Сцены из деревенской жизни
Светлана Владимировна Молчанова родилась в Тбилиси. Окончила Литературный институт имени А.М. Горького. Кандидат искусствоведения.
Автор исследований по теории драмы, ряда статей о русской классической и современной драматургии, прозе и поэзии, часть из которых собрана в книге «О таинстве слова». Печаталась в научных сборниках и в журналах «Русская речь», «Театральная жизнь», «Литературная учеба», «Человек», «Подъем», «Литература в школе», «Православная беседа», «Братина», «Брега Тавриды», «Человек. Культура. Город» и др.
Член Союза писателей России.
Живет в городе Реутове Московской области.
К 100-летию со дня рождения Н.И. Тряпкина
В далеком 1968 году — полвека (!) назад — в статье «Лирическая дерзость» умный и смелый критик Вадим Кожинов в первых ее абзацах полемизировал с теми рецензентами, которые причисляли Николая Тряпкина к «так называемой “деревенской поэзии”. С “внешней” точки зрения это верно», — соглашался критик, но далее Кожинов решительно утверждал: «Николай Тряпкин — просто поэт в самом полном и глубоком значении этого слова, поэт самобытный, поэт, как говаривали в старину, “Божьей милостью”». Утверждение это остается неопровержимым сегодня и останется таковым во все будущие времена. Как серьезный ученый, Кожинов даже в короткой статье не избежал точных определений и типологии, а в финальных абзацах оставил будущим исследователям творчества Тряпкина провидческое замечание: «Стихи его, написанные за последние три-четыре года (1966–1968 годы. — С.М.), полны жизнерадостности и небывалой до того остроты, энергии, яркости. Выделяется, в частности, ряд стихотворений, посвященных героическим и трагическим судьбам русского крестьянства». Тряпкин подсказал эти определения критику и исполнил его завещание в последние десятилетия своей творческой жизни.
Поэт сам определил жанр, в который должна была быть отлита жизнь его, в сущности, крестьянской семьи. Метонимически он обозначил этот жанр именем величайшего трагика еще в 1962 году в стихотворении «Реквием». Оно-то и было посвящено литературоведу, критику, историку Вадиму Валерьяновичу Кожинову.
У могил святых, могил напрасных
Что нам говорить?
Что в стране, под знаменем
прекрасным,
Было трудно жить?
Только вспомним ружья конвоиров
Да в испуге мать...
Эти годы ждут своих Шекспиров —
Где нам совладать!
Сцены из деревенской жизни — отдельные акты о земле, переселении, раскулачивании, о голоде, об управленцах, командующих без разумения, — складываются в русскую крестьянскую трагедию. Таково, например, стихотворение «Лихолетье. 1921 год»:
Роковая зима! А за нею горючее лето.
Озимые померзли. А ярь
превратилась в труху.
Изводился мой дед, уходя на добычу
с рассвета,
Холодея за внука, дрожа за больную
сноху.
Изводился мой дед, уходил на любую
подёнку
И за каждую корку стелился
у чьих-то дверей:
Заручить бы ее! Принести бы
гостинец внучонку!
А уж тот — поджидал и закликивал:
«Деда, скорей!»
А уж «деда» и сам на последнем
держался дыханье —
Только скрип мослаков да вороний
отлив бороды...
Эти грозные дни моего не коснулись
сознанья,
Только сердце замрет перед
призраком лютой беды.
Мы частенько вспоминаем китайское проклятие: «Чтобы тебе жить в эпоху перемен!» Может быть, оно и в самом деле китайское, но «Стихи о земных переменах» (1982) написаны русским поэтом Николаем Тряпкиным.
А тоска все росла. А тоска все острее
скоблила.
Подступала тоска — и, как шиш,
начинала душить.
Только чуял весь дом, как земля
из-под стен уходила.
Только печка в ночи все волчихой
старалась завыть.
........................................................................
А в деревне, сходясь. Уже дрались
отцы меж собою.
Закипала земля. И текла уже кровь
под рукой.
........................................................................
Разметали нас бури по всем
рудникам и заставам.
Даже косточки наши друг друга уже
не найдут.
.......................................................................
Прозвенели часы — и такие
прогрохали грозы,
Что от ваших дворов и следочек
давно уж простыл.
.......................................................................
Трагизм, который ощутил, пережил и передал поэт, заключен в одном слове — «переселенцы». Об этом в «Стихах про одну сходку» (1982). Начинаются они с «затакта», как будто продолжают прерванное произведение, развивают тему:
И стояли они, теребя у шапчонок
мерлушку,
Только тем и виновны, что жили
покрепче других.
..........................................................................
Я запомнил ту зиму. И помню
ту самую сходку.
Никого посторонних. Одни лишь
свои — мужики...
..........................................................................
Председатель Гаранин погладил
седые височки
И еще раз достал из кармана
затертый кисет:
«Пригласили мы вас. Ибо время
не терпит отсрочки.
И доводим до вас. Ибо лучшего
выхода нет».
..........................................................................
Председатель повел: «Мы желаем
вам чести и славы.
В наилучшие дни. А пока что —
не милует рок.
А пока что — прошу: не казните нас
гневным укором,
А с добром, подобру — убирайтесь
из этих краев.
До свиданья, Семен. До свиданья,
Андрей Никанорыч.
Забирайте семейства — и мигом,
без шуму, без слов».
Родне и односельчанам поэта еще повезло: их предупредили о будущем разгроме, дали возможность убраться.
И в деревне моей не гуляла та злая
судьбина.
Никого не коснулась — ни старых,
ни малых детей.
И мой дядя дожил до своей
до законной кончины —
В городишке недальнем. Под боком
у строгих властей.
Таким же затактовым, а лучше сказать, ветхозаветным «И» («И был день, и было утро...») начинает поэт пронзительное стихотворение «Песнь о лучшей собаке». Это жанровое определение «песнь» рассыпано по многочисленным сборникам Тряпкина:
Луговая, лесная, полынная,
Никому не известная весь!
Про тебя моя слава былинная,
Про тебя моя лучшая песнь.
1973 год (!)
Поэт живет в закрытом городе Реутове, где строят ракеты, а поет избяную весь! Но вернемся к «Песне о лучшей собаке», которая внутри текста имеет второе определение «сказанье». Тысячи мальчишек по всей России могли бы повторить за поэтом подобное «сказанье»: кого раскулачивали, кого предупредили, кто сам уходил, спасая жизни близких.
Начинается «Песнь о лучшей собаке» с тяжелейших потерь для крестьянской семьи:
И продали коня наконец. И все было
готово.
Ничего не припомню — как шли
перед этим дела.
Только видел в окно: изогнулась
рогами корова,
Уперлась тяжело — и за кем-то
устало пошла.
.........................................................................
И стучал молоток, забивая
горбыльями окна,
И лопата в саду засыпала у погреба лаз.
И родная изба, что от слез
материнских промокла,
Зазвучала, как гроб, искони
поджидающий нас.
..........................................................................
И скрипели воза. И мотались тюки
и подушки.
И все бабкины кадки вели стукотню
на ходу.
И не я ль восседал там на самой
последней верхушке
И дудел на прощанье да в ту ли
пастушью дуду?
..........................................................................
Уж давно деревенька ушла
за овсяный пригорок,
А народ — все старался, держась
возле наших телег.
И совали нам пышки и всякое млеко
и творог,
Словно там, впереди, ожидал нас
лихой печенег.
..........................................................................
Обернулись, глядим: а за нами там
шпарит собака,
Дорогая собака — мой собственный
праведный пес!
..........................................................................
Успокойся, прошу. Не скачи ты
ко мне на поклажу.
Я и сам вот реву. И готов за тобою
везде.
..........................................................................
А собака все мчалась, визжа
и крутясь под ногами,
И пронзили меня эти вопли,
как спицы, насквозь:
Это сердце мое по-собачьи визжало
за нами...
Это детство мое, как собака, за мною
гналось...
Обратим внимание на дату — 1982 год: прошли десятилетия, но видится Николаю Ивановичу каждая деталь этого прощания. Это поистине «Русь уходящая», запечатленная поэтическим голосом, не чуждавшимся простых, обыденных слов: конь, корова, горбылья, молоток, погреб, лаз, кадки, совали, стукотня, и рядом слова, за которыми угадывается не просто дорожная крестьянская, а пасхальная трапеза: «пышки, млеко и творог».
Крестьянский мир абсолютно органичен поэту Тряпкину и имеет свое твердое основание. Фундаментом этого мира является крестьянский дом — вот он в стихотворении «Изба» (1982), и крестьянский порядок, что откроется в стихотворении «Жили мы вчетвером...» (1982).
Изба у Тряпкина одушевлена в самом прямом смысле этого слова:
И вижу я под мартовским окном
Солому ту — хвостатую, ржаную.
Она до крыши облегла весь дом,
Храня в сугреве душу избяную...
Крестьянский космос ёмко и основательно предстает в образе отцовского дома — избы («Изба»), который противопоставлен бараку[1], легкой постройке для временного проживания.
Мой отец был столяр, а не пожил
в тесовых прохладах.
И по звонким сеням погулять нам
недолго пришлось.
Непробудным глушьём зарастали
отцовские гряды,
И в дорожную пыль закатилась
отцовская ось.
Образ дома поэт начинает выстраивать метонимически: деревянный дом обозначен тесовой прохладой и просторными звонкими сенями. Дважды повторенные определения отцовские гряды и отцовская ось подчеркивают отцовское основание дома. Ощущение мальчишки — будущего поэта — передается как потеря отцовского основания, зарастающего непробудным глушьём. Определение «непробудным» тянет за собой не привычное «сон», а страшноватое собирательное и одновременно обезличенное слово «глушьё», характерное своей звукописью. Оно гасит звонкие звуки отцовского труда.
Ледяные ветры коллективизации заставили семью Тряпкиных (как и сотни тысяч других семей) бросить все и бежать из-под родного крова, сменив родную избу на барачный неуют.
Побросали мы все — и, дай Боже,
скорей наутек.
Поскорее — туда, к подмосковным
спасительным кущам,
Под казенную крышу, на твердый
совхозный паек!
Только там уж — увы! — не пеклись
домовитые хлебы.
Ибо в тесном бараке была
коммунальная печь.
И под сенью своей не справлялись
домашние требы,
И под сенью своей не звучала
семейная речь.
Церковнославянизмы — «спасительные кущи», «сень», «домашние требы», среди которых и словосочетание «домовитые хлебы» несет наслоение иного смысла — «просфоры», хлеба для причастия, — переплетаются со словами, обозначающими новые реалии: «тесный барак», «коммунальная печь».
В следующей строфе барачный быт приобретает черты почти апокалипсические:
Разгуляйный шалман! Забулдыжное
злое раздолье!
Даже кошки сбегали из наших
каморок шальных.
И рыдал мой родитель за каждым
угарным застольем,
Призывая на помощь забытых
пенатов своих.
А совхозные боги входили во всем
снаряженье:
В грозовых портупеях, в надраенных
скрип-сапогах...
Римские языческие боги домашнего очага — пенаты, — давно ставшие в нашем языке просто синонимом домашнего очага, родного дома, возникают в барачном чаду. Еще в 1968 году в стихотворении «Я свято чту фамильное родство...» тень этих домашних богов мелькнет в поэтической строке «И души предков грею у печурки». В позднем стихотворении о дедовской избе «Этот милый скворечник...» впрямую указано на них: «Хороша была печка у дедовых строгих пенатов, / У святейших пенатов, где грелась вся наша родня!» Но в бараке им нет места, и являются иные совхозные боги с внешностью и замашками комиссаров. Тогда вспоминаются другие стихи:
И родитель кружил вечерком
по окрестным селеньям:
Приискать бы избенку! Хотя бы —
на курьих соплях!
И сыскал наконец. Да при всей вот
такой благодати:
Три окошечка в мир. И на левый
бочок перекос.
Домовитая печь. А при ней —
золотые полати.
А за правой стеной, через поле, — все
тот же совхоз.
Центр крестьянского мира — изба обретает скромные, но такие умилительные конкретности — «три окошечка в мир», «на левый бочок перекос», — в которых сосредоточена благодать; красочные детали: «домовитая печь», «золотые полати».
И отец принимает твердое мужское решение — напрячь все силы, но вернуть семью к своему домашнему очагу:
И сказал: «Решено!» И наскреб
для покупки деньжонок.
А затем — по рукам! И в конце —
магарыч на двоих.
До свиданья, барак! Прощевай,
коммунальный котенок!
Принимай же, Изба, недостойных
овечек своих.
Потрясающая строчка венчает эту строфу, где Изба (именно так, с большой буквы, как имя собственное) принима-ет, как блудных сыновей, как заблудших овец, целую крестьянскую семью.
Следующие три строфы — обет, который дает простой деревенский парнишка, обещая обустроить мир вокруг нового, но уже родного дома. Ода Избе сопровождается звуками не торжественной лиры, а простой пастушьей свирели. Муза мальчика-поэта явится не в изысканном облике греческой богини, а в образе простенькой птички:
Принимай же, Изба! Распахни свои
древние прясла!
Приголубь же меня — сорванца
из тверских деревень!
И я сделаю все, чтобы печка твоя
не погасла,
Подновлю твои стены, украшу
сиренью плетень.
..........................................................................
И протенькает птичка. И сядет вот
здесь, на заборе.
Это муза моя прилетит
в заповедном году.
И возьму я свирель — и сокроюсь
в колосья ржаные.
Забушуют хлеба, загремят полевые
столбы.
И воссветится Песня. И схлынут все
мороки злые
С наболевшего сердца. И с нашей
невинной судьбы.
Песенное начало тряпкинской музы поэт подчеркивает удивительным словосочетанием «воссветится Песня». Напомним читателю, что приставка воз/вос- имеет главным своим смыслом движение вверх, воспарение, и в таких смыслах, как утверждение, объединение, созидание, тоже присутствует ощущение воздвижения. А значит, песня поэта наполнится высоким небесным светом, если перевести поэтический язык на обыденный.
В позднем стихотворении «Первая зима в новом доме» (1993) поэт поправляет нас — будущих исследователей своего творчества и критиков:
Не оду слагаем, а скромную русскую
речь,
И в ней прославляем горячую
русскую печь.
..........................................................................
И вся наша гридня — совсем, брат,
не райский шатер,
А сельская кухня с дерюжною
дверью во двор...
..........................................................................
Не оду слагаем, а русский
размеренный сказ
Про ту же заслонку, про тот же
запечный Шираз.
..........................................................................
Сараи и риги под снегом едва
различишь.
Такое безмолвье! Такая вселенская
тишь!
Такой океан из пустыни и древних
снегов!
А в этой пустыни курится
родительский кров.
Лукоморье крестьянского мальчишки — «Стихи о моем Лукоморье» — не имеет ни сказочной пушкинской окраски, ни романтической приподнятости. А является оно в образе корытца-ясель, в котором мирно почивал разогретый на солнце младенец. Что-то христорождественское есть в этом поэтическом сюжете.
И засветится снова тот сказочный
брег Лукоморья,
Где ни лодок, ни моря, ни скал,
восходящих из вод,
А всего лишь — корытце у клети
родного подворья,
Где лежал я, младенец, а солнце пекло
у ворот.
..........................................................................
Возвращаюсь туда — и брожу возле
дедова дома,
Что давно уже — прах, да и прах-то
развеян вокруг.
И все кажется мне, что слагается
в песню солома
И свиваются в рифмы концы
сыромятных подпруг.
Всем памятно восклицание Анны Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда!» Но при всем ее таланте и поэтическом воображении, вряд ли она написала бы эти полторы поэтические строчки.
Крестьянский космос держится крестьянским порядком жизни. Он отчетливо расписан в стихотворении «Жили мы вчетвером» (1982).
Жили мы вчетвером. Это прежде —
мамаша с папашей.
А потом уже — бабка Настасья.
И, стало быть, я.
Невелик был актив. А семейная
хлебница наша
Не скудела, кажись. И под квас
выпадала статья.
..........................................................................
Не любили заплат. И лаптей никогда
не носили.
В подковырянных валенках тоже
не помню себя.
Сам глава был столяр и с весны
уходил на подряды.
Значит, править хозяйством семья
оставалась втроем.
А ведь были — крестьяне. И все наши
копны и гряды
Не давали нам скидок в положенном
круге своем.
И косить, и пахать, и ходить
за скотиной и птицей,
Убираться в полях и держать весь
порядок в дому —
Это все было наше, и не с кем тут
было делиться,
И за каждый пробел это все нам
сулило суму.
Я всего был клопец — только-только
спровадили в школу,
А ведь вот — управлялись, и все у нас
шло чередом:
И с полей уберем, и зерно приготовим
к помолу,
И для странников нищих всегда
запасемся куском.
Ни зернинки под снег. И под дождь —
ни единой сеннинки.
Ни косилок, ни жаток. Они только
снились отцам.
А ведь крякали утки, звенели
молочные кринки
И готовилось пиво ко всем храмовым
торжествам.
..........................................................................
Мать за плугом идет — я, как воин,
верхом на коне*,
Мать с косою в лугу — я с граблями
за нею повсюду.
Бабка щей принесет, — я кричу уже:
«Бабушка! Мне!»
В 1982 году — таком изобильном для поэзии Тряпкина — досталось и бабкам поэта немало его вдохновения: стихотворения «Бабка» и «Стихи о моих бабках» превращают время и воспоминания поэта не только в сказ, легенды, предания, песни, но и в молитву. Поэт научился молиться.
Ах вы, бабки мои! Да пребудет вам
пухом лежанье!
Да святится ваш дух и в заветах
грядущей семьи!
Пролетают года, превращаясь
в земные преданья,
Превращаясь в легенды и в эти вот
песни мои.
Но разрушен крестьянский порядок. Сколько покинуто деревень, сколько покинуто родительских изб! В «Заревой апрельской рани», стихотворении все того же, 1982 года, подводится трагический итог:
...А туман, словно дым из пещер,
Заполняет все отчие межи.
И пройдется по ним землемер
И поставит гранитные вежи...
Дорогая сторонка моя!
Приготовься на этом рассвете.
Расплюются твои сыновья,
Разбегутся по новой планете.
А пока что мы — здесь, при тебе,
Под теплом твоего дымохода...
И цветут на отцовской избе
Сновиденья Тридцатого года...
Заревая отцовская рань!
Холодок загуменных проталин!
Ты хоть песней сыновнею стань
У моих всерасейских развалин.
Провидческий голос Николая Тряпкина все звучит и звучит в сердцах знатоков и любителей русской поэзии. Трагедия крестьянской России продолжается и продолжается. И значит, нам, пребывающим на русской земле, надо трудиться, молиться и петь.
[1] Словарь под редакцией А.П. Евгеньевой: Барак — 1. Легкая постройка, предназначенная для временного жилья. 2. Отдельное больничное здание, обычно для заразных больных (от фр. baraque через посредство итал. baracca — шалаш, палатка). У Даля: бараки, балаганы, шалаши, временные, легкие строения для размещения войск или рабочих.