У самого синего моря...
Андрей Александрович Антипин родился в 1984 году в селе Подымахине Иркутской области. Выпускник факультета филологии и журналистики Иркутского государственного университета.
Автор книг «Капли марта» (повести и рассказы) и «Житейная история» (роман), а также публикаций в периодической печати: в журналах «Сибирь», «Наш современник», «Москва», «Юность», в сетевом журнале «МолОКО» и в коллективных изданиях писателей Иркутской области.
Лауреат премии Леонида Леонова журнала «Наш современник» (2010) и премии журнала «Наш современник» за лучшую публикацию 2013 года.
Член Союза писателей России.
Живет в поселке Казарки Усть-Кутского района Иркутской области.
1
С вечера зябко и морочно. Сырое, рыхлое облако, полное огня и фосфорического света, встает из-за реки и, выстлавшись над селом зыбучей тенью, наплывает на широкий двор старика Никифорова, парит над высокой рубиновой избой из морёных лиственниц.
Сам старик, в прострелянной костром телогрейке, напущенной на плечи, сидит на крыльце. Щурясь, чтобы вернее взять глазами предмет, узким надфилем на деревянной ручке правит якорьки блёсен из прожженных самоваров, медных и латунных. Обласкав иступленные острия подпилком, испытывает на цепкость, проводя крючком по ладони. Если зарочит за незримую царапку на коже, старик удовлетворенно матерится:
— Ну так, так ее!..
А когда измытый точилом тройник гладит руку, старик швыряет его под крыльцо, где он пролежит до скончания своего железного века, пока не сгложет ржа. Но старик-то, конечно, сгниет раньше.
— Ни туды, ни в Красную армию! — вздыхает старик, а сам не разберет, крючок он жалеет или себя.
Корпит он битый час, пальцы его нашарканы надфилем и надраны крючками, — а дело его никчемушное. Он им вяжет руки, ожидая вестей с улицы, и то и дело бросает точить, поднимает сухую, легкую голову и ждет, когда в воротах напружит захватанная сальная веревка и, лязгнув о скобу, загремит тяжелый засов. Однако в проулке тихо, не раскатится под ногой камешек, как будто на сотни километров — ни души. Только воробьи с перебранкой таскают травинки и собачью шерсть в фанерный почтовый ящик без дверцы, в котором они вот уже не один год вьют гнезда, да в небе, вспарывая кремово-белую борозду, как сливки режет с турбинным гулом реактивный самолет.
Облако рваным рукавом завешивает солнечный свет — и вот уже старику не видно его мелкой работы.
— Встало, проклятое, расшипе-е-рилось! — приладив ладонь ко лбу, старик некоторое время глядит на продырявленное облако, на дымный след от самолета, развалившего небо пополам. Затем складывает блёсны в кожаный подсумок и уходит в избу.
Изба его пришлая в селе. В гомозливое хрущевское время сковырнул ее Григорий Ильич с упраздненного Перевеса и примостил с этого краю, у сворота в поле, и бортовые машины, которые ползут на кладбище, полвека уже подают печальный сигнал за ее окошками. Их восемь. Из них четыре обращены на реку, одно в проулок и три во двор. Штапики в рамах ссохлись, стекла клацают от ветра или стука двери, и старик все планирует залить щели герметиком или, на худой конец, промазать пластилином.
В избе тускло и нелюдимо. Пахнет пылью, известью, чесночной шелухой, а потом и корвалолом, который накапал старик и сглотнул, сжав губы так, как будто держал ими крошечную бусинку. А в спальне, под кроватью, на которой он спит, оскалили железные челюсти лодочные замки. Старик, преломив колено, от нечего делать выскребает кочергой один-другой. Занимается с ними, подняв к окну и наново примеряя ключи из связки. К той поре совсем вечер, и тень облака — сизое дышащее пятно — накрыла даже огород. Он по-весеннему раздет и черен, но в землю с легкой руки старухи уже упали первые семена. Света от окна немного, и надо бы встать, щелкнуть выключателем, однако старик не спешит. Сидит в сумерках, как в клубе перед началом киносеанса.
Когда-то лодок у реки было не счесть. Лепились одна к другой «Казанки» и «Южанки», «Оби» и «Прогрессы», примкнутые к огромным якорным цепям, вкопанным в угор. Между дюралевыми щемились дощатые, прогудроненные, с плавно задранными носами, и вся эта разнокалиберная флотилия при ветре и волне терлась друг о дружку, а с большой водой гудела подвесными моторами, плескала веслами и шесталась в заливных лугах, где мужики караулили сетями рыбу. Нынче лодки распродали, поворовали на металл, затартали в ограды и на крыши сараев, а кинутые без догляда смяло весенним льдом или уплавило в море Лаптевых. Но раньше рыбаки-охотники избылись: кто в город подался, кто в сосняк за селом, а кто истлел в труху и сменил весло на палку. Иные из прежних хозяев растеряли ключи и, прежде чем столкнуть лодку на воду или погрузить в телегу и увезти, рубили лодочную цепь. А замки не трогали, как будто специально оставляя на потеху старику Никифорову, который один никуда не девался и при всяком режиме был тут, как сторож этих мест.
В июньские теплые дни, когда отхлынет вода и обнажит склизкое подгорье, старик гуляет по берегу. Вороша посохом иной полезный хлам, который набуравили шалые воды, наудачу подбирает к замкам ключи из связки и радуется, если какой-нибудь провернется. Замки полны песка, механизмы их скрежещут, будто выкликая голоса своих владельцев, и вряд ли уже сослужат службу. Но все-таки старик для чего-то их бережет, словно есть в них какое-то неясное значение. Может быть, дело в том, что за каждым замком он помнит хозяина лодки, вообще уходящее село, чью жизнь уже никакими цепями не удержать, замками не примкнуть — так все быстро стареет и умирает под этим небом.
— Как Плюшкин, коробчи-и-ишь вся-а-акую дря-а-ань! — попрекает старуха, когда он возвращается с добычей и, сев за печкой, щепочкой толкает в замочную скважину желтый солидол. А к чему — и сам не скажет: в амбаре мышь удавилась, в избе — одно барахло, и рады бы, как говорится, запереться от вора...
Живут со старухой одинешеньки, коротают дни да ждут, когда придет смерть без стука, унесет без звука. Старуха строчит швейной машинкой: все кроит, дура, разнаряды. Он загодя подшивает новые валенки — тоже глупость, старые бы сносить. Телевизор заглох по зиме — накренило ветром уличную антенну, а радио и без того давно не фурычит... Ти-ши-на! Собака залает во дворе — ни он, ни она не шарахнутся к окошку: приезжему взяться неоткуда, а своих Лапчик знает наперечет.
Был сын, да вышел клин. Деревянная тумба на его могиле облупилась и скосилась, — и ног-то нет у них со старухой сходить покрасить оградку и одолеть траву. У старухи есть в поселке сеструха, а в городе братовья. Это старик пустым семенем прожил на свете, ему и зыбко. И в этой-то гнобящей тоске часто, часто слышится ему то морозное шмыганье ноздрей в сенцах, то переминание половиц у порога: словно и впрямь Мишка явился с утра пораньше и, слущив с себя шапку и стеганку, пьет в кухне чай. А то он увидит его на реке, в проулке, в промчавшей машине. И все-то Мишка сам не свой — в потрепанном свитерке и брючках-дерюжках, с синими руками и лиловым лицом. На днях поднялся из-за плеча знакомый голос и поманил: «Папа-ня-а?!» — а когда старик обернулся, никого рядом не было. И видит, видит старик, закрыв наслезненные глаза, как лежит сын в глубокой сырой могиле, в глухом заколоченном гробу, и — никуда не идет, и — ничего не говорит, и — хочется ему только дышать, дышать, дышать...
Старуха с утра учесала в поселок — не то за продуктишками навострилась, не то иное бабье заделье сочинила. Обещала быть с вечерним автобусом, а сама, как видно, задержалась с ночевкой, и без нее даже поругаться не с кем.
Старик мается, бродит по избе как неприкаянный и то задергивает оконные занавески, то отдергивает. Или встанет истуканом и вперится в портрет под стеклом, словно впервые видит: короткие толстые косы, угольные глаза, грубые мужичьи скулы, на груди — дешевая фарфоровая брошь... Он сопит, крякает от досады на своевольную старуху. И волнует его разная чепуха: и бумага-то повыцвела, вся в желтых пятнах, как потекший потолок, и они-то со старухой дряхнут на глазах, и вообще нет смертным надёжи, одно запустенье грядет после них на земле, когда вот уже и сейчас фабричную рамку от угла до угла пересекла паутинка.
И совсем некстати вспоминается шумное венчанье в клубе, катанья на колхозной тележонке, смущенное лицо Любы и ее назревшие губы, которые он, уже хмельной, загребая девичьи плечи рукой, жамкал ртом, как луговую землянику. В ковше со смородиновой брагой утопил клубный дружка ключ от дареной горки — и хлебал жених через губу, сплевывая ягодный мякиш и придавливая плевки наморщенным яловым сапогом. Не с той ли поры у него любовь к замкам?
— Пришел сват — как с куста сломал! — бахвалится старик и пьет в кухне чай без сахара, макая в кружку засохшую баранку.
Ночью он просыпается от грома. На улице частит. Сначала бисер, потом — тысячи прозрачных ниток. И вот уже охает и сверкает, задув уличные огни во всем селе: вырубило трансформатор. За окном расползается чернота, протыкаемая металлическими отблесками молний. В этих клокочущих вспышках видно, как шатаются за рекой темные комки деревьев. Наконец бьет наотмашь — косой, сильный. Он протекает в гнилые рамы, капает с подоконника. В избе пахнет свежим дождем. Струйки воды, как стеклянные, мерцают на половицах.
Старик встает, бросает тряпку под окно и с босыми ногами идет на крыльцо. Косматой мутной пеной обложило небо. На стене амбара, контур которого проступает во мгле, сеется едва видная тень дождя. Быстрые капли колеблют жестяную лопасть деревянного самолета, на длинной тычке установленного над крышей. Винт раскручивается и дребезжит. Обомшелый зеленый желоб захлебывается, плюет мимо бочки. На ветру выпущенная рубаха парусит за костлявой спиной старика и яростно белеет в темноте. Вдыхая волглость разбухших тротуаров и тлен, сухую старость подворья, размоченного ненастьем, старик говорит, пугаясь своих слов:
— Пахнет как на кладбище!
А жизнь его прошла. Семьдесят лет и три года он ходил по этой земле, пахал ее, растил в ней хлеб и картошку, проводил в нее сначала родителей, а потом и единственного сына. От детских цыпок до старческой сини на руках он рыбачил, ни зимой, ни летом не вынимая снастей, — до сих пор в трехстенном капроновом ряже, развешенном под навесом на штырях, ольховые листья и глубинная горечь воды, истекшей за эти годы. Но вот он стал легок как перышко, и звено от тракторной гусеницы, которое он следом за корчагой выбирает из реки, увлекает его за борт. Смерть свила в его волосах серебряное гнездо, корчаги давно на крыше сарая, а лодка на берегу. Скоро, скоро кочевать ему в страну вечной охоты!
Летом он еще пускает на перекате струганые саночки с блесной, не умея вымотать ее спиннингом, ничего не ловит и больше дремлет на теплых камушках, а ветер шевелит его волосы. Зимой киснет за двойными стеклами и грызется со старухой. Весной — возит в коробе снег из ограды и прочищает русла для ручьев...
В субботу с грехом пополам, но вспахали им поле под картошку. Так старик изболелся, глядя на изуродованную землю, шел за плугом и бил березовой колотушкой непропаханные комья, а затем, сухой, без пота, который давно не сочился из него, сидел на подгнившей огороже и смотрел вокруг, сквозь стоявшую над землей дымку. Это небо заволокло от пожаров, мучительно и безобразно умирали леса, и от едкой копоти было горько во рту, как от молодой крови. Вдруг над пылающей гривой, над захолустным полем, над старинным сибирским селом один за другим, размахивая крыльями, пролетели семь больших ржавых коршунов. И что-то ужасное, вещее было в их появлении, исход чего-то ясно почувствовал старик в этот миг...
— Ну, придет старуха, наведу я шороху! — цыкает сквозь зубы и слюну разматывает по ветру. И как мощно содрогается в небе, как струится дождь по стеклу веранды, так же все хорохорится в старике, напластываются мысли, воспоминания. Подчиняясь этому движению, он возвращается в избу, пьет из ковша, давясь кадыком. Наконец укладывается.
Не спит, лежит с полыми глазами.
В небе уже не грохочет. Дождь стихает. Но стекла нет-нет да озарит, как будто кто-то горстями метает фосфор. И, словно продолжение молнии, блестит стальная бельевая проволока, натянутая через двор.
2
Утро его ослепляет великолепием воздуха и света, яркой влажной зеленью, воспрянувшей в мире, солнечной игрой стекол в окне веранды. По-летнему тепло, а от воробьиной чиркотни звонко в ушах. Дорога на город вздымается в гору развязшей глиняной лентой. Веет цветущей рябиной, но и за этим напревшим запахом настойчиво продирает ноздри сыростью из подполья, куда в дождливую пору заливается вода. Сусеки уже освободили со старухой, завтра-послезавтра будут высаживать в маленьком огородчике...
Сграбастав себя за плечи, старик с хрустом обжимает сношенное тело. Все кости ропщут в нем, но пока нет между ними разлада. Закончив утренний медосмотр, он берет ведра и черпает из бочки воду, желтую от рябинового цвета. И думает о том, как мало надо человеку! Лишь бы проснуться поутру, встречая новый день, а затем кропотливо, с думками, носить ночной дождь в баню, топить ее на ветру, чтобы лохматый дым то клубился над крышей, то стелился по двору, идти под вечер красным, распаренным, с налипшим к спине березовым листиком и — медленно, ровно остывать, как вынутая из печи железяка. Надо бы только осадить себя, изрыть свою мелкоту. Стать большим, добрым. Чутким...
Старуха так и не показала носа.
Теперь, распластавшись с дождевой водой, старик хватается за мощный рычаг насоса, чугунного и тяжелого, который стоит под кухонным окном на четырех ногах. Толстый ребристый шланг, подведенный одним концом к насосу, другим через дыру в заборе, выброшен в проулок. Второй такой же уползает в подпольную отдушину. Наплевав на ладони, старик делает пробные качки, перемещая рычаг вправо и влево. В шланге шебаршит, стреляет, но вот шмыгает влажной ноздрей и, отхаркнув грязной пеной, пузырит ржавой струей. Зеленая от гнили грязь, которая образовалась оттого, что насос прохудился и с него капает, чавкает у старика под ногами. Но он все качает и качает, не дает себе передышки. Наконец в шланге свистит один только ледяной воздух. Сняв с гвоздей решетку, старик заглядывает в отдушину.
— До вечера не наберется... — рассуждает в рабочем порядке, и горят в темноте угольно-красные глаза одичавшей кошки, которая давит в воде мечущихся крыс, покинувших затопленные норы.
Грустно и горько старику, ведь и у крысы нет от кошки убежища, а у него — от смерти нет! Потом, он всегда к жизни — душой, а она к нему совсем другим органом, и за примерами далеко ходить не надо. Нынче выпала теплая, снежная зима. Еще в ноябре тротуары индевели вдоль щелей, сквозь которые дышала земля. Черничное варенье забродило, старик употребил его на бражку, а банку скрыл у печки, за белёным листом шифера, приставленного к переборке. Поспевал к своим именинам, но старуха пронюхала раньше и расхлестнула склянку прямо с крыльца...
И старик, поднимаясь с колен, задыхается от обиды. Она, как ветер осенний лист, наполняет его тело движением. Он идет в избу, в ее громкую пустоту и сумрак — электричество так и не включили. Но в избе еще тошнее. Старухин гребень особенно сиротски лежит на подоконнике, выгибом книзу, как перевернутая радуга. В тянучей липучке, свешенной с потолка, жужжит вляпавшаяся муха. А дареная горка, к которой старик подступает с шилом и даже ширяет им в узкий замочек, не открывает своего секрета. И, не зная, куда пропасть от горя, он мимоходом проверяет бочку. Она почти пуста. На дне бедует какой-то моллюск. Может быть, он пострадал еще при советской власти, а нынче терпит от слепошарой старухи, когда та гремит в бочке ковшом.
— Сейчас по воду пойду, а старуха нарисуется к обеду! — старик смотрит на моллюска с пониманием и ловит в ведро, чтобы выпустить в реку.
Он надевает линялую штормовку с выцветшей лесхозовской нашивкой на рукаве, кожаную фуражку тракториста, а сидя на лавке, не глядя угадывает ногами в резиновые сапоги. Они огромны — на одну ногу две байковые портянки! — а голенища высоки и хлябают под коленями. Но старик не возьмется за нож: сапоги остались от сына. Вот и все его наследство, другого не скопил! Вёсен, однако, двадцать назад, а то и больше он ушел с трактором под лед, и прощальным приветом от него ржавеет в проулке расклёпанная гусеница, такая же косолапая, как Мишкина судьба, и, как его жизнь, короткая. Крапива и лебеда полонили гусеницу, ноги прохожих втоптали в зыбь, мужики промышляют из нее звенья на грузила для корчаг и сетей. Но если гусеница не сегодня завтра закончится, оборвется последним унесенным траком или уйдет, втоптанная, под землю, то сапоги будут существовать, пока жив старик! В непогоду и на рыбалку, в лес по грибы-ягоды — он обувает эти сапоги, ходит ими остаток жизни и верит, что через него и Мишка дошагивает свое на земле...
— Дурака свалял потому что! — злится старик, но при свете дня в думах его о сыне нет надрыва, одна давнишняя претензия, а к кому или к чему — разберись. Да и с кого спросишь?
И старик, подвернув голенища, сам себе и отвечает:
— Отворил дверку по течению, его и шурануло под лед! Теперь я один казакую, а старуха уперлась к сеструхе, будто сто лет не виделись, пропади оне обои...
Солнце давно над рекой, а на белом песке проулка сохнут мокрые шлепки: старик носит воду. Все к той поре накаляется как в парной. Перемежаются запахи осенней травы и свежей зелени. Жжется в руке камешек, которым старик, отпугивая моллюска от берега, бухает в воду. И вот уже жарко в сапогах, пыль на зубах, а во все небо — синева, разбавленная ночным дождем!
На дорогах темнеют лужи — и голуби пьют из них, слетевшись с крыши старого сельсовета. Полные ведра стоят на угоре. Коромысло, обернутое на сгибе сукном, покоится у старика на плече. Длинные проволочные крючки, нашлифованные руками, слегка качаются: старик переводит дух. Но желанный воздух проникает неглубоко, кажется, растекается сразу за чахлой кожей, а дальше все заилило и закоряжило, соорудив плотную пробку. Вот-вот смертельная глухота зальет его всего: ноздри, которыми старик сипло дышит, уши, которыми мало-мало слышит, навертев в раковине мизинцем, а там и глаза, которыми еще что-то видит, поправляя съехавший картуз...
Но пока этого не случилось, старик мнет траву-мураву и, словно лихой генералишка накануне сражения, взирает за мост — на брусовой поселок, разгромивший старую деревню наголо и уже почти отвоевавший у нее последние корневые избы.
— Теперь и власть в той стороне! — как об огромном уроне, нанесенном лично ему, восклицает старик.
Он не любит поселок за его гомозливость и гам, за трубу котельной, что всю зиму сморкает в небо угольную сажу, за то, что поселок переманил к себе сначала почту, а затем сельсовет, клуб и магазин. Все беды, какие ни возьми, от поселка: и берег изрыли на отсыпку поселковых дорог, и люди безобразничают от вольной жизни в поселке, а перелески сдают в рубку тамошние лесники. Все, все он!
Старик редко бывает в поселке, разве что в День Победы на митинг да в больницу для срочного ремонта, а в прочее время — ни ногой. По другим делам: купить продуктов, заверить бумагу на дрова или оплатить электричество — в поселок снаряжается старуха, толчется на людях, болтовней отвлекает от работы. Старику стыдно за нее, и, кукуя весь день один, он горячо воображает, что без него, без его руководящей линии, старуха ни к черту не годна. И он ревнует ее к любому пустяку, а всего больше к тлетворным и пагубным для ее здоровья гостям-застольям — без него...
Под угором жгут летошнюю траву. Грабли на длинных черенках расчесывают алое шевеление огня. Седобородый дым идет по улице, окликает старика по имени, а тот кивает в ответ:
— Здорово! Здорово!
В небе, чистом с утра, машут хвосты первых облаков. Солнце горит за ними как за берестяной шелушинкой — золотым пламенем. От него все делается резким, рельефным, будто вытесанным из камня или выдавленным в фольге. И даже старуха в соседней ограде — как на ладони: рослая, чистая старуха, бывшая сельская фельдшерица, мужа которой переехал пьяный Чалмаев еще в тот год, когда не стало никифоровского Мишки...
Вера Филипповна вывешивает на веревку белье, чтоб обдуло на речном ветру. Красный пластмассовый таз стоит у ноги на тротуаре. Старик хоронит ведра и коромысло за воротами: копнулась в нем одна мыслишка.
— Здравствуй, соседка! — входя в ограду, нарочно кричит погромче, намереваясь если не оглушить, так хотя бы сбить с панталыку. Рубит сплеча: — Да-а, с горя поникла моя старуха! Руки, говорит, на себя наложу... Я ей: зачем руки накладывать? Давай схожу до Веры...
Вера Филипповна, закрепляя наволочку деревянными прищепками, внимательно слушает. Волосы ее белы и стерильны, как вата.
— Давай, говорю, схожу до Веры, спрошу у ней... Нет, кричит, у ней! Как, говорит, быть?! Где я, говорит, возьму его, как достану паспорт либо прочий документ?! Ведь все, каждая бумага — та-ам!..
Старик, махнув рукой, замолкает. Шарит в нагрудном кармане, будто что-то ищет.
— О чем ты, я не пойму? — клюет Вера Филипповна, заглатывает наживку, к самодовольной радости старика. — Или с сердцем у тебя? Ну-ка!
— Ключик старуха спровадила под половицу! — послушно садясь на крыльцо, печалится старик. — Все, хана горке! Ломать буду...
— Какой ключик?
— От го-о-орки, я тебе говорю! Я уже и сам обыскался с фонариком, и старуха заколебалась скрести кочергой, а нигде ничего... Вам же с Игнатом тоже... с нами в один год дарили горку?
Выгнувшись, Вера Филипповна массирует пальцами сухие виски. Пальцы у нее тоже белые, чистые, с лоснящимися ногтями: отроду не садила Вера Филипповна огород, весь день — в фельдшерском пункте, а Игнат Степанович, секретарь сельсовета, и вовсе пурхался в бумагах.
— В один год, да... Это же Иннокентий Иванович постарался, без очереди выписали в сельпо! А что?
— Догадка у меня имеется: замочки там на одну колодку! Ты бы дала ключик, жалко же дверцу. А моя растеряха откроет горку, возьмет запасные ключи... Тоже нашла куда положить!
Миг только сомневается Вера Филипповна, даже берется за таз, чтобы уйти в избу:
— А чё ж она сама не пришла, гонца послала?
— Дак говорю тебе: лежит, убитая горем! Вы же, бабы, такие... заполошные. Мне, например, плевать, а она, вишь, руки поднимает на себя... Выручи, а?
Ловко это он придумал про ключ! Да и замки в горках советского привоза, верно, одинаковые...
Получив ключ, старик рысцой бежит домой и отворяет горку, куда старуха прячет сберегательную книжку, метрики, водку.
3
Старик сохнет как августовская трава, мелеет его речь, и глаза голубыми солнцами навсегда закатываются в лицо. Голова как в сметане, рот — синяв и дрябл, а тело гнет к земле, норовит кинуть на четвереньки. Все ближе красная от глины ямина, все громче голодное клацанье лопат! И тем дороже недужное стояние под небом, одинокое качание на ветру, скрипение дырявым деревом на бору, которое червь глубинный точит, а птица небесная — бежит.
Его руки набрякли большими страшными кулаками, в них — память тяжелых колхозных работ и потешных, селом на село, битв, которым он былинный свидетель. Но вот руки извились, как сплюнутая весенней рекой ольха, и от плеч вянут плетьми. Из ног, точно из корней, утекает сила. Все зыбче твердь, колеблет старика малый ветер.
Это аукаются ему мешки с пшеницей. Умные мужики искали легкой жизни и на засыпку овса в сеялку гуртовались в очередь: овсом не надсадишься, а пшеница — тяжелая, она и двужильного сгорбит. Он же всегда скрёб на свой хребёт, давая стране план, ворочал родимую — вот и вышел дурак. В газогенераторном тракторе с железной седулкой растряс кости, как гвозди в мешке, и теперь все в нем зияет и сквозит. Не ровён час — потеряет опору, и пошатнется без тычка, и повалится на светлую поляну...
Словом, идет старик в ущерб, как осенний месяц.
Еще великое благо, что не из назьма слепил его Господь, с веком наравне возрос старик и насобачился, иначе не прибег бы он сегодня к коллективистским методам хозяйствования. Он вообще мастер на все руки, ум его сделался государственным и зрит сквозь огнь и воду. Переплыв по весне за реку спилить ольху — себе на коромысло, старухе на прихват, — старик прикидывал к носу: коромысло уже не сносить — скорее шея перетрется, а вот лопатку надо строгать потоньше, ибо голова уже не та, что в молодости, с трудом отражает старухины удары. Нынче и боты он выбирает полегче, а ведра под воду — поменьше, но разоружаться по остальным объемам — воздерживается.
Умыкнув из горки бутылку белой, заныканную старухой на Троицу, старик наполняет острый от двадцати граней стакан, сидя в вытащенной на берег лодке. Хокает да позыркивает по сторонам в упреждение возможных действий противника. Разговаривает сам с собой:
— Ну, дай Бог — не последняя! — и зажмуривается, ожидая, пока водка достигнет пункта назначения.
— Е-есть! Прими за лекарство! — заканчивает молитву.
Сегодня он облазил весь берег, но замков не нашел: две семьи, Калиничевы и Духаевы, укочевавшие кто куда как переселенцы с Севера, видно, распродали лодки вместе с замками, — и эта забота отпала. С хламом принесло пузырек от духов. Старик разглядел на донышке сколько-то капель и припас на правое дело. Теперь он извлек его из кармана, пофшикал на себя — и остался доволен свежестью, которой повеяло от него, как от студентки.
Он перелопатил в уме утренние хлопоты, вспомнил про ключик — и ничего: гору, можно сказать, срыл, грех не украсть и не выпить. Опять же в избу наношено воды, а в бане — почти полубочье. Им со старухой немного и надо на помывку! Это когда старухина сеструха припылит на гостевье — готовь бочку: баба справная, ей кадушка воды — грязь размазать. Но ведра старик все же прихватил, потому что у него свой план. Ведра ради осуществления его перевернуты на лавне — широкой толстой плахе, на двух кованых колесах выдвинутой в реку — черпать воду и полоскать белье, заголяя женские мягкие места. Старуха вот-вот объявится, найдет избу пустой и, конечно, первым делом стреканет на берег: где еще обретаться бывалому рыбаку? Порожние ведра, сам старик в лодке — все это должно просигналить ей об одном: прошел теплоход «Заря», поднял муть, старик ожидает в реке просветления...
Тонкая жилка на удилище Сережки-рыбака унизана сверкающими капельками, и видно ее издалека, как в солнечное утро — росистую паутинку.
— Ну что, рыбак? — когда Сережка, стравливая поплавок по течению, равняется с лодкой, интересуется старик. — Где рыба?
Сережка от горшка два вершка, а без сандалий и того меньше. Он худ, как ветла, и пятки его, по всему, нажалены крапивой — никто шустрее Сережки не гарцует по селу. С утра он дает дёру из дома, плюет с моста или мышкует на мелководье, отыскивая ракушки. Это занимает его сегодня. А завтра он, глядишь, в лугу возле ельника пасет с пастухами деревенское стадо или ловит на хлебную корку медведя-людоеда.
Во веки веков не бывает Сережке скучно, все идет ему на пользу: и горе, и радость, и дождь, и зной! Круглое лицо, опалённое загаром, стыдливо притемнено козырьком бейсболки «Адидас», потому что веселых конопушек у Сережки — как сыроежек на лесной полянке. Он, кажется, весь из этих веснушек, из огня и силы — этот рыжий городской мальчик, приехавший на каникулы.
Друзей он еще не завел, дед умер, а с бабкой у Сережки — разногласия. Он то заткнет банную трубу кляпом, то посадит хромого пса в лодку и командирует в Киренск, на курорт, а то еще не глаже — нацелит рогатку и зарядит бабке в зад, когда она нараскоряку стоит в огороде. Оружие из школьного циркуля всегда при нем. Сережка меткий стрелок, промышляет кого ни попадя: птицу ли Божью, кота ли соседского, а то и вовсе безвинного человека. Однажды он и старику сотворил под глазом огнестрельный фонарь, пульнув по нему кусочком нажеванной бумаги, но в основном они контачат на почве рыбалки — старый да малый...
Капроновая сумка, на веревке продетая через плечо, болтается у Сережкиных нацарапанных икр. Сумку надувает ветер, задирая выше головы. И печаль рыбака понятна старику:
— Рано еще, подожди маленько, река и отстоится!
Вдруг на реку наплывает пленка мазута — спустили в городе с нефтеналивных танкеров, когда мыли в порту их рабочие емкости, готовясь в навигацию. Черная полоса замарывает Лену едва не до середины. Нужно соединить расстояния двух или трех рогаточных выстрелов, чтобы достать с этого берега до чистой воды. Пробегает ветерок — пленка змеится, как целлофановая, играя на солнце маслянистыми тонами. Волны нахлестываются на берег, а когда отходят, на камнях мажется нефть.
Сережка, поплевав на червяка, все же делает заброс. Поплавок с хлюпом проклевывает нефть, образуя крохотную лузу, которая с чмоком смыкается. Однако грузило из дробинки не тонет и не топит настрой, а лежит вместе с леской на воде, и червяк извивается на крючке. Из-под облака пикирует чайка, атакует волну и поднимается к небу. С ее загнутого клюва вместо рыбешки расползается струя мазута, и чайка кричит об обмане.
— Кончают последнюю реку! — старик качает головой, но предпринять ничего не может: зло это — безглавое, и нет, наверное, на Руси таких рук, чтоб удавили его за шею. Он закрывает глаза от боли и обиды за реку, за мертвого сына и Сережку-рыбака, за то, что он, старый человек, еще жив и этот черный позор грязнит его седые волосы. — Сперва изнахратили земснарядами, насыпали всюду брустверов, теперь горючкой глушат...
И мальчик тоже вздыхает, сматывает удочку.
— Пойду домой за книжкой! — стучит по камням сандалиями, отпечатывая клейкие следы...
Старик рассказывает Сережке о своей долгой жизни, когда мальчик возвращается с книжкой и залазит в лодку, обжигаясь об ее горячие дюралевые бока:
— Я, Серьга, со своей старбенью воюю как могу, но берегу мужскую честь! Ты понимать должен, маленько оринтироваться в этом вопросе...
— Как это?
— Оринтироваться-то? Ну, вертеть головой во все стороны, пока резьбу не сорвешь... Не выпуска-а-ай из виду!
— Кого?
— Опять же погляди, что она вытворяет! — не слушая, разглагольствует старик, который за то время, что мальчика не было, выхлебал бутылку на четыре пальца, занюхал коркой и зажевал диким луком. Его он не сразу отыскал среди первой травы, ползая на четвереньках под берегом, и этот лук острился в горле, резал губы. А может, это и не лук был...
— Третьего числа мне исполняется... как не девяносто! — Старик скашливает, а Сережка загибает пальцы, шевеля маленькими губами.
— Ого-о! Мно-о-го! Я бы столько не смог!
— Это ты сейчас так рассуждаешь! — старик ласково гладит мальчика. Рука у старика гладкая, как восковая свеча, ногти толстые и выпуклые. — Из поселка, конечно, приезжают Мишка с бабчей и это... с ребятишками! Ну, ставят машину под окошками, заносят в избу разные подарки. Вечером приходят соседи с ближнего околотка: Степан Палыч с гармонью, Башаровы-обои, Фиса на одной ноге... Старуха хвост трубой — идет к подвалу. Сидим! Моя не успевает в горку нырять... Одну, правда, я скоммуниздил на поправку здоровья, заначил в дровах!
Он сухонько смеется, глаза его блестят. Но вот лицо омрачается. Резкостью этих перемен старик подчеркивает тягость преступления, содеянного против него старухой.
— Дак она ж, покась, всю ограду в шахматы взяла, поленницу рассортировала по полешкам — а все ж таки нашла!.. — Он барабанит указательным пальцем в дощатое лодочное сидище, от которого пахнет рекой и тиной, и все оно белое, отполированное штанами, солнцем и дождем. Он как бы говорит: из одной основы — лавка и старуха, а старуха еще чего-то шебаршится, лезет всюду без мыла.
— Баба Люба мне тот раз пирожков дала со... с малиной! — вспоминает Сережка и, выученный своей передовой бабкой, заседавшей одно время в райисполкоме, начинает вправлять мозги: — И чё ты, дед, воюешь с ней? Сидел бы на мудях...
— Еще чё! — фыркает старик, похохатывая от слов сопливого наставника. — Бабью во-онь нюхать?!
— Баба Люба до-о-брая!
— Когда задом к стенке спит — до-о-брая! А коснись чего — с пол-оборота заводится...
С нефтью много мертвых мушек несет по течению. Снизу их подъедают рыбки. Там, где сплавился ельчик или гольян, надуваются и лопаются фиолетовые пузырьки. Береговые камни — как в мокрой саже. В траве рядом с водой прохаживаются кулики, суют длинными носами, подцепляя букашек, и ничуть не боятся близости людей.
Сережка молчит, корябая на коленке боевую ранку. Ветер треплет страницы его книги, которая разломилась посередине. Старик — думает. В глазах у него ясно, разве что натечет светлая грусть оттого, что ничего уже не изменить. Но и эта печаль обсохнет, рассеется по ветру, как черемуховый цвет.
— Да-а, — глядя на реку и, кажется, узнавая себя уже на том, сумеречном берегу, сокрушается старик, и стакан клацает у него на зубах. — Прожил век за холщовый мех! За каким бесом гонялся?
Мальчик, сочувствуя ему, тоже делится своими несчастьями:
— А я спиннинг у армяна присмотрел прямо с катушкой. Ваще чё-о-откий! И по цене — ништяк. А она не дает денег: привяжи, грит, блесну к палке и води по воде! Щука, грит, и клюнет! Ну, это умная разве?!
— Кто? — рассеянно отзывается старик.
— Дак бабка-то!
— А-а! Шугани ее, чтоб одного вида боялась...
Небо после обеда то густо-сине, то нежно-голубо, а то пламенно-розово. И это хорошо, как в детстве, — вольно смешавшее акварели небо. Все вокруг в дымчатом испарении: ребристые спины лодок, густая от нефти вода, донца опрокинутых ведер... Сверкает лобовое стекло путейского катера. Он спешит в низовье и уже запыхался. Мотор его хнычет и то и дело сбавляет ход. Чайки сидят на корме и, поднимая одно, затем второе крыло, чистят слипшиеся от нефти перья, а клювы скоблят о борт — как ножи точат. Российский флаг парусит над рубкой в сторону, противоположную ходу.
За катером ковыляет шлеп-нога — теплоход «Михаил Светлов». Играет музыка. «Лапти» молотят воду, взбивая до пены. Пассажиры пируют на верхней палубе, где выставлены красные пластмассовые столы. Кричат что-то, обращаясь к неизвестному селу, еще одному за время их путешествия. Швыряют в Лену оприходованные бутылки — даже с берега виден в свете солнца их колючий блеск. Им обоим, мальчику и старику, отчего-то обидно смотреть на теплоход. Сохнущая слюна, которую сглатывает старик, хрустит у него в горле.
— Тоже — жизнь... — соглашается старик. Но полагает так: нет, не жизнь это, а — цветочки, ты моего хлеба попробуй...
Теплоход надсадно гудит из-за поворота, приветствуя поселок, и то, что молодому поселку посигналили, а старинному селу покричали, оскорбляет старика. Он с надеждой встряхивает бутылку, но на донышке — чуть! Зевая без звука, одним вывертом рта, старик просит:
— Хоть бы книжку почитал, Серьга! А то сидим как на панихиде...
И мальчик, раскрыв книгу на коленях, выразительно читает:
— «Жил старик со своею старухой у самого синего моря...»
Он спотыкается, встает на полпути и, припоминая что-то, до красноты натирает ногтем лоб. Буквы, как от плохого хозяина, бегут от него, перепрыгивая точки и запятые. И хоть читает Сережка через пень-колоду, все же старается — тарахтит бойко, вводит в заблуждение о своих успехах в чтении. Слова сливаются, ничего не разобрать.
— Не беги! — советует старик, а сам с интересом слушает, забыв про водку, про горку, про все на свете.
— «Они жили в ветхой землянке ровно тридцать лет и три года...»
— Какие ж это старики?! Взять примерно за факт, что оне сошлись в двадцать лет, а до того холостяцкие платили... К этому плюс тридцать три года... Чуть больше полтинника им! Или уж это у них по второму браку?
— Я не знаю. — Сережка пожимает плечами и уже разевает как рыба рот, но старик не может угомониться:
— Наверное, тоже прикончили его родную деревню, когда колхозы укрупняли. Вот старик и вырыл времянку на новом месте! Потом уж обустроился, взял за себя сельскую активистку, стал с ней, вертолобой, горе мыкать...
— Пусть так! — И, задохнув полную грудь, Сережка читает дальше: — «Старик ловил неводом рыбу, старуха пряла свою пряжу...»
— Ага, пряла! — снова петухом встревает старик. — Которую зиму прошу: свяжи, баушка, нагрудник из собачьей шерсти...
Сережка в сердцах захлопывает книжку, заложив палец на нужной странице:
— Нет, ты будешь слушать, политикант несчастный?!
Старик искусно робеет перед ним или вправду боится, что Сережка упорхнет и оставит его одного.
— Буду. Не обзывайся.
— «Раз он в море закинул невод, — пришел невод с одною тиной...» — ведет печальный сказ мальчик, и чем дальше скользит его палец по странице, тем глубже в темный лес уходит старик. — «В третий раз закинул невод, — пришел невод с одною рыбкой, с непростой рыбкой, — золотою. Как взмолится золотая рыбка! Голосом молвит человечьим...» Не спи, дед!
Открыв глаза, старик смотрит осовело. На его лице рябит тень от цинкового ведра, в которое накось льет солнце.
— Хорошо! — бормочет. — Я тоже... четыре класса кончил до войны. Дак по сию пору помню про этих... про зайцев, про деда Мазая... Ага, нам читал учитель — Юза Давыдыч! У самого синего моря! Смотри-ка!
Над рекой пестро от светло-золотистых бухариц. Они садятся на голову, ползают по волосам, и Сережка, осекая чтение, с презрением счесывает их растопыренной пятерней:
— Фу, зассыхи! «Вот пошел он к синему морю; видит, — море слегка разыгралось. Стал он кликать золотую рыбку...»
Под колыбельную речной волны и голос мальчика старик засыпает. Голова его клонится к коленям и не чувствует, как бухарицы щекочут лицо. Сережка еще некоторое время читает про себя, а там встает и уходит с книжкой по берегу.
4
К вечеру ветер стихает, распахиваются облака и во всем большом голубом небе остается одно палящее солнце. Деревенское стадо бредет без пастуха. Волочится в ногах коричневая пыль, вьется у качающихся морд вместе с жужжащей мошкой. Белая, с рыжими подпалинами корова, заступая в реку на водопой, хвостом смахивает с лавни зазвеневшие ведра. Напившись, подходит к лодке. Нюхает лицо спящего человека шумными влажными ноздрями, с шорохом лижет в макушку.
Старик сует кулаком... и просыпается, спросонья ищет картуз. Его оторвало какой-то внешней силой, и ему кажется, что вместе с картузом он лишился головы. Наконец находит под лавкой. Пошарив над плечами, возвращает туда, где он и должен быть. По его скорому и благополучному устройству догадывается, что голова на месте. Это его обнадеживает. Старуха загостилась в дальнем плавании, ключик от горки он сегодня же вернет Вере Филипповне. А к Троице он помрет...
Пустую бутылку старик с глаз долой — в крапиву, стакан — в лодочный бардачок. Зачерпывает ведра — и скорей домой. А старуха, глядь — в кухне! Руки в боки, ноги колесом, маленький вздорный нос — пипкой, держится остро. Не здрасьте, не до свиданья — а уже задирает всякую страждущую душу.
Старуха приплелась в избу проулком, незаметно для старика, напилась чаю с мармеладом и уже вымыла полы. Пахнет мокрым и свежим, в избе много уличного света. Крашеные половицы еще не обсохли и блестят. Солнечный зайчик, рожденный оконной стеклиной, играет с шерстяным клубком, из которого старуха подергивает нить. Старик, не выпуская из руки дверную скобку, во все гляделки смотрит на старуху, как будто не может признать. Спохватившись, шаркает сапогами отжатую тряпку.
— Порви, порви от усердья! — не поднимая глаз от вязания, говорит старуха, и голос у нее зычный, требовательный: не захочешь, да вытянешься в струнку.
На лавке, против печи, набычился, как сама старуха, двуручный целлофановый пакет с какой-то эстрадной певицей вместо иллюстрации. Из пакета поглядывают румяные сладкие яблоки (а старик любит зеленые, с кислинкой!). Другой такой пакет уже разобран. Грудятся на столе: печенье с посыпкой из молотого сахара (а у него сахар в крови!), конфеты — шоколадные и карамель, пачка черной листовой (хорошо!) заварки со слоном на упаковке, кирпич поселкового хлеба с отрубями и гречка (хрен на нее!), а над всем этим охально свесился кончик свиной колбасы. Нарочно выгрузила на виду: вот, дескать, Григорий Ильич, трелевала на своей горбушке, пока ты тут прохлаждался...
И эта-то праздничная чистота в избе, в которой давно ли металось его оскорбленное сердце, это-то презрительное сопение старухи, которая на него — ноль внимания, эта-то завозная рыночная жратва, от какой растрата кошельку и мутность желудку, — все разом наседает на старика, душит склизкими руками.
— Приехала, египетская туристка?! — вылив ведра в бочку, старик в сердцах бросает их. Ведра, взвизгнув, — наутек, по разным углам...
Невозмутимо проследив порчу имущества, старуха откладывает вязание, поднимается. Клубок спрыгивает с ее колен и, разматываясь, катится к порогу. Губы у старухи поджаты — комар не проскочит. Попадись ей сейчас кто-нибудь на язык — вряд ли он увидел бы свет прежде, чем старуха зевнула или сплюнула.
— Явился, чалы драны?! Ни днем, ни ночью от него покоя!
Это верно, смолоду Григорий Ильич давал жару: то с приезжей агрономшей зафестивалит, то муку из амбара пропьет, а то в пьяную драку влезет — всю башку продолбят железяками. Но доконали Любовь Никитичну две известные выходки ее благоверного, тогда еще крепкого, настырного мужика на пятом десятке. Как-то получил совхоз новый «Беларусь», Григория Ильича, как лучшего механизатора, командировали за ним в район. Ну, Никифоров честь по чести отметил это дело, из города выехал навеселе. К тому времени смерклось. Вскоре огоньки деревни замигали под горой, а может, почудилось? Григорий Ильич, чтоб не переводить горючку, отпустил тормоза — и покатился... Кабину — набок, стекло — вдребезги, колеса — маленько не оторвало! Нет, он еще пел «Ландыши», но на суде песни как отрубило, а явилось жгучее осознание случившегося: «Губит, граждане, водочка! А был бы трезвым — поломал бы, дурак, башку...»
Спасибо, отстояли всем миром! Подался Григорий Ильич с опасных работ на дизельную станцию. Раз по осени завел движок, а сам надумал в лес по грибы. Долго ли, коротко ли — нарезал ведро и через поле потрусил обратно. И тут подозрительно колыхнулась пшеница... А это директор совхоза со студенткой-практиканткой! Григорию Ильичу повернуть бы пятки от греха, но поганый язык возьми да ляпни: «Бог в помочь, Петр Федотыч!» Назавтра пригласили в отдел кадров. Ну а деревня еще долго смеялась, скаля зубы, — хоть на улицу не ходи...
Заглотив разом всю их жизнь, измерив брошенными ведрами, сколько старик выпил из нее крови, а также являя, какой он есть против нее сморчок, — старуха трясется от возмущения:
— Тьфу-у! И весь пол залекванил!
— Тебя не спросил! — защищается старик, скрывая тихонькую — тише муравья за пнем — радость: старуха дома!
Он снимает, зажав дверью, сапоги — один, второй. Между делом докладывает, пуская старухе пыль в глаза:
— Я столь всего переделал, пока ты свои привилегии справляла! Дождь ночью пошел: бочку, Григорий Ильич, ставь под желоб! Старуха — та не разбежится... Ладно! Гулевань, Любовь Никитишна, позорь мужика! Или вот окошко прохудилось — рама-то сгнила... Ты, что ли то, чинить будешь?!
Не зная, верить или нет ушам, слушает старуха старика, который лохмат и пьян — и бузит, и бузит, прет на нее тараном. А то она покосится на груду замков за печкой и вздохнет: старик не замок, рот ему не закроешь!
— Язык бы у тебя прохудился, балаболка! — только и разводит руками.
— Ага, прохудилось окошко! — подхватывает старик. — Всё сквозь стекла да в избу, дождь имею в виду! Кто встанет, тряпку кинет? Я встану, тряпку кину! А старуха — она только критиковать... То есть сколь я переворочал?! Отвечай, когда тебя спрашивают!
— Переворо-о-чил, переворо-о-чил! Как в штаны не наклал от усердья? — подзуживает старуха. — Гляди: прорва дел схлынула со двора! Чем завтре займешься, бедный?
От изумления старик даже вскидывается, хотя шатко ногам и всему его существу. Пьяные руки — туда-сюда, водят хоровод, гоняются друг за дружкой, взвинчивают старика. Того гляди — пробуравит в полу дырку или взовьется ракетой.
— Кышь! — увещает старуху. — Еще будешь мне! Я знаю, как можно сделать! Вот потом и жалуйся своёй Альбинке, запивайтесь на пару рябиновкой...
— Только попро-о-буй! Вот то-о-олько попробуй! — раздельно кричит Любовь Никитична. — Я-то имя свое не уронила, вреда никому не чинила, с судами — не зналась! Ишь, сволочь, грози-и-ит...
— Да не грожу! Не грожу я! Ты маленько-то оринтируйся!
— Ты у меня, пожалуй, соринтируешься! Я сбегаю до Веры Филипповны, я вызвоню братовьёв из города — ты сразу соринтируешься! Ты вспомни, чё оне тебе тот раз говрели за поваркой?!
Щеки у старухи яростно багровеют, словно кожура сваренной свеклы, а лицо — крупное, мясистое, и вообще не видно края ее власти и могуществу. Все в ней по-прежнему живо и сильно: шея, руки, ноги — хотя и старуха вслед за стариком разменяла восьмой десяток.
На старухе новая цветная кофта с зелеными пуговками. «Как же — обихаживает себя с обеих пенсий, а мне и рубашонки вшивой не купит, разве в гроб когда!» — прибедняется старик. И, не зная, чем поддеть, какое учинить над ней посрамление, с пролетарским гольным презрением смотрит на Любовь Никитичну, на ее форсистую одёжку. Затем на свои грубые руки, босые ноги...
И тут черт подсылает Веру Филипповну. Она из проулка зыкает в стеклину, вызванивая старуху для разговора:
— Чё ж, добыли ключ?
Обратно старуха идет при вздутых парусах.
— Та-ак... Работник? В доме хозяин?
— Мг... — покаянно кивает старик.
— Иждивенец ты! Дармоед, который на все готовенькое! Всю жизнь стоишь с протянутой рукой, как... побирушка!
О, всю великую боль, что запеклась в нем за ненастную ночь, за продымивший белыми облаками день, всю печаль и все одиночество его души, с которой мыкался по жизни, как слепой пес по ограде, — все старуха взбаламутила одним взглядом, бранным словом, как дорожным камнем, выстеклила душу!
Разметывая на ходу штормовку, будто сено с горящей копны, — и не умея вынуть из себя это равно леденящее и опаляющее жжение в груди, — старик кружит по избе, не зная, что предпринять, как проявиться. На глаза попадается тетива от сети. Она побелела от воды, но еще вполне крепка...
— Ничего-ничего! — заикаясь, старик сдергивает тетиву с гвоздя. — Я отыграюсь за эти слова! Я покажу фокус...
Старуха клохчет, празднует победу:
— Давай... фокусник! Ты уж сделал фокус, унес с-под замка бутылку!
— Я, имей в виду, сотворю, а тебя привлекут! Имей в виду! И ты посидишь в судах, дорогуша, и братовья тебе не помогут!
На крики вбегает Сережка. Не найдя старика под берегом, он явился к нему домой, потому что бабкин петух, которого мальчик удил на червя с крыши сарая, оборвал снасть. Клавдия Еремеевна вот-вот расшатает штакетину, какой Сережка заложил дверь избы, — и тогда никто, кроме деда Гриши, не заслонит несчастного рыбака от расправы...
Сережка долго топтался под окнами Никифоровых, страшась шума в избе, и теперь все понимает без слов. Он за руки цапает старика, который откинул крышку и свесил ноги в подпол:
— Де-е-еда Гриша! Не надо, а?!
— Не могу, Серьга! — кипит, булькает в старике. — Мужская гордость — я должен среагировать!
— Да пускай давится, Сережа, чё ты его держишь! — злорадствует, не верит старуха. — Небось, дерьма мно-о-го, любой трос оборвет! Ну, залазь, чё ли, чурка с глазами!
— Во, видал! — жалуется старик, исчезая под крышкой.
Снизу слышен его глухой голос:
— У ней — своя политика, у меня — своя...
5
В погребе холод и сырость. С утра, когда старик жинькал насосом, грунтовая вода скопилась снова, хлюпает под настилом. И в самом старике будто сбилась с гвоздя какая-то планочка, качается и скрипит. Желтый кружок отдушины светит в черноте. Вдруг его застит узкая тень, которая метнулась из сусека с еще живой крысой в зубах и, поворотившись, глядит на старика.
— Пш-ш-ла! Пш-ш-ла! — старик плещет впереди себя веревкой.
Тень, изогнувшись, исчезает в отдушине, на миг закупорив ее и погасив последний свет.
Низко кланяясь, старик идет в дальний угол. Есть отчего согнуться: столько лет героической борьбы со старухой, столько слез и чекушек выпито — и все коту под хвост! Сев на перевернутое ведро, он мастерит удавку да кумекает, на какой балке найти себе погибель. Пальцы деревенеют, никак не свяжут концов с концами.
В отдушину видна часть двора. Когда закатное солнце громоздится напротив кухонного окошка, на мокрых от слез ресницах старика расцветает золотой луч. Затекая в избу, он отражается в половице, сквозь щель косит в подполье, а уже тут метит в крайний, на возвышенности, сусек. В нем Никифоровы берегут до осени едовую картошку. Из сусека в ответ лучу моргает не то зеркальце, не то стеклинка...
Отложив веревку, старик крадется к сусеку, выставив руки, как слепой. Ведомый высоким знанием, роет в картошке, пока пальцы не оскальзываются на чем-то гладком.
— Ладно, дрыгнуть ногой всегда успею! — смиряется с текущим положением в Божьем царстве. А через миг и блёсны, и Любин портрет, и разбухший от воды Мишка, которого на их со старухой просьбы сплюнула полынья, — все смешивается перед глазами, нахлестываясь, как речные волны. Любовь Никитична мелькнет то гладкая да пригожая, а то — толстая и горбатая, с носом крючком и разбитым корытом у порога. А там и старик выбирает из реки пустой невод. И глядь, Мишка — живой, правдашний! — плывет на теплоходе и машет рукой, как будто прощаясь...
В избе — тихо. Вторые рамы уже выставили, и сквозь одинарную стеклину слышно, как реку стрижет моторка. Старуха крепится, надаивает из неведомых запасников терпения, чтобы, не дай бог, не раскваситься и не дать себе послабления, старику — незаслуженной милости. Руки ее сцеплены на коленях — попробуй отомкни! Пластмассовый гребень съехал с макушки и висит на кончиках волос. Но старуха не замечает. Жуткое молчание под полом, куда червем уполз старик, это немыслимое действо, которое ставится у нее под ногами, расшатывают ее на корню. И старуха, как одна большая слеза на выкате из глаза, едва-едва мостится на хлипенькой табуретке, у которой жалобно подкосились ноги.
Табуретка тоже — крепится из последних сил, и Сережка ждет, когда она взбрыкнет, сверзит бабу Любу и убежит, прободав дверь. Он сидит на пороге, как раньше старик, и поглядывает на старуху, на крышку подполья. И неизвестно, что его больше огорчает: худая доля старика, а может, его собственная судьба? Ну да расправа еще далека, а беда — вот она! И Сережка, что-то такое видевший в кино, живо воображает, как старик возится на веревке, в вершке от пола, и язык его, длинный, словно у скворца, трепещет в рвотном удушье...
В горле у старухи — сипит и чмокает, хоть подводи шланг да откачивай. Но вот — прорвалось и засвистело, будто проткнули тонкой проволочкой:
— Сползай, Сережа, в подпол, проверь его!
И мальчик — как того и ждал — подрывается, за натертое железное кольцо дыбит крышку.
— Де-да-а! — аукает. — Ты где тута, а?!
Сунуться в лаз ему страшно: он разом боится и крыс, и неизвестности, и старика на веревке. А снизу ему надувает могильной тьмой и плесенью.
И в этой-то глубинной тишине, сквозь громкий, уже не таящийся плач старухи и квохтанье ее ноздрей, под щебет маленького сердца, которое клюётся у Сережки в груди, из-под пола отзывается тягуче и жалобно:
— Медицина беси-и-льна-а, сме-е-е-е-ется над бо-о-лью мое-е-ей!
На пол, как две рачьи клешни, выскребаются руки. Следом — голова с грязной паутинкой в волосах. А уж за ней и весь старик — на четвереньках, цепляясь за что ни попадя: флягу, табуретку, ножку стола, — и все ради пущего утверждения себя на земле, под этим переменчивым небом и ненастным ликом старухи, которая быстро сохнущими глазами уставилась на старика, приставив ко рту сложенные щепоткой пальцы — знак ее крайнего удивления и смятения.
— Ты чё это, Григорий Ильич? Ты когда это успе...
Она вскрикивает, колобком скатывается в подпол, едва не обрушив старика обратно, а вскоре высовывается — вернее, вспухает, как убежавшее тесто. Над собой, над своей непокрытой головой, над всей своей некорыстной жизнью Любовь Никитична потрясает порожней чекушкой, словно обращаясь к небесам, и рот ее то выгубится змеиной пастью, то сгребется в куриную гузку.
— Поконча-а-ал! Всю как есть поконча-а-ал! Припасала две штуки на Троицу, а он и одну, и другую поконча-а-ал!
...Потом они втроем сидят на западне. Старик со старухой плачут.
— Баушка-а! Ишо педесят грамм — и мы в расчете! — старик, душевно шмыгая носом, ищет вспоможения.
— Я бы не пятьдесят грамм — я бы тебе глотку ненапивную заткнула!
— Чем ее заткнешь?
— Вон, взять полено...
Старик согласно кивает.
— Не подашь, значит, с устатку? У тебя же есть в мучном амбаре...
— Подам, догоню и еще поддам! — беззлобно, скорее с невольной усмешкой ворчит старуха.
— Дай тебе, баушка, Бог здоровья! — в том смысле говорит, что пропади ты пропадом.
Рот у Сережки пучится в зевоте, ведь старуха лает, а дед Гриша не шибко-то лезет на рожон. И мальчику скучно. Он уже ищет забавы, ибо постоянно в нем одно — маленький круглый шрам, прививка от оспы: как будто прижали к плечу и немного погодя убрали монетку. Все остальное у Сережки в окончательном разброде: кончик языка, забываясь, лижет под носом, майка — навыворот, а шорты — на вырост и лишь благодаря резинке сторожат его мужские интересы.
Со всеми заодно подрожав плечами, он убегает домой — доброе дело он совершил, свел старика со старухой, теперь самому бы улыбнулась удача. Ни старик, ни старуха, кажется, даже не поняли — был, нет ли рыжий мальчик, как, наверное, не сказали бы — жили они или еще нет на белом свете.
— Впредь еще одна такая попытка, Григорий Ильич, — и да-а-авай расходиться! — поддакивая сама себе, как о чем-то давно обдуманном говорит старуха. — Вбей себе это в шарабан!
— Как это?
— А так! Соберусь и уеду в город. Околевай тут один, пей да водись с шалашовками...
Ни капли не верит старик, но и словом не попрекнет. Подъелдыкивает старуху, желая узнать, можно ли ее еще подъелдыкнуть:
— К Алехе попросишься на постой? Или к Борису? У них квартиры большие, благоустроенные, на радиозаводе выслуженные...
— Этого не будет! Что я, просящая? Пенсию как-никак получаю.
— У тебя есть деньги. Ты с двух пенсий откладываешь себе на черный день: со своёй и с моёй...
— Свои ты все потаскал, забудь о них! А сколь есть, те мои! Лишь бы на мало-мальскую комнатушку хватило...
— Возьми под проценты! — советует старик, политически грамотный. — Сейчас дают...
— Я лучше полену возьму...
Поднявшись, старуха глядит в окно: солнце село, красная полоса над лесом, безлюдный двор.
— Опять заморочило! Теперь зарядит до морковинового заговенья...
— А-а... — старик с подвывом зевает. И добавляет зловеще: — Поплывем нынче! Народится месяц в ненастье — поплывем. Как два пальца... Только за кусты цепляться будем!
— Заве-ол пластинку! Чё ты каркаешь, ворона?
— А ты думала, так и будет стоять избенка? Выйдет Лена-матушка из берегов — все твои кастрюли поплывут. Как в одна тыща девятьсот пятнадцатом.
— Ты жил, что ли, в пятнадцатом-то? Языком трёкаешь, как баба.
— Я не жил, врать не буду! Старики рассказывали. Как пошел вал — вся деревня за осики убежала, на косогор... Даже частушка была. — пошамкав губами, старик без выражения поет:
Как в пятнадцатом году
Выдалась потопа,
Просидел бы на пече,
Если бы не ж...!
— Дурак! — поучительно замечает старуха.
— И нынче тоже будет — попомни мое слово.
— Много ты знаешь.
— Я все знаю!
— Но-о, да куда там! Какой... ученый, на блохе заворочённый! Давно ли вешаться собирался?! Сел на лавку, нос опустил, как ведьма...
— Потеха! — Старик вежливо хихикает. Но на душе невесело. Как эта изба, отслоившая раннюю тень, какая-то тайная тоска омрачает его душу. И за окошком в самом деле сгущаются облака, однако вряд ли на дождь — на иное ненастье. Может быть, на его смерть.
И старик, совсем трезвый, улыбается одними глазами, тогда как лицо — бледное и пепельное:
— Нынче бы Мишке — сорок три! Столкнули бы лодку на воду, завели мотор — почти новый «Ветерок-12» пылится в амбаре! — кинули бы на Перевесе сети, костерок разожгли...
— Налакались до поросячьего визга... — следуя за его мыслью, подсказывает старуха. Но и ей несладко, вздрагивает подбородок.
— Прямо налакались! — обижается старик, но спорить нет уже ни сил, ни желания. — Хоть бы уж избу рекой смыло...
— Хватит! — Старуха с маху задергивает шторку, оборвав несколько канцелярских скрепок, приспособленных вместо крючков. — Ты, что ли, ни о чем путнем подумать не можешь?
— О чем это, интересно?
— Да хоть о чем! Мало ли разговоров...
— Умру скоро, вот и думаю, кому эта изба достанется, — злится старик. — Алкаши распилят! Они теперь все в России пилят! И сына мне — жа-а-лко...
— А мне не жалко? — неожиданно тихо говорит старуха. — А все ж таки я, Гриша, стараюсь. Вот и ты бы старался, думал о чем-нибудь... хорошем.
Старик часто смаргивает. Настропаленный старухой — думает о хорошем:
— Как тебя-то провожал?
Он молчит, возвращая в мыслях далекое время. Крест — тень от кухонного окна — стоит у него в ногах. И старик ничему не дает веры! Ничего как будто и не было. Один туман кругом, и в этом тумане синеет трупный лик сына, в котором он, Григорий Ильич, мог бы продлиться. А иного продленья нет ему. Все смертны. Всё — мрак, пыль, тленье.
— Ты на конном дворе работала... — вспоминает старик.
— Ну будто без тебя не знаю!
— В сорок восьмом две лошади сдохли — съели прелый овес... Помнишь?
— Ты ворота-то заложил? Опять, наверное, стоят нарастопырку. Телка кренёвская зайдет — все грядки кончит!
— Приезжали с города в кожанках, нюхтили тебя. Ты у Шишкиных на бане отсиживалась... Шишкины-то на Половинке жили, где щас Дуся-фермерша хозяйство разводит?
— Да вались ты от меня со своей Дусей! — уходя в сенцы от разговора, старуха отпинывает хриплую дверь и уже справляет будничную работу, копая в сухом носу...
Вечер тих и ясен, чернеет за свежей огородной пашней тайга. Молчит во дворе винт самолета. Дорога через поле обсохла и дымится за лесовозом вертикальной пылью. Слышны голоса у реки, на первых зеленых полянках, и еще за полночь отражается в кухонном окошке ртутное пятно костра. Его после школьного бала зажгли под угором счастливые выпускники. Пьют из склянки домашнее вино и с хохотом пускают над пламенем самолетики из тетрадных исписанных страниц. Пламя, как надрессированное, взвихряется пружиной и на глазах слизывает добычу красными языками. А те самолетики, что повыше, вспыхивают от искр и рыжими выглоданными дырами догорают во мгле.
Старик, отхлебывая брусничный морс, стоит у окна — босой, в чистом белом исподнем и с огромной, прощальной светлостью в душе. Двумя руками, как маленький, держит ковш. И мысли его погибают в огне заодно с самолетиками: «Помру, нет ли в этом году?»
Ночь теплая и мягкая, как старухина пуховая шаль.
Из окна вынули четвертинку, а марлю еще не натянули. С рассветом в избу летят комары, липнут к отпотевшему стеклу и гудят в кружке, в которой застыл фиолетовой пленкой вчерашний чай.