительного зала.
Ерошка поправил съехавшую на лоб жестяную корону, распрямил плечи и направился в холл. Вступил в гулкое пространство. Смутно темнели дальние выходы, едва подсвеченные красными фонарями. Несколько шагов прошёл, постукивая посохом.
И тут нечто новое поразило его. Бубенцов приостановился, с силою топнул ногою. Эхо не ответило. Топнул ещё раз! Эхо не отозвалось.
Что-то произошло с окружающим миром. Гулкое прежде пространство гигантского вестибюля отчего-то утратило обычные свойства. Оно перестало быть гулким. Прежде, когда в ночной тишине он проходил здесь, всегда отдавались шаги его во всех углах обширного пустого помещения. Дежурное эхо чутко сторожило здесь каждый его шаг, каждый вздох. Теперь же куда-то пропало, заглохло, затаилось. Бубенцов не знал, как это объяснить. Он поднял посох, с силой ударил железным наконечником в пол.
И тотчас с треском и звоном взорвался сумрак ночи! Вспыхнули радуги, ударил в глаза свет ослепительных люстр! Бубенцов, никак не ожидавший подобного сюрприза, стоял оглушённый, втягивал голову в плечи, потерянно озирался. Успел заметить в самый первый миг, прежде чем ослеп от вспышек яркого света, что из-за квадратной колоннады в центре зала выступили накрытые столы, вокруг которых теснились целые толпы народу. Так в блеске молнии успевает разглядеть человек вокруг себя живописный мир. На сетчатке глаз запечатлевается яркая, исполненная драматизма, неподвижная картина. Гибель Помпеи, изнемогающая от собственного совершенства.
Взмыли в слепящей тьме ликующие, восторженные клики. Упала со звяком тарелка. Так вот, оказывается, откуда долетали в гримёрную отрывистые отголоски и всплески. Именно здесь находился источник того невнятного движения, которое таинственно совершалось всё это время вокруг него. Движение, которое Бубенцов ошибочно принимал за шевеление своих мыслей, колыхание призрачных образов и грёз. Вот почему на шаги его не отзывалось эхо. Оказывается, холл был вовсе и не пустой.
Кто-то бережно взял его под локоть, повёл мимо колоннады сквозь сияющую тьму. Принял из безвольной руки царский посох, усадил на тот самый дубовый, грубо позлащённый трон, нарочно перенесённый сюда со сцены и установленный в возглавии стола.
Постепенно глаза Ерошки привыкали к свету. Он обрёл способность различать детали. Вот приблизилась к нему фигура с красным носом-бульбой, облачённая в полосатый банный халат с позументами. Клоун держал в руках небольшой похоронный венок.
— Браво, Ерофей Тимофеевич! — крякнула фигура, поднимая венок, кланяясь во все стороны. — Примите скромные лавры эти! Ваше-ство... В знак величайшего...
Концы чёрных траурных лент заколыхались в воздухе. Бубенцов не выдержал, схватился за красный клоунский нос, что крепился у клоуна на резинке. Сорвал с лица. Вместе с носом в кулаке у него оказались и усы из пакли. Перед ним стоял Адольф Шлягер, накрашенный, нарумяненный, напомаженный, как сам дьявол.
— Нет-нет-нет, Ерофей Тимофеевич! — Шлягер схватился свободной ладошкой за оголённое лицо, как будто прикрывая срам. Протестующе взмахнул рукою с венком. — Так не честно! Ваше-ство... Мы готовились-готовились...
— А венок похоронный зачем?
— Лавровый! — крикнул Варакин.
— Лавровый? — озлился Ерошка. — Из елового лапника?! С лентами чёрными?! Задолбали вы меня венками этими!
Зашумело застолье, загомонило, кинулось объяснять со всех сторон.
— Ну как будто! Ваше-ство... Считайте, что венец лавровый.
— Художественный образ!
— Это же метафора! Ваше-ство...
Бубенцов не успевал поворачивать голову. Каркала хрипло Гарпия Габун, а Настя Жеребцова звонко подхватывала, перебивала:
— Важно не что есть, а как считать.
— Постмодерн!
Оказывается, действительно... Так вот оно что! Метонимия! Непщевахом, блябу, текел-такел! Амфибрахий! Метаметафора! Движениями рук останавливала крики Полынская, а ту в свою очередь оттесняла Изотова, а Изотову отталкивал уже Шлягер. В отдалении толкались у стола Игорь Бермудес с Поросюком, за ними едва виднелся маленький, лысый Трактатов. Помреж взмывал над головами, выставлял вверх большой палец. Всё кружилось, беспокоилось, хлопотало вокруг. В обширном помещении стало вдруг тесно, дымно, душно, толкотливо.
Постепенно смысл происходящего уяснялся. Оказывается, для него, именно и исключительно для него, приготовлялся всё это время сюрприз. Идея этого, честно сказать — весьма громоздкого сюрприза возникла сама собою, спонтанно. Никто уже не мог вспомнить, от кого она исходила. Но почти вся труппа принимала в нём живейшее участие. И даже десятка два зрителей каким-то образом оказалось здесь, в числе их Агриппина и Настя. Толкался меж людей близорукий старичок Глеб Львович, заведующий кафедрой общей патологии. Седенький, как престарелый ворон, каркал пронзительно, наступая на ноги: «Прощения прошу!» Ворочал головою в огромных роговых очках, напрасно искал дочерей своих — Таню и Аню. Народу набилось так густо, что трудно было уже вдохнуть полной грудью, а всё ещё прибывали новые и новые. Суета стояла страшная, все пихались, стискивали друг друга, пытаясь выбраться из заторов и водоворотов. Уронили вешалку, выдавили стекло в шкафу, разбили графин. Бубенцов вертел головою, вставал на цыпочки, выискивал — где же ты, где?.. Но иная, более крупная женщина то и дело вываливалась из толпы, пятилась, надвигалась на него голой спиной. Ерошка отступал, чуя исходящий от этой спины влажный тропический жар, задерживал дыхание. Отпихивал обеими руками липнущую толстую спину. С другого боку продрался Глеб Львович, строго сунул ладошку лодочкой, и Бубенцов вынужден был её пожать.
«Где же Роза? Роза Чмель...»
Адольф Шлягер поднялся, постучал вилкой о тарелку, требуя тишины. Степень застольного шума снизилась до приемлемой степени. Шлягер, зная, что тишина эта продлится слишком недолго, поспешно заговорил:
— Друзья мои! Братья! — оглядел присутствующих влажными глазами, остановил взгляд свой на Полынской, поправился: — Братья и сестры!
Слово «сестры» произнёс по-старинному, по-церковному, без точек над «е».
— Зачитаю телеграммы. От зрителей. Кои не аплодируют, — с большим пафосом продолжил Шлягер, вытаскивая из-за пазухи целый ворох почтовых бланков. — Кои не аплодируют, дорогие мои коллеги! Аристократы духа сдержанны в эмоциях. Вот! Самые последние. «Великолепен тчк». Это, кажется, от посла Великобритании. Да. Виндзоры. «Попадание десятку вскл». Каролинги. Дюпон, Варбург, Баффет. Вот так вот. «Поздравляю удачей вскл». Гогенцоллерны. «Бесценный вклад мировую культуру тчк». Меровинги. «Превосх всяк ожид тчк». Габсбурги. Экономят... Доротея София Шлезвиг-Гольштейн-Зондербург-Глюксбургская. И протчая, протчая... Ольденбурги. Морган, Оппенгеймер.
Руки Шлягера заметно дрожали.
— Поелику! — сбивался Адольф, подхватывая выпадающие листки. — Зане! Братья и сестры!
Дрожал влажный голос.
— Ну? — Шлягер закончил чтение, весело поглядел на Бубенцова. — Что вы на это скажете, Ерофей Тимофеевич?
— Браво! — крикнула Полынская и страстно расширила на Ерошку глаза.
— Виват! — громогласно отозвался Бермудес.
Загремела вдруг музыка из репродукторов, странная музыка: кадриль не кадриль, но что-то весёлое, пёстрое. «Ах, Семёновна, ядрит твою мать!..» И сорвалось с мест застолье. Бубенцов высунул было вперёд нос, но по самому носу дёрнул его целый ряд локтей, обшлагов, рукавов, концов лент, душистых шемизеток и платьев. Галопад летел во всю пропалую: Настя Жеребцова с голубым пером, Ирина Шацкая с белым пером, грузинский князь Чипхайхилидзе, чиновник из Петербурга, француз Куку, Перхуновский, Беребендовский, чиновник из Москвы, Горпина в обнимку с Маргаритой, Варакин, Трактатов и Полынская — всё поднялось и понеслось... Привиделась на миг даже ковыляющая за спинами гостей старая Зора. «Зора есть, а Розы нету...» — сложился тоскливый каламбур в голове Бубенцова. А и в самом-то деле! Не было здесь только Розы. Розы Чмель.
Ерошка вспомнил свою Веру, и жестокий стыд обжёг, окатил его изнутри. Музыка стихла так же неожиданно, как и началась. С шумом задвигались стулья, зазвенели ножи, вилки. Все с красными, пылающими рожами рассаживались по местам. Еле уловимый аромат лаванды, сандалового дерева перемешивался с острым запахом лошадиного пота. Савёл Прокопович Полубес, наплясавшийся, натопавшийся, распаренный, упал в кресло, привалился к стене. Вытирал красное лицо, толстую шею бумажными салфетками.
— Триумф! — всё повторял и повторял подвижный человек во фраке, никогда прежде не виденный Бубенцовым. — Подлинный триумф!
— Нобеля! — вдруг отчаянно выкрикнул Трактатов, восторженно сверкнув выпуклыми, бараньими глазами. И сам испуганно замер, весь сжался, притих, сражённый собственной наглостью.
И всё кругом затихло, опало. Молча смотрела на смельчака бледная Ирма Замш. А выскочка, уже понимая, что хватил, переборщил, отчаялся ещё больше и в этом отчаянии крикнул упрямо:
— Нобеля дать!
— Э-э, милейший, — мягко возразил заведующий литературной частью Венедикт Арнольдович Нечистый. — Насколько я знаю, нет в области театра нобелевской премии.
— Есть! — стоял на своём отчаянный. — Должна быть! Не может не быть.
— Боюсь, что может и не быть, — влез компетентный фрак, объявивший о триумфе.
— Я уверен, есть, — скисшим голосом проблеял Трактатов. — Из всех искусств для нас важнейшим... В сфере театра. Законом не запрещено!
— Пусть Ада Брониславна справится в энциклопедии, — нашёлся Шлягер, разряжая ситуацию. — А мы тем временем... Не теряя, как говорится, времени... Объявляется тост за героя. За нас! И все за одного!
Поднялся после этих слов великий гвалт. Пирующие, как будто дождавшись наконец условного сигнала, вскочили со своих мест. Все потянулись к оторопевшему Бубенцову — с бокалами, фужерами, чарками, стаканами, рюмками, чашками, кружками, ковшами, братинами, красовулями.
Бубенцову сунули в руку окованный серебром рог. Поддержали, подсобили поднять. Подпихнули к губам. Скосив глаза к переносице, пил из рога Ерошка. И вот случилось то, чего он больше всего ждал и чего больше всего боялся. Пропала куда-то старая Зора. Зато взамен ей выступила из-за спин гостей соблазнительная Роза Чмель. «Роза есть, а Зоры нету...» — тотчас сложился волнующий каламбур в голове Бубенцова. А и в самом-то деле! Не было здесь только Зоры. Старой Зоры. А Роза подходила прямо к нему, была уже в шаговой доступности. Уже жаром духов окатывало, окутывало Бубенцова.
Веселие продолжалось. Пока Ада Брониславовна ходила в библиотеку, пока листала тома, искала информацию про премии, прошло более получаса. К её возвращению все давно уже забыли о предмете спора. Заявление о том, что никаких указаний на театр в регламенте Нобелевской премии не имеется, не вызвало никакой реакции. Никто даже не расслышал.
Не расслышал ничего и сам виновник торжества. Он в это время был далеко отсюда, разговаривал разговоры с несравненной, остроумной Розой Чмель. Именно такие ему всегда нравились — весёлые, лёгкие, бесшабашные. Вот только голос... Голос был у неё хрипловатый, сипловатый, как будто прокуренный.
— В «Асмодей»! — кричал человек во фраке с другого конца стола, махал руками, еле видный на краю горизонта. — Все едут в «Асмодей»! А там хоть трава не расти!..
Заплясало всё, закружилось, запело.
— Все поедут в «Асмодей»-«Асмодей»-«Асмодей»...
Появились откуда-то Таня и Аня. Нашлись наконец-то!.. То-то радость престарелому Глебу Львовичу, заведующему кафедрой общей патологии.
— В «Асмодей»! — дохнула Роза в самое ухо, жарко, распутно.
Глава 13
Женщина в трёх зеркалах
1
Закричала собака. Бубенцов очнулся в смертной тоске. Ещё не открывая глаз, сквозь сомкнутые веки определил, что в комнате горит искусственный электрический свет. Было ясно, что адский свет и не выключался, а горит так всю ночь.
«Не унывать, — привычно пробормотали губы. — Что бы ни случилось. Не унывать...» Немного подумал и добавил беззвучно: «Всё пройдёт. Все когда-нибудь умрём. Это неизбежно...»
Подбадривая себя такими словами, открыл глаза. Не унывать было никак невозможно. Ибо первое, что увидел он перед самым своим носом, был незнакомый живописный гобелен. Значит, вчера он заснул в чужом алькове.
Картина изображала закатный пруд. На переднем плане лебедь надменно глядел на своё отражение в воде. Старинный замок с башнями белел на дальнем берегу.
Что-то живое пошевелилось, вздохнуло за спиной. Тесно, тёмно, томно стало в груди от этого шевеления. Бубенцов почувствовал нехватку воздуха. Облизнул пересохшие губы, протянул руку и уткнулся в глухую стену. Близка вода, чист, прозрачен и глубок лесной пруд, а не утопишься. И зачем тогда привязали к груди его камень? Не спрячешься в гобеленовом лесу, хотя бы вон за тем кусточком ракитовым. Пространство лукавое, плоское, двухмерное.
Горячая, мягкая рука погладила плечо. Ужас ударил Бубенцова под самый корень, дух его содрогнулся. Дрожь прошла снизу вверх — от ствола спинного мозга по всем ветвям, ответвлениям и отросточкам нервной системы, вплоть до кончиков ногтей. Рука, погладившая его, несомненно, принадлежала женщине. Ерошка проснулся в чужом доме, в чужой постели. И очевидно, с чужой женщиной за спиной.
2
Только смерть избавит от всех ужасов и тягот здешней жизни, только смерть! Подкрепившись немного этой мыслью, Ерошка взялся припоминать события вчерашнего дня. Предстояла сложная, кропотливая работа по реконструкции прошлого. Сознание сохранило только некий общий, размытый образ произошедшего. Гармоническая последовательность событий успела разрушиться. Всплывали вдруг из хаоса некоторые мало связанные между собой эпизоды и артефакты.
Начиналось всё в театре, и так славно начиналось! Затем как будто веселье продолжилось в «Кабачке на Таганке». Потом, кажется, был скандал в ресторане «Асмодей». Как прибыли они, пешком ли или на такси, это совершенно изгладилось из памяти. Всё было весело, здорово, пёстро. Ерошке все искренне радовались, улыбались. Он с кем-то здоровался, обнимался. То и дело окликали. Ходил от столика к столику, пил там. За одним из столов завязался спор с долговязым стилягой в шарфе. Шарф запомнился отчётливо, поскольку с помощью его незнакомец был повергнут на пол. Были затем крики, был Бермудес, который появился неведомо откуда, оттаскивал Ерофея. А незнакомец куда-то делся вместе со своим шарфом, оставив в руке Бубенцова горсть серых волос.
И всё это рыцарство совершалось в честь прекрасной дамы — Розы Чмель. Бубенцов вернулся к столику, отряхивая ладони, но никак не мог избавиться от серых волос. Они наэлектризовались, липли к пальцам. Роза была в красном платье, с алой розой в чёрных с золотом волосах. От неё исходила огнедышащая сила, как жар исходит от раскалённой сковородки. Бубенцов, стоя на колене, декламировал:
А вино уж мутит мои взоры
И по жилам огнём разлилось.
Что мне спеть в этот вечер, синьора?
Что мне спеть, чтобы вам не спалось?
Теперь Ерошка Бубенцов напряжённо вслушивался в чужое дыхание за спиной. Та ли? Или какая-нибудь иная? Если иная, думал он, то измена двойная. И жене, и Розе. Абсурдно, но получается именно так.
3
Бубенцов затаил дыхание. Довольно долго лежал не шевелясь, напрягая слух. В какой-то момент показалось, что за спиною дышит не человек. Определённо не человек. Какое-то иное существо, но только не голая женщина. Лучше бы это дышал там кот или даже собака. Городским собакам ведь часто позволяют хозяева забираться в человечью постель и там дрыхнуть. Большая такая рыжая собака, старая, упитанная.
Опираясь на локоть, осторожно стал переваливаться на спину, приподниматься. Она лежала на груди. Бубенцов видел затылок и вытянутую, как у пловчихи, руку женщины. Да, это была, кажется, та. Скорее всего, та, поскольку брюнетка с отливом в рыжину. Плыла она кролем.
Надо было как-то выкарабкиваться. Выбираться из бездны, восстанавливать себя, склеивать разбившуюся в мелкие осколки жизнь.
«Почему не позвонил вчера?»
«Почему? Пьяный был, вот почему».
«Бабы пили с вами?»
«Какие там бабы, Вер? Сама подумай. Чисто мужская пьянка».
Не поверит, пожалуй. Лучше так:
«Была там одна. Или две, я уж не помню. Ну, ты её знаешь. Алкоголичка из отдела кадров. Она всегда подсядет на халяву...»
Про «одну или две, не помню» — это хорошо, важно только произнести естественным голосом. «Ты же знаешь, мне неинтересны эти бабы, всё равно, сколько их...»
Вера наверняка звонила ночью Бермудесу. Затем Поросюку. Эти не выдадут, скажут, что потерялись ещё с вечера. Надо уточнить, согласовать.
Мозг работал, пусть с перебоями, провалами, но эта работа мозга отозвалась благотворно на психике. Прошёл первый, парализующий волю, ужас. Теперь им владели тяжкое смятение, запоздалое раскаяние.
Тихо двигая локтями, Ерошка попятился в изножье кровати, стараясь не коснуться, не потревожить спящее существо, которое он всё ещё не разглядел толком. Несколько раз малодушно замирал, сторожа перемены в её сонном дыхании. Соскользнул, тихонечко тенькнул кончиками ногтей по паркету. Выждал, мелко перебрал локтями, пресмыкаясь тихо, как игуана. Тяжко же и неловко игуане пятиться, ползти назад. Послышался короткий всхрап, и замерла чуткая игуана. Наконец Бубенцов сполз с края постели, которая, к его счастью, ни разу не скрипнула за эти несколько минут напряжённого передвижения.
Она не проснулась, а только пошевелилась в сонной неге. Перевернулась на спину. Да, это была та самая женщина, увидеть которую сейчас он и опасался, и надеялся. Та самая весёлая, остроумная, распутная Роза Чмель, которая появилась вчера и, разбив все запоры, ворвалась в его жизнь.
Измена была не двойная. Но легче не стало.
Теперь, без алой розы в волосах, с закинутой рукою, Роза показалась ему ещё привлекательней. Она лежала на спине, нагие раздвоивши груди. И тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь её во сне. Карминные, жаркие губы сухо пылали на бледном, страстном лице. Чёрные волосы с бронзовым отливом, которые он вчера трогал своей пьяной лапой, доказывая ей, что это театральный парик из конской вороной гривы, раскиданы были по белой наволочке. Эту кобылицу звали Роза. «Ты красива, как роза!» — такой комплимент он повторил вчера много-много раз. Да ещё много-много-много раз...
4
Кобылица повернулась на бок, не открывая глаз. Сонная дрожь прошла по крупу, от самого крестца вплоть до золочёной гривы. Тотчас стала подниматься внутри Ерофея тёмная муть. Бубенцов почуял, как снова наливается, вскипает силой... и поспешил поскорее вырваться из западни, полной уже света наступающего дня. Свет страшил его. Недаром он чувствовал себя мерзкой игуаной. Босиком, на цыпочках, опираясь на хвост, пробежала бесшумная игуана до приоткрытой створки двери, прошмыгнула в щель.
Далее Бубенцов, пошатываясь, не совсем твёрдо держась на лапах и стараясь не стучать когтями по паркету, пошёл незнакомым коридором. Едва не задел торчащий из стены сувенир в виде рогатой коровьей головы с подвешенными на шее жестяными колокольчиками. Изделие чешских мастеров, ширпотреб. Точно такое же висело и у него дома. Только не слева, а на правом простенке.
На кухне было то, ради чего он, собственно, и предпринял это трудное, долгое, полное невероятных опасностей и приключений путешествие по чужой квартире. На подоконнике стояла большая бутылка красного вина, отпитая не более чем на четверть. По своему детдомовскому опыту он знал, что некоторые вещи следует делать сразу. Получил шоколадную конфету — не откладывай, ешь немедленно. Иногда верная казалось бы добыча, если промешкать, зазеваться, может исчезнуть в один краткий миг. Бубенцов не стал тратить время на поиски стакана, схватил заветную бутылку, поднёс к губам, как пионерский горн, запрокинул голову и принялся трубить... вливать терпкую жидкость в пересохшее горло. Заливая тревогу, заминая маету, беспокойство... словом, всё то, что зовётся у порядочных, благочестивых людей словом «совесть».
И тут его озарило! Бубенцов пил, скосив глаза, и вдруг понял, что находится-то не где-нибудь, а на собственной своей кухне. Да, на своей собственной кухне! Поперхнулся, закашлялся. Умолкла пионерская труба. «Но пулей вражеской сражённый...» Сквозь выступившие слёзы озирал озарившееся озорное пространство. Кухня была его! Правда, с несколько иным набором мебели. С немного иной расстановкой предметов, с иным рисунком обоев. Какой-то шутник, вероятно, всю ночь... И ещё он понял, что и спальня, где ночевал, и коридор, по которому прошмыгнул, и расположение сортира с ванной — словом, всё-всё-всё устроено здесь точно так же, как в собственной его квартире. Только вместо родной жены злой шутник этой ночью незаметно подложил ему чужую женщину. И поэтому всё в его жизни перевернулось, поменялось местами! Бубенцов проснулся в зазеркалье! Всё, что в родном доме было у него справа, в этой квартире располагалось слева.
Ерошка рывком откинул штору, выглянул во двор. Да, всё правильно. Он был в соседнем подъезде. За окном зеленел привычный двор, но видный с иной точки, искажённый высотою. Он-то жил на пятом этаже, а здесь был, кажется, десятый или одиннадцатый. Если выпасть отсюда, то убьёшься насмерть.
Ерошка ещё раз приложился к бутылке, допил остатки. Открытие перестало пугать, а отчасти уже и забавляло. Хмель постепенно заглушал неврастению. Осмелев, окрепнув душевно, Ерошка двинулся в обратный путь. Задел колокольцы на шее у деревянной коровы.
Роза Чмель уже не спала. Сидела на краю постели, набросив на плечи шёлковый синий халат, расшитый золотыми звёздами. Раскладывала карточный пасьянс на прикроватном столике. Алой атласной лентой перехвачены были пышные волосы. Кажется, вчера тоже были какие-то карты.
— Привет, Розалинда! — проговорил он по возможности естественно.
— Привет, суженый мой! — так же естественно ответила она.
Дружелюбно поглядела на него. Странное и неуместное слово — «суженый» — неприятно кольнуло Ерофея.
— Я там вино твоё выпил, — признался Бубенцов. — Открытое стояло.
— Сам покупал вчера в буфете, — сказала Роза равнодушно. — На Курском вокзале. Забыл уже?
— Ну да, — сказал Бубенцов, оглядывая комнату, выискивая свою одежду.
На кресле. За креслом. И под торшером.
Как можно забыть такое? Про Курский вокзал он не помнил ничего.
Роза не обращала внимания на его осторожные передвижения по комнате. Клонилась над столиком, внимательно что-то высматривая. Всплеснула руками. Бубенцову послышалось, как приглушённый страстный стон вырвался из её груди. Он повернулся, застёгивая пуговицы на белой рубахе. Эту рубашку он любил: подарок Веры на его юбилей, на тридцать пять лет. Пуговица никак не лезла в петельку. Бубенцов глядел на бледное, мраморное лицо Розы, не в силах оторвать глаз от столь совершенной, страшной красоты. Роза вдруг ожила, подняла на него персидские очи свои, нахмурилась, раздражённо смешала карты. Что-то её не устраивало в раскладе. Понадобилось ещё раз перемешать, перетасовать.
— Ты не поверишь! — воскликнула Роза, тыкая алым острым ногтем в грудь карточного короля и удивлённо поднимая соболиные брови. — Снова всё совпало!
Что за женщина! Невозможно не влюбиться, не вспыхнуть хотя бы на краткий миг, не полыхнуть и не сгореть, даже если глубоко, кротко и верно любишь другую, милую...
— Что совпало? — встревожился Ерошка, приметивший с краю пасьянса туза пик. Его-то он опасался, этого чёрного туза.
— Ты когда-нибудь интересовался своим генеалогическим древом? — спросила Роза.
— Знаю, знаю ваши цыганские уловки, — перебил Ерошка. — Это я тебе сам вчера наболтал.
— Так говорят карты. Великое будущее ждёт тебя, Ерофей Бубенцов! Отчего же ты бледен, мой повелитель? Выплюнь проклятую горечь, оставь в устах медовую сладость измены. Ты должен быть выше совести и морали.
Ерошку передёрнуло.
— Скажи мне, — вглядываясь в лицо гадалки, спросил Бубенцов. — Ты это всё выведала у Горпины Габун? Та ведьма со сросшимися бровями тоже плела что-то подобное.
— Нет, — проговорила Роза равнодушно. — Никто не говорил. Карты показывают.
— Ну и что они показывают?
И тут, перебирая масти, Роза Чмель принялась ровным голосом выкладывать такие подробности из прошлой жизни Бубенцова, о которых он сам давным-давно даже и думать забыл.
— Когда умер твой прадед, тебя отдали в детский дом. Но очень скоро ты опять встретил прадеда...
5
Это было правдой. Однажды их привезли в Третьяковскую галерею. На картине Васнецова «Баян» в старце с длинными седыми космами, развевающимися на ветру, Ерошка узнал своего прадеда. Ничего особенно не связывало Ерошку с прадедом, который не сказал ему за всё детство ни одного слова. То ли прадед забыл уже все человечьи слова. То ли давно уже сказал людям всё и больше не нуждался ни в каком общении. Целые долгие летние дни маленький Ерошка проводил с ним на Угре, сидя в рыбачьей лодке. Они кружили в тихих затонах, где у прадеда были расставлены сети.
Солнце пылало в самом зените, стрекоза неподвижно висела над струящейся водой. Звенящая тишина стояла в мире. Прадед, положив на колени весло, сидел на корме и сквозь Ерошку глядел в какую-то свою даль. Прадед был далеко-далеко, на том берегу, за горизонтом. Ему, как говорили люди, было сто два года.
Ерошка опускал руку в прохладную прозрачную воду, пытаясь поймать водяного жука. Но вода преломляла пространство, жук оказывался не там, где казался. Ерошка ладонью тревожил отражение стоячих облаков. Весь этот долгий-предолгий день они проводили в полнейшем молчании.
Когда на закате солнца возвращались домой, ветерок с реки шевелил невесомые пряди, отводил в сторону длинную белую бороду прадеда. Ничего с тех пор не видел Ерошка белее этой бороды, белее и легче этих развевающихся на ветру невесомых прядей.
Никто уже не помнил настоящее имя прадеда, а уж тем более отчество. Они как будто потерялись во времени, стёрлись, как стираются покрываясь мхом, буквы на камне. Все люди в деревне называли прадеда странным для этих мест прозвищем — Рур. Громом рокотала даль за горизонтом, за рекою Угрою. В суровых древних варяжских горах и отрогах трубили трубы, сработанные из рогов тура. Струны славу ему рокотаху. На самом деле Рур был маленькому Ерошке прапрадедом.
Но откуда, откуда знала всё это проклятая гадалка? Как будто сам чёрт делился с нею своими сведениями. Выкрикивала она, горя глазами, страстно, глухо:
— Потомок Рюрика Новгородского, он же — Ререк, или Рорег, или Рюрик Ютландский, маркграф Рустрингена, наследник ободритского княжества по линии своей матери из династии Гогенцоллернов!
Тут Роза приостановилась, вгляделась внимательно, поднеся карту к самым глазам, а затем торжествующе прокричала:
— Дан! Дан, а вовсе не швед, из династии Скьолдунгов. О, какое великолепное будущее! Слухай, слухай...
Теперь они как будто мечтали вместе. Вернее, Роза озвучивала и рисовала перед его мысленным взором волшебные живые картины. Картины эти, от одной карточной сдачи до следующей, становились всё ярче, всё живее, всё красочнее и соблазнительней! Это был своего рода сеанс психотерапии, основанный на карточных гаданиях, который совершенно бескорыстно провела с ним прекрасная Роза Чмель. Она удивительно точно, в деталях рассказывала ему о его бедном прошлом. Но ещё точнее, ещё убедительнее рассказывала она о блестящем будущем. О будущем, в котором наконец-то воплотятся в жизнь все его самые смелые заветные мечты. И в которое они войдут вместе, взявшись за руки.
— Вчера у нас состоялась официальная помолвка, — сказала Роза. — Это, конечно, формальность. Но мы обязаны соблюсти все пункты.
— Наша помолвка?
Бубенцов не любил затяжных отношений даже и с красивыми женщинами. Справедливо опасаясь тех тягот, что неизбежно при этом возникают.
— Так. Свадьба через полгода, — напомнила Роза. — Не забывай об этом, дорогой.
— Это обычай здесь у вас такой? — стараясь быть ироничным, произнёс Ерошка.
Он надеялся отшутиться.
— Свадьба назначена, — сказала Роза Чмель строго. — Стала бы я отдавать свою чистоту и невинность первому встречному? Как ты думаешь, дорогой?
— Думаю, не стала бы.
— А чему ты усмехаешься?
— Отпадает, — сухо сказал Бубенцов. — Женат уже. И даже, страшно тебе признаться, — венчан! В церкви в Сокольниках!
Роза прикрыла глаза, заговорила:
— Твоя нынешняя жена уверена в себе, спокойна, насмешлива. Тактична, снисходительна к твоим слабостям. Что говорит об её уме. Экстраверт. Ей свойственна погруженность в собственные мысли и чувства, отсюда некоторая милая рассеянность. Но притягательная замкнутость её души заставляет тебя нервничать и переживать.
Бубенцов чувствовал, что чертовка говорит как по писаному, выражается чужими, казёнными словами. Но поразительно верны были эти слова. Все попадали в точку.
— Венчание действует только на верующих, дорогой.
— Пусть так. Это неважно. Хотя в определённой степени я верующий человек. А важно вот что. — Бубенцов похлопал себя ладонью по левой груди. — Место занято.
— Ты любишь её! Зачем же ты спал со мною, дорогой?
«Зачем-зачем?.. А и вправду, зачем?.. А — ни за чем!..»
«Пьяный был!» — намеревался сказать он, но не сказал. Ибо это могло быть воспринято как тяжкая обида. Дурацкий, тяжёлый разговор становился всё более неприятным для Бубенцова. Роза Чмель при всей своей красоте, кажется, была порядочной дурой. К тому же навязчивой, назойливой дурой. Но напрасно она оплетает его своей золотой паутиной. Нужно поскорее покинуть место преступления. Пока паутина эта легко рвётся, пока не превратилась в крепкие узы.
6
Бубенцов накинул на плечи куртку, подхватил сумку. Роза Чмель провожала. Он слышал за спиной лёгкое постукивание каблучков. В прихожей Бубенцов сунул ноги в ботинки, повернул ключ в замке и, отворив наконец входную дверь, в последний раз обернулся с порога.
Тьфу ты!.. Кровь кинулась ему в виски, перехватило дыхание в горле. Роза стояла в прихожей перед тремя зеркалами трюмо совершенно голая и, подняв руки, возилась с волосами, подвязывая их белой лентой. Шёлковый синий халат упал к стройным ногам. Ажурный пояс, чёрные чулки, алые остроносые туфельки. Банально и пошло, да. Но ведь и бьёт наповал, не правда ли, Ерошка? Ну что ты будешь делать?! Сшибает с катушек. Бубенцов потянулся к ней, но, к его счастью, Роза повернулась лицом и оскалила зубы. Ледяной свет брызнул в глаза. И это отрезвило его. В каждом зубе сверкало по бриллианту. Мода эта на вставные зубные алмазы только-только зародилась на одном из показов, на подиуме в Лихтенштейне, и была не совсем привычной, ещё не вполне овладела...
— Это устранимо, — спокойно сказала Роза Чмель. — Тебя, как я вижу, не известили. Решение принято. Твой старый брак считается недействительным, подлежит аннуляции. На нашу свадьбу будут приглашены особы всех династий Европы.
— Всех династий?
— Всех.
Эти слова настольно ошеломили Ерофея Бубенцова, что он, выйдя уже на лестничную площадку, ещё около минуты успокаивался, прислонясь спиной к железной двери квартиры Розы Чмель.
Бубенцов долго спускался на лифте. Перед тем как выйти из подъезда, ощупал пальцами потайной карманчик, что устроен был у него под ремнём на поясе. Что-то там оставалось. Вчера он получил от Шлягера аванс в пятьдесят тысяч. За роль царя. Десять новёхоньких бумажек. Бубенцов просунул два пальца в тесноту загашника, вызволил остаток денег. Это были сложенные в четверть две купюры. Значит, восемь таких купюр он вчера расшвырял, распылил.
Бубенцов выглянул во двор. Душою владело странное ощущение, будто выглядывает он не из соседнего подъезда, а с того света. Реальность самым решительным образом поменялась. Всё было привычное и в то же время почужевшее. Знакомый мир глядел на него как будто настороженно, исподлобья, насупясь. Всего лишь потому, что двор повернулся к нему немножко другим ракурсом.
Много, слишком даже много событий происходило в его жизни. Но самая неразрешимая загадка состояла в том, что ему не удавалось далеко убежать от себя, от своего собственного дома. Куда бы ни влекла судьба, куда бы ни заносили пути окольные, он всё равно оставался в центре мироздания. Поплутав несколько часов, оказывался здесь же. Либо через улицу, в подвалах дворца, либо после целой ночи пьяных скитаний просыпался в соседнем подъезде. Как будто влекло его по замкнутому кругу. Коло его ока... Театр, кабачок, замок, три вокзала, больница, дом. Всё рядом, всё по соседству.
Из этого следует, что вполне возможно, даже сам шумерский царь Гильгамеш, повидавший всё, гонимый неуёмной жаждой славы и бессмертия, на самом-то деле не слишком далеко уходил от себя!
Глава 14
Воля мёртвых
1
Лифт тяжело поднимал Бубенцова. Поскрипывая тросами, протискивался сквозь толщу этажей. Так батискаф, обременённый грузом ядовитых водорослей, поднимается из океанской бездны, из самой глубокой и тёмной впадины. Полосы света проплывали по полу кабины. Где-то там, наверху, в пронизанной утренним солнцем квартире, ждала Вера. Чистая, невинная, как ангел в лазоревом венце. Мысли разбегались, прятались друг за дружку.
Лифт всплыл на поверхность. По всему подъезду волною распространился острый запах свежей рыбы, морских водорослей, просмоленных снастей, йода...
Перед дверью в квартиру Бубенцов дрожащей ладошкой пригладил вихры. Глубоко вдохнул, надавил кнопку звонка. Знал по опыту, что долгие колебания в иных ситуациях бывают только во вред. Срывать присохшие к ране бинты следует осторожно, но решительно. Неуверенность обессиливает душу, умножает страдания. В ближайшие минуты ему понадобятся бодрость ума, концентрация внимания и острая реакция. Он предполагал, что Вера прямо с порога попытается влепить ему оплеуху. Будет справедливо, хотя и неприятно. Нужно принять заушение с достоинством и смирением. Будет больно, ибо рука у неё тяжёлая, но поднимать локти, отвёртываться от удара не следует. Неудача озлобит и раззадорит. Заставит повторить удар. Следует уклониться, но умело, неприметно, так, чтобы звук пощёчины получился звонким, но сама ладонь пошла немного по касательной. Удар должен принести ей удовлетворение. Но и ему, негодяю и паскуднику, кара необходима для некоторого духовного облегчения. Телесная боль отвлекает от внутренних переживаний, утишает муку от укоров совести.
Сейчас дверь отворится и... «А ты думала когда-нибудь, Вера, вот о чём... Легко ли жить человеку грешному? Да, радостно быть ангелом! Таким, как ты, Вера, таким, как ты. Более того, Вера... Умри этот грешник сейчас, кто пожалеет о нём? Никто. Даже и сам я не пожалею ни секунды. Поделом! Но в детстве был он сиротой, Вера. Вспомни, Вера, о том, как жил он сиротой...»
«Прекрати, сволочь...» — скажет Вера, но голос её даст трещинку.
«Вспомни, Вера, — станет расшатывать подонок, — вспомни его детство, полное обид и унижений. Однажды ему дали конфету “Белочка”, но украл ту конфету Васька Бородич...»
«Молчи, гад! Не надо жалить моё сердце!» — крикнет Вера, и голос её увлажнится от жалости.
Не успела дверь отвориться на всю ширину...
— Я знаю твою тайну, Вера! — заявил Бубенцов с порога.
Это сказалось само собой, от одного только трусливого желания хоть как-то прикрыться, оттянуть миг расплаты. Сказалось бессознательно, без участия мысли. Вера побледнела, отступила на полшага в глубь прихожей.
— Вера, мне всё известно, — тянул он, не зная, как продолжить.
Вера приложила руки к горлу. И такой святой наивностью сияли прекрасные очи жены, что вынужден был схватиться за грудь свою и Бубенцов. Сжалось сердце его от любви, жалости, раскаяния.
— Что ж ты про деда молчала? — спросил Бубенцов.
— Про какого деда?
— Про такого... Твой дед — масон!
Бермудес учил, что при знакомстве с девушкой следует поразить её воображение словами загадочными, неординарными.
— Это они тебе сказали? — произнесла Вера, делая особое ударение на слове «они». — Но... Во-первых, не масон! Он из старинного рода Репьёвых.
— Как же это не масон, когда масон?! — Ерошка говорил это, уже нагло вешая куртку на крючок. — Третьего не дано!
— Почему третьего не дано?
— Потому что обратного хода нет. Система не позволит! Выход из пирамиды только вглубь. В сырую землю! В преисподнюю.
— Понятно. Книжку прочитал, — сказала Вера. — Про всемирный заговор. Старичок у нас лечится. Учёный. Тоже прячется от масонов. Тебе-то какая разница, управляет кто миром или не управляет?
— Это резонно, Вера, — согласился Бубенцов. — Тут ты права. Управляет или не управляет? Вот в чём вопрос. А им легко ли, подумай! Управителям-то. Представь себе, их деды-прадеды тысячу лет выстраивали систему. Передали богатство, власть, все свои мерзкие тайны. Наследники обязаны выполнять волю мёртвых. Даже пропить и прогулять не могут наследство.
— Пропить-прогулять? Стой, гад! — опомнилась Вера. — Ты где был этой ночью?
Вера врезала ему по морде. А Ерошка-то совсем было расслабился, потерял бдительность. Искры брызнули из глаз! Совсем как в прежние счастливые времена, как в самые ранние годы брака. Ерошка отскочил к стене. Получил ещё один удар. Сквозь звон услышал голос Веры:
— Ах ты, скотина!
И ещё один оглушительный удар последовал за этими словами. Обида вскипела в сердце Бубенцова.
— Да убоится жена мужа своего!
— Да устыдится муж жены своей!
— Ах, ты так? — огрызнулся Ерошка. — Драться! Вот же зараза! Обижать детдомовца? Да убоится!
Он кинулся навстречу Вере, налетел на неё, навалился. Она же, гибкая, упругая, яростная, дикая и увёртливая, трепетала, билась, выскальзывая из рук. Он чуял, как опытный боксёр, по движению её живота, по развороту бёдер, что она готовит ещё один коварный удар. А потому попытался связать её, вошёл в более тесный клинч. Обхватил её за плечи, вязал руки, прижимал к стене. Тело её трепетало, пружинило. Грубый, прямолинейный бокс уступил место искусству борьбы самбо. Самбо в свою очередь перешло в более плавные и тесные переплетения классической греко-римской борьбы. И уж неведомо как это у них получилось! Её сухие волосы упали ему на лицо, закрыли мир, он задыхался, никак не мог сдуть их, а руки были заняты... Как так выходило всегда, что всякий раз поединок заканчивался на ковре, или на диване, или даже на голом полу?
— Сволочь, гадёныш, подлец... — по инерции ругалась она, закусывая губку, сражаясь яростно, энергично. Но схватка была уже иного рода. И ругался только её задыхающийся голос. Бубенцов выпал из мира.
Они и в прошлые разы ни разу не смогли чётко зафиксировать тот момент, когда и каким образом с них обоих облетала одежда. И почему, почему она всегда в итоге оказывалась сверху? Почему?
2
Он осторожно сдвинул Веру, выбрался, сел на полу.
— Где я был? Подарок тебе покупал! Вот где я был!..
Бубенцовым овладело дьявольское, лживое вдохновение. Он принялся говорить о вещах, о которых час назад и думать не думал. Рассказывать о планах, которых и в мыслях никогда не имел.
— Давно хотел сюрприз устроить. Помнишь, поместье рядом с дачами?
Вера села по-турецки, повернулась к нему, сдунула упавшую на глаза прядь:
— Там, где ворон живёт?
Дыхание её ещё не вполне восстановилось.
— Да, там, где наш ворон. Где мы сок берёзовый с коры слизывали. Я хочу купить. Это самое поместье. Для тебя! — объявил Ерошка. — В принципе почти договорился. С хозяевами.
— Не может быть!.. Врёшь!
Глядя в её счастливые, хмельные глаза, он и сам радовался вполне искренне. Он и сам в эту минуту начинал верить. Открыл дверь в ванную.
— Мой шампунь не трать, — сказала Вера. — Дегтярный бери.
А потому что пол твёрдый, вот почему...
«Боже мой! — думал Бубенцов, ныряя в ванну. — Никакая другая не сравнится. И близко не... Эх, Вера, Вера...»
Как всегда в такие вот минуты, когда вина перед нею особенно остро томила его, он беззвучно шептал, чтобы тот огонь, который медленно сжигал её жизнь, перекинулся на него. Замечтавшись, он то и дело проваливался в воду с головой и, хлебнув пены, выныривал, откашливался. Чувство собственной жертвенности переполняло сердце.
— Господи! — шептал Ерошка. — Если только Ты есть! Сделай так, чтобы Вера оказалась в раю! И если надо мукой искупить вину, то не мучь её! Переложи её грехи на меня!..
Он произносил безумные, страшные слова, с силой стискивал веки, чтобы избавиться от солёной влаги, назревавшей в глазу. Ему мнилось, что это искренние слёзы раскаяния. Хотя на самом деле то были слёзы самоумиления.
Слеза сорвалась, прокатилась по щеке. Она была холодной в сравнении с горячей водой, которой была наполнена ванна. Как прозрачная капля берёзового сока, сползающая по белой коре. Воспоминание об этих весенних берёзах выплыло на миг и угасло. Слишком много перемен в чувствах пережил он в последние часы, а потому настроение его никак не могло установиться, успокоиться. О чём были его мысли? О чём, о чём этот волнующийся океан, этот налетающий ветер, то и дело меняющий направление, эти изменчивые образы, перетекающие друг в друга? О чём эти меняющиеся цвета, обрывки воспоминаний, всплывающий звон, затихающий шум? Зачем облака, двигаясь и клубясь, принимают именно эти образы, а не какие-нибудь иные? О чём движение света и теней, перемежающихся настроений, неровных ритмов, берёзовых стволов, прозрачных капель, вспышек и озарений? Эти возникающие и исчезающие миры люди условились называть — мыслями. Но что дано нам выловить из непрерывного потока, удержать, обездвижить, зафиксировать? Кое-что, только кое-что. Да вот беда, пока фиксировал это «кое-что», всё самое главное, огромное, необъятное, — растаяло, ушло, убежало. А ведь как ярко вспыхнуло! Вспыхнуло на краткий миг — и погасло, ушло под спуд, забылось, вытеснилось, сменилось иными образами. В сущности, фиксируя мысли, мы оказываемся в трогательной роли простака, набравшего полную шапку солнечных зайчиков и силящегося внести их в дом.
И всё-таки кое-что сохранилось. Вот эта мысль, вот этот пафос, вот эта возвышенная тирада. В том приблизительном виде, в каком удалось её запечатлеть. Всплывёт она ещё один раз, вспыхнет в сознании Бубенцова, но гораздо позже. В самом уже конце, когда будет он стоять на высокой насыпи, оглядываться на прожитую жизнь. Всплывёт вдруг, а он и не поймёт, откуда это взялось. Из каких бездн поднялось?
Ни из каких! Вот в чём весь ужас, Ерошка. Человек на самом деле — пустой! Ничего в нём не хранится! Память — это не альбом с застывшими навсегда семейными фотографиями, не магнитофонная лента с мёртвыми записями разговоров, не связка писем, не чердак с выброшенными старыми вещами, не киноплёнка со сценами свадьбы, не компьютер с сохранёнными файлами, не музыкальный отрывок, залетевший из прошлого... Ничего этого нет. Память обитает не в прошлом, а всегда живёт сейчас.
Нет, оказывается, никаких воспоминаний, не хранятся они в сознании и в подсознании человека, не складируются в неких отделениях мозга. Всё бывшее конечно же не пропадает, не исчезает, но хранится это бесценное богатство не в нейронах человека. То, что кажется воспоминанием, на самом деле не воспроизводится, не извлекается из каких-то личных глубин. Когда в свой смертный час подумает Бубенцов о Вере, о совместной прожитой жизни, то вовсе не память будет говорить в нём, вовсе не память!.. Нет никакого прошлого! Прошлое всегда заново рождается в сердце — здесь и сейчас!
Ерофей отмывался тщательно, мылил себя тремя мылами, тёр бока тремя мочалками. Волосы полоскал в трёх шампунях. В дегтярном, в ромашковом, и в драгоценном, Верином. Чем он мог ответить Вере, чем? Как отплатить за великую её наивность, за святую простоту?
«Много есть чудес на свете, человек же всех чудесней!» Так говорил Софокл. «Но нет ничего чудесней русской женщины!» Так думал Ерофей Бубенцов. Карл Пятый, римский император, конечно, к тому присовокупил бы, что нашел бы в русской женщине великолепие испанки, живость француженки, крепость немки, нежность итальянки...
Через час чистый, душистый Ерошка сидел в халате, пил чай на кухне. А Вера, отвернувшись, драила железным ёршиком подгоревшую кастрюльку.
— Ландышем пахнешь, — сказала Вера.
А ему, дураку, послышалось — «ладаном». Возмечтал-то ведь, сукин сын, о своей жертвенной святости. Рисовал сладкие картины, как, стоя по горло в адском огне, платит муками своими за её вечное блаженство.
Глава 15
История любовная
1
Жизнь, кажется, полностью восстановилась, вернулась в берега, потекла в привычном русле. Отчего бы ей, этой жизни, не течь всегда ровно, плоско, плавно? Не выходя из берегов, не сокрушая всё вокруг. Так на следующий день после измены и примирения, потягиваясь в постели, размышлял Бубенцов в светлых сумерках наступающего утра. Едва-едва рассветало, на улице моросил дождь. Рядом тихо, целомудренно дышала жена.
Грозовые тучи, что носились в последние дни, сшибаясь, высекая молнии над его головой, больше не тревожили. Чуть-чуть только погромыхивало, но в отдалении, за горизонтом. Душою Бубенцова больше не владело смятение.
Он тихо вздохнул и уснул снова. А когда проснулся, увидел, что мир и благоденствие установились во всей окружающей природе. На улице трубили машины, солнце светило во все окна. Ерошка вышел на балкон. Блаженно щурясь, залюбовался царским Путевым дворцом, что весело сиял всеми окнами на той стороне. Не хотелось думать, что там, за весёлыми окнами, живёт злой и умный колдун по имени Рудольф Меджидович Джива. Не может, не должно ничто злое и безобразное скрываться внутри красоты!
И тут будто тень от облачка набежала на сердце. Ах, дворец, дворец. Дворец! Он вспомнил, как обнадёжил, порадовал Веру, какие воздушные замки воздвиг накануне вечером, каких нагромоздил несбыточных посулов.
Одно из родовых свойств лжи заключается в том, что она именно «нагромождается». Начав с невинного обмана, человек вынужден для удержания конструкции придумывать дополнительные крепления, подпоры. Сооружение всё более усложняется, всё опаснее кренится на сторону. То там то сям образуются зияющие прорехи, перекосы, провисания, которые надо аврально заделывать, выпрямлять, латать. Всё время приходится громоздить новую ложь в поддержку старой. Непрерывная эта работа требует огромного напряжения, огромных сил и средств. Тем не менее в конце концов всё рушится. В то время как святая правда стоит сама по себе, сама себя держит, укрепляет и стоит сущие копейки.
Ложь, для того чтобы выглядеть убедительной, нуждается в твёрдом фундаменте. Фантазия должна опираться на реальную основу. Когда Бубенцов врал о том, что вот-вот купит усадьбу, он эту усадьбу не придумывал. Использовал реальные развалины, которые оба прекрасно помнили. Ерошка, подобно всякому художнику и сочинителю, сотворил свою ложь из самых точных, правдивых деталей. Именно эти детали положены были в основу зыбких оснований, из которых выросло обещание подарить жене поместье.
Берёза, с коры которой они слизывали холодный сок, стояла на пути к реке Угре, возле развалин старинного помещичьего дома. Вот откуда возникла ложь о поместье! Они когда-то мечтали, как бы они жили здесь, пили чай на резном балконе, глядя на реку, луга и друг на друга.
В ту минуту, когда Бубенцов произносил лживые обещания, память его творила, рождала сияющее, живое прошлое. Они с Верой шли на речку по лесной дорожке мимо разрушенного поместья. Дом выстроен был на крутом берегу. Крыша давно улетела, оставались одни кирпичные стены, заросшие поверху берёзками. Сохранились четыре круглые колонны, сложенные из старинного кирпича. Штукатурка кое-где отвалилась.
Здесь, среди развалин, у них однажды произошло то, что неизбежно должно было случиться. Ерофею казалось, что он вспоминает сейчас об этом эпизоде, а на самом деле прошлое рождалось, творилось заново. Образы подступали, теснясь и оглядываясь, как пугливые лани подходят к водопою. Ерошка замер, притаился в солнечной глубине лесных зарослей.
В самом конце июня, на Купалу, они сели в электричку. Так томительно долго ползла в тот раз электричка по широкому простору, так неподвижно стоял горизонт! Бросили сумки на дачной веранде и отправились по лесной тропинке к речке. Пока шли по лесу, было свежо, сыро, прохладно. Выйдя из леса, оказались в зарослях цветущего иван-чая. Волна сухого зноя накрыла их с головой. Высоко в небе сияли неподвижные белые облака. Раздвигая упругие стебли, Ерошка пошёл через поляну к старинным развалинам, а следом за ним неслышно двигалась Вера.
Душный воздух наполнен был стрёкотом стрекоз, треском и стоном миллионов цикад, звоном кузнечиков, жужжанием шмелей. Всё жило, копошилось, кружило, шевелилось, жевало жвалами, рожало, размножалось.
Ступеньки терялись, тонули в зарослях крапивы. Камни дышали золой и зноем. Их окружали, защищали четыре стены, ни крыши, ни потолка уже давным-давно не было у этого старинного помещичьего особняка. Только небо над головой да каркала, пролетая где-то высоко, ворона. Входя, они коснулись друг друга влажными ладонями, а затем встали лицом к лицу, и первобытный, райский зной обтекал, облизывал их горячие тела. На висках у Веры выступили маленькие капли пота. Тёмным румянцем полыхали смуглые щёки.
Покрывало он уронил к ногам. Она никла перед ним, кротко уронив руки. Опустились веки, сузились зрачки, окружённые сияющим райком, карим, с золотыми искрами. Подрагивающими пальчиками перебирала край лёгкого льняного сарафана, от этого движения волновалась синяя волнистая вышивка по подолу. Сарафан был некрасивый, мешковатый, похожий на серый кокон. Такая невыносимая, безысходная нежность ударила прямо в сердце, перехватила горло, он испугался, что сейчас расплачется. Стиснул зубы и сквозь выступившие слёзы с удивлением наблюдал за тем, как в ярком сиянии оживали, шевелились, расползались круглые пуговицы на её сарафане.
Пылающие губы пересохли, вздрагивали от пульсирующей, толчками приливающей горячей крови. Он протянул руку к её плечу, чтобы коснуться изумрудной застёжки. Но пронзила палец острая боль, Ерошка одёрнул руку. Пушистый шмель снялся с сарафана и, обиженно гудя, пролетел мимо его лица. Но зато ничто больше не удерживало тонких тесёмок, обнажилось беззащитное плечо. Зелёная заколка в виде огромной стрекозы взмахнула слюдяными крыльями, разжала цепкие лапки. Расслабился тугой узел, русые волосы свободно упали, рассыпались за спиной. Сарафан с тихим шорохом облетел с её плеч, рассыпался серый кокон, лёг к ногам. Сердце Ерофея Бубенцова таяло в блаженном безумии. Дух захватило от сияния столь дивной, совершенной, ненаглядной красоты. Как будто чудесная бабочка... Но бессильно, бледно всякое сравнение. Из всех живых созданий, из миллионов совершенных форм, самое совершенное, самое чудесное, самое чистое создание на земле — юная девушка. Ничего на свете не бывает совершеннее девушки в тот миг, когда в ней созрела возможность зарождения новой жизни.
2
Вот как это случилось. Вот как, вот как... А потом он стоял среди битого стекла, среди наваленных серых тряпок, порванных крафт-мешков из-под цемента, обрывков рубероида, шифера, старых автомобильных шин. Скатывал, комкал влажное покрывало. Чтобы чуть позже прополоскать его в реке.
Вера нашла в траве, среди досок и битого кирпича, свою заколку в виде зелёной стрекозы, стягивала волосы. Ерофею стало как-то пронзительно пусто, грустно. Оказывается, не было никаких жалящих шмелей, тесёмки сарафана стягивались обыкновенной круглой пуговицей из цветной пластмассы. Вера стояла боком к нему, искоса поглядывала быстрыми и лукавыми, как показалось Ерофею, глазами. Сомкнутые губы её, придерживая шпильки, смеялись. От того, что произошло, она, кажется, ничуть не смутилась.
Ерошка топтался посреди живописных развалин, осматривался с недоумением. Ничего здесь не узнавал и узнавать не хотел. Глухое место, лопух, крапива в тени ракиты. Жара. У стены под фундаментом, как и ожидалось, наблюдались аккуратные высохшие следы пребывания людей. Две ящерки грелись на доске. Мухи звенели в стоячем зное.
Обернись, оглянись, скажи мне, муза: что это было? Только честно скажи, ничего не прибавляй, не придумывай.
Да. Я скажу тебе... Это был — рай.
Ерошка поднял глаза. Сквозь амбразуры окон видна была речка, полная полуденных бликов. Закопошился кто-то сверху, взмахнул тёмными крылами. На сухом обгорелом дереве дремал большой чёрный ворон. Свесив тяжёлый, чуть приоткрытый от жары клюв, склонив набок голову, глядел свысока на Бубенцова. Чего он только не перевидел за триста своих лет, этот чёрный ворон с сизым отливом!
Бубенцов вышел наружу. Вера уже сидела на поваленном стволе древней ветлы. Под той берёзой, с которой будущей весной, когда поженятся, они будут слизывать холодный сок.
Этот белый ледяной ствол вспыхнул теперь так ярко, так живо встрепенулось прошлое, наполнилось движением, объёмом, заиграло красками, запахами, звуками. Ерошка Бубенцов затомился, путаясь во временах. Та будущая весна давным-давно прошла, берёзовый сок, совершив положенный круг превращений, возвратился в землю. Сладко защемило душу, и тоска, острейшая тоска ударила в самое сердце.
Очарованный видениями прошлого, стоял на балконе, щурился от света, глядел через дорогу. Сквозь развалины прошлого всё ещё виднелась солнечная Угра, слепя глаза полуденными бликами. Но всё отчётливей проступала из настоящего косная громада Путевого дворца царицы Елизаветы Петровны. «Хотя... Если неожиданно резко обернуться, — надеялся Ерошка, — то можно увидеть ту благословенную берёзу, которой больше нет, а рядом на сухом обгорелом дереве, которого тоже нет, на самом-самом верху, наверняка увидишь и чёрного ворона, которого тоже...» Но ушла уже из сердца сладкая мука, стремительно стали жухнуть краски, таять запахи, растворяться звуки. Только самую незначительную мелочь успел он разглядеть напоследок, спасти, выхватить из уносящегося, ускользающего потока.
Вот он присел рядом с Верой на ствол древней ветлы, взял её за руку. Оба молчали, глядели на речку, что темнела внизу, в густых зарослях прибрежных кустов.
Так «темнела» река или «слепила полуденными бликами»? Этого, к сожалению, нельзя определить достоверно. Слишком уже неясно видится тот день сквозь гаснущую память. Ясно только одно — они ни словом не обменялись о том, что несколько минут назад произошло в их жизни. Ни единым словом, ни единым впечатлением. Разговор их был совершенно отвлечённым, о предметах неважных, посторонних.
— Удивительно, — сказал тогда Ерошка. — С детского дома мы вместе, а только сейчас произошло всё. Столько времени зря потеряли.
— Время всё равно прошло. Так что не жалей, было, не было. Мы же с тобой всегда. Никогда такого не было, чтобы я тебя не знала.
— А хорошее было когда-то поместье! — переменил тему Ерошка. — Вон там, над колоннами, скорее всего, устроена была открытая площадка. Девушка в сарафане вносила самовар на серебряном подносе.
— Лакей вносил, — поправила Вера. — В белых перчатках.
— Толстая, рябая девушка в сарафане, — стоял на своём Ерошка. — С круглым, как репа, лицом.
Этот день они отмечали как начало семейной жизни. День этот давно сгорел, угас, но от него исходил тихий реликтовый свет, согревающий всю их дальнейшую жизнь. Были ссоры, даже драки, но не было самого страшного, разрушающего, разъедающего — мелких и отвратительных взаимных упрёков, которые так часто превращают семейную жизнь в каторгу и ад.
Им тогда и в голову не могло залететь, что помещичий этот дом когда-нибудь станет их собственностью.
Вот такая сложная, занятная история была у этого старинного дома! История любовная. И заметьте себе — эта история не извлекалась из закромов и копилок памяти, не восстанавливалась кадр за кадром. Весь фокус в том, что она сама собою рождалась, рождалась, рождалась из ничего, из пустоты! Прямо вот сейчас и прямо на наших глазах.
Глава 16
Дочери Хроноса
1
Вера за ночь успела обжиться в своей мечте, кое-что уже по-хозяйски там расставила. Планировала, обустраивала. Собираясь утром на дежурство, говорила из коридора:
— Липы! От главного входа до самой воды посадим липы. В два ряда. Чтобы по липовой аллее бегать купаться. Жёлтый песочек.
Бубенцов, возвратившись с балкона, прилёг, нежился в постели.
— Вётлы! — возразил он. — Только вётлы! Мы в детстве в вётлах себе гнёзда вили.
— Липа благороднее.
— На липы пчела летит, — лениво спорил Ерошка, вспомнив, что есть липовый мёд.
— Доброго человека пчела не жалит.
Ерошка прикрыл глаза. Зажужжал знойный полдень, вспыхнуло ослепительное солнце, липовая аллея отбросила узорчатые тени на золотой песок...
— Ладно, — улыбнулся он. — Липы так липы...
И тотчас погасла улыбка. Слова отбросили неожиданные тени — влип так влип. Чем твёрже обнадёживаешь человека, чем больше земного счастья сулишь ему, тем больнее разочаровывать. Обещал мнимое, а отбирать приходится как бы уже настоящее.
Отнимать надежду у Веры следовало не сразу, а постепенно, маленькими долями. Жаль было, конечно, разрушать наивную радость жены, но никакого иного выхода не просматривалось. Приняв холодный душ, несколько раз приказав себе «не унывать», Бубенцов пришёл в обычное своё весёлое, бодрое состояние. Когда вышел из ванной комнаты, Веры уже не было. Ушла на дежурство.
По дороге в офис снова и снова как будто тень светлого облака осеняла его. Щурясь, проходил по солнечному лесу прошлого. Мешались липовые аллеи, вётлы выводили к берегу Угры. Спохватывался, видел ясени на набережной, тополя на том берегу бетонной Яузы. Насвистывая, шёл по набережной, уступил дорогу двум довольно крепким девушкам в спортивной одежде. Девушки бежали вдоль Яузы в сторону спорткомплекса Высшего технического училища имени Баумана. Обе студентки улыбнулись ему в ответ и пробежали мимо. А он приостановился и, опершись о чугунный парапет, долго ещё смотрел вслед одной из них. Впрочем, вторая тоже была недурна. Бежали они размеренной крупной иноходью, и волосы у обеих, собранные в лошадиные хвосты, слаженно, широко раскачивались из стороны в сторону в такт бегу.
Он подумал, как хорошо, что вдобавок к природным достоинствам девушки эти обладают дополнительными совершенствами. Например, могут разъяснить принцип действия маятника Фуко. Или способны вывести формулу, по которой совершается энтропия вселенной. Математический склад ума повышал их привлекательность. Увеличивал шансы на успех в борьбе за существование. Но конечно же ни одну из этих девушек нельзя было сравнить с прекрасной Розой Чмель. При воспоминании об измене улыбка сошла с лица Ерофея. «Шиш тебе, а не свадьба!»
Омрачённый воспоминанием о Розе Чмель, вошёл в офис. Настя и Агриппина при его появлении встали с мест, склонили головы. В строгой белоснежной униформе, в красных чулках, кружевных передниках и крахмальных кокошниках — они похожи были на медсестёр не из обычной городской лечебницы, а из элитной заграничной клиники. От Насти вдобавок приятно пахло дорогим шоколадом.
Вид же Матвея Филипповича, который по-домашнему пил чай за своею конторкой, роняя крошки батона, составлял с девушками разительный зрительный диссонанс. Филиппыч, несмотря на все усилия, предпринятые Шлягером, крепко сидел на прежнем своём месте. Он точно так же насупливал седые брови, не узнавал Адольфа, когда тот входил по утрам в офис. Общался с ним холодно, неохотно, только по крайней нужде. Отвечая, глядел в сторону.
Филиппыч, как и все здешние сотрудники, поверх своего кителя надевал белый халат. Но только из какого-то принципа, исключительно ради противоречия Шлягеру, халат свой он в рукава не продевал, а набрасывал сверху. В таком виде был похож на военного фельдшера.
Карандашик торчал из нагрудного кармашка, как градусник у доктора Айболита. Пористый круглый нос, щётка усов под ним. Разумный образ пожилого алкоголика, навсегда бросившего пить. В конце концов Шлягер признал, что психологически это очень неплохо, когда входящего с улицы посетителя сразу же встречает белый халат с кителем, лысина с пушистой опушкою, белые кустики бровей, добрый взгляд поверх круглых железных очков. Может показаться литературной банальностью, что вахтёр назван Филиппычем. Вот, дескать, фантазии-то у автора кот наплакал. Избитыми тропами ходит. Интересно, что сказали бы эти снобы, если открыть полное имя и фамилию старика? Извольте. Кащенко Матвей Филиппович.
— Доброго здоровья, Ерофей Тимофеевич! — приветствовал Бубенцова Матвей Филиппыч Кащенко. — Паразит здесь уже...
Ерошка заметил, что старик прячет в ящик стола книгу, обёрнутую газетой.
— А что у тебя, Матвей Филиппович, глаза красные? Опять «Песнь про купца Калашникова» читал?
— Читал, Ерофей Тимофеевич, — горько вздохнул страж и шмыгнул носом. — Вы же знаете, слабость моя. Не могу без слёз. Казалось бы, сто раз уж читано. А как дойду до концовки, за душу так и схватит, слёзы так и брызнут. Эх! Вот уж как за честь жены своей постоял. Не каждому дано. Я слышал, Ерофей Тимофеевич, что и вы обидчика жены своей из ружья подстрелили?
— По окнам, старик, — усмехнулся Бубенцов. — Всего лишь по окнам. Да и то перед тем водки выпил. Для куражу. А так-то я робкий.
Неожиданное воспоминание о том, как он стрелял из двустволки по окнам обидчиков, а главное, то, что легко он тогда отделался, привело Ерошку в приятное расположение духа. Насвистывая, Бубенцов направился в приёмный покой. Приветливо кивнул Шлягеру, отвернулся к стенному шкафу, где развешана была их офисная униформа.
— Как ты думаешь, Адольф, — спросил Ерошка, переодеваясь, — обладают ли девушки с математическими способностями какими-либо преимуществами в постели? Не повышено ли содержание тестостерона у мыслящих девушек?
— Напрасно такие опасения тревожат вас, — ответил Шлягер и принялся негромко напевать какую-то мучительно знакомую песенку. Но так перевирал мотив, что Бубенцов не смог определить, что это за песня.
Шлягер прервал пение, спросил самым будничным тоном:
— Ну что? Не передумали покупать поместье?
Ерошка вздрогнул, улыбка сошла с лица.
— Откуда тебе известно?! — не поворачиваясь, спросил он.
— Что именно известно?
— То, что я Вере наобещал. Про поместье на Угре. Откуда ты узнал про это? Признавайся, гад!
— Так мы же с вами говорили позавчера! Целых полчаса вы толковали про этот берег реки. Про своё несчастливое детство. Про мечту. Прадеда Рура своего поминали. Плакали даже на плече моём. «Вещий Баян». А-а... Вы уж позабыли. Понятно, — закивал Шлягер, улыбнулся понимающе. — Это было уже в «Асмодее».
— В «Асмодее» я плакал на плече?
— Огненными слезами, друг мой. Огненными слезами!.. Я тогда же, после интимного разговора нашего, навёл справки. Хочу вас обнадёжить. Поместье, о котором вы мне так эмоционально говорили, как раз выставлено на торги.
— Да неужели? — поразился Ерошка. — Но я ведь, честно говоря, ничего покупать не собирался. Так... в мечтах. Да и средств таких нет.
— Ерофей Тимофеевич! — воскликнул Шлягер. — Молчите! Ни слова больше! Иначе конец дружбе! Вы поступили правильно. Ложь во спасение! Вы начинаете усваивать тот дух, который нужен. Тот дух, который нам-то и нужен! Знайте же, те силы, что до сих пор раздавали вам свои благодеяния, будут содействовать и впредь всеми имеющимися в их распоряжении средствами.
— Что это значит? — растерянно произнёс Бубенцов.
— Это значит, что юридический хозяин недвижимости устранён. Устранён сразу же по окончании нашего с вами разговора в «Асмодее». Хозяин имения покончил с собой. Так уж сложилось, так удачно совпало. Повесился в расцвете лет! Представьте себе. Это, если вам интересно знать, гражданин наших южных губерний, житомирский прокурор Шпонька. Впрочем, имя это вам ни о чём не скажет.
2
После обеда прогуливались по берегу пруда. Бубенцов выведал у Адольфа кое-какие подробности жития прокурора. Разбирали дело Шпоньки киевские следователи, сами большие мошенники. Но даже и они удивлялись изворотливости воровского ума. Более же всего Ерошку поразило то, насколько глубоко овладевает жадность сердцем и умом человека. Можно было спастись, отдав следователям часть награбленного. Но Шпонька выстрелил себе в сердце из револьвера. Назло. Не уступил врагам своим и малой доли земного имущества. Шлягер объяснил это феноменом знаменитого хохлацкого упрямства, которого нельзя преодолеть доводами разума.
— Ты, кажется, говорил, что он повесился, — напомнил Бубенцов, выслушав монолог Шлягера.
— Успел нажать на курок, — находчиво пояснил Шлягер. — Шагнул со стула и, прежде чем петля сомкнулась вокруг выи, нажал на курок.
— Значит, накинул петлю, а потом на лету...
— Те две девушки, о которых вы спрашивали намедни, никакого отношения к Высшему техническому училищу имени Баумана не имели, не имеют и иметь не будут.
— Ты ловко умеешь уклониться от вопроса. Мне глубоко наплевать на этих девиц.
— Это дочери Хроноса, — ещё дальше уводил Шлягер.
Сказано было так просто и естественно, что Ерошка ни на миг не усомнился в истинности слов Шлягера. Адольф не лгал. Дочери Хроноса! От этой правды открылось небо, обнажился тёмный хаос. Первобытный миф зашевелился глубоко под земною корой, зашатались деревья над курганом, ударила в берег крутая волна. С криком взлетели вороны, волосы шевельнулись на голове Бубенцова. Языческий древний Хронос, пожирающий своих дочерей! В ушах его звенело!
— Таня и Аня, — продолжал Шлягер как ни в чём не бывало. — Хронос, разумеется, не тот, о котором вы сейчас подумали. Банальные ассоциации! Я же имею в виду Глеба Львовича Хроноса, старика патологоанатома, заведующего здешним моргом.
— Ты не простой человек! — только и вымолвил Ерошка после долгого молчания. — Кащенко, Хронос... Можно подумать, что мы находимся в сумасшедшем доме.
— Я бы выразился иначе. Что, впрочем, сути не меняет. Мы живём в совершенно ином мире, нежели представляем себе. Мир цельный, а человек может видеть только малую часть его. И тогда на помощь приходит символика. Мир переполнен символикой. Символика — это связь всего со всем. Всё угадывается во всём. Мир просто ломится от символов! К слову: вы знаете ли, что такое Асмодей?
— Ты имеешь в виду тот проклятый кабак? Где я плакал у тебя на плече?
— Асмодей — это демон похоти и семейных неурядиц.
Бубенцов вздрогнул и замолчал. Он почти забыл о своей измене. Напоминание было неприятно. Шлягер между тем вытащил пискнувший телефон, потыкал пальцем в кнопки, нахмурился. В который раз прошли они мимо пруда, мимо беседки с белыми колоннами, мимо Лаокоона. Бубенцов опомнился, огляделся.
— Что ж мы не спешим на торги? Кружим по больничным дорожкам.
— Опоздали. Эсэмэска пришла. Джива прибрал ваше поместье к рукам! Да вы не расстраивайтесь. Помеху устраним. Поместье будет вашим! Надо только подняться на высшую ступень.
— Поясни. Что значит «устраним помеху»? Застрелить и повесить? Как прокурора?
— Зачем? Есть иные варианты. Почему бы вам, к примеру, не стать хозяином земли русской? Чтобы законно овладеть всей совокупностью имущества, так сказать. А Дживе можно тогда голову отрубить. Указ подпишете, и вся недолга.
Бубенцов опустился на скамейку.
Шлягер, посвистывая, перешёл на другую сторону больничного прудика. Нагнулся, подобрал несколько обломков кирпича. Бубенцов рассеянно глядел на воду, на отражения белой беседки, деревьев, неба, жаркого заката. Думал над словами Адольфа. Закат полыхал на зеркальной глади. Показалось вдруг, что отражение тёмной фигуры Шлягера горит в адском огне. Но только на один миг, друзья мои! Всего лишь на один краткий миг. Шлягер швырнул кирпич, вода взметнулась, заволновалась, пошла кругами. Всё перепуталось, перемешалось. Мир распался на фрагменты. Исчезла и сама фигура того, кто бросил камень.
Глава 17
Радости человеческие
1
Многие из тех, кто бывал хоть раз в Москве, должно быть, приметили сапожный киоск, что стоит неподалёку от выхода с Казанского вокзала. Впрочем, нет уверенности, что киоск этот стоит там по сю пору. Слишком стремительно течёт время, слишком многое меняется. Таких киосков в старину было много, особенно в южных областях. Известно, что обширнейшей сетью киосков владели потомки древних ассирийцев, чьи корни уходят в глубину тысячелетий.
Внешне ничего выдающегося в этих заведениях не было и нет. Маленькое, тесное помещение с раскалённым электрическим нагревателем в углу, с табуретом, деревянной ступенечкой, куда посетитель ставит ногу в грязном башмаке. На распахнутой дверке выставлен сопутствующий товарец — разноцветные шнурки, стельки, пузырьки с краской, баночки с сапожным кремом. Внутри на низенькой скамеечке сидит обычно толстая, усатая тётка с родинкой на щеке или смуглолицый, сутулый чистильщик. Сгибаясь, усердно и умело работает щётками, наводя блеск на туфлях. Видно, что чистильщик работает на совесть, ему нравится, он испытывает настоящее наслаждение от любимой работы. Тем более когда попадаются туфли остроносые, из хорошей кожи. Вот он поднимает смуглое лицо. Глаза его смотрят серьёзно, усы чернеют под носом. Смуглые залысины сияют, точно по ним прошлись полировальной суконкой. Ассириец доволен своей работой. Кажется, попроси его, и он будет работать просто так, без денег.
Придёт второй, третий или четвёртый посетитель, ассириец всё так же склоняется и начинает двумя щётками с усердием обрабатывать обувь. Через минуту обувь сияет как лаковая шкатулка. Особенное же удовольствие доставляет работа над хромовыми офицерскими сапогами.
2
Совещание было назначено на семь часов пополудни. Но это по древнему ассирийскому исчислению. Полубес со своим средним техническим образованием всё время путался в проклятых временах. Зная свою слабость, проверял себя по нескольку раз. Поднял глаза на привокзальные часы, удостоверился, что часовая стрелка стоит вблизи цифры «три». Стало быть, три часа пополудни, или пятнадцать часов. Добавил к цифре — «шесть». По библейскому счёту времени вышло около девятого часа, без десяти минут. Отминусовал два часа и вычислил окончательно, что по ассирийскому счёту у него в запасе ещё шестнадцать минут.
Полубес направился к главному входу в Казанский вокзал. Охранник в чёрной форме покосился на его громадного размера яловые сапоги, двинулся было к нему. Но, поглядев в маленькие глаза, глубоко упрятанные под надбровными дугами, передумал, малодушно отступил. Савёл Прокопович купил эскимо в привокзальном буфете. Сел на лавочку и, отхватывая большими кусками, принялся есть. Подвижный его рот шевелился, причмокивал, крепкие зубы постукивали от наслаждения.
Ровно в шесть ноль-пять подошёл к заветному киоску, склонился и спросил:
— Свободно?
Получив утвердительный кивок, пролез вовнутрь, грузно опустился на невысокий табурет. Поставил сапог на подставочку. Ассириец склонился, мягкой холстиной смахнул пыль.
— Либертэ? — всунул волчье лицо человек в макинтоше и в тёмных очках. Получил такой же одобрительный кивок. Встал в дверях, опершись на эбонитовую трость. Сапожник щёточкой счищал с сапога Полубеса присохшую глину. Там, где щёточка не помогала, подковыривал жёлтым когтем. Судя по этому когтю, хозяином киоска был Вольфганг Амадеевич Скокс.
— Получая корону и титлы, раб должен поклониться тому, кто даёт ему власть, — серьёзно и печально говорил он.
— Опасно, — всунулось в киоск волчье лицо Шлягера. — Узнает, кому поклонился, начнёт исследовать! Ум у него, надо признать, смекалистый.
— Взять за шкирку да и поклонить! — сказал Полубес и хлопнул ладонью по колену. — Человек существо ломкое.
— Нельзя! Должно быть собственное произволение. — Скокс склонился над сапогом Полубеса. — А для этого ему необходимо пояснить хотя бы символику происходящего.
— Это-то и опасно, — снова влез Адольф. — Профан может догадаться о реальном существовании дьявола. Откроет сами знаете какую книгу. Профессор уж несколько раз совал ему. А затем перейдёт к зловредной писанине так называемых святых отцов. И всё! Навсегда утрачен для нашего блага. Сколько душ мы уже обронили на этом пути, страшно вспомнить! Нельзя позволить ему изучать предмет.
— Зачем что-то изучать? — возразил Полубес. — Вот меня взять, к примеру. Мне что за дело, есть этот дьявол или нет его? Меня он, как говорится, никаким боком.
— Вы совсем иное дело, — пояснил Скокс. — Вы твёрдо стоите на реалиях. То, чего не пощупаешь, для вас лишено интереса. Наследник же престола натура эмоциональная, склонный к мистике агностик. Пил много, психика истончилась. На собственном опыте ощутил присутствие в мире духовных сущностей.
— Это не так опасно. Всю его мистику можно и на нервы списать, — подсказал Шлягер. — Мало ли чего с похмелья почудится. Важно убедить его, что всё понарошку. Я уж, ваша серость, разыгрываю перед ним дьявола. Генеральские штаны, лампасы и прочее. Юмор применяю. Хромота, трость эбонитовая, чёрный пудель. Огромных денег, кстати, пудель этот мне стоил! А кормление во что обходится! Страшно вслух-то произнесть! Я там отчётец о расходовании средств приготовил. Одним словом, играю роль. И мне кажется, блестяще! Савёл Прокопыч подтвердит.
— Да, — подтвердил Полубес. — С большим-большим юмором, знаете ли...
— Вот и он тоже. Бубенцов-то. Посмеивается. Дескать, вот какой он, дьявол-то. Один юмор. Но, ваша серость!.. — голос Шлягера стал серьёзным. — Осмелюсь ли спросить вас о существенном и главном?
— Соотнесите вопрос ваш со ступенью посвящения, — строго сказал Скокс.
— Иммер берайт! Итак, в России восстанавливается монархия. Пусть даже, как вы выражаетесь, нам нужен «царь на час». Можем ли мы предполагать, — спросил Шлягер, — что мировая тысячелетняя работа близится к завершению?
— Можете предполагать. Риски есть, но ничтожная доля процента. Я не так давно наблюдаю за Россией. Чуть более трёх столетий. С этой страною происходят забавные вещи. Мы не однажды подводили её к последней черте, а она странным образом выскальзывала из рук.
— Ничтожный, глупый народ, — посетовал Шлягер. — Никогда не умел ценить полезных благ комфорта и цивилизации. Я вот когда был в Веймаре...
— Истинно так, — перебил Скокс. — Я порою прихожу к выводу, что есть нечто фундаментальное в их существе, чего мы не видим, не умеем рассмотреть. Какое-то «добро»? Что это за категория? Как это пощупать? Я даже не представляю, что это может быть? Что конкретно скрывается за этим термином?
— «Добро побеждает всегда, — вставил Шлягер цитату. — Даже если оно побеждено!»
— Что значит этот парадокс? — нахмурился Скокс. — Я понимаю, что, как низшее существо, вы имели какое-то понятие о добре. Даже и до сих пор вы несовершенны. В вашем сердце остаются какие-то обрывки этого самого добра. Ибо жалость и сострадание — это тот сорняк, который весьма трудно поддаётся искоренению.
— Это значит приблизительно вот что, — начал Полубес, споткнулся и глубоко задумался, пытаясь упаковать в слова всё то, что он знал о добре. — Ну вот что касается жалости. Я вот человека придушить могу без колебания. Ибо скот. А собачку... Взять хотя бы ту же Муму. Не знаю, хватит ли духу.
— Я поясню вам в образах, — пришёл на помощь Шлягер. — В аналогиях. Вы, по крайней мере, поймёте хотя бы механику.
— Слушаю вас. — Скокс шевельнул своими рысьими ушами. — Объясните мне парадокс: как может побеждать то, что побеждено?
— Видите ли, — начал Адольф издалека, — мы все служители зла. Свободные мыслящие создания...
Скокс кашлянул предупреждающе.
— Хорошо, хорошо. Прошу прощения. Разумеется, никакие не создания. Оговорился, — поправился Шлягер. — Это всё Фрейд, будь он проклят! Скажем так: свободные мыслящие существа! Не зависящие ни от какого, так сказать, мифического «Создателя»...
— Да, — кивнул Скокс. — Так. Дас ист.
— Мы выбрали стезю бескорыстного служения злу. Подтвердив таким образом приверженность великой идее Свободы! Мы отвергли, как созда... существа мыслящие, глупую доктрину о любви к ближнему и прочее, прочее... Свобода превыше любви!
— Ближе к теме, пожалуйста, — попросил Скокс. — Образнее.
— Образнее говоря, — Шлягер немного обозлился оттого, что собеседник перебил течение мысли. — Вот вам образнее. Вспомните Иова Многострадального! Чем больше вы его ущемляли, тем упорнее он становился. Точно такая схема до сих пор применительна и для них! Вы всеми силами и средствами разрушаете их жизнь, ввергаете в разорения, беды, страдания. А им хоть бы хны! Вы в конце концов убиваете их, мучительно, изощрённо, вы сдираете с них кожу, отпиливаете руки и ноги, они орут, извиваются от боли и умирают в конце концов...
Говоря это, он мельком взглянул на Скокса и поразился тому, как переменился весь облик этого серого, заморённого мыслящего существа. Вострая мордочка Скокса оживилась, глаза горели страстным блеском, всё в нём шевелилось, играло — от колен, локтей до кончиков пальцев. Весь озарился мрачной радостью, рот кривила усмешка, похожая на трещину...
Адольф даже примолк на секунду, жалея лишать столь непосредственной радости своего собеседника. Но всё-таки продолжил, жёстко, беспощадно:
— Жертва умирает в муках и кровавых слезах, оставляя в ваших лапах всего лишь сморщенную свою шкурку, пустую оболочку. Вы вдруг замечаете, что держите в руках сломанную куклу. Да и та на ваших глазах рассыпается в прах.
Скокс глянул на свои ладони, беспомощно оглянулся, точно ища пропавшую куклу, которую только что держал в руках.
— А то главное, ради чего всё это и затевалось, от вас ускользнуло. Более того, именно благодаря тем страданиям, которые вы в радостном экстазе нанесли этому существу, оно теперь блаженствует вечно. Душа его спаслась! Так, по крайней мере, говорят книги.
3
Шлягер замолчал, взволнованно и часто дыша. Боялся, что наговорил слишком много непочтительных вещей.
— Это парадокс, — скептически ухмыльнулся Скокс. — Как может блаженствовать то, у чего отнята материальная основа? Что такое истинное наслаждение? Что вообще есть добро? Вы, может быть, недопонимаете. Разъясняю вам на пальцах.
Скокс растопырил свои короткие пальцы, очень похожие на кошачьи, и стал перечислять наслаждения:
— Радости человеческие совершенно очевидны. Иметь много денег. Вкусно поесть. Выиграть в карты. Напиться вином. Овладеть самкой. А ещё лучше — утроить свальный грех. Это, так сказать, самые распространённые блага.
Шлягер, прислонившись к косяку, одобрительно кивал.
— Затем следует более высокая градация. — Скокс продолжал топырить пальцы. — Искупаться в лучах славы — раз. Возыметь власть над ближним — два. Казнить всякого по своему произволению — три. Разве есть хоть малейший изъян в моих рассуждениях? Разве не это составляет суть добра?
— Это точно, — согласился Полубес. — Даже дурак понимает.
Но Скокс по-видимому не расслышал реплику Полубеса, весь погружён был в свои приятные мысли.
— Вы не представляете, сколь разнообразны виды добра! — вдохновляясь, воскликнул Скокс. — Как улучшается самочувствие, если сделать пакость ближайшему своему соседу! Довести кого-то до самоубийства или понаблюдать за тем, как спивается, деградирует твой знакомый. Ведь это же самый верный способ возвыситься над всеми, когда окружающий мир деградирует, опускается всё ниже.
— Плюнуть сзади красивой женщине на воротник, — подсказал Шлягер.
— Скажу вам откровенно, — одобрительно кивнув, продолжал Скокс. — Служение наше князю мира начинается с младых когтей. Краеугольные камни закладываются системой воспитания. С детства забивается колышек, очерчивается коло, за которое заступать нельзя. Недаром мы строжайше запрещаем даже прикасаться к Евангелию. Строжайше возбраняется! Наш девиз: «Не навреди!» Живёт человек, и пусть себе живёт в своё удовольствие. Зачем ему занозу вгонять в мозг, жизнь портить — напрягать совесть, мучить вечными вопросами? Наша задача — обуть, одеть, накормить, устроить комфортную среду обитания. Всё для блага человека! Мы гуманны. У нас умно всё устроено, продумано до мелочей. Диктатуры нашей никто не видит. Человеку кажется, что он сам совершает выбор.
Скокс замолчал. Полубес, воспользовавшись паузой, сказал:
— А этот... Бубенцов-то наш... Дай ему волю, сперва убедится в реальности существования достопочтенного князя. А потом может дальше пойти. Заступить за очерченный круг здравых понятий. Чего доброго, молиться начнёт. Знаю я русский характер. Ни в чём меры нет. Лоб расшибёт, если что. И себе расшибёт, и оппоненту. Русский дурак, одним словом. Опасно.
— Терпение и труд, — сказал Скокс. — Терпение и труд, нетерпеливый друг мой. Европу-то мы уже от ереси этой зловредной избавили. Тысячу лет трудились. И что же? Теперь там за ношение креста — кара, специальная статья закона, хе-хе-с.
— И правильно! А здесь что? Средневековое мракобесие! «Возлюби ближнего»! Чушь какая! Вы оглянитесь на этих ближних. — Полубес обернулся на Шлягера. — Такую гадину возлюбить! Просто уму непостижимо!
— Я вам более того скажу, — вклинился Скокс. — «Люби врагов своих»!
— Врагов! Какая прелесть! Ох-ха-ха-ха-ха... — немного принуждённо рассмеялся Шлягер и в свою очередь поглядел на Полубеса. — То есть такую же гадину, как ближний, но которая ещё и пакостит, вредит тебе.
— Кто тот длинный человек? — ровным голосом произнёс вдруг Скокс.
— Какой человек, ваша серость? — переспросил Полубес, оглядываясь.
— Тот, что полчаса уже наблюдает за нами. Вон он, выглядывает из-за фонаря.
— А-а... Это, ваша серость, дознаватель. Из Таганского отделения полиции, — доложил Полубес. — Как раз нашим делом занимается. Дотошный, сволочь. Везде проникает. Около замка в Красногорске намедни крутился. И фамилия соответствует — Муха.
— Муха эта не слишком ли назойливая? — сказал Шлягер. — Прикажете прихлопнуть?
— Рано, — усмехнулся Скокс. — У мух зрение фацетное. Фрагменты видит, но цельной картины составить не может. Я сам прихлопну эту муху. Но попозже. Ближе к концу.
В это самое время к киоску подошли двое в спортивных штанах и одинаковых кожаных куртках. Один коротконогий, длинноволосый. Сутулый, в кепке. Другой спортивного телосложения, плотный, рослый малый.
— Отодвинься, шлык, — сказал плюгавый, вскинул руку и ловко ткнул большим пальцем в самый кончик носа Шлягера.
Адольф отшатнулся, взвыл от боли и неожиданности, едва не свалился за киоск. Трость упала на асфальт, запрыгала с костяным звуком. Плюгавый в кепке коротко рассмеялся, обнаружив бесстыжую чёрную дыру в зубах. Цвыркнул слюной на ботинок Шлягера.
— Ну что, чурка? — обратился к Скоксу. — Бабки приготовил?
И Шлягер, и Полубес оцепенели от священного ужаса. К их удивлению, Скокс засуетился, как будто даже сконфузился. Вскинулся, извлёк из-под сиденья небольшой пакет, протянул бандиту. Тот приоткрыл, заглянул внутрь.
— Верю, — сказал он. — Но гляди, гнида! Если что...
— У нас точно. — Скокс слегка поклонился. — Будьте уверены. Как в аптеке.
— Гляди, тупарь, — ещё раз пригрозил плюгавый. — Тыквой своей бестолковой отвечаешь.
Полубес сидел без движения. Шлягер одной рукою нашаривал укатившуюся трость, другой потирал уязвлённый нос. Обидчики пошли в сторону Казанского вокзала. Густая толпа пёрла им навстречу, но они легко проходили сквозь толщу народа. Как-то толпа эта сама собою перед ними расступалась.
— Рэкет, — вздохнув и разведя детские свои ручонки, пояснил Скокс. — В месяц плачу им пять тысяч. За «крышу». Дороговато, конечно. А куда ж ты денешься?
Снова присел на низенький стульчик, взял в руки щётки.
— Стоит вам приказать, господин Скокс! — глухо, отрывисто заговорил Адольф Шлягер. — Стоит вам только намекнуть. И я тотчас же! Завтра же утром! Нет, нынче же вечером! Доставлю вам чучела этих рэкетиров.
Голос его окреп, зазвучал торжественно, с рыдающими нотами, как будто он произносил клятву.
— С отлично выделанной кожей. Может быть, даже с узорами. С тиснением и позолоченными ногтями. На ваше усмотрение. Я вижу композицию так: чучело держит в руке собственную голову. За волосы. Пусть это будет светильник.
— Торшер, — подсказал Полубес. — Только колёсики приделать снизу для удобства. Я в «Ашане» видел подходящие. Совершенно бесшумные, с резиновыми ободками.
— Да, — кивнул Шлягер. — Фаза и ноль через ноздри. Включается нажатием на нос.
— Или тычком двумя пальцами в глаза, — снова подсказал Полубес. — От так от делаешь пальцы. Козой... И тык в глаз!
— Это будет символично. Свет миру!
— Успокойтесь, други мои, — сказал Скокс. — Успокойтесь. Рэкету надлежит быть в обществе. К сожалению, рэкет уже не тот, что прежде. Я вот хоть и пытаюсь его искусственно культивировать, воссоздать, но это так, эпизод. Массовости уже нет. А рэкет должен быть. Чем больше зла, тем нам вольнее.
Скокс нагнулся и с бешеной скоростью принялся полировать сапоги Полубеса. Затем оторвался от работы, вскочил и ловким профессиональным движением слепил обе щётки щетиной. Получилось чрезвычайно изящное, символичное завершение разговора. Так музыкант симфонического оркестра вскидывается на заднем плане и, высоко воздев руки, соединяет литавры в заключительном аккорде.
— Тем нам вольнее, господа, тем нам привольнее.
Шлягер и Полубес кинули по пятирублёвой монете в фартук Скокса. Поклонились и двинулись в сторону Сокольников. Некоторое время шли в полном молчании.
— Особая примета, Адольф, — первым нарушил молчание Полубес. — У плюгавого татуировка на пальцах. Я, правда, без очков толком не разглядел.
— Я разглядел, Савёл, — сухо ответил Шлягер. — «Рома».
— Помощь требуется? — спросил Полубес.
— Справлюсь.
Прошли пару кварталов. Полубес иногда выступал чуть вперёд, косился на Шлягера. Наконец не выдержал:
— Вот ты толковал про дьявола. Откуда тебе известны такие подробности?
— Учился богословию, — по-прежнему сухо сказал Шлягер. — В Киево-Могильянской академии.
— Ясно.
Прошли под мостом.
— А всё-таки ты прилгнул, Адольф, — усмехнулся Полубес. — Насчёт пуделя-то. Бешеные деньги, хе-хе... Думаю, ты и таксу эту, скорее всего, украл.
Шлягер промолчал.
Показались купола церкви в Сокольниках. Проходя мимо, каждый трижды быстро-быстро перекрестился. Ну, не перекрестился, конечно. А так, косенько помахал сложенными перстами перед лицом и около груди. В подтверждение своего знания о духовном. То же сделал и Скокс, следовавший за ними на некотором приличном удалении.
Затем пути всех троих ненадолго разделились.
Окончание следует.