Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Вне времени

Владимир Георгиевич Куницын ро­дился в Тамбове в 1948 году. Окончил философский факультет и аспи­рантуру МГУ. Работал на «Мосфильме», во ВНИИ теории и истории кино, в журналах «Литературная учеба», «Советская литература», обозревателем «Литературной газеты». С 1993 по 1998 год вел авторские пе­редачи в эфире радио «Маяк». С 1998 по 2014 год работал на Цент­ральном телевидении. Лауреат премии «Литературной газеты» (1986), премии имени А.П. Чехова (2008), журнала «Моск­ва» (2019). Член Союза писателей России.
Живет в Москве.

Гиря

На 60-летие отца я и мои три брата решили, кроме прочего, преподнести один общий подарок — пудовую гирю.

Папа принял подарок благосклонной ухмылкой. Конечно же сразу поднял гирю на вытянутую руку и какое-то время держал ее так, параллельно полу.

Гости захлопали в ладоши, зашумели, а мы стояли и гордились им. Особенно тот из нас, кто эту чугунную тушку в 16 кг волок через всю Москву. Авто ни у кого тогда не было.

Но через месяц у папиного письменного стола подломилась ножка. От тяжести книг, возвышавшихся слева и справа как двуглавый Эльбрус.

Вместо новой подпорки отец подсунул под стол гирю. Она встала идеально, поскольку была точно такой высоты, как и родная «нога». Думали, на время.

Гиря простояла под столом семь лет, до переезда. Стол, ставший из-за трех ног похожим на рояль, вынесли на свалку, а гиря перебралась на дачу.

Вот уже более двадцати лет нет папы, а гиря все так и стоит на веранде, под стулом, не прибавив и не убавив в весе, такая же пудовая.

Вчера опять наткнулся на нее и подумал: «А ведь ты, чугунка, и нас всех переживешь!..»


 

Солипсизм

Был у меня в раннем детстве короткий, но яркий эпизод философского помрачения ума. Настолько яркий, что запомнилось само начало помрачения, во всех сопровождающих его деталях.

Итак, вот наш палисадник, лето, жара, я стою за старой грушей, ствол которой дико похож на живую ногу слона — точно это помню, похож, потому что накануне, в шапито на базарной площади, впервые разглядывал слона, пока он поднимал над красной тумбой эту свою ногу, поглядывая доброжелательным, красивым глазом на дрессировщика. Груша наша у дома такая же шершавая, морщинистая, теплая.

А вот выпрыгивает из парадного, как маленькая обезьянка Чи-чи, моя соседка и ровесница Валька. Я вижу ее из-за груши, а она меня нет. Валька вертит головой во все стороны, как воробей, но вертит без толку. То есть не видит меня, а я тут один и есть. Именно в данный момент я и подумал: «А что, если я сейчас не буду на нее смотреть — и она, ЗНАЧИТ, тоже меня не увидит?!» И вдогонку первой поскакала радостно другая мысль: «Да если так оно и есть, то я ведь могу быть невидимкой! Да я тогда сам, один буду решать, кто меня видит, а кто нет!»

Что тут добавить? Тогда я испытал то же, что и Ньютон, когда получил яблоком по голове, или же Менделеев, подскочивший во сне от представшей его взору готовенькой таблицы химических элементов! Позднее — таблицы его имени. А в чем, извините, разница? Восторги познания у всякого похожи, по крайней мере поначалу.

Мне же оставалось лишь закрепить личное открытие опытным путем, то есть, не глядя на Вальку, выйти из-за груши и убедиться, что я невидимка.

Я вжал шею в плечи и вышел... В тот самый момент, когда в палисадник влетел, как булыжник, будущий проректор тамбовского пединститута Вова Окатов и крикнул своей голой, «под Котовского», зверски обритой головой: «Я с вами, ребя!»

Несколько позднее, учась на философском факультете МГУ, я понял, что в пять лет был — солипсистом.

Кто знает, не «захватил ли» тогда, в детстве, неокрепший мой разум француз Клод Брюне? Каким-нибудь мистическим трюком? Этот чудак из XVII века был единственным, кто отстаивал солипсизм в его абсолютном выражении. Другими словами — все существует только в моем сознании, а я сам — единственная реальность. Стало быть, если нет меня, то нет ничего! И есть лишь то, что порождает МОЕ сознание. Но как смог этот Клод проникнуть ко мне в разум? И на целых тридцать секунд превратить в субъективного идеалиста наиболее тяжелой, радикальной формы? Ведь потом в мировой философии все лишь бежали от солипсизма Брюне. Те же Дж. Беркли, Мах, Шуппе. Бежали в идеализм, но объективный, подгребая опыт самого Платона, или субъективный, но облагороженный, как у Декарта с его: «Мыслю — следовательно, существую!»

Ленин тоже не остался равнодушен к солипсизму. Обнаружив его в неприятном эмпириокритицизме, Ильич вначале поглумился над Махом и Авенариусом, а затем грубо, по-пролетарски разнес голову идеализму вообще — и субъективному, и объективному, включая побочные извращения.

Вот я и подумал: а что бы со мной могло случиться в дальнейшей жизни, если бы с пяти лет я так и остался ортодоксальным, в духе француза Клода Брюне, солипсистом?

Как хорошо, что удалось мне тогда, прямо под нашей дворовой грушей, вытряхнуть из своего сознания вредную головоломку чуждого мышления...


 

Памятник на Ленинском

Часто прохожу мимо них — летом, зимой. Сидят они, чугунные, в одной позе, то в заплатах от желтых листьев, то с глупыми снежными шапками на головах. Ленин о чем-то все время думает, глядя, прищурившись, на проспект своего имени, а Надежда Константиновна, не обращая внимания, слышит ее вождь мирового пролетариата или нет, читает и читает вслух который год одну и ту же газетку.

Вот и сегодня, идя мимо, подумал про Ильича: «Наверное, удивляется, что теперь любой дурак на своем авто может упилить куда хочет! Да хоть в ту же Германию! Сидит разглядывает каждый вечер чудовищную пробку на “своем” проспекте и не знает, что опять капитализм на дворе. В газете, которую Крупская читает ему, об этом ни гу-гу. Впрочем, Ленин-то пользуется особыми “источниками”...

— А ведь выходит, Наденька, глупость сморозил Карл Маркс? Какая же, к чертовой бабушке, диктатура пролетариата, классовая борьба, если — посмотри, Надюша! — вот, стоят, родненькие, вместе в одной пробочке, и наплевать им друг на друга в плане классовой борьбы! И заметь, Надюша, все эти товарищи одинаково ненавидят в этой пробочке власти предержащие!

— Опять за старое, Володенька?

— Нет-нет, ты послушай, Надюша! Сегодня в России более сорока миллионов автовладельцев! А это архипрогрессивная, образованная и — заметь, Наденька, — почти не пьющая группа населения России, которую сплачивают не только водительские права, но и общее недовольство — безобразными дорогами, нечеловеческими поборами дорожных служак! Прибавь к этому драконовские штрафы за всякую мелочь. а архиненавистные каждодневные пробки?! Как эта, на “моем” проспекте?! И к тому же, Наденька, в отличие от пролетариата, которому, кроме цепей, терять было нечего, этим как раз есть что терять! Автомобиль как минимум!

— Никак не забудешь семнадцатый год, Володя? Не надо, у тебя опять случится приступ...

— Нет, батенька, не пролетариат сегодня движущая сила, а автовладельцы! Буржуазная власть сие раскусила и зверски уничтожает автовладельцев как класс, загоняя в подземку и общественный транспорт! Браво, браво! Благодаря отсутствию новых парковок в центре Москвы и наглому увеличению платы за старые — центр практически для трудящихся масс закрыт! Бедные сюда отныне не сунутся, а богатым и чиновникам — рай! У простых автовладельцев, Наденька, отняли Москву и отдали ее приезжим, туристам, иностранцам, бездельникам, чиновникам и толстосумам! Именно так и формируется социальное недовольство масс, я-то знаю, о чем говорю, как никто!

“Эх, говорила же мама: выходи, Надя, за купца Егора Кондратьевича Сидорова! Не послушалась...” Крупская достала из чугунного кармана чугунную таблетку и протянула Ильичу...

Ленин сглотнул таблетку и привычно задумался, а Крупская опять с интересом уткнулась в чугунную газету...»


 

На краю Бежина луга

Какие мы, русские, богатые и расточительные, если можем вот так вяло и тихо отмечать 200-летние юбилеи своих великих писателей!

Наличие в национальной литературе любой страны лишь одной такой фигуры, как, скажем, Иван Сергеевич Тургенев, могло бы ввести эту страну в пантеон мировой славы.

А что мы, щедрые на разброс русские люди, наладили в связи с юбилеем Тургенева? Промямлили пару дежурных панегириков и формально занесли имя в годовой поминальник?

Только одно событие, кажется, и можно принять как достойное, серьезно одухотворенное осмысление масштаба Тургенева: мало кем замеченный авторский документальный проект Игоря Золотусского на канале «Культура» — «Русский мир Ивана Тургенева».

Как-то так несправедливо распорядилась историческая память России об этом писателе, что еще при жизни он был словно загорожен лихорадочно наступавшими временами, облюбовавшими новые мощные фигуры, будь то Толстой, Достоевский, Чехов, Бунин, а потом и «буревестник» Горький!

Но ведь именно из-под дворянского фрака Тургенева выпал на осмыслительное блюдечко России — нигилист Базаров! Именно он, Тургенев, первым в русской литературе приметил «нового», особенного, тревожного человека, который, говоря фигурально, очнется в иной реинкарнации у Достоевского в его знаковых романах, трансформируясь в Раскольникова, а потом и в Верховенского, радикально меняясь вместе с забурлившей опасно империей. Дворянин Тургенев гениально нащупал и разглядел главный нерв приближающейся России, со всеми трагедиями ее, перевернувшими жизнь не только русского мира, но и всей ойкумены. Разве это не великая слава писателя? Разве не Тургенев во многом предтеча упомянутых выше гигантов? Даже при всех уточняющих оговорках?

В своем телевизионном проекте Игорь Золотусский исподволь, шаг за шагом, виток за витком воссоздает громадный масштаб тургеневского таланта и непреходящего значения его в русской культуре. Золотусский сам выдающийся художник мысли и слова, один из ярчайших талантов в русской критике и литературоведческом подвижничестве, может быть, единственный из ныне живущих, кто продолжает следовать традициям русской классики в ее высших проявлениях. Один из немногих, кто так естественно чувствует себя в бесконечном пространстве русской литературы, словно здесь, в этом почти физически существующем пространстве, и родился, и вырос, и понял главное — находясь всю жизнь рядом с Гоголем, Карамзиным, Лермонтовым, Гончаровым, Тургеневым...

Фильм (режиссер Всеволод Тарасов, редактор Татьяна Земскова, 2018 год) сделан не просто хорошо, а гораздо больше того, он тонко созвучен двум главным его героям — Тургеневу и Золотусскому. Автор говорит о любви и благодарности писателю, словно вместе с ним проживает и свою судьбу. Он, автор, не молод, ему вот-вот исполнится 88 лет. Видно, что ему уже с усилием даются шаги. Но как ясен его ум, как дороги интонации голоса, в котором любовь звучит спокойно, как давно выстраданное и теперь навсегда живое чувство! Мне кажется, нельзя не восхититься тем, кто способен так говорить, мыслить, чувствовать и молчать, глядя в догорающий костер на краю Бежина луга, в самом сердце России, которую оба этих человека любили и любят, возможно, больше, чем себя...


 

Куда ты меня тащишь, Джо...

Кто-нибудь пытался освоить английский за пять дней? Я пытался. Не по слабоумию — от отчаяния! Надеялся катапультироваться из тупиковых обстоятельств и оказаться все же в очной аспирантуре МГУ, тем более что рекомендовала меня туда сама родная кафедра.

Мешало одно, но крайне враждебное обстоятельство. На пути стоял, как германский танк «Tiger», экзамен по немецкому языку!

Поразительное это приключение — английская пятидневка — было пережито не в гордом одиночестве, кстати говоря, а в компании с кинорежиссером Владимиром Мотылем, снявшим такие знаменитые фильмы, как, например, «Белое солнце пустыни» и «Звезда пленительного счастья». Режиссер, конечно, в аспирантуру не собирался, у него был другой интерес. Но об этом ниже.

Вначале — история приключения, со всеми его тайными пружинами, разогнувшимися в предначертанное судьбой мгновение!

На свет я прибыл, как открылось позже, случайно, поскольку отец родился в 1922 году, а во Второй мировой его поколение полегло почти целиком. Из каждой сотни папиных одногодков выжили, по официальной статистике, трое. Получается, шансы появиться на свет у меня были невелики, кабы не солдатское везение четырежды раненного отца.

Раз обмолвился о Великой войне, — а папа у меня сибиряк, из деревеньки Куницыно Иркутской области, — то обмолвлюсь заодно и о роли именно сибиряков в первом поражении фашистов под Москвой зимой 1941 года. Некоторые историки считают, что ожесточенный отпор, остановивший «немцев» у русской столицы, был важнее даже сражений под Сталинградом и на Курской дуге. Не берусь судить. Скажу только, что отец повоевал и за Сталинград, и на Курской дуге — при любом исходе неторопливой научной дискуссии об этих сражениях.

А сибирские полки еще осенью 41-го года в прямом штыковом столкновении с отборными, чистейшими с точки зрения арийского происхождения, частями СС, вчинили непоправимый моральный ущерб фашистской гвардии своей пугающей мужицкой стойкостью и воинским умением. В декабре именно с сибирских (нескольких десятков) эшелонов свежих дивизий, как опять же считают многие знатоки, началось «русское» продвижение к величайшей в истории Победе.

И все же один подвиг сибиряков, о котором знаю не из прямых документов, а в пересказе свидетелей, поражает воображение особенно как-то мощно. Это история о том, как очередной сибирский полк, прибывший на московский фронт в критическую минуту — когда немецкая гигантская танковая колонна Гудериана почти беспрепятственно накатывала на Москву, — добровольно погрузился в самолеты и с гранатами, противотанковыми ружьями, в белых монгольских полушубках был десантирован в заснеженное поле — без парашютов, которых не оказалось так же внезапно, как и родных танков, артиллерии, укрепленных рубежей глубокой обороны, десантирован, а попросту говоря — выпрыгнул прямо в снег с борта, летящего на скорости под 70 км в час, с высоты в 5–20 метров, на бреющем. Разбились каждые 12 человек из сотни, но остальные — удерживали немецкие танки, пока могли шевелиться в глубоком снегу. И дали командиру Г.К. Жукову позарез необходимое время для организации реального сопротивления всем фронтом. Лично я верю, что это не легенда, а так и было...

Поэтому совсем не удивительно, что отец изучал в школе и вузах дойч. И когда передо мной встал выбор — шпрехать по-немецки или спикать по-английски, я выбрал — шпрехать. Решающий аргумент в пользу данного выбора нашелся именно у папы. Он бодро заявил: «Если что, с немецким помогу!»

Я же не знал тогда, что на самом деле папа ненавидит этот язык всеми фибрами воевавшей души, учил его после войны спустя рукава, каким-то непостижимым образом пробросив этот сомнительный бонус мне, подозреваю, еще до моего рождения, так сказать, на молекулярном уровне.

К тому же, обещая помочь с немецким, папа не ведал, что скоро уедет учиться в Москву, в самый разгар моего погружения в язык, говоря специфически.

А теперь — по возможности не бестолково и по порядку — о других причинах пятидневного события, пусть и не таких онтологических, но все же существенных, как ни крути.

Немецкий «не пошел» у меня с первого урока. Что-то сразу перекосилось внутри, когда учительница сказала: «Наше “да”, ребята, по-немецки звучит как русское “я”. Если хотите сказать по-немецки “да”, говорите “я”!»

Что значит «я»? Как нормальный человек может говорить вместо утверждающего «да» — самообозначающее «я»?

И уперся я лбом в этот немецкий пень, как баран в непреодолимый психологический казус.

А дальше началась чехарда с переходами из начальной школы в школу среднюю, переездом из Тамбова в Москву, что, к несчастью, только отдаляло меня от языка Гёте и Шиллера, сильно тормозя приобщение к европейской культуре. И это при том, что я и так-то для Москвы и московских новеньких одноклассников был дик, как какой-нибудь тунгус и друг степей калмык. В первый раз я заподозрил эту культурную пропасть между нами, когда учительница по химии попросила позвать в класс девочек, хихикавших на лестнице, и я, уже шестиклассник, между прочим, выбежал к ним и гаркнул, как водилось в прошлой, тамбовской жизни: «Девки, училка в класс зовет!» — на что они онемели, а самая симпатичная из них, Маша Рябинина, с непередаваемым достоинством ответствовала: «Мы тебе не девки!»

В московской школе № 192 быстро выяснилось, что мои «тамбовские» четверяки здесь, на Ленинском проспекте Москвы, — тройки, а бывшие тройки тянут тут только на пару и даже на кол! В число моих личных фаворитов по неуспеваемости входил, разумеется, блистательным чемпионом — немецкий. И до кучи алгебра с геометрией. Они требовали систематической долбёжки, а я давно и весьма успешно выпал из учебного ритма, потерял, так сказать, нить Ариадны, брел во мраке кромешного непонимания и как вылезти из этой тьмы египетской хотя бы к слабо мерцающим в темноте троякам — не знал на твердый пятак!

Папа, папа, зачем ты бодро обещал мне в начале пути помочь по немецкому?!

И зачем вы, немцы, ставите глаголы в самый конец предложения? Как у детективщиков — не дочитаешь до конца, не будешь знать, кто убил! Ни в русском, ни у англичан, ни у французов, как говорят некоторые сведущие люди, нет такого насильничества, такого бюргерского чванства — выслушивай все или ни хрена не поймешь!

Вот так и очутился я на философском факультете МГУ! Это был единственный гуманитарный факультет, где на вступительных экзаменах отсутствовал иностранный язык. А немецкий мне было не сдать нигде и ни за что! Ни за что на свете! И папа, тайно разделяя мою языковую идиосинкразию, к тому же прочитал чрезвычайно убедительную лекцию на тему «Философия — наука всех наук».

Когда мне удалось поступить на этот удивительный факультет, выяснилось, что на самом факультете, в недрах, так сказать, учебного процесса, мне не отвертеться совершенствовать свой блестящий немецкий и дальше, до выпускных экзаменов включительно! И опять лег на плечи всей своей непереносимой тяжестью этот волшебный язык Гегеля и Канта, а самое трепетное по тем временам — Маркса и Энгельса!

Честно говоря, поскольку первые три курса я совершенно не задумывался об аспирантуре, беспечно плевал я и на немецкий. И доплевался до того, что меня возненавидела всем своим ожесточившимся сердцем преподаватель дойча — Жижина Нина Николаевна (сокращенно — НиНи). Приблизительно так же возненавидела, как ненавидел ее предмет я! И это была смертельная схватка двух раскаленных минусов, никогда не способных перемножиться, дабы подарить человечеству хотя бы малюсенький плюс!

Когда стало ясно, что Жижина завалит меня на вступительных в аспирантуру (цитирую ее полную любви фразу: «У меня ваш Куницын не пройдет!»), я заметался. Тут-то папа и вспомнил про свое «с немецким помогу!».

Помощь его выразилась в том, что он опять обратился к своей бывшей преподавательнице немецкого из Академии общественных наук, давно уже ставшей приятельницей мамы и всей нашей семьи, Нине Пантелеймоновне Роговой. Она безуспешно учила немецкому три академических года папу и заметно более успешно учила там же закадычного друга папы — Ал. Михайлова, впоследствии известного литературоведа и критика. Дядя Саша Михайлов был галантным джентльменом, при виде Нины Пантелеймоновны он всегда — сначала в академии, а позже у нас дома — говорил на безупречном немецком одну и ту же единственную фразу, которой овладел в совершенстве.

— Meine Lieblingslehrerin! — говорил Александр Алексеевич Михайлов Нине Пантелеймоновне, что в переводе с немецкого означало: «Моя любимая учительница!» И потому имел по немецкому твердый трояк. В отличие от моего простодушного папы, имевшего тоже трояк, но не твердый. Сомнительный...

И вот дошла очередь до меня.

Я говорю «опять», потому что Нина Пантелеймоновна уже пыталась однажды вытащить меня из антинемецкой трясины. Перед самым-самым моим поступлением в девятый класс другой школы. Я приезжал к ней на Садово-Кудринскую, дом 9, в академию, проходил охрану, поднимался на второй этаж, уныло брел по темным бесконечным коридорам, выглядывая через окна во двор.

Там, во дворе, по-прежнему играли в волейбол новенькие аспиранты, как и мой папа в конце 50-х.

Вот так же тогда, в детстве, я наблюдал из этого же окна, как он делает подачу и мяч взвивается над двором! В моей памяти он до сих пор так и не опустился на землю, этот мяч.

Летом, перед пионерским лагерем, я жил у папы в Москве, мы спали вместе на одной кровати, а рядом на своей кровати спал сосед по комнате — дядя Василий из Владивостока, тоже фронтовик. Через семь лет его зарежут в родном городе, прямо в подъезде. Василий был очень веселый человек, я запомнил, как тепло он радовался за отца, когда я приезжал. Бегал мне за мороженым на угол, к Краснопресненской высотке, показывал из окна академии, в которой одновременно жили и учились, где тут Планетарий, а где Зоопарк. Ночью в открытое окно я и сам слышал, как издалека трубил своим чудо-хоботом слон, как утробно рыкал лев, и его рык докатывался до нашей комнаты, в которой уже давно спали и отец, и дядя Василий, и не спал только я, потому что это была Москва, город, о котором все мои тамбовские друзья говорили с придыханием мечты...

Нина Пантелеймоновна ждала меня в своей аудитории. Ей эти занятия были неудобны: она жила под Москвой, в Кучине, и ей еще предстояло, уже в темноте, добираться до дома. Но маме все равно стоило усилий уговорить ее брать деньги за уроки. Я же их и привозил Нине Пантелеймоновне, и в том был мне скрытый педагогический намек: учись не сачкуя, сынок!

Я уже знал про то, что во время войны, еще до взятия Берлина, Нина Пантелеймоновна проявила личный героизм в разведывательной спецоперации. На фронте она какое-то время работала переводчиком в подчинении у самого Василия Сталина. Знала множество диалектов лучше немцев. И ко всему этому счастью неожиданно прибавилось еще одно обстоятельство: Нина Пантелеймоновна оказалась поразительно похожей на нашу разведчицу — резидента в Берлине, на которую уже шла охота абвера.

И вот что произошло дальше: вместо настоящей разведчицы Нину Пантелеймоновну сажают на нужный пароход и, ничего не объясняя, говорят, что, в случае чего, в плен не сдаваться.

Пароход благополучно отчаливает от берега в ночь, плещется за бортом вода, к Нине Пантелеймоновне с обеих сторон борта направляются два господина в шляпах и, как водится, в длинных плащах, она стряхивает туфли, вскакивает на борт и, откинув прядь закрученных волос набок, бросается в шипящую тьму реки, тут же щелкают выстрелы, их гасит ночь, вода, взмахи собственных рук...

Потом, позже, срочно переведенная в другую часть, она поймет, что ее использовали вслепую, спасая другую, «более дорогую» жизнь — ценой жизни ничего не знающей о разведке «подсадной уточки», поскольку никто и подумать не мог, что она спасется. И будет долго-долго молчать о своем тайном героизме, подписав все бумаги о неразглашении. И расскажет однажды нам этот случай, посмеиваясь над своей наивностью и все же признаваясь, что плыла на огни, но до конца не верила, что доплывет.

И предупредит, чтобы мы «никому», мало ли! И я вот пишу о ее героизме на зыбкой почве разведки, а сам сомневаюсь — можно ли уже говорить об этом, не тайна ли это какая? Ведь прошло-то всего семьдесят четыре года с тех легендарных времен. Не сто же лет!

Однажды Нина Пантелеймоновна пригласила меня приехать к ней на занятия не в академию на Кудринской, а в Кучино, к ней домой. И с ночевкой, чтобы позаниматься и на следующий день. К этому времени у Нины Пантелеймоновны появился наконец-то мужчина. Официальный муж. И это было интересно, поскольку так уже привыкли все в нашей семье к ее бытовому одиночеству! А ведь она была всего-то чуть старше папы и, по сути, находилась в прекрасном женском возрасте: побольше сорока, но меньше пятидесяти. К тому же — теперь на это обратили специальное внимание и «старинные» друзья — «Lieblingslehrerin» имела при невысоком росте очень ладную, пропорциональную фигурку, прекрасные шатенистые волосы и добродушное лицо с милой, обаятельной улыбкой искреннего, отзывчивого и прямого человека.

Замуж она вышла за Георгия Боголепова, звукорежиссера с «Мосфильма». Отчаянного меломана.

Как только я вошел в загородный дом Нины Пантелеймоновны, снял свое зимнее пальто и стряхнул с шапки снег — дядя Юра схватил меня за руку и поволок в самую большую комнату, где стояла его музыкальная аппаратура.

В те годы и стереомагнитофонов почти не было, а дядя Юра бросился показывать мне расставленные по всей площади комнаты колонки, и их было не меньше шести, что меня искренне поразило — к бурной радости дяди Юры.

Он усадил меня в специальное «демонстрационное» кресло, с тщательно рассчитанным расстоянием от каждой колонки, и нажал на магнитофоне кнопку. На меня со всех сторон обрушился джаз! Я выкатил глаза, как трубач Луи Армстронг, дядя Юра зашелся от восторга, охлопывая меня по плечам и, перекрикивая сложную гармонию Дюка Эллингтона, закричал на весь дом: «Наш человек! Наш!» В этом месте заранее организованного дядей Юрой хаоса прибежала Нина Пантелеймоновна и увела меня на немецкую казнь.

Вечером, после занятий и ужина, за которым дядя Юра безуспешно пытался напоить меня водкой, мы успели прослушать пять вариантов знаменитой композиции Эллингтона «Караван». А на следующий день отсмаковали еще двенадцать вариаций разных исполнителей той же композиции, включая, конечно, и самого неисчерпаемого Дюка.

Дядя Юра, вполне счастливый и алкогольно-веселый, пошел проводить меня до станции уже в сумерках. На фоне этих сумерек профиль его лица с огромным носом, картинно и горделиво загибающимся к безвольному, крошечному подбородку, под которым ходил почти такой же грандиозный, как и его нос, кадык, профиль этот сам смотрелся как джазовая композиция, но в единственном, эксклюзивном экземпляре. Уже на платформе дядя Юра сунул свой красный, индюшачий нос ко мне за воротник пальто, прямо в шарф, поближе к уху, и сказал: «Бабы нас любят не за красоту, а за неугомонность импровизаций».

Я покраснел, потому что после слова «бабы» представил «майне либлингслерерин» Нину Пантелеймоновну и сразу как-то сообразил, что дядя Юра рядом с ней задержится ненадолго. В отличие от звукорежиссера Боголепова, раба и фана музыкальной страсти, его незаурядная супруга обладала неисчерпаемыми сведениями из различных наук, включая астрономию и океанографию, поименно знала всех фараонов Египта, включая побочную родню, — что уж говорить о русских князьях, царях и боярах?

Так оно и вышло.

Позже еще выяснилось, что Нина Пантелеймоновна, оказывается, с фронта страдала странным недугом: у нее начиналось головокружение и сбой вестибулярного аппарата при стереозвуке! А значит, она реально любила дядю Юру, коли протерпела его с шестью орущими на все Кучино стереоколонками целых полтора года.

Но вернусь к аспирантуре. Итак, я опять сижу напротив Нины Пантелеймоновны, до экзамена два месяца, она в панике больше моего, потому что глубже понимает, насколько я не готов.

Чтобы получить хоть какое-то удовольствие от наших занятий, я попросил Нину Пантелеймоновну прочитать на немецком что-нибудь из Гёте, например. Я же знал уже, что она владела всеми основными диалектами языка. И Нина Пантелеймоновна, как артистка на сцене, объявила название произведения, затем автора, а потом наизусть прочитала сами стихи:

Wanderers Nachtlied (Ночная песнь странника)

Johann Wolfgang von Goethe.

Über allen Gipfeln

Ist Ruh,

In allen Wipfeln

Spürest du

Kaum einen Hauch;

Die Vögelein schweigen im Walde.

Warte nur, balde

Ruhest du auch.

Я вдруг почувствовал, что немецкий в устах Нины Пантелеймоновны слышится как-то иначе — не так противно, как мне всегда казалось, почти красиво. В нем звучала торжественность и значительность простоты. Я попросил ее перевести первое предложение.

Она произнесла, загадочно ухмыляясь:

Горные вершины

Спят во тьме ночной...

Тут я подскочил и выпалил, что дальше переведу сам. И перевел:

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы...

Подожди немного,

Отдохнешь и ты.

Она довольно рассмеялась, по-детски захлопала в ладоши, сказала:

— А ведь не хуже Лермонтова перевел, Володька! Какой же ты все-таки!..

Через неделю Нина Пантелеймоновна с явно выстраданной убежденностью констатировала:

— Володька, ты безнадежен! Только чудо тебя спасет, но я, к сожалению, не волшебник! — Так про себя и сказала, в мужском роде единственного числа — «волшебник», и хорошо, что по-русски, а не на берлинском диалекте, а то бы не понял я и этой печальной для меня новости.

От тех «академических» бдений с Ниной Пантелеймоновной остались на память две очевидные вещи: вызубренное на немецком выражение «wiederholen Bitte Noch Einmal, und übersetze Bitte», что в переводе означает «повторите, пожалуйста, еще раз и переведите, пожалуйста». А также внезапно выпархивающие из старых папок, портфелей полосочки нарезанной бумаги с немецкими словами и переводом на обратной стороне.

Я носил эти нарезки во всех карманах, чтобы зубрить слова в любых условиях бытового существования. На последней, совсем недавно выпавшей из архивного чемодана бумажке, легкомысленно закружившейся в воздухе, было выведено моей нетвердой рукой по-немецки: «wunderbar». А на обороте: «чудесно, дивно». Как привет от Нины Пантелеймоновны, уже много лет тому назад покинувшей этот непредсказуемый мир светлых ожиданий...

И ведь чудо в самом деле постучалось тогда в мою дверь! Самое настоящее вундербар исто евундер!

Пока я безуспешно боролся с немецким у Нины Пантелеймоновны, к нам в дом стал приходить новый приятель отца, весьма любопытный гражданин. Он был знаком со знаменитым предсказателем и гипнотизером Вольфом Мессингом, да к тому же и сам обладал интересными способностями. Фамилия его была Марков.

Папа обожал необычных, странных и неформатных, как теперь говорят, людей! К этому времени он сам увлекся проблемой внеземного разума, тарелками НЛО, познакомился с В.Ажажой, который читал в 70-х дико популярные в народе лекции о пришельцах, первым из советских философов заявил, что в бесконечном космосе существуют другие, более высокие цивилизации, подвел под это явление научно-мировоззренческую базу, всюду выступал со своей концепцией публично и чихать хотел на тех, кто крутил за его спиной пальцем у виска.

«Им хочется, чтобы во вселенной было только их Политбюро! Во главе с дорогим Леонидом Ильичом. И никакого иного разума!» — не стесняясь, говорил папа в аудиториях и саркастически ухмылялся столь очевидной тупости самонадеянных оппонентов. Пока папа ухмылялся, на него строчили доносы те, кто не верил в существование высшего разума, кроме трепетно доморощенного.

Марков появился у нас не случайно. Я это почувствовал сразу. Он занимался изысканием биофизических механизмов художественного творчества, тайных пружин проявления созидательных возможностей человека, был поклонником «Психологии искусства» Льва Выготского, чем «купил» меня с потрохами, поскольку эта книга Выготского была для меня тогда одной из безусловно любимых. К тому же Марков оказался живым, симпатичным дядькой, убеждавшим нас в том, что умеет читать чужие мысли.

Разумеется, каждый раз, когда он приходил к нам в гости, мы заставляли его наши глупые мысли читать. Он растирал ладони одну о другую, брал очередную жертву за запястье, и в полной тишине мы отправлялись в путешествие мимо книжных полок папиной библиотеки — в поисках заранее спрятанной бумажки в заветном томике, с написанным словом, рисунком или числом. От «автора» тайной закладки Марков строго требовал вызывать в своем сознании образ содержимого — рисунок, слово, число.

За время наших совместных с Марковым опытов он угадал один раз число и второй раз почти угадал сюжет рисунка. Это составляло, если честно, процента три успеха от общего количества экспериментов. Но Марков нам всем так нравился, так горячо убеждали мы его после очередной неудачи: причина в нас, а не в его способностях, — что он и сам перестал огорчаться.

К тому же Марков по роду своих научных интересов был в самой гуще разнообразной творческой жизни Москвы. И от него первого мы услышали про актера Игоря Костолевского, которому Марков с энтузиазмом пророчил скорое блестящее будущее. Ему верилось и в этом! Притом что Костолевский в 1972 году был почти неизвестен даже узкой публике.

Вот тут и всплыла, в связи с Костолевским, фамилия кинорежиссера Мотыля.

От Маркова мы узнали, что Владимир Яковлевич Мотыль, снявший всего три года тому назад невероятный фильм «Белое солнце пустыни», сейчас готовится к съемкам картины про декабристов и их великих жен — «Звезда пленительного счастья», где и прославится на весь мир, по мнению нашего нового знакомого Маркова, потрясающий, великолепный молодой актер Игорь Костолевский, которому уже отдана режиссером Мотылем роль декабриста Ивана Анненкова!

А дальше из уст удачливого предсказателя Маркова (если иметь в виду его полностью оправдавшийся прогноз по поводу творческой судьбы знаменитого ныне актера Игоря Костолевского) последовала внезапная информация, которая опять подтвердила совершеннейшую неслучайность его появления в нашей семье. Марков сказал буквально следующее: «Между прочим, Владимир Мотыль будет проходить в моей экспериментальной лаборатории пятидневный курс обучения английскому языку».

К этому самому моменту Нина Пантелеймоновна уже произнесла свою роковую фразу о моей «безнадежности» в связи с дойч. И повторила ее моим родителям, сделав новость официальным фактом кошмара — до вступительного экзамена оставалось ровно две недели сроку.

Поэтому, услышав сообщение Маркова о «пятидневном курсе» английского, все враз переглянулись — я, мама, папа, наш сиамский кот Бася — и подумали об одном и том же. Это читалось по нашим лицам, включая кошачье. Настолько читалось, что Марков переспросил: «Что случилось?»

Я мог бы сказать ему, что вот только накануне опять видел во сне, как захожу в подъезд ненавистной НиНи, моей университетской «немки», точь-в-точь как Родион Раскольников с топором в петле под мышкой. Как поднимаюсь за ней следом к лифту, как высматриваю на седой голове пробор, сую руку за отворот пальто, нащупываю дерево топорища... И просыпаюсь от ужаса полного морального деграданса! И чудовищной безысходности.

Но такое не всегда расскажешь и себе самому!

Марков выслушал о моей беде скорбную семейную сагу и, ласково посмотрев, твердо произнес: «Приходи».

На следующий день, недалеко от метро Таганская, я спустился на двенадцать ступенек вниз, в подвальное помещение метров пятнадцать в квадрате, и протянул руку Маркову.

Он сообщил, что я должен пройти обязательный тест «на обучаемость» и если с первого раза запомню необходимое число английских слов «со слуха», то пройду «на пятидневку». Я кивнул, меня усадили в одно из двух кресел, стоящих посередине подвала, поразительно похожих на электрические стулья. Сноровисто подключили к голове какие-то провода, сунули в руку пульт с кнопкой, а Марков объяснил главную стратегию эксперимента. Она заключалась в запоминании чужого языка на подкорковом уровне — со слуха, как это происходит с детьми. Запоминание фонетики, грамматики, готовых, ходовых фраз и слов, слов, слов. Не менее двух-трех тысяч за пять дней. Из которых потом мозг сам начнет «вытаскивать» необходимое для общения. «Штука в том, дорогой аспирант, — сказал, хитро улыбаясь, Марков, — что язык этот помимо твоей воли начнет всплывать в памяти даже не сейчас, а потом, может, даже через неделю, две недели, неожиданно для тебя самого. Мы это наблюдали!»

Я подумал не без сладости, что две недели мне и нужны для его победоносного всплытия!

Оставшись в одиночестве, я рассмотрел стены подвала и потолок. Вместо обоев они были сплошь заделаны ячеистыми квадратными упаковками для куриных яиц. «Звукоизоляция» — проэкстрасенсорил я. Кроме кресел и нескольких динамиков по углам комнаты, здесь ничего не было. Это была, по очевидному замыслу, площадка для идеального сосредоточения мозга.

«Начинаем!» — сказал голос Маркова из динамика. Зашелестела релаксная музыка, и на ее фоне четкий женский голос стал произносить английские слова. Каждое слово сопровождалось переводом. Моя задача состояла в том, чтобы соединить в своей памяти звук и смысл.

«А теперь без перевода. Нажимай кнопку, если слово запомнил», — скомандовал голос Маркова.

Из ста слов я запомнил больше семидесяти. Это оказался проходной результат, и Марков назвал день, когда начнется моя английская пятидневка.

В эту ночь Жижина не приснилась. Судьба подавала позитивный знак! Организм сам приступил к выдавливанию ночных кошмаров — крепчающим оптимизмом.

В назначенный день, подходя к подвалу, я увидел высокого, худощавого мужика лет сорока (оказалось, сорока пяти), в светлых полотняных брюках и коричневой, с закатанными рукавами рубашке. Он высасывал из сигареты никотин с какой-то отвлеченной агрессивностью. Мужик был симпатичным, но его длинные бакенбарды, уходящие по вискам вниз и аккуратной наклонной скобочкой к мочкам ушей, показались дико провинциальными, даже фатоватыми. «Это еще что за хлыщ?» — подумал я, проходя мимо и спускаясь в подвал.

Марков был на месте не один — с ассистенткой в белом халате, что как бы особенно подчеркивало научную лабораторность и важность происходящего. Следом в подвал спустился «хлыщ» с бачками, и Марков нас представил друг другу. Когда я осознал, с кем довелось провести пять дней, глаза мои полезли на лоб от приятной неожиданности. Марков даже не обмолвился накануне о Мотыле. Да, собственно, он вообще ничего не говорил о напарнике, и я наивно полагал, что буду единственной «мышью» в набирающем силу великом эксперименте Маркова.

Разумеется, я что-то восторженно прокукарекал по поводу «Белого солнца пустыни», Владимир Мотыль рассеянно покивал, вежливо усмехнулся, видимо уже привыкнув к зрительским восторгам, и нас усадили на «электрические стулья». Затем обмотали головы проводами, а затем оставили одних среди окружающего нас со всех сторон царства яичных упаковок, словно два гигантских и драгоценных суперъяйца.

Между прочим, не скажешь, что советская кинокритика в 1969 году, когда появился фильм Владимира Мотыля, встретила его восторженно. Отнюдь. Фильм уличили в подражательстве американским вестернам, в «голливудовщине», совсем даже не обласкали премиями, в то время как народ — влюбился в фильм сразу и бесповоротно. А актер Анатолий Кузнецов, сыгравший красноармейца Сухова, получил в подарок «главную» за всю жизнь роль, хотя до того сыграл множество блестящих ролей. Как позже случится с Вячеславом Тихоновым и его Штирлицем. С Валерием Золотухиным и Бумбарашем, Высоцким и Жегловым, как до того случилось с Леонидом Быковым и его Максимом Перепелицей... Примеров навалом.

Мы просидели в подвале Маркова часов шесть. Я весь гудел от английских слов, как пчелиный улей. Добираясь в подземной электричке до дома, несясь под московскими улицами, я ощущал себя просто какой-то шаровой молнией новых знаний, в которой сталкиваются и шарахаются друг от друга пока незнакомые английские слова, еще не скрепленные смыслами и логическими связями. По теории Маркова, они пока лишь булькали в моем подсознании, лишенные созидающей воли. И предстоящие четыре дня должны были оплодотворить их волей разума, дабы возникла новая филологическая жизнь и ее носитель — я!

Счетчик показал, что за этот день я запомнил более восьмисот слов. Счетчик Мотыля назвал приблизительно такую же цифру. Мы шли ноздря в ноздрю. Но на перекурах Владимир Яковлевич признался, что, в отличие от меня, изучал английский в школе и в вузе. Это меня слегка огорошило и крупно озадачило. Это показалось мне противоречащим главному — как я понял — принципу Маркова: вспахивать подсознание, как «целину», сеять чужой язык в «детскую» непосредственность, как в живую гениальность тайного восприятия нового! А какая могла быть детская непосредственность у сорокапятилетнего кинорежиссера с бакенбардами провинциального жуира, не знающего поражений от слабого пола с того самого момента, как у него прорезался во рту первый молочный зуб?

Так сгоряча я вдруг подумал, в тот первый экспериментальный день, натолкнувшись на неожиданный научный парадокс Маркова. Было неясно, зачем же он свел нас вместе — меня, англоидиота, и опытного Мотыля, знающего британские транскрипции еще со школьных времен?

Уже на третий день могучего сидения в подвале я осознал, насколько правильно сообразил по поводу «научного парадокса» Маркова.

Нам дали в руки тексты на английском, голос из динамика стал зачитывать их с переводом. А затем тот же голос попросил нас, глядя в текст, произносить его вслух, попутно вспоминая значение слов, которые мы уже вроде бы знали. Вот тут я и разжижился, как медуза, выброшенная на берег, — откуда мне было знать, как читаются английские буквы? Я не владел транскрипцией!

Сочетание знаков не понималось, как их взаимодействие. А кинорежиссер бодро читал незнакомый текст по-английски и явно не испытывал никаких неудобств.

Запахло жареным. Лично для меня. Поскольку в паузы наших совместных перекуров я не только зорко пялился на человека, снявшего один из лучших игровых фильмов в СССР, считаю, абсолютный шедевр, но и «взвешивал» напарника, по успехам которого мог различить, как в зеркале заднего вида, удаляется он от меня, а значит, вырастают мои шансы проскочить в аспирантуру мимо НиНи, или уже пошел на обгон моей хилой «тачки», а стало быть, счастливых очков я не добираю, и великий конфуз зловеще расправляет надо мною свои бестрепетные крылья.

Владимир Яковлевич ответил, что английский реанимирует на всякий случай: и в работе не помешает, и в поездках пригодится. А ведь так и вышло! Успех «Звезды пленительного счастья» был велик!

А я и не сомневался, что все у него получится, все он одолеет, глядя на то, как он по-мужски твердо сосредотачивался и с головой уходил в процесс. Несмотря на его легкомысленные, как мне казалось, бакенбарды. Ведь я уже видел у нас дома многих знаменитых кинорежиссеров — и Андрея Тарковского, и Элема Климова, и Владимира Наумова, на мой взгляд, красивых мужчин, однако не носивших баки, как не менее симпатичный Мотыль.

Автора «Белого солнца пустыни» переплюнул с бакенбардами только один кинорежиссер того же исторического периода — чудесный молдаванин Эмиль Лотяну, к тому времени уже сотворивший свои шедевры «Лаутары» и «Табор уходит в небо». В 1978 году он посещал особняк в Дегтярном переулке, элитарный наш ВНИИ теории и истории кино, руководимый незабвенным Владимиром Евтихиановичем Баскаковым, вскоре после того, как вышел его фильм «Мой ласковый и нежный зверь».

У Лотяну бакенбарды были намного пышнее и кучерявее, чем у Мотыля, и, если начистоту, выглядели еще провинциальнее, хотя и органичнее.

Справедливости ради надо сказать, что Мотыль, судя по фотографиям, сразу, как закончил съемки «Звезды...», бачки благополучно сбрил. А вдруг потому, что однажды вспомнил, как я на них подозрительно пялился тогда, на наших перекурах? Случайный и неравнодушный свидетель его вкусовых атавизмов...

На четвертый день сидения в подвале Марков вручил нам списки вопросов, которые мы должны были задать друг другу по-английски и ответить, ясное дело, не по-немецки...

Когда мы выбрались из подвала на поверхность, чтобы по моей срочной просьбе передохнуть, у Владимира Яковлевича лицо было как у человека, ощутившего внезапную боль во всех тридцати двух зубах одновременно. Он понял, что я не дам ему совершить сегодня еще один рывок к осуществлению поставленной цели. Да я и сам так расстроился, что готов был попросить у него извинения. За досаду. А что мне оставалось? Не излагать же ему соображения по поводу «методологических парадоксов Маркова»?

Чтобы как-то замять впечатление от позора, который случился только что внизу, когда я не смог правильно произнести (проклятая транскрипция!) ни одного более сложного вопроса, чем самые тупые — «Как ваше имя?», «Сколько сейчас времени?», «Как дела?», — я спросил Мотыля о новом фильме про декабристов.

Мотыль попался! Он с такой живостью заговорил о фильме, о том, как ему хочется показать эту историю через характеры, личное, живое, пропустить все сквозь «человечью линзу», что я с облегчением догадался: прощен.

Запала в память «человечья линза». И какое-то благородное восхищение женщинами, способными на поступки, сразу улетающими прямо в легенду.

Через три дня после окончания «английской пятидневки» отец с явным облегчением сообщил, что я буду сдавать немецкий не Жижиной, а заведующей кафедрой. Он договорился с деканом факультета Михаилом Федоровичем Овсянниковым.

Заведующая выслушала мои ответы на экзаменационные вопросы и просто сказала: «Три с плюсом. Будете тянуть на четверку?» Я ответил: «Нет».

Все прочие экзамены были сданы на отлично, а «проходная» тройка могла огорчить только одного человека: Жижину, вполне интеллигентно покинувшую мои ночные кошмары с появлением интересного научного подвала Маркова.

Через месяц после нервных событий, как-то утром, за завтраком, я внезапно, словно персонаж Булгакова из «Собачьего сердца», проспикал целую фразу на английском: «Where are you taking me, Joe? There are no people, no houses...» Перетолмачить ее с ходу я не смог. Все обалдели, а младший брат Ваня, будущий журналист-международник, перевел: «Куда ты меня тащишь, Джо? Здесь нет ни людей, ни домов...»

— Что за Джо? — заинтересовался Ваня, совсем даже не потрясенный, что я заговорил по-английски.

А папа сказал:

— Смотри-ка, выходит, Марков не шутил, действительно слова всплывают!

Вот тут все и развеселились.


 

Веник тети Дуси

Моя любимая тетушка Дуся, мамина старшая сестра, последние свои годы жила с нами. Когда по телевизору начинал говорить Брежнев, — а это шли времена наиболее «развитого социализма», и он говорил уже с большим трудом, — тетя Дуся хватала веник и, приговаривая: «Не ври, не ври, не ври!» — интерактивно хлестала бровастого генсека веником по голове, по звездам на пиджаке. Через экран.

С военной юности тетя Дуся была в партии. Курила «Беломор», по темпераменту походила на Павку Корчагина, никогда не кривила душой, всегда резала свою правду в лицо любому. За обезоруживающую искренность ее любили, уважали и прощали многие. Особенно дети. Долгие годы тетя Дуся была директором детского дома в Арапове, под Тамбовом.

Неправда, конечно, что при советской власти народ сидел, запуганный КГБ, и молчал в тряпочку. Откровенного сарказма было хоть отбавляй! От политических анекдотов до повседневного, адресного матерка. Одно гениальное словечко «членовоз» чего стоит! Так народ обозвал черные большие автомобили, перевозившие членов высшего руководства СССР с дачи на работу и обратно.

Помню, в конце семидесятых притормозил в холле Дома творчества «Переделкино», начинались по телевизору «новости». Опять какой-то то ли съезд, то ли пленум партийный прошел. В холле у ящика никого, зима, зябко, я один. На экране появляется Брежнев, за ним, как водится, бредет гуськом все Политбюро. Картина не просто унылая, а страшная: медленное шествие полумертвецов. Я в сердцах громко восклицаю: «Нет конца вашему маразму!» И вдруг слышу за спиной: «Да, маразм крепчает». Оглядываюсь — упершись руками в спинку кресла, стоит Василий Аксенов. Мы солидарно усмехнулись друг другу и разошлись каждый в свою сторону...


 

Эпикур больше

Искажать смысл философии Эпикура начали еще при его жизни. Об этом говорит текст письма, уцелевший благодаря тому, что хранил его, слава богу, не тот историк-академик, при котором недавно сгорела в Москве бесценная академическая библиотека с миллионами единиц хранения.

«Когда мы говорим, что наслаждение есть цель, мы говорим не о наслаждениях распутников и не о вкусовых удовольствиях, как полагают некоторые несведущие, инакомыслящие или дурно к нам расположенные. Наша цель — не страдать телом и не смущаться душой. И не беспрерывные пиршества и пляски, не наслаждения юношами, или женщинами, или же рыбою и всем, что дает роскошный стол, — не они рождают сладостную жизнь. Ее рождает рассудок...» — из письма Эпикура Менойкею.

Эпикур у Маркса и Ленина — один из любимейших материалистов античности! Ленин «кричал» на Гегеля: «Вздор! Ложь! Клевета!» — за то, что тот уличил Эпикура в отрицании понятий и всеобщего как сущности. Если честно, то тут Гегель был действительно несправедлив. В теории познания Эпикура, признающей единичные ощущения единственным источником познания, не отрицается значение общих понятий, также необходимых в процессе познания.

Но любовь к Эпикуру у марксистов была страстной, потому что все учение его, основанное на теории «атомарного строения» Вселенной, отрицало само предположение существования сверхъестественного, отрицало все инфернальное, а значит, и богов, сверхразум, наличие души в человеке как божественной тайны. «Душа не есть нечто бестелесное, если под этим наименованием разуметь самостоятельную вещь... Те, кто объявляют душу бестелесной, — бредят!» (Эпикур. Письмо к Геродоту).

А вот что писал наш материалист, глядя в небо: «Небесные светила не божественные существа, а только сгущения огня». Вот отсюда он и выходил к отрицанию жизни за гробом. Его отрицание «страха смерти» вытекало из собственного вывода, что раз после смерти нет ничего, то и бояться нечего. К тому же этот страх Эпикур считал главным источником веры в богов.

Короче, весьма любопытный тип, оказавший сильнейшее влияние на укрепление философского материализма и атеизма. Осталось всего три его письма, хотя, как говорят, известно о более чем 300 трудах Эпикура. Он, пожалуй, первым сказал о том, что не надейся на бога, человек, все лишь в твоих руках, а живем однова, и потому — наслаждайся, пока жив, ибо без наслаждения счастья нет. Получается, «и царь от обезьяны?!» — это все сюда, к Эпикуру...

Но упростили античного интеллектуала и киника до одного расхожего понятия «эпикурейство», ставшего синонимом обжорства и чувственных излишеств.

«Нагнули» умника до себя, одним словом...


 

Из жизни знаменитостей. № 1

(3 декабря 2015 года)

Удивительное дело — от знаменитого поэта Ивана Жданова подряд поступили целых три хороших новости! Кто Ивана знает, поймет мое удивление. Итак, сначала Жданов Иван расслабленным голосом удовлетворенного человека сообщил по телефону, что держит в руках ключи от новой квартиры (в обмен на старую, которую снесли). Раз!

Через пару деньков он же, Иван, рассказал, что видел 30 ноября на «Культуре» повтор передачи «Линия жизни» с Эльдаром Рязановым. И в ней Эльдар Александрович вспомнил, как министр кинематографии Романов запретил снимать по «плохому сценарию» Эмиля Брагинского фильм «Берегись автомобиля», а Куницын Георгий Иванович — тогда работавший в ЦК КПСС и по должности бывший выше Романова — фильм к производству разрешил. И фильм — многими любимый — вышел!

— Это же твой отец? — спросил Иван, и я не стал отпираться от очевидного факта.

Наконец, уже сегодня звонит опять Жданов Иван, поэт и благовестник нежданный, с еще одной зашибись-новостью: его наградили государственной медалью имени А.С. Пушкина!

— Говорят, Путин вручать будет, — обеспокоенно добавил Ваня.

— В Кремле, поди?

Я представил себе Ивана, стоящего в демисезонных башмаках, брюках, давно позабывших о стрелках, в его любимом темно-сером вязаном свитере...

Он прочитал мои мысли:

— Костюма-то нет. Как идти?

Я сказал, что дам свой пиджак, какой ему подойдет, а брюки, мол, погладь, Ваня, сам.

— Ты, как поэт, можешь вообще в майке прийти. главное, чтобы бабочка на шее была, понял?

Тут мы повеселились чуток, а в заключение я Ивану добавил, чтобы жизнь совсем сахаром не казалась:

— Пинджак — с медалькой вернешь...

— Хмы, хмы... — как-то неопределенно отреагировал поэтический гений и вышел из эфира...


 

Из жизни знаменитостей. № 2

(25 января 2016 года)

Вчера отвез Жданову Ивану обещанный пинджак с карманами и пару рубах на выбор. Как-никак — в Госдуму человек намыливается. За медалью Пушкинской! Про Кремль и Путина — набрехали поэту, что, мол, САМ вручать собирается. Кто набрехал — государева тайна... Но понижение статуса налицо — Дума заместо Кремля. Переживаний по этому поводу на челе самородка не обнаружилось. Да и смысл? Медалька, хоть ты ее в подъезде вручи, а статус имеет, да и коммунальные расходы на квартплату половинит в пользу поэта...

Пинджак хороший, коричнево-вельветовый, из моих козырных. А то ему принесли пиджачишко, но с таким пятном от клея — в аптеку не пойдешь, не то что... Хотя же предлагал я поэту до сего «эстетического» компромисса пойти, как и надо бы: в чем есть. То бишь в старом свитерке, в портах мятых, и еще говорил ему: ботинки надень на босу ногу, распуши шнурки для пущей красивости... Пусть посмотрят там, в Думах, как они, настоящие поэтические лауреаты, выглядят сегодня «природно», в результате сложившейся «культурной политики». И еще говорил ему: съешь сырую луковицу с чесночной «Русской» колбасой и дыши во все стороны, о народе простом напомни «слугам»! Хоть так, пассивно...

Короче, «не эстетический» вариант тоже обсуждался в «кулуарах», под обоюдное веселье и в то самое время, как вчерашняя полная луна показывала миру свои надутые щеки с небес и даже знать ничегошеньки не желала о наших «земных» с поэтом Иваном заботах...

Вышел на мороз, поднял лицо к космосу, остро ощутил это полнолунное равнодушие и — сфотографировал щекастую на карманную «мыльницу». Чтоб документ был и чтобы знала: мы тоже наблюдаем за ней...


 

Из жизни знаменитостей. № 3

(28 января 2016 года)

Итак, случилось. Позвонил алтайский самородок Ваня Жданов, последний, одиннадцатый ребенок в крестьянской семье, и голосом интеллигентно выпившего человека доложил: медаль в кармане. В ответ ему сказали (собственно, я и сказал, потому как звонил он мне): огласите подробности, пжалста!

Из сбивчивого повествования уже откушавшего коньяку медалиста картина трудно, хаотическими мазками, но нарисовалась: вручал награду поэтическому гению сам Нарышкин, тогдашний главный начальник Думы. Он же и произнес слова, глубоко потрясшие поэта: «Спасибо вам за ваше творчество, Иван Федорович!»

Слова эти так поразили Ивана, что в процессе нашего разговора он не преминул вспомянуть их раза три и даже укорил: мол, вот ты ни разу мне не сказал: «Спасибо вам за творчество, Иван Федорович! А Нарышкин сразу и сказал!»

Я испытал неприятный приступ угрызений совести и — честно — подумал на секунду о Нарышкине с теплотой бескорыстной зависти. К тому, как точно и глубоко смог выразить этот человек и мои потаенные думы об Иване-стихотворце.

— Что ты ему ответил, Иван? — спросил я.

— Сказал ему: «Спасибо, еще никто о моем творчестве так не говорил!» И поднял коробочку с медалью над головой. Вот тут все затворами защелкали — снимали, как я руку-то над головой воздел!

— Да ты мастер самопиара! Не растерял старые навыки!

В ответ Ваня довольно закашлялся и продолжил:

— Я уж пошел было, да Нарышкин хвать за локоть и говорит: «А сфотографироваться?»

Но главное, еще до пересказа всех этих государственно важных впечатлений редко благодарный Иван Федорович принялся нахваливать мой вельветово-коричневый пинджачок с карманами:

— Пиджак-то меня твой выделил! Уж так я покрасовался в нем! И вправду фартовый пиджачок... мне бы такой!

После его последних слов я почувствовал, что пинджачок теряю... Ведь скажи он сейчас: «А отдай ты мне его, Георгич», — я бы, пожалуй, и отдал бы. Но Иван продолжил:

— Да зачем он мне? Некуда его носить, медаль уже получил, а новой не видать...

Сказал еще Иван, что приметил в зале всего четыре знакомых лица из литературной среды обитания, рассказал, как пошел к выходу, заблудился и попал в буфет.

— Судьба! — философично вставил я.

— А хорошо у них, — оживился пиит. — бутерброд с красной икрой стоит 67 рублей! Я даже поинтересовался, настоящая ли икра. Говорят, да с какой-то обидой: «У нас все настоящее!»

— Что ж ты! Взял бы штук десять! Угостил бы простых писателей в Переделкине!

— Да вот... Ума не хватило!..

Вот это Иван Федорович в точку сказанул! Медаль заслужить — ума хватило, а на бутерброды с икрой эдакого ума маловато будет...


 

Плоды просвещения...

Памяти художника В.И. Глухова


 

Вот как это было, как упала слеза на грудь мою отцовскую! Приехали мы с художником Глуховым ко мне домой, дабы наконец-то отдохнуть «по-мужески», — объелозили пол-Москвы, пока спровадили его посылки в славный город Тюмень! Последствия, так сказать, глуховского триумфа в музее Востока на Никитском, где завершилась его почти что персональная выставка чрезвычайно живописных, незабываемых картин. Короче, помыли руки, сели. Я, зная пристрастие Вовы-джана к «терпким красным винам», выкатил на стол аж три красивые бутыли, обреченно прятавшиеся с самого Нового года за книжным шкафом, а Вова вдруг так ужасно на них посмотрел, с такой болезненной тоской, что понял я: влип! Водки у меня в холодильнике осталось ровно на стакан — думал, сам-то водочку попью, а гостя капризного напою красненьким, по-эстетски, как избалованного художника.

— Я, брат, не могу красного, — сказал Вова-джан голосом сильно измученного человека. — прости! Всю неделю во Владимире пил водку, организм не поймет. Хуже — накажет!

Малодушно юлить я не предпочел, достал недопитую и молча показал всю ее ничтожность.

— Сойдет! — твердо сказал художник Глухов, проведший, как я догадался, у старшенького сына во Владимире «содержательные» каникулы.

Да я это понял гораздо раньше — когда Вова-джан позвонил оттуда в «процессе» и долго со мной обсуждал особенность трансцендентальной апперцепции Эммануила Канта, пытаясь вызнать ее отличие от просто трансцендентности.

Я разлил жидкость по самым маленьким наперсткам, какие нашлись, и мы откинулись затылками — за ошеломительный успех выставки, которую посетил даже сам министр культуры РФ, фамилию которого я тут не называю, дабы не расстраивать попусту людей, его не обожающих.

Но!.. Вот, собственно, сейчас и случится самое главное, почему я развел все эти турусы на колесах.

Наступает этот момент — когда мы с Глуховым вытряхиваем в себя последние капли, глядя задумчиво в не так чтобы высокий потолок. в этот самый момент со словами: «Это вам подарок от Георгия!» — входит жена и ставит на стол практически только-только початую бутылку хорошей водяры.

Оп-па! Гремит оркестр, бьют литавры — мой восемнадцатилетний сынуля выручает папеньку водочкой! В трудную минуту. Впервые в своей и моей жизни! Художник Глухов замирает от высоты и благородства происходящего, а меня подбрасывает над стулом бурно переживаемый катарсис отцовства!

Художник достает трубку, шарит вокруг себя руками, как слепой, в поисках табака, не находит. И — второй раз ударяют литавры! В кухню входит Георгий и, словно волшебник, кладет перед живописцем... пачку трубочного табака, из чего я делаю гениальный вывод, что сынуля не только пьет водочку, но и уже курит трубочку. А я-то ругал его до сих пор только за сигареты!

Да мало того! Он кладет перед Глуховым... самый мой любимый сорт табака, который я в мучительных поисках обрел лишь годы спустя после увлечения носогрейкой!

— Гены! — вскричал я, потрясенный, тыча пальцем в пачку голландского ванильного табака, любимейшего моего табачного амбре. — Гены, мать вашу! Как еще такое возможно?!

На что дервиш из Тюмени усмехнулся и проговорил, умело скрываясь за белесыми облаками:

— Значит, так надо...

Я посмотрел на Вову-джана через призму счастливой слезы, а Глухов почти растроганно сказал:

— Не плачь, отец, наливай, выпьем за полезные плоды просвещения...


 

Один день в Питере

Скажу сразу: давно не был в Петербурге. Так давно, что даже «быстроногого Сапсана» увидел впервые! Такой поезд — мечта шестидесятых, когда впервые, еще в Ленинград, приехал на январские каникулы с одноклассником (10-й класс шел). Он, одноклассник мой, неуверенно сказал: «Еду к родственникам». Я тверже сказал: «Еду с тобой».

Не забуду бессонный плацкарт, а потом голый диван под голой лампочкой. На этом диване, развалившемся от старости на две неравные половинки, без белья и подушек, естественно, не раздеваясь, переночевали мы четыре кошмарные ночи. Под завывание лютой вьюги за ночным ленинградским окном.

Родственники одноклассника моего ни разу нас не покормили за все четыре дня. Впервые увидав такое, я понял, что жизнь сложнее, чем мне казалось до этой поездки. И повзрослел.

Все дни, блуждая с бедным моим, тихим товарищем по ледяным площадям, набережным и прямым, открытым ветру улицам, от музея к музею, от метро до метро, корчились мы от продирающего до костей питерского холода, пронизывающего наши скелеты насквозь, как заиндевевшие решетки Летнего сада.

То первое путешествие долгие годы заставляло вспоминать город обостренно, с привкусом сиротства и каким-то почти физическим пониманием потери Акакием Акакиевичем своей абсолютно новой, жаркой, уютной шинели. С каким наслаждением он, наверное, запахивался в нее, вступая в уличную стужу!

Вот она только что была, закрывала от всего опасного мира! И вот ее нет, а он стоит среди промерзшего города почти что голый, сознавая мертвеющим рассудком, что дальше только конец всей его жизни, тьма.

Тогда-то на собственной шкуре прояснилось, что еще, помимо прочего, значила для Башмачкина эта шинель, да просто — физиологически! Когда потаскала нас лютая позёмка по расчерченным линейкой и циркулем пространствам и прошпектам, отмораживая все живое — в легкомысленных московских одежках без ватного подбоя, тогда и приблизился впервые к душе очеловечившийся литературный Башмачкин...

Но пора возвращаться в нашу чудесную современность. Тем более что бывал я потом в Питере не раз, и всякая поездка вновь околдовывала, но и расколдовывала грандиозный город.

Всего за четыре часа домчал из Москвы «О, “Сапсан”!» И единственный ему упрек — безнаклонные кресла, постоянно прямая спинка сиденья с неизбежным ёрзаньем на вертикальном колу!

Если в целом о вновь увиденном Питере, то скажу просто: хотел бы тут жить! Я хотел бы тут жить столько, насколько пустит к себе этот потрясающий, бесподобный, лучший город из всех виденных европейских столиц и городов! Здесь на каждом шагу настигает восторг и спокойное понимание, что это и твоя земля, сынок, и ты часть, молекула — общего гениального воплощения и размаха.

Не буду вдаваться в приятные мелочи, как то: путешествие на катере по каналам, пешие прогулки, проезды по центру на авто туда-сюда, только мимо Аничкова моста раз пятнадцать, посещение ресторана «Блок», где нас, прежде чем пропустить, охрана досмотрела тщательнее, чем это делают сегодня в аэропортах...

Скажу о главных впечатлениях.

Впрочем, пожалуй, об одном.

Нет от нынешней поездки более мощного личного переживания, чем то, что испытал в квартире Пушкина на Мойке!

Чтобы подняться в эту квартиру, надо спуститься по лестнице в полуподвал. Точно так, как и в квартиру Достоевского. Этим обстоятельством музеи похожи, как братья. Похожи тем, что квартиры съемные у обоих, что подлинных предметов в них не так много. В квартире Достоевского меньше, чем на Мойке. Но я не про то.

Почему-то в музее Достоевского и на сотую не случилось того, что произошло на Мойке, у Пушкина.

Здесь сохранилась единственная семейная икона Божьей матери, которая висит на стене, в углу комнаты Натальи Николаевны. Небольшая икона в позолоченном окладе.

Вот здесь, возле нее, вдруг и настигло, что я стою перед иконой, перед которой осенял себя крестным знамением сам Пушкин — возможно, и в последний раз перед тем, как отправиться на роковую дуэль, — и что между мной, сейчас молящимся за его душу, и им, тогда еще живым, — только эта икона! Ведь ей нет дела до миновавшего времени! Она соединяет нас вне времени!

С этого момента все в доме Пушкина превратилось в потрясение души. И подлинный диван, на котором скончался Александр Сергеевич, и дуэльные пистолеты, и его окровавленная жилетка, трость, одинокая белая перчатка Вяземского, другую он положил в гроб... И посмертная маска, лежащая под стеклом, над которой ты склоняешь голову, словно над Пушкиным, уже лежащим на смертном одре, понимая, что точно таким он был и тогда...

Живая боль до слез перекручивает сердце, будто все только-только произошло! Страшное понимание истинной утраты для человечества, не только для нас, русских!

Какой реальной и беззащитной мукой, тоской охватывает, когда осязаешь тут, в его доме, с детскими игрушками, бальными туфельками жены Наташи, что он просто еще человек, отец, муж, друг, с долгами и заботами, этот совсем еще молодой, по нашим меркам, человек. Бесподобный и величайший русский гений, солнце нации, которому нет замены в веки вечные!

Так просто убитый!

Вот вышел из дома, вот привезли истекающего кровью. Положили среди книг. И нет Пушкина, чуда из всех чудес, на какие способна природа и Бог...

Оказывается, для этого я ездил в Питер теперь, в свой юбилейный день рождения, — чтобы осталось в сердце это потрясение от живой встречи с Пушкиным, который всегда жил во мне с тех пор, как я впервые сказал: «Мама», — и всегда будет жить, пока не скажу последнее: «Отец».





Сообщение (*):

Владимир

21.03.2019

Времени нет, собирался только "глянуть" а причитать потом. Но... не смог оторваться!

наталья

01.05.2019

И вновь читаю и вновь сохраню , если не победит желание выйти из сетей

Комментарии 1 - 2 из 2