Веселая жизнь, или Секс в СССР
Юрий Михайлович Поляков — прозаик, публицист, драматург, поэт — родился в 1954 году в Москве. Окончил МОПИ имени Крупской. После службы в армии работал учителем русского языка и литературы. В настоящее время он входит в попечительский совет Патриаршей литературной премии, в совет по культуре Госдумы, в Общественные советы Министерства культуры и Министерства обороны РФ, является членом президиума Общества русской словесности. В 1980 году вышел его первый сборник стихотворений «Время прибытия», а в 1981 году — книга «Разговор с другом». Широкую популярность писателю принесли повести «Сто дней до приказа» и «ЧП районного масштаба». Лауреат многих литературных премий, в том числе зарубежных. В 2005 году за сборник прозы «Небо падших» писателю присуждена Государственная премия в области литературы.
23. «Крамольные рассказы»
Сияют звезды над Кремлем, алея,
И месяц проплывает, как ладья.
Выходит ночью вождь из мавзолея
И плачет, коммунизма не найдя.
А.
Мы дружно поужинали пельменями. Нина занялась постирушками. Я мужественно перемыл всю посуду, а потом рассказал на ночь дочери воспитательную сказку про белочку, которая дружила с медведем и косолапый щедро угощал ее медом. Но как-то раз Топтыгин доверил подружке секрет, а та по дури разболтала всему лесу, включая сорок. В результате мед болтливой белке улыбнулся навсегда. Спокойной ночи!
— А разве мед может улыбаться? — спросила Алена.
— Это образное выражение. Мы же говорим: «пошел снег», — а куда он пошел? В магазин, что ли?
— Снег в магазин не ходит. Завтра меня кто забирает?
— Мама.
— Значит, мороженое мне улыбнулось, — вздохнула она и повернулась к стене.
В спальне я упал на кровать, точнее, на разложенный диван, опасно скрипнувший подо мной. Он уже дважды ломался, его отвозили в ремонт мебели, и пожилой мастер, осматривая руину, ругался:
— Ну кто ж так клеит? Разве ж это брусок? Он и мышиной е...бы не сдюжит!
Положив повыше подушку и включив ночник, я продолжил чтение, начатое в метро. И снова разочарование: милые, точные жанровые зарисовки, наподобие «Невыдуманных рассказов» Вересаева или похмельных заметок великого бездельника Юрия Олеши. Этюды, сценки вроде бы со смыслом, но на полноценную новеллу никак не тянут. М-да, обмелел хваленый талант! Вот, например, рассказик о литфондовском похоронном агенте Арии Бакке, хорошо мне знакомом. В середине 60-х у известного поэта умерла жена. Арий предложил могиломесто на новом Востряковском кладбище, у самой Окружной дороги. Вдовец возмутился: мол, нельзя ли поближе! Арий утешил: «Поверьте профессионалу, это очень перспективное кладбище!» И ведь правда! Когда я в 1974-м впервые приехал с женой на могилу ее отца, летчика-испытателя, там был уже целый город мертвых: лабиринт крашеных оград, бесчисленные кресты, стелы, скошенные гранитные плиты, даже надгробные скульптуры...
— Ах, простите, где тут могила Изольды Извицкой?
— Там, за Новаком...
Если помирал безродный писатель (не космополит, разумеется, а просто у покойного не оказывалось родни, чтобы нести гроб), Арий звонил мне:
— Жора, поднимай комсомол!
Особенно он беспокоился, чтобы усопший хорошо выглядел в гробу.
— Поймите, человек в последний раз на людях!
Ну и что в этом рассказике антисоветского? Ничего.
В другой миниатюре Ковригин, шикарно путешествуя по Грузии, дал водителю за подвоз рубль мелочью, а тот гневно отверг — мол, металлолом не собираю! Удивительно похоже на сегодняшний случай с таксистом, швырнувшим в кусты полтинник! Может, в самом деле инфляция? Просто в Грузии заметнее: там же советской власти почти нет, на каждом шагу подпольные цеха, в магазинах с рубля сдачи не дождешься, самая мелкая купюра у них — десятка.
Следом я прочел забавную историю про то, как автор гостил в Дюссельдорфе. Местный профессор-русист повел его и еще одного советского литературного функционера в баню, а она оказалась общей для мужчин и женщин, что у немцев обычное дело. Увидев массу обнаженных дам, функционер побледнел, попятился и крикнул: «Это провокация! Бежим!» Ну какая тут, к черту, антисоветчина? Так, легкое зубоскальство...
Я закрыл глаза, вспоминая другой случай. Прошлой зимой аппарат и актив райкома комсомола перед отчетно-выборной конференцией выезжал на двухдневную учебу в профсоюзный профилакторий на Истре. Там была сауна с отдельными раздевалками, но с общими парной и бассейном. В отличие от поздних фантазий о комсомольской разнузданности, все обстояло прилично: девушки и юноши были в простынках, плавках или купальниках. Никаких вольностей на людях себе не позволяли. Ну а если потом у кого-то сладилось, так для того природа и разделила нас на мужчин и женщин. Но случился конфуз с Верой Денисовой — маленькой, неприметной, если не сказать, невзрачной девушкой из сектора учета. Она обычно ходила по райкому как-то бочком, в одном и том же сером, мешковатом платье, но чаще тихо, как мышь, сидела за шкафом, не отрываясь от карточек. Так вот, выйдя из парной, бедная Верочка поскользнулась на кафеле, вскинула для равновесия руки, и стянутая узлом простынка распалась, открыв миру идеальную женскую наготу: яблочные груди со вздернутыми сосками, узкую талию, крутые бедра, точеные ноги и русый мысок меж ними. Парни от неожиданности крякнули, а Денисова взвизгнула, покраснела, как свекла, схватила простынку и умчалась в раздевалку, трепеща идеальными ягодицами.
— М-да... — сказал, задумчиво глядя вслед, первый секретарь райкома Паша Уткин. — Кто бы мог подумать?
Его вскоре сняли с работы за скандальную внебрачную связь и шумный развод. На ужине Веры за столом не оказалось: от стыда она уехала домой рейсовым автобусом, а через полгода вышла замуж за Лешу Зотова, освобожденного комсорга спецавтохозяйства. Он тоже наблюдал это невольное разоблачение учетчицы и сделал правильные выводы...
— Ты скоро? — крикнул я жене.
— Скоро... — ответила она из кухни.
Дальше пошли восторженные заметки Ковригина о замечательных чешских пивных, по которым его водил пражский профессор-русист, угощая хмельными напитками всех цветов и консистенций, а попутно рассказывая об истории, обычаях и достоинствах каждого питейного заведения. Сравнение было явно не в пользу СССР, ведь у нас даже в Москве не всегда найдешь пиво в розлив, а если и добудешь, то кислое или водянистое, с пеной, похожей на мыльную. Не зря мы в «Радуге» чуть не набили морду халдею за неприлично разбавленное «Жигулевское». Зато на немецкую пену можно положить монетку, и она не утонет. Правда, мелочь там чеканят из облегченного алюминия, но все равно впечатляет. Конечно, наши бутылочные сорта — «Останкинское», «Бархатное» или «Дипломат» — почти не уступают импорту, но где ты их достанешь? Честно говоря, даже «Жигулевское», если свежее, вполне можно пить, но брать его следует только в темно-коричневых бутылках, в них оно почему-то крепче и хранится дольше. Загадка! Мой сосед и друг Жека Ипатов считает, все дело в каких-то лучах, которые не пропускает темное стекло. Почему же тогда все наше пиво не разливают в правильные бутылки? Темного стекла им не хватает? А чего у нас хватает при развитом социализме?
Прав Ковригин: неужели в стране, запустившей человека в космос, нельзя сделать так, чтобы на земле люди после работы или учебы могли спокойно посидеть за кружкой хорошего пива? В чем проблема? В социализме? Но в Болгарии, Польше, Венгрии, Чехословакии и ГДР тоже социализм, а с пивом и колбасой там все в порядке. Значит, в принципе возможно? Там. А у нас? Когда я в 1974 году впервые попал в Прагу по межвузовскому обмену, меня потрясло изобилие «пивечка». И никаких очередей. Зато в Москве у ларька, даже если висит дощечка «Пива нет», все равно народ кучкуется: вдруг подвезут?
Года два назад я летал по командировке Союза писателей в Абакан. Вышел из гостиницы, чтобы пообедать в столовой редакции местной газеты: в ресторане дорого, а в общепите котлеты из китового мяса. На тротуаре меня чуть не сшибли с ног. Люди целеустремленно бежали, прижимая к груди трехлитровые банки, гремя ведрами и канистрами...
— Что случилось?
— Пиво привезли!
Я поспешил за ними и посреди немощеной площади увидел желтую бочку (в Москве из таких продают квас), а вокруг, как удав, кольцами обвивалась бесконечная очередь. Я пристроился в хвост. Мужик, стоявший впереди, поднял булыжник, протолкался к цистерне и обстукал покатый железный бок.
— Не хватит! — хмуро сообщил он, вернувшись, но не ушел. Теперь это называется социальным оптимизмом.
Вдруг я услышал:
— Жора, не стой, уже осадок сливают. Пошли, я на всех взял!
Это был заведующий отделом «Абаканского комсомольца» Вася Кильчугин, сгибавшийся под тяжестью огромной канистры. Я помог ему дотащить ценный груз до редакции, а по пути Вася рассказал, что на продовольственной базе у них есть рабкор, он-то и просигналил, едва бочка выехала за ворота, благодаря чему Кильчугин оказался в начале очереди, сразу за работниками прокуратуры, милиции и загса. Пиво на вкус напоминало перебродивший квас, но если добавить водки — пить можно.
24. Постель-читальня
Как я люблю твой ждущий взгляд,
Но зря сняла ты платье...
Мне дали на ночь «самиздат»,
И должен дочитать я!
А.
Я читал и ничего враждебного советской власти в рассказах не находил: обычное интеллигентское брюзжание с русским уклоном. Дальше шла трогательная любовная новелла. Автор познакомился на научной конференции с молодой филологиней и после нудного семинара пригласил ее в ресторан. Она пришла в эффектном черном платье и была настолько хороша, что он не решился так вот сразу затащить ее в свой номер, боясь отказа. Решился Ковригин на это через двадцать лет, снова встретив ту же даму на каком-то филологическом толковище. Она явилась на званый ужин в том же самом черном платье, которое без колебаний сняла чуть позже в номере, словно упрекая робкого ухажера: «А счастье было возможно еще тогда, в первую встречу!»
Однажды, обидевшись на Нину из-за бытового тиранства, я решил отомстить ей с подружкой моей юности Леной Зарайской. В студенчестве мы с ней жутко целовались, но до постельной фазы не дошли по глупому недоразумению: она повредила ногу на катке и влюбилась во врача-ортопеда. Память сохранила лакомый образ высшей свежести. Я порылся в старой записной книжке, позвонил. Удивленный, но ничуть не изменившийся голос охотно согласился на свидание. Боже, что я увидел, встретившись с ней на Тверском бульваре! За годы разлуки у Зарайской выросли усы, нос стал похож на баклажан, бедра оплыли и смахивали теперь на фонарные тумбы. А какая прежде была французистая брюнеточка с зовущим станом! Мы поели мороженого, запив рислингом, повспоминали молодость и наши поцелуи в гулких подъездах. Лена сказала, что давно разошлась с мужем, оказавшимся бабником, живет одиноко, часто вспоминает меня и хочет вернуться в прошлое. Однако я наотрез отказался посмотреть ее однокомнатную квартиру в Беляеве. Пусть уж лучше домашнее тиранство...
Позабавил рассказ Ковригина о сотрудниках нашего торгпредства в Кёльне, им запретили посещать китайские ресторанчики из-за напряженных отношений с Пекином. Остро, ехидно, не напечатают. Но заводить из-за этого персональное дело?! В общем, читая и размышляя, я приходил к выводу: этот скандал — недоразумение, глупость, разберутся и исправят. Зачем травить хорошего писателя, пусть и не совсем советского? Да и где они, эти советские писатели?
Мысли потянулись вдаль, как табачный дым в открытую форточку. Пригрезилось, что мои запрещенные повести напечатаны в «Юности», мне насыпали огромный гонорар, а всесоюзная слава сжала меня в объятиях, как мускулистая нимфоманка. И вот я на потрясающей иномарке, вроде той, на которой разъезжает Палаткин, подкатываю к театру имени М. после спектакля. Из служебной двери выходят актеры, появляется и Гаврилова. Я приветливо улыбаюсь, но букет вручаю не ей, а скромной молоденькой актриске, у которой и слов-то в спектакле нет, кроме: «Да, мадам!» Лета опускает свои незабудковые глаза, сутулится, понимая всю справедливость возмездия, и уходит в свою заурядную жизнь. Нет, не так... Я, достав из машины второй, огромнейший букет, ее догоняю, и она просит у меня прощение до утра...
Нина доварила суп, замочила на завтра белье, заштопала Аленины рейтузы, потом долго пела в ванной под шум воды и наконец явилась в желтом пеньюаре.
— Боже, как хорошо! — вздохнула она, ложась поверх одеяла.
У советских супружеских пар, не приученных напрямую извещать друг другу о плотских желаниях и способах их исполнения, обычно имелись какие-то призывно-иносказательные знаки. В нашем случае — желтый пеньюар означал: почему бы и нет... Но это будет при условии: я поклянусь не пить, не задерживаться на работе, забирать ребенка из сада вовремя, не разбрасывать носки и трусы по квартире, а также перестану грызть колбасу вместо того, чтобы аккуратно отрезать куски ножом... В ответ я состроил блудливо-покорную рожицу, Нина подарила меня снисходительной улыбкой и спросила:
— О чем ты думал, когда я вошла?
— О тебе!
— Врешь! — она потрепала меня по волосам.
— Почему?
— Лицо у тебя было не такое.
— Какое?
— Досвадебное.
— Хм...
— Что читаем?
— Так, по работе.
— Вот я коза, огонек забыла убавить! — Она вскочила и умчалась на кухню, мелькнув сквозь прозрачную ткань обещанным телом.
Хорошо, что природа-мать не нагрузила людей телепатическим даром. Тогда счастливых или терпимых браков вообще не стало бы. Ну сами посудите: входит жена в желтом пеньюаре и сразу видит, чем набита твоя голова. Там — актриса Лета Гаврилова во всевозможных ракурсах. А войди Нина чуть раньше, она нашла бы в моем мозгу усатую Зарайскую, а за полчаса до этого обнаружила бы там идеальные ягодицы Веры Денисовой. Кто ж поверит, что у меня со всеми этими женщинами ничего почти не было? Никто. И какая семейная жизнь такое выдержит? Никакая. Спасибо, спасибо, мудрая природа, и разреши впредь именовать тебя просто Богом!
Осознав невинность «Крамольных рассказов», я почувствовал вкус к жизни. Вялые токи домашнего вожделения ожили и заиграли в теле, что апрельские ручьи на московских холмах. Нина вернулась с кухни, легла рядом и закрыла глаза, вспоминая, все ли намеченное на вечер сделано. Я молниеносным движением подтвердил зрительную догадку: трусиков под пеньюаром нет.
— Постриглась?
— Не болтай глупостей!
«Интересно, как с этим у актрис? Спортсменки, говорят, бреются наголо...» — думал я, приступая к предварительным ласкам. Переведенная с немецкого языка «Новая книга о супружестве», которой зачитывалась тогда вся страна (мне дали на день), советовала мужчине «длить прелюдию не меньше 10–15 минут, а женщине чувственно отзываться на прикосновения и массирующие движения партнера, не тая самых сокровенных порывов». Но кто же любит по книжкам?
— Подожди, давай немного почитаем. Надо отдышаться. Это у тебя что?
— Так, рассказики.
— Чьи?
— Ковригина.
— Ковригина?! — жена рывком села на постели. — Ого! Вы будете печатать?
— Возможно. Давай об этом потом...
— Я тебя еще не простила.
— Вот я и хочу тебе помочь...
— И помог бы. Ты уже полтора часа в горизонтали, а я только легла! Эгоист!
Она с обидой залезла под одеяло, взяла ворох отчитанных мною страниц, подровняла, поправила на переносице очки и показательно углубилась в чтение. Если бы я был скульптором-монументалистом и ваял памятник неудачному браку, то вытесал бы из серого гранита супругов, которые лежат в широкой кровати, читая каждый свое. Причем у женщины на голове еще и бигуди...
Минут через десять Нина спросила:
— А ты про такую материю, эпанж, когда-нибудь слышал?
Этот рассказец я уже прочитал, речь там шла о бабушкином отрезе, купленном еще до революции и хранившемся в сундуке полвека.
— Нет, ни разу.
— Наверное, сейчас эпанж хорошо бы носился.
— Почему?
— Ну ведь велюр снова в моде.
— Велюр? — со значением переспросил я и хотел продолжить прелюдию.
— Потом.
Прошло полчаса, и жена снова спросила:
— Александр Бек в самом деле передал свой роман за границу?
— С чего ты взяла?
— Тут написано.
— Ну да, передал. — я отметил, что Нина читает внимательнее меня.
— Может, и тебе «Дембель» передать?
— Ага, и вылететь из партии.
— А Бек вылетел?
— Нет, кажется...
— Вот видишь.
— Может, прервемся? — попросил я, пытаясь пробраться под одеяло.
— Подожди, очень интересное место!
— Про что?
— Про черное платье. Настойчивый он все-таки мужчина!
— Может, и нам не стоит откладывать на двадцать лет? — призывно прогнусавил я.
— Почему ты сегодня так поздно Алену забрал?
— Виноват, исправлюсь...
Я предпринял очередной натиск, пренебрегая советом «Новой книги о супружестве» «повышать градус близости постепенно, не забывая, что у женщин шея, плечи, уши, голова и даже локти — тоже эрогенные зоны...».
— Да подожди ж ты! — Нина сердито подоткнула бок одеялом. — Какие все-таки писатели бывают — не оторвешься...
Ясно: я в число «неотрывных» писателей не вхожу, а возможно, никогда и не войду. Ничто так не охлаждает пыл творческого мужчины, как явное или косвенное сомнение в его очевидном таланте. Даже упрек в половой недостаточности не так обиден.
— Завтра после работы зайдешь в универсам. Список продуктов на столе. — Нина решила добить мое уязвленное вожделение.
— У меня завтра...
— Найдешь время. У писателей тоже есть семейные обязанности.
«Ага, вышла бы замуж за Рубцова, Перебреева или Торможенко, тогда узнала бы!»
Я вообразил свой немедленный уход из семьи к некой туманно-совершенной женщине, красивой, умной, тонкой, домовитой, страстной, умело отдающейся мне по первому зову и восхищающейся моим талантом. При этом сама мысль, что Нина могла тоже выйти за другого, показалась мне диковатой. За Толю она уж точно никогда бы не вышла. Пообщавшись с Торможенко на моем дне рождения, который отмечали в редакции, жена потом сказала: таких самовлюбленных зануд надо выбрасывать из поезда еще по пути из Курска в Москву. Я вздохнул: перед глазами снова возникла Лета в кринолине, с фальшивыми перстнями на длинных пальцах и нарисованными вполлица театральными глазами. Но трудно отмстить жене с актрисой, если та не является на свидания...
— Ах, какой русский язык! — мстительно воскликнула Нина. — Такого теперь уж нет...
25. Антисоветчина, как и было сказано
Без убогих своих агитпропов,
Без марксистских своих идиом
Разъясни нам, товарищ Андропов,
Кто мы, где мы, куда мы идем?
А.
Первые тревожные признаки настоящего инакомыслия я уловил, читая вроде бы невинную байку про поэта Феликса Чунина, который, выпив, расхвастался дружбой с легендарным сталинским соратником Молотовым. В доказательство он позвонил ему, поздравил с Пасхой, а потом передал трубку Ковригину. Бывший член Политбюро вежливо спросил у знаменитого «деревенщика», какую книгу тот сейчас пишет. «Время собирать камни», — был ответ. «Какие такие камни?» — насторожился ветеран ленинской гвардии. «А те, что вы, Вячеслав Михайлович, в свое время поразбросали!» Вот оно как... Но ведь на этих самых разбросанных камнях и стоит нынче могучий СССР. Лихо!
Думаю, Чунину такой ответ не понравился, он преклонялся перед генералиссимусом. За акростих «Сталин жив» Феликса призвали в партком, начали прорабатывать, а поэт возьми и спроси: «Покажите мне, товарищи, хоть одно партийное постановление, где сказано, что Сталин мертв!» Его обозвали демагогом и оставили в покое. Чунин был человеком веселым и находчивым. Когда он уходил от первой жены, поэтессы Томы Кузовковой, дамы с манерами библиотечной весталки и хваткой самбиста, она выкатила ему огромный и мелочный счет за все сразу: за потерянную якобы девственность, съеденное питание, нажженное электричество, стоптанные тапочки. Гордый Феликс спорить не стал, разменял требуемую сумму на копейки и оставил в мешке из-под картошки у дверей жадины: подавись! Умер он в ХХI веке, пережив крушение своего любимого Красного проекта. Торопливо шел по улице и упал. Стихи его как-то подзабылись, зато часто переиздают беседы с Молотовым и сталинскими маршалами. Феликс, как и сам генералиссимус, делал ударение на последнем слоге — «маршалами».
Читая дальше «Крамольные рассказы», я споткнулся об историю про фронтовика, который покрошил из автомата дюжину русских прачек, служивших в немецком госпитале. Перед тем как нажать на спусковой крючок, он им улыбался, чтобы несчастные не разбежались, почуяв угрозу. «За что ж ты их так?» — спрашивает у ветерана автор. «А как еще с ними? Они же на немцев работали!»
Ну ведь ерунда же полная! Я сам любил поговорить с ветеранами и наслушался от очевидцев разных суровых былей, радикально не совпадавших с тем, что показывали в фильмах о войне. Но эта история явно смахивала на клевету, причем злостную. Во-первых, как мог боец покрошить из ППШ провинившихся соотечественниц без приказа? Это же чистый трибунал! Да и кто бы отдал ему такой приказ? Даже из власовцев и бандеровцев повесили только главарей, остальных услали в лагеря, а через десять лет отпустили восвояси. Я в доме творчества на Пицунде лично выпивал с народным украинским поэтом Юрком Пилипенко, служившим в дивизии «Галичина». Он после графина чачи хвастался, как пустил под откос дрезину с красноармейцами, а потом ходил вдоль насыпи, добивая покалеченных бойцов штыком. В это я верю. А у Ковригина не срастается. Русских баб, сожительствовавших с немцами и родивших от врагов, тоже ведь после Победы не тронули. Они разве виноваты, что под оккупацией жили и голодали? Они, что ли, от Бреста пятились? Ну, хорошо, ославите вы матерей немецкими подстилками, сошлете в Казахстан, а как после этого «немчурят» честными советскими гражданами растить? Детские дома и так сиротами переполнены. Нет, советская власть, конечно, дама со странностями, но никак не злобная дура...
— О чем ты опять думаешь? Читай! Я тебя уже догоняю! — поторопила Нина.
В следующем рассказе речь шла о самом большом брянском храме, который все-таки снесли, хотя министр культуры Фурцева лично обещала Ковригину по телефону: пальцем церковь не тронут! Обидно, что взорвали, но разве в каждой стране писатель может запросто позвонить министру? И вообще власть писателя не обижала: на фронт не отправила, повезло. Еще в армии Ковригин стал печататься, потом работал в самом популярном советском журнале «Огонек», объехал весь СССР и многие страны, был вхож к большому начальству, а всемогущий глава МВД Щелоков (про это Ковригин тоже написал рассказик) выдал ему удостоверение консультанта, которое наводило ужас на всех гаишников. По совести сказать, чуть не каждая вторая зарисовка в рукописи была о поездках за рубеж: Париж, Берлин, Лондон, Рим, Чикаго, Прага, Варшава, Пекин...
Про соцлагерь и говорить нечего: там он просто свой человек. Мое сердце заныло, я-то сам пока побывал только в Болгарии, Румынии, Чехословакии, Польше и ГДР. Правда, меня наконец-то включили в делегацию, которая поедет на праздник газеты итальянских коммунистов, но пока в качестве резерва: если приболеет кто-то из заявленных стариков. А тут человек два месяца колесит по всей Америке с лекциями, да еще, будучи в ФРГ, обижается, когда во Франкфурте его не встречает посольская машина, чтобы отвезти в Бонн...
Но все эти вояжи не радуют Ковригина, и в рассказах он постоянно с нежной ностальгией возвращается к царским временам, когда были порядок, изобилие, благолепие: в прудах плавали тучи уток, на лугах паслись несметные стада гусей, овец, коз, коров, да еще и не простых, а невиданных заморских пород. При большевиках всю живность, ясно, пустили под нож, заменив английских молочных рекордсменок тощими советскими буренками. Обидно? Конечно! Я и сам поездил по стране, читал стихи в колхозах, в том числе отстающих, где фермы светились дырявыми кровлями. Но были и передовые хозяйства — под новенькими крышами. В одном совхозе директор хотел подарить мне письменный стол на львиных лапах, оставшийся еще от помещика. Себе с прибылей он купил новенькое совершенство из полированных опилок. Но я, чуть не рыдая, отказался: до сносного шоссе дар надо было везти почти сто километров на грузовике по таким дорогам, что луноход не прошел бы.
Что ни рассказ, то плач о потерянной России. Вот автор проезжает мимо колхоза «Борец»: грязь, запустение, обломки техники, ветхие здания. А прежде тут было имение графа Суворова: ухоженный парк, пруды с прорвой рыбы, аллеи, куртины, клумбы... Куда все девалось? Почему? А потому что раньше тут был хозяин! И помещики-то у Ковригина все просто благодетели: лютый барин как заорет на жадного управляющего, мол, выдать крестьянину новую кобылу вместо павшей лошаденки, а то запор-р-рю! Может, Ковригин и сам из бывших? Вроде не похож...
Или другой сюжет: вот некогда большое — в 200 домов — село. Вообразите, там было девять чайных и семь лавок! Закуску к водке давали бесплатно. Сами на меду пиво варили. Теперь-то хорошо, если раз в квартал бочку жигулевской мочи привезут. (В этом месте я вспомнил абаканское пиво.) А какая ярмарка в селе была! Все, что хочешь, можно купить. Даже пожарную машину. «Кто ж покупал?» — недоумевает автор. «Мужички. Скинутся и возьмут для своего села...» — отвечает ему старичок очевидец, первый председатель местного сельсовета. «Девять чайных! — подначивает писатель. — Быть того не может!» «Как так не может? Я же их сам все и позакрывал!» — «А теперь сколько чайных?» — «Одна. Да и то лучше не ходить...»
Уж не из кулаков ли Ковригин? Я почуял легкую классовую неприязнь.
Умиление прошлым естественно перетекало у крамольника в недовольство настоящим. Ну все у нас не так! Даже то, что хорошо, все равно плохо. Почему, например, нет безработицы? А потому что мы одно и то же по десять раз переделываем...
— Ты думаешь, напечатают? — спросила жена, дочитав новеллу «Откопали».
...Школьники в 1960 году положили в бутылку вырезку из «Правды», где Хрущев обещал коммунизм в 1980 году, засургучили и зарыли в сквере, а через 20 лет откопали. Читают про бесплатное питание и дармовой проезд, про обогнанную Америку, про изобилие по потребностям — и хохочут вместе с толпой сограждан. В общем, всех забрали куда следует...
— Конечно, не напечатают.
— Он смелый!
— Очень, — согласился я и попытался погладить жену под пеньюаром.
— Да ну тебя! После того, что он пишет, вообще настроение пропало.
Наконец я добрался до того, из-за чего, видно, и разгорелся сыр-бор, — до рассказа «Невероятный разговор». Автор накануне кровавых событий 1956 года как корреспондент «Огонька» приезжал в Будапешт и познакомился с Андроповым, в ту пору советским послом в Венгрии. Вдруг спустя почти тридцать лет ему звонят из ЦК и сообщают: новый генсек хочет пообщаться. Присылают машину. Писатель, недоумевая, едет, гадает: зачем вдруг понадобился начальству? Его встречают и проводят в большой кабинет. Он ждет, соображая, о чем пойдет речь. о литературе? А может, поднимай выше, о состоянии общества, об экономике, о том, как новому вождю взяться за дело, с чего начать? Наконец выходит старый, усталый человек в больших очках и спрашивает: «Ну и как там в народе ко мне относятся? Пошли уже анекдоты? Чувствую, не любит меня народ. А почему? Я, даже когда руководил КГБ, никого особо не сажал, только если за дело. Несправедливо...»
И тут Ковригин как ему врезал со всей посконной прямотой: «А за что вас любить-то? Вы еще ничего для народа не сделали!» «А что нужно народу?» — опешил Андропов. И тут автора понесло. Прекратите войну в Афганистане. Объявите ее кровавой ошибкой. Пошлите к черту соцлагерь и прочих международных нахлебников, пока они нас не послали. Перестаньте гнать природные богатства и культурные ценности за рубеж. Сделайте рубль конвертируемым. Это же курам на смех: в стране две валюты — для внутреннего и внешнего хождения. Верните прежние названия старинным городам! Что еще за Калинин, Орджоникидзе, Киров или Горький? Тверь, Владикавказ, Вятка, Нижний Новгород! Снимите народ с унизительного пайка, избавьте от стояний в очередях, от поездок в Москву за колбасой. Освободите от сидения на скучных собраниях, от лозунгов повсюду, от вранья в книгах, в газетах, на радио, на ТВ. Не зажимайте инициативу, разморозьте мозги, не давите самодеятельность. Закройте комбинаты, отравляющие Байкал! Восстановите порушенные памятники культуры, включая храм Христа Спасителя, откройте верующим церкви и мечети... Верните народу его праздники, ярмарки, лошадей, мельницы, землю... («Точно из кулаков!» — подумал я в этом месте.) Вот тогда вас полюбят. А то устроили несколько дурацких облав в парикмахерских и пивных, а уже любви захотели...
Ковригин ждал, что Андропов крикнет «хватит!» и хлопнет по столу, но генсек молчал, а потом грустно молвил: «Что ж, пожалуй, так и поступим...»
И в этот момент автор проснулся.
Нина читает быстрее, чем я, на «Невероятном разговоре» она меня догнала, и крамольный рассказ мы глотали одновременно, сблизив головы и скользя глазами по одним и тем же строчкам, а закончив, посмотрели друг на друга с ужасом:
— Его посадят!
— Могут даже из партии выгнать! — прошептал я, поняв наконец, куда меня втянули.
Словно ища защиты, я прижал к себе теплое тело жены, подернутое тонким пеньюаром.
— А ну, дыхни! — потребовала Нина. — Все-таки пил!
— Ну, киса...
— Тамбовский волк тебе киса!
Ночью мне снилась красная пожарная машина, украшенная двуглавым орлом и запряженная черными гусями...
26. Вдоль оврага
Заунывно бубнил Виктор Цой.
БАМ вгрызался в таежные дали.
Мы куда-то бежали трусцой
И по Брэггу потом голодали...
А.
Утром сквозь вязкий сон я услышал треньканье будильника, хотел нажать на кнопку, чтобы не мешал спать, но найти не смог. Очевидно, Нина зашила будильник в матрас, и правильно сделала, но тогда как его теперь заводить и ставить на нужное время? Каждый вечер вспарывать матрас и зашивать? От удивления я проснулся, разлепил глаза и понял: звонит телефон. Аппарат у нас на длинном шнуре, и перед сном мы ставим его под кровать, чтобы не наступить в темноте. Я нащупал трубку, поднес к уху и услышал бодрый голос Жеки Ипатова:
— Бежим?
— Бежим...
Жена вскинулась и посмотрела на меня с сонной ненавистью: ей оставалось до подъема еще целых полчаса. Стараясь не шуметь, я умылся и выпил чаю с бутербродом. Через пятнадцать минут, досыпая на ходу и здороваясь по пути со знакомыми собаководами, я, в олимпийке и кедах, выскочил на улицу. Несчастные люди! Лучше бы детей завели. Жека ждал меня, разминаясь. Алое солнце уже взошло и расточилось. Над лесом розовели облака, похожие на креветки. Но окна многоэтажек еще горели лимонным или апельсиновым огнем — в зависимости от цвета абажуров.
— Салют, суперфосфат! — мой друг любил это странное приветствие.
— Ура! — отозвался я.
Мы потрусили вдоль Оврага. Под ногами шуршали листья, нападавшие за ночь. Мы бежали как в фильме «Осенний марафон». Нет, это вовсе не художественная выдумка сценариста и режиссера, в СССР на самом деле вошел тогда в моду бег трусцой. Считалось, оздоровительный бег вкупе с дыханием по Бутейко, голоданием по Брэггу, закаливанием по Порфирию Иванову, очищением организма соками и клизмами по Шаталовой — это бессрочное здоровье, залог активного долголетия, почти бессмертия.
На бегу мы с Жекой переговаривались, хотя это и было против правил.
— Ты чего сегодня такой грустный? — спросил я, заметив в его лице суровую сосредоточенность.
— Сберкнижку нашел.
— Где?
— В гардеробе, под бельем.
— И много там денег?
— Почти полторы.
— Ну так и хорошо!
— Чего ж хорошего? Это Нюркина книжка. Секретная.
— Как это так — секретная? — я даже остановился от удивления.
— А вот так... — Жека, превозмогая обиду, наоборот, ускорил бег.
Ну и дела! По моим представлениям, в семейной жизни секретной могла быть только радость на стороне, а денег всегда так мало, что делать из них тайну смешно. Даже если захочешь, все равно не выйдет. Недавно я получил в «Молодой гвардии» за внутренние рецензии 300 рублей. Деньги приличные, но ведь сколько дряни пришлось перечитать и обоснованно зарубить на дальних подступах к тематическому плану! К тому же есть ритуальные обязанности: проставиться редакторам, которые тебе эти рукописи припасли, выпить с заведующим отделом и так далее... Утром я проснулся от следовательского взгляда Нины, она сидела передо мной на стуле с растрепанной пачкой денег в руке.
— Это что? — спросила жена.
— Где ты взяла?
— На полу возле книжного шкафа валялись.
— Гонорар за рецензирование, — сознался я, ибо никакие другие версии в тяжелую голову не вступили.
— Ты не говорил, что получишь так много.
— Сюрприз! — улыбнулся я, вспомнив, как хотел спрятать заначку в книгах, но не совладал с купюрами, а потом и с равновесием.
— И сколько же тебе выдали?
Больной мозг попытался прикинуть растрату: шампанское и коньяк в издательстве, шашлыки и водка на Сущевке, пивная на Маросейке с ребятами из горкома, раблезианский ужин в ЦДЛ с кем уже не помню... Напоследок — такси в Орехово-Борисово. Полтинник, а то и шестьдесят рублей я точно просадил, к гадалке не ходи. За такое расточительство семейных средств положен расстрел. (Кстати, без шуток, в СССР приговаривали к высшей мере, если ты украл у государства больше десяти тысяч рублей.) Сникнув под карательным взором Нины, я соображал: в разбазаривании пятнадцати рублей хотя бы для достоверности надо сознаваться, иначе вообще не поверит. За такую сумму, вырванную из бюджета, получу всего лишь порицание и карантин. Не привыкать — переживу.
— На руки выдали двести пятьдесят с мелочью, — объявил я после мучительных арифметических действий в похмельном уме.
— Ясно. Лгун! Не можешь не соврать! Здесь двести шестьдесят три. Конфискуются за вранье. Ребенку и мне носить нечего!
Ну, конечно, голые ходят!
Я догнал друга. Некоторое время мы бежали вровень, он обиженно сопел по Бутейко, потом сердито объяснил:
— Рылся в тряпках, ветошь искал — велосипед на зиму протереть хотел. Нашел! Она эту книжку четыре года назад завела, каждый месяц откладывала по двадцать пять рублей, мне же говорила: денег до зарплаты не хватает, мало зарабатываю. А я как дурак каждую копейку в дом... Нет, представляешь, тайком от мужа! Теперь точно разведусь!
— Ну и правильно.
— Съеду к Иветке! Поможешь вещи перевезти?
— Как машину починят — сразу.
— Спасибо, ты друг!
Мы замолчали: одновременно бежать и возмущаться женским вероломством трудно, а дышать при этом по Бутейко и подавно. Съехать к любовнице Жека собирался каждый раз, когда ссорился с Нюркой. Иветка, его сослуживица, заманчивая дама с ребенком, жила тоже в Орехово-Борисове, но по другую сторону Каширского шоссе, на улице Генерала Белова. Она то ли развелась, то ли просто разбежалась с мужем. Мой друг как-то в начале их романа зазвал меня к ней на чай, чтобы узнать мое мнение. Ничего особенного: смешливая толстушка с вертким задом, но ему нравится. Женщины, они ведь как галстуки. Почему одни тебе подходят, а другие нет, понять невозможно, но посмотришься в зеркало — и все ясно: твой галстук.
Жека и бегать-то начал, чтобы в процессе оздоровления без помех проведывать смешливую подругу. Потрусит от инфаркта, на полчаса заскочит к даме, потом вернется домой и поет в душе, смывая грешный пот и чуждые ароматы. Меня же он вовлек в бег во избежание ненужных подозрений. Нюрка однажды уловила посторонний парфюм, исходящий от мужа после кросса, и вяло забеспокоилась. Впрочем, Жека купил ей к 8 марта флакон «Пуассона», каким душилась Иветка, и решил проблему.
Судя по скупым признаниям, у моего друга с женой был даже не рутинный брачный секс, который всегда бледноват, как прошлогодний праздничный лозунг. Нет, ему выпала унылая борьба за огонь с помощью трения. Подозреваю, Нюрка и замуж-то за него вышла без особых чувств — просто время подперло, а тут подвернулся напористый, влюбчивый выпускник мехмата. С мужем на людях она держалась так, словно он не очень приятный попутчик в купе. Больше всего ее раздражало, как Жека ест, особенно закусывает спиртное...
— Тебе попадались женщины, которым вообще ничего не надо?
— Вроде бы не попадались, — ответил я и не солгал.
Нина была не холодна от природы, а просто слишком требовательна к предпосылкам телесного единения. Нам еще в школе объясняли: не хватает хотя бы одной занюханной предпосылки — и никакой революции не будет, на баррикады народ не заманишь.
— А вот мне попалась! Если бы не Лизка, я бы давно уже... Эх!
Из подъезда кооперативного дома Внешторга выскочил еще один бегун, одетый в непромокаемый «адидас», синий с бело-голубыми вставками. На голове красовалась бордовая бейсболка той же фирмы, а на ногах — белые кроссовки с тем же заветным трилистником. На груди висел плеер «сонька», а к ушам тянулись красные проводки. Мы с другом обменялись взглядами, исполненными классовой неприязни. В те годы человека, работавшего за рубежом или часто туда выезжавшего, можно было узнать сразу — по неповторимой одежке, какой в Союзе не добудешь ни за какие деньги. Можно, конечно, купить чеки (они шли по два «деревянных» за один инвалютный рубль) и отовариться в «Березке», но эти шмотки грешили качественным единообразием, и, надев в театр «чековую» обновку, ты рисковал встретить кого-то облаченного в точно такой же пиджак или свитер. «Как приютские!» — говаривала в таких случаях моя бабушка Анна Павловна. Другое дело — тряпки, снятые с вешалок как с веток прямо там, в капиталистических кущах! Сразу видно...
«Инобегун», пробираясь между «жигулей», плотно стоявших у подъезда внешторговского дома, надменно глянул на нас, одетых с неброской советской простотой, и направил кроссовки в противоположную сторону. Еще бы, ему с нами не по пути.
— А ты ей сказал, что нашел книжку? — спросил я.
— Нет. Назад положил.
— Зря.
— Все равно вклад на ее имя. Пусть подавится! Точно разведусь.
— Правильно!
— Лизку жалко...
— Хорошая у тебя девочка! — вздохнул я.
Дети не виноваты, что их матери сходят с ума из-за денег и превращают супружеские объятия в разновидность исправительных работ по месту жительства.
— Вырастет — поймет! — сам себя приободрил Жека.
— Конечно, поймет.
Его дочь Лизу, востроносую смышленую девочку, однажды на уроке спросили, каких она знает писателей. «Пушкина и дядю Жору!» — резво ответила она. «Какого еще дядю Жору?» — оторопела учительница. «Нашего соседа. Папа с ним пиво пьет, а мама ругается...»
— Да ни черта ты, Жека, не разведешься!
— Разведусь, Жорыч, ей-богу!
— К Иветке вечером побежишь?
— Нет. У нее ребенок заболел.
Мы замолчали, готовясь к ускорению, чтобы, как обычно, рвануть от автобусной остановки до «Детской кухни»...
— Как там твоя актриса? — спросил друг, переходя после ускорения на успокаивающую дыхание ходьбу.
— На гастролях, — соврал я.
— Шанс есть?
— Конечно!
— Расскажешь потом?
— Обязательно.
— Как ты думаешь, когда все это грохнется? — поинтересовался он, имея в виду конечно же социализм.
— Мы с тобой не доживем.
— Думаешь? По «Голосу Свободы» сказали, Андропов совсем плохой, снова госпитализировали. С помощью Джуны только и держится.
— И по телику он выглядел неважно, — согласился я.
— Не помер бы... А кто вместо?
— По Би-би-си говорили, Романов или Щербицкий.
— Романов отпадает. Он дочке свадьбу забабахал в Эрмитаже, до хрена екатерининского фарфора побили. Его даже на Политбюро за это разбирали. Ну что за люди! Гуляли бы по-тихому в Гатчине или в Царском селе — слова никто бы не сказал. Нет, Эрмитаж им подавай!
— Редкие суки! — подтвердил я.
— Сталин бы за такое расстрелял.
Много лет спустя выяснилось: никакой свадьбы в Эрмитаже не было, слух пустили по приказу Андропова, толкавшего к власти Горбачева, который рулил в Ставрополе, а Юрий Владимирович наезжал к нему в Минводы — почки промыть. Задружились. Романов же был реальным конкурентом, входил в «русскую партию» Политбюро. Вот его и вывели из игры. «Злые языки страшнее пистолета!» Незадолго до смерти, кажется в 2008-м, он появился на ТВ, говорил очень разумные вещи, а отвечая на сакраментальный вопрос о баснословной свадьбе, лишь горько усмехнулся. Фронтовик, куратор военно-промышленного комплекса, вряд ли он начал бы реформы с болтологии, как Горби. При Романове страна, думаю, пошла бы по «китайскому» пути. Эх, да что теперь говорить-то! Если Господь хочет наказать народ, Он заставляет его выбирать между Горбачевым и Ельциным.
— А что там за неприятности у Ковригина? — вдруг спросил Жека.
— Ты-то откуда знаешь? — от удивления я аж споткнулся.
— На «Немецкой волне» слышал.
— Да ты что! — меня удивила осведомленность вражьих голосов.
У Кленового бульвара мы развернулись и побежали назад, к дому.
— И что сказали на «Волне»? — осторожно уточнил я.
— Что он какие-то антисоветские рассказы написал. Вот бы почитать!
— Рассказы как рассказы...
— Ты-то откуда знаешь?
— Сегодня полночи читал... — не удержавшись, с гордой ленцой в голосе ответил я.
Тут уж как вкопанный остановился Жека.
— Врешь!
— Честное слово.
Мой друг был потрясен. Если бы потом, в конце 90-х, я сказал ему, что по случаю прикупил островок в Эгейском море, с замком, пристанью и вертолетной площадкой, он изумился бы, наверное, куда меньше.
— Убиться веником! — это было его второе любимое присловье. — Откуда ты их взял?
— Выдали, чтобы почитал перед обсуждением.
— Перед обсуждением? Когда? Вот бы попасть!
— Оно будет закрытое.
— Тогда забил почитать! — это было третье его любимое выражение.
— Жека, не могу! Даже Нинке не показывал. Дали под расписку на одну ночь. Мне их сегодня в 14.30 в партком сдавать.
— В 14.00 я их тебе верну, подвезу, куда скажешь. Ну, будь другом! Я же тебе никогда не отказываю!
Это была мольба с предупреждением. Друг деликатно намекал: если я не дам ему рукопись, то до конца своих дней буду собственными силами чинить сантехнику, электрику, электронику, собирать и присобачивать к стене секционную мебель. Кроме того, в минуту летального похмелья он больше никогда не выручит меня спасительным пивом.
— Ладно! — согласился я. — Но если потеряешь хоть страничку, меня будут убивать вместе с Ковригиным.
— А его будут убивать? За что?
— Я пошутил, пошутил... Привезешь на «Баррикадную». В 13.30.
— Отлично! У нас как раз обед.
Мы обогнали импортного бегуна и со злорадством обнаружили, что тот вляпался белыми кроссовками в собачье дерьмо на газоне и теперь с ужасом смотрел на унавоженные «адидасы». Поделом, не заносись! Ты не на Западе, где хозяева ходят за своими псами с пакетиками и тут же подбирают за питомцами.
«А если у животного понос? — вдруг подумалось мне, но я отогнал глупую мысль. — Что за чушь! На Западе у собак поноса не бывает. Это не Запад!»
27. Чиполлино
Как хорошо быть Буратино,
Мальвину целовать взасос
И к ней под юбочку интимно
Совать свой любопытный нос.
А.
После пробежки мы поднялись ко мне и я, скрипя сердцем, отдал другу папку с «Крамольными рассказами». Нет, читатель, ты напрасно ухмыльнулся: не «скрепя сердце», а именно «скрипя сердцем», ведь я буквально чувствовал, как мой миокард скрипит, изнемогая от опасного великодушия.
— Жека, я тебя умоляю!
— Жорыч, у меня как в сейфе Гохрана!
— Ну, смотри...
Нина уже увела Алену в детский сад, а оттуда поехала через пол-Москвы в свой любимый архив, где занималась машинной обработкой единиц хранения. К работе она относилась очень серьезно, хотя, по-моему, женщины на службе в основном пьют кофе и чай, курят, вяжут варежки, хвастаются домашней выпечкой и бесят друг друга обновами. На кухонном столе лежал список продуктов, которые мне надлежало купить для дома, для семьи. Поверх листка для убедительности жена положила хлебный нож.
Я тщательно побрился, подровнял маникюрными ножницами усы и, чтобы избежать вечерних обвинений в неряшливости, тщательно смыл с фаянса прилипшие волосяные обрезки. Затем я надел новый темно-синий югославский костюм-тройку, выстоянный женой в «Белграде», и повязал лучший галстук — бордовый с искрой. Пусть Ковригин видит, что «этот козел Полуяков» не такой уж на самом деле и козел. Экономно окропившись одеколоном «One mаn show», купленным в райкоме на закрытой распродаже для актива, я посмотрелся в зеркало и решил все-таки позвонить Лете, но в последний момент, обозвав себя тряпкой, придавил рычажки. Прежде чем ринуться в гущу трудового дня, оставалось проверить, выключена ли электроплита. Однажды я забыл это сделать, и, если бы не теща, приехавшая постирать, все кончилось бы пожаром, пепелищем, катастрофой, что окончательно подтвердило бы мою профессиональную непригодность к семейной жизни.
Во дворе, залитом осенним солнцем, все так же стучал о стену теннисист из второго подъезда.
«Когда же этот тунеядец работает?» — подумал я, приветливо махнув ему рукой.
Клара Васильевна, как обычно, торчала в окне, сторожа кабачок.
— Заморозков не боитесь? — на ходу спросил я.
— Не-а, мы его в одеялко на ночь завернем, — с готовностью ответила селекционерка.
Влюбленный пингвин Гарик, разумеется, на линию не вышел. Я решил не связываться с автобусными доминошниками, повернул в обратную сторону, пересек Домодедовскую улицу и направился к Каширскому шоссе, где останавливался 71-й троллейбус, он ходил гораздо регулярнее. Натянутые провода под напряжением, видимо, дисциплинировали водителей. Основной народ уже откочевал из нашего спального района в места массового трудового энтузиазма, и я, человек полувольной профессии, ехал в почти пустом салоне, для разнообразия считая на фасадах лозунги, зовущие к коммунизму и славящие КПСС: «Партия — наш рулевой!», «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи!», «Да здравствует партия Ленина!»...
Странная все-таки у нас партия: все время сама себя нахваливает. Это мне напомнило одну смешную историю. Нина иногда ходит в Краснопресненские бани в большой бабской компании. Заправляет всем ее однокурсница Зинка Гурнова, и та однажды привела на помывку свою начальницу — дебелую крашеную блондинку средних лет, похожую на Аллу Пугачеву. Новенькая сначала скептически наблюдала за тем, как раздеваются банные соратницы, а потом, расстегиваясь, совершенно серьезно объявила: «Теперь, девки, держитесь — такого тела вы еще не видели!» Ну чисто наша родная КПСС.
...Войдя в редакцию, я с удовлетворением отметил, что этажерка исчезла. Из каморки Веры Павловны слышался железный клекот: вчера она где-то шлялась и теперь наверстывала. Торможенко корпел над своим голографическим романом: дома ему мешала теща с редким отчеством «Афиногеновна», она тщетно пыталась принудить зятя к семейно-полезному труду. Наивная! Гении работают только на себя. Из-за двери доносилось редкое клацанье стальных литер, похожее на звук метронома, потом вдруг наступала тишина, и после мучительного, видимо, размышления следовал одинокий удар: цок! «Неужели, чтобы поставить точку или запятую, нужно столько думать?» — удивился я. Дверь в залу оказалась заперта: ни Крыков, ни Синезубка, ни Макетсон на работе еще не появлялись. Убью!
В моем кабинете пахло вчерашним табаком и мышами, шуршащими за плинтусом. Прежде они существовали тихо, побаиваясь, видимо, любопытной крысы, а теперь просто обнаглели. Я сел, закурил и долго смотрел на телефон, наконец, тряпка, все-таки набрал номер Леты. Пошли длинные гудки. Я вообразил, как звонок застал ее под душем и она ничего не слышит из-за шума воды, сбегающей по ее неведомой наготе, но потом настораживается, чутко хмурится, вышагивает из ванны, накидывает на влажное тело халат и, оставляя мокрые следы, спешит к трубке:
— Алло! Ах, это ты! Как же я рада! Извини, понимаешь...
Но никто не ответил. Бабушка, наверное, ушла в магазин или в поликлинику. От досады заныло сердце, и я закурил. За пыльным подвальным стеклом мелькали спешащие ноги. Мужские в ботинках на толстой подошве, женские в осенних сапогах. Впрочем, изредка попадались модницы в ботиках и даже в туфельках. Мысли приняли философское направление.
«Каждая пара ног, — размышлял я, — бежит по своей неведомой надобности: кто-то на работу, кто-то со службы, а кто-то на свидание. Однако над всеми торопящимися конечностями тяготеет рок, и тот, кто предвкушает объятия, может, переходя Садовое кольцо, попасть под машину. «Хрусть пополам...» У другого возьмет и внезапно остановится сердце, как будильник, который забыли с вечера завести. А вот хорошо бы заболеть, внезапно, тяжело, но не смертельно. Все меня ищут, пропал председатель комиссии парткома! Лялин в бешенстве, Бутов в растерянности, а Розенфельд, седой кардиолог из поликлиники Литфонда, вздыхает: «Какая, голубчики, комиссия, какой там Ковригин! Ваш Полуяков под капельницей лежит. Ему нужен покой. Полный покой!»
В пятом классе я вызвался под маской Чиполлино выступить на празднике детской книги в Пушкинской библиотеке, куда я ходил постоянно и засиживался до вечера. Но родители совсем за меня не боялись, хотя из нашего Балакиревского переулка до Разгуляя шлепать полчаса, даже срезая путь через проходные дворы. Главное ведь — помнить правило: перед тем как перейти улицу, сначала посмотри налево, а потом, дойдя до середины, направо. Но однажды мама меня в библиотеку не пустила: в ту пору по городу разгуливал с топором душегуб по прозвищу Мосгаз. Впрочем, его вскоре поймали и расстреляли, а в нашем общежитии потом долго еще шутили, стуча в соседскую дверь:
— Кто там?
— Мосгаз.
Итак, назвавшись Чиполлино, я стал мастерить себе маску в виде луковки с зеленым ростком на макушке. Пришить к новым «техасам», добытым мамой в «Детском мире», несколько цветных заплат, а потом, после представления, их спороть пообещала бабушка Маня. Без заплат нельзя: все положительные герои у Джанни Родари крайне бедны и ходят в лохмотьях, в отличие от отрицательных персонажей, вроде герцога Лимона и синьора Помидора. Но когда я попытался склеить из цветной бумаги большую полую луковицу, куда поместилась бы моя голова, ничего у меня не вышло. Не удалось также приспособить для этого и проволочный каркас от старого абажура, найденный на чердаке общежития. Меж тем неделя детской книги неумолимо приближалась, а я должен был открывать праздник стихами:
Книга — лучший друг на свете,
Это знают даже дети!
Это знает и строитель,
И военный, и водитель,
И отважный космонавт
Почитать на Марсе рад...
Я, ребята, Чиполлино,
Чтенье — мой досуг любимый!
А какой я, к черту, Чиполлино без луковки на башке? Никто же не поверит. Вот тогда-то у меня и мелькнула сладкая спасительная мысль: хорошо бы заболеть. Наутро я свалился с жаром, в полубреду умоляя маму позвонить в библиотеку и предупредить: Чиполлино у них не будет! Его сразил тяжелый недуг! До библиотеки я добрел, когда праздник книги давно миновал и все уже готовились к Первомаю. Придя туда, я поднялся по старинной чугунной лестнице в абонемент, сдал, изнывая от стыда, книги, прочитанные за время болезни, но никаких упреков не услышал, а только сочувствие:
— Ах, Егорушка, какой же ты бледненький!
— Двухстороннее воспаление, — объяснил я, сильно преувеличивая. — Жаль, что так с Чиполлино получилось...
— С каким Чиполлино? Ах, с Чиполли-и-но... Ничего страшного. Вместо тебя вышел Петя Егошин из 312-й школы...
— Егошин? А из чего он сделал луковку?
— Он вышел без луковки.
— Как это так без луковки?
— А вот так. Просто вышел и сказал: «Я Чиполлино из солнечной долины...»
— И ему поверили?
— Конечно! Даже захлопали. Потом он прочитал твои стихи. Вот и всё. Как ты себя чувствуешь, бедненький? Голова не кружится?
...Из коридора донесся грохот. Я вышел на шум: переругиваясь, Крыков и Эдик Фагин втаскивали обшарпанную оттоманку с ветхой гобеленовой обивкой, обрамленной деревянными кудрями.
— Ставим здесь! — распорядился Боба.
— Это что? — спросил я.
— Первая четверть XIX века. Ампир! — гордо сообщил Фагин. — По случаю оторвали. В «комке» держали для директора гастронома, а его вчера забрали. Наводят порядок-то! Взяточников метут.
— Несите домой! Тут и так не разойдешься.
— Понимаешь, экселенс, — Боба понизил голос, — у Папы жена на кинофестиваль в Аргентину улетела, и он с тройкой нападения у меня застрял. Девчонки бюллетень взяли. Неудобно Папу беспокоить. Я сам у Эдика ночевал. Даже Лисенку пришлось отказать. Пусть пока мебель здесь постоит, а?
— Ладно, только недолго.
— До вечера. Спасибо! Ты-то как?
— В три встречаемся с Ковригиным.
— Да уж, учудил, былинник! За один разговор с генсеком ему голову отвинтят! — усмехнулся Эд.
— Ты-то откуда знаешь?
— У Бобы взял почитать.
— А ты?
— Папа дал, — сознался Крыков.
— И что Папа говорит про это?
— Говорит, Коврига к Нобелевке примеряется.
— Нобелевку только эмигрантам дают, — со знанием дела объявил Фагин.
— А Шолохов?
— Для отвода глаз. Ладно, мне бежать надо. — Эдик обернулся к Бобе. — Ну, так и сколько заказывать?
— Пятьдесят в бежевом переплете и сто в мягкой обложке с прошивкой.
— Не отобьем. Будет как с лифчиками.
— С руками оторвут, вот увидишь!
— Ладно, уговорил, но неликвид на тебя повешу! — строго предупредил Эд и посмотрел на меня с просительной улыбкой. — Жор, не забудь, ладно? Справку надо срочно сдавать. За мной не заржавеет.
— Помню.
— По-бе-жал. — послав нам двойной воздушный поцелуй, он ушел.
У Фагина была странная походка: словно бы он вдруг ощутил в заднице зуд, но решил справиться с ним без рук, при помощи лишь хаотичного движения ягодиц. Сынок крупного паркетного генерала, Эдик окончил хороший вуз, но по специальности не работал, а встал на учет в Профком литераторов, хитрую организацию для тех, кто зарабатывал на жизнь сочинительством, но в Союз писателей вступить не смог по разным причинам: от клинической бездарности до неладов с советской властью. Главная выгода члена Профкома заключалась в том, что он имел полное право не ходить на службу, при этом его не считали тунеядцем, ему капал трудовой стаж и даже оплачивались бюллетени. Но раз в год следовало сдавать гонорарную справку, подтверждавшую, что ты живешь литературой, зарабатывая не менее 72 рублей в месяц. Минимальная тогдашняя зарплата. За эти деньги в ту пору можно было купить: отечественный мужской костюм, или 15 бутылок водки, или 560 батонов белого хлеба, или полторы тысячи раз проехать в метро, или выпить 3400 стаканов газировки с сиропом... Будь Иосиф Бродский членом Профкома, суд бы его оправдал. Да что я говорю! Милиция вообще к нему близко не подошла бы! Но тогда ему Нобелевской премии точно не дали бы...
Фагин не владел ни одним литературным жанром, он вообще с трудом излагал мысли на бумаге. Но без очередной справки о заработках Эдика сразу погнали бы из Профкома, поэтому я и разрешил некоторые наши заметки подписывать его фамилией, на него же выписывались гонорары, которые он, получив в кассе, отдавал подлинным авторам. Более того, провернув очередное дельце, Фагин накрывал в редакции стол. Кормился он мелкой спекуляцией, в том числе валютной, но в основном перепродавал антиквариат и дефицитное тряпье, на чем они и сошлись с Крыковым. Недавно Эд взял на складе у знакомого барыги с большой переплатой партию лифчиков, застегивавшихся не сзади, как обычно, а спереди. В таком перед изумленным отечественным кинозрителем предстала красотка Анжелика — маркиза ангелов и ветреная жена графа де Пейрака. На какое-то время бюстгальтеры-«анжелики» оживили старый мир советского нижнего белья, скромный до убогости. Но то ли Фагин заломил слишком высокую цену, то ли наши консервативные дамы предпочли обычные крючки на спине, то ли торопливые мужики нервничали, не находя застежки в положенном месте, но товар не пошел. Коробочки, разложенные по размерам и цветам, заняли целый угол свободной комнаты в коммуналке Бобы, и он теперь по случаю одаривал «анжеликами» всех своих барышень, даже бывших. Я тоже взял для Нины парочку — черный и красный.
— И что же вы опять затеяли? — скептически спросил я.
— Да так, по мелочи, — буркнул Крыков, отводя взгляд. — Когда планерка?
— Ждем Макетсона и Жабрину.
— Как бы Синезубка его не заездила. Не мальчик уже.
— А что — может?
— Она может, — со знанием дела кивнул Боба. — Перпетуум-баба...
28. Ближе к жизни!
— Как живете, жополизы,
Меж мартеном и жнивьем?
Отвечают журналисты:
— Ничего себе живем...
А.
Легок на помине, появился хромой ответсек. Входил он всегда как-то странно: сначала будто бы сама собой открывалась дверь, затем появлялся старый кожаный портфель, похожий на ранец суворовского солдата, съехавшего на нем с Альп. Следом просовывалась нога в ботинке на «манной каше». Наконец вваливался и весь Макетсон, краснолицый, седой, величавый.
— Худо! Будет дождь, — предупредил он с порога. — Колено мозжит. Извините за опоздание, но я писал срочную справку. Туда! Вы меня поняли?
— О да! — кивнул я.
— Ничего страшного, Борис Львович, Маши-то все равно еще нет, — ухмыльнулся Крыков.
— Я сделаю ей строгое внушение, — пригрозил ответсек и поковылял в залу, к своему столу. — Георгий Михайлович, можно вас на минуточку?
Я пошел за ним, но Боба успел мне шепнуть:
— Ребенка сделал, а теперь еще и внушение сделает.
— Тс-с!
В зале пахло вчерашним кофе и ядовитой женской парфюмерией.
— Ну как, держитесь? — спросил Макетсон, вынимая из портфеля железный строкомер и фломастеры. — Москва гудит. И не только Москва... Я слышал кое-что по «голосам». Худо это! Очень худо! А проза-то, скажу я вам, проходная. Ожидал большего. К тому же нельзя так идеализировать дореволюционную нищую, голодную Русь. Да и антисемитизмом все это как-то отдает. Не находите?
— Не знаю... — Я пожал плечами, уходя от опасной темы: прослыть антисемитом в СССР было куда опаснее, чем назваться евреем.
— Вы, Егор, еще молоды и не чувствуете подтекста. Кстати, там, — ответсек показал пальцем вверх, — меня о вас снова расспрашивали. Не беспокойтесь, я дал лучшие референции!
— Спасибо, но я больше беспокоюсь о макетах.
— Не волнуйтесь, уже готово, после планерки отправлю.
В залу впорхнула румяная от осенней прохлады Синезубка — обвислое лицо Макетсона посвежело, напружилось, в глазах блеснул огонь.
— Ах, я, наверное, самая последняя? — прощебетала Жабрина. — Добрый день, Георгий Михайлович!
— Здравствуйте, Мария Сергеевна!
— Здравствуйте, Борис Львович! Вы давно уже здесь?
— Нет, Машенька, только вошел. Работал над справкой.
— Устали, наверное?
— Нам не привыкать.
— А у меня кран потек...
— Что вы говорите? Вызвали сантехника?
— Да, и надеюсь, вечером он обязательно придет!
Я представил себе, как час назад они лежали в постели, ласкались и тетешкались. Везунчики! Влюбленность — это какой-то богоданный счастливый наркоз, он веселит, оглупляет, снова делает тебя ребенком, готовым есть мороженое до ангины, а потом надо снова возвращаться во взрослый мир с его суровыми расценками за каждое «хочу».
— Борис Львович, что там ваши кактусы? — спросил я.
— Вообразите, расцвела моя неопортерия!
— Неужели? — поджала губы Жабрина, поняв, что любовник все-таки поддерживает связь с оставленной семьей.
— Да, Машенька, — смутился Макетсон. — Расцвела...
— Вот и хорошо! — она кокетливо глянула на Крыкова. — А что это там за канапе в коридоре?
— Это оттоманка, — уточнил Боба.
— Почему она так смешно называется?
— Потому, Машенька, что придумали ее в Оттоманской империи, — нежно объяснил ответсек, заглаживая вину.
— Для гаремов! — добавил Крыков.
— Ах, я хочу в гарем! — томно потянулась Синезубка.
— Это вот зря. Там надо долго ждать своей очереди! — ухмыльнулся Боба.
— Планерка у нас сегодня будет или нет? — подурнев лицом, сварливо спросила Жабрина.
— Да, зовите Торможенко! — приказал я.
Мы расселись, как обычно, вокруг большого стола. Пришел Толя: на лице желатиновая обида мыслителя, оторванного от тайн мироздания ради пустяков. Планерку я собирался провести быстро: в номере особых сложностей не предвиделось. Две с половиной из четырех полос занимал отчет о партсобрании прозаиков.
— Из Ташкента материал прислали?
— Да, Вера Павловна перепечатывает, — ответил Макетсон.
— Кто автор?
— Тимур Зульфикаримов.
— Как называется?
— «Храните мир, земляне-земляки!»
— Отлично!
— «Шапку» придумали? — спросил я.
— Да. «Ближе к жизни, ближе к народу!» — гордо объявил ответсек.
— Ха-ха, — мстительно ухмыльнулась Синезубка.
— Не шедевр, но сойдет, — кивнул я. — А что там у нас с расшифровкой стенограммы собрания?
— Пока свой кусок сдала только Мария Сергеевна, — доложил Макетсон и виновато глянул на любовницу. — Из-за этого не могу закончить макет.
— Даже так? — мне стало смешно: отчет шел сплошной «простыней» и никакого особого макетирования не требовал. — Мужики, в чем дело? — я с упреком посмотрел на Бобу и Толю.
— Завершаю, — ответил Крыков, пряча прохиндейские глаза. — Чуть-чуть осталось.
— Шлифую, — молвил курский гений.
Я метнул гневные взоры в «завершальщика» и «шлифовальщика»:
— Покажите что есть.
Писательские собрания проходили под стенограмму. Две старушки в допотопных очках по очереди строчили свои тайные закорючки в длинных блокнотах, похожих на чековые книжки из западных фильмов. Если оратор допускал невнятицу или же непарламентское выражение, стенографистки вскидывались, переспрашивали и снова возвращались к своим криптограммам, а потом, в домашних условиях, расшифровывали и перепечатывали текст на машинке. Одна копия шла в секретариат, вторая к нам, в редакцию, а третья — «куда надо»: там старались быть в курсе умонастроений нервной писательской массы. Стенограмму партсобрания прозаиков я для обработки разделил на три равные части и раздал сотрудникам. Маша свой кусок — 360 строк — сдала еще вчера. Боба после нагоняя принес и стыдливо протянул мне четыре неполных листочка, а Торможенко с презрением бросил на стол всего две страницы.
— Не понял. У нас под собрание почти три полосы. Тысяча сто строк и плюс фотографии, так ведь, Борис Львович?
— Да. Снимки засланы. Я уже все начертил! — доложил ответсек таким тоном, будто макет — это монумент: каким отлили из бронзы, таким и будет стоять века.
— Ребята, вы оборзели! — я грозно вскипел, словно подобная история случалась впервые.
— Экселенс, пойми, они там такую хрень несли — выбрать совсем нечего, — пожаловался Крыков. — Одна вода!
— Других писателей у меня для тебя, Роберт Леонидович, нет.
— Понял, не дурак. Долью!
— Долей! И поучись у Маши, как это делается.
— А можно, я поучусь у нее после работы?
— Можно, если умеешь чинить краны, — кокетливо разрешила Синезубка и мстительно глянула на ответсека, побуревшего от ревности.
Вообще-то Боба был прав. На собрании за редким случаем несут разную чепуху, но понимаешь это не сразу. Сидишь иной раз в зале, слушаешь выступления, даже хлопаешь оратору, мятущемуся на трибуне, а потом прочтешь расшифровку и ахнешь: ну ни о чем! Однако полосы все равно заполнять надо.
— Толя, ты охренел? — возмутился я, швыряя Торможенко его две бумажки. — Это же 120 строк, а надо 360!
— Они все говорили одно и то же, — свысока объяснил гений.
— Это твои проблемы.
— Если надо, могу вставить про то, как Усачев обозвал Гехта климактерическим кликушей, а Гехт сказал, что новый усачевский роман — это домотканая диарея.
— Как?
— Домотканая...
— Фи! — поморщилась Маша.
— А по-моему, смелый и яркий образ! — сквитался Макетсон.
— Не надо нам таких смелых образов! — отмел я. — Через два часа сдать недостающие строки! А пока то, что есть, отнести на машинку! Что у нас еще?
— Юбиляры. Список готов. На третью полосу, — доложил ответсек.
— Хорошо.
— Есть еще информашка о выступлении писателей на заводе «Серп и молот».
— Как называется?
— «В рабочий полдень».
— Банально. Есть такая передача на радио. Лучше назвать «В ритме станков».
— Очень оригинально! — вздохнула Синезубка.
— Еще в загоне давно киснет репортаж про поэтический десант в Нечерноземье. «Рифмы посевной», — донес Макетсон.
— Почему так долго лежит? Какая посевная? Уборочная почти уже закончилась.
— Так ведь десант возглавлял Золотуев. До того как его сняли. Он же и текст написал.
— Сколько строк?
— Сто пятьдесят.
— М-да. Назовем «Рифмы отдыхающего поля». Время года из текста убрать! Золотуева — в общий перечень участников, а подпишем...
— Фагин! — подсказал Боба.
— Да хоть и Фагин, — кивнул я. — Борис Львович, «В ритме станков» и «Рифмы отдыхающего поля» под общую рубрику «Поэзия и труд».
— Значит, переверстывать? — дрогнул голосом Макетсон.
— Значит, переверстывать. Большая дыра остается?
— Строк двести.
— Какие предложения?
— А давайте напечатаем рассказ, — щебетнула Маша.
— Какой?
— Ковригинский — про общую баню в Германии. Никогда не мылась в общей бане.
— Могу устроить, — хихикнул Крыков.
— Это неудачная шутка! — насупился ответсек.
— Таких шуток, Борис Львович, будет теперь много. Готовьтесь! — усмехнулась Синезубка.
— Есть еще стихи о Пушкине, — буркнул Толя. — Но их лучше до 19 октября придержать.
— Откуда?
— Самотеком пришли.
— Покажи-ка!
Торможенко, ухмыляясь, сунул мне машинописную страничку бежевого цвета:
Я Пушкиным был с детства очарован,
Везде искал о нем материал
И понял, что Наташу Гончарову
Поэт как муж не удовлетворял...
— Очень смешно! — показательно поморщился я.
— У него есть еще и к 7 ноября. — Маша протянула другой листок — розоватый.
Шепот, слухи, разговоры:
— Ну, товарищ, и дела!
По Москве-реке «Аврора»
Этой ночью проплыла...
— Ну и как? — Толя посмотрел на меня с гнусной иронией. — У него таких стихов еще много.
— Остро. Кто автор? — спокойно спросил я.
— Неизвестно. Ни фамилии, ни адреса. Подписывается буквой «А», — сообщил Макетсон.
— Хорошо. Дайте всю подборку — я посмотрю. Думайте: нужен еще один материал строк на двести.
— Есть, есть такой материал! — воскликнул Крыков.
— О чем?
— О постановке трилогии Папы... Мартена Палаткина «Алые скакуны революции» на узбекском языке в Самарканде. Как нарочно, к форуму в Ташкенте! И как раз двести строк.
— Ладно, пойдет под рубрикой «Дружба народов — дружба литератур». Кто написал?
— Фагин... — потупился Боба.
29. Лета господня
Ты позвонила, позвонила,
И выпало из рук перо.
И крикнул я что было силы:
«Да здравствует Политбюро!»
А.
Вернувшись после планерки в свой кабинет, я сел за стол, закурил и просмотрел рукопись, пришедшую самотеком. Стихи напечатаны на разносортной бумаге, бежевой, голубой и розовой. Заглавные буквы чуть выпирают из строки — видно, машинка старая, с прыгающим, давно не очищенным шрифтом. Действительно, ни имени, ни телефона, ни адреса. Только литера «А» под каждым стихотворением. Разумно, учитывая смелость текстов. Что она означает, эта «А»? «Автор», «Аноним» или подымай выше: «Альфа» — первый в ряду поэтов?.. Черт его разберет... Я наугад прочел:
Хоть дуракам не писан «дуралекс»,
Народ живет согласно идеалам.
В СССР есть всё, и даже секс,
Но не публичный, а под одеялом.
М-да, неведомый автор не чурается латыни. «Duralex, sedlex». «Закон суров, но это закон». Лихой Аноним! Стих плотный, осмысленный, добротно прорифмован. Хорошая школа. Не новичок, но пишет явно в стол. «Непроходняк» в чистом виде. Возможно, резвится какой-нибудь известный переводчик, устав от подстрочников. Тогда зачем прислал подборку в редакцию? Нет, скорее всего, это какой-то приятель меня разыгрывает. Скоро явится с бутылкой... Надо будет дома внимательнее прочитать, может, узнаю руку. И Жеке покажу, он любит всякий «непроходняк»:
Она строга и холодна со всеми,
Но мне той нашей ночи не забыть!
С такими телесами рушить семьи,
А не секретарем райкома быть!
Я спрятал подборку в портфель, а тут, легок на помине, позвонил Ипатов:
— Жорыч, выезжаю. Через пятнадцать минут буду на «Баррикадной».
Служил мой друг на площади Ногина, в вычислительном центре ЦК КПСС.
Выходя из редакции, я заглянул в каморку к Вере Павловне, полнотелой даме, похожей на гарнизонную буфетчицу. Она много лет прослужила в машбюро трибунала Московского военного округа, но об этом периоде своей жизни рассказывать не любила, хотя, выпив, была словоохотлива.
— Много работы? — спросил я.
— Очень. — машинистка, как школьница, прикрыла халтурную рукопись, которую перепечатывала.
Я сделал вид, будто ничего не заметил: всем надо жить. Зарплата у нее маленькая, муж объелся груш, мать — инвалид, разведенная дочь пьет. Внуки тоже на Вере Павловне, вот она и прирабатывает тем, что перестукивает на редакционной машинке разных графоманов. Берет, кстати, недорого: 30 копеек за страницу прозы и 15 копеек за стихи.
— Прозаиков надо сегодня в набор заслать. Все остальное пока отложите!
— Поняла. Но ребята еще не всё мне сдали...
— Сдадут. Печатайте с колес!
— Так точно!
Я вышел на улицу. Экономное осеннее солнышко навевало добрую грусть. У раскопа, огороженного металлическими барьерами, собрались зеваки, самозваный экскурсовод, похожий на молодого Маркса, объяснял, подвывая: «Тысячи оскверненных и убитых женщин зарыты в этом месте!» Все слушали с интересом, даже милиционеры. Переходя на зеленый свет Садовое кольцо, я встретил Золотуева. поздоровался, но он не ответил. Ну и ладно! Видимо, утром Влад решил покончить навсегда с водкой и был погружен в эту сверхзадачу. После первой рюмки пройдет.
Новую территорию зоопарка накрывали желтые кроны огромных лип. Над серебристым куполом планетария по голубому эмалевому небу плыли отчетливые осенние облака. В газетном киоске остались только профсоюзный «Труд» и областное «Ленинское знамя». Как в анекдоте: «“Правды” нет. “Известия” кончились. Только “Труд” и остался». Я встал у выхода из метро, возле рубленого гранитного барельефа, изображавшего героев революции 1905 года, и развернул газету. Передовая называлась «Быть хозяином на родной земле!». Спохватились! Что у нас там еще? Ага: «Вышел очередной номер теоретического и политического журнала ЦК КПСС “Коммунист”. Открывается он статьей “Идеологическую работу — на уровень задач совершенствования развитого социализма”». Господи, да разве можно таким языком с людьми разговаривать? Они ведь живые. Рядышком обращение Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР Ю.В. Андропова «Сберечь и приумножить достигнутое за годы разрядки»... Боже, неужели кто-то станет это читать?
Из метро выскочил Жека:
— Салют — суперфосфат! Давно не виделись! — Он протянул мне папку.
— Ну как тебе?
— Убиться веником! Великий писатель! И все ведь — правда!
Я на всякий случай развязал тесемки и заглянул вовнутрь. Мне показалось, бумага стала чуть белее и глаже. Проверяя подозрение, я взъерошил листы и почувствовал: они еще теплые и местами слиплись — так бывает сразу после ксерокопирования.
— Жека, ты охренел?
— Жорыч, прости, не успел дочитать. Пришлось отксерить.
— А где мой экземпляр?
— Торопился. Наверное, перепутал. Какая разница... Не журись!
— А если заметят?
— Брось, все ксероксы одинаковые.
— Никому не показывай! Сколько копий снял?
— Ты за кого меня принимаешь? Одну! — возмутился мой друг так горячо, что я понял: несколько.
— Ты офигел!
— Ой, побежал, а то уволят. У нас строго. Не злись, мы тебе за это БЭК просчитаем.
— Что?
— Потом объясню.
Мой вероломный сосед скрылся от упреков в метро, а я, проклиная себя за доверчивость и чертыхаясь, побрел в редакцию. Встречные деревья раздражали ядовитой желтизной и крикливым багрянцем. Небо цвета стиральной синьки наводило тоску. У раскопа народа уже не было, зато стоял милицейский «жигуль». Два патрульных смотрели в яму, а постовой, выйдя из посольской будки, объяснял соратникам по охране правопорядка: «Тысячи оскверненных и убитых женщин зарыты в этом месте!»
В коридоре на оттоманке сидел наш постоянный автор Федор Николаевич Копков, румяный старик лет семидесяти. В юности он служил в ЭПРОНе водолазом и однажды, обследуя затонувшее судно, с ужасом увидел, как на него движется, словно ожив, раздувшееся тело утопленника. В итоге краснофлотец Копков сошел с ума, но не буйно, а мечтательно, и вот уже много лет составляет словарь языка чаек и даже пишет стихи на истошном наречии этих гордых птиц.
— Я к вам, Георгий Михайлович!
— Жаль, Федор Николаевич, но у меня запарка: срочный материал в номер.
— Ничего, ничего, я подожду. Хорошо, что диванчик поставили. Стоять тяжело, восьмой десяток не шутка!
— Ну зачем же ждать!
— А мне торопиться некуда. Знаете, что по этому поводу говорят чайки?
— Не-ет...
— А вот... — Копков вытянул шею, сложил губы клювиком и жалобно прокурлыкал. — Поняли?
— Не совсем...
— Попробую вам перевести, хотя и сам, знаете, многих слов еще не понимаю. Очень сложный язык!
— Одну минуточку, Федор Николаевич...
Из кабинета Торможенко доносился медленный и мерный, как метроном, стук машинки — значит, он дописывает свой кусок отчета о собрании. Лучше не отвлекать. Я заглянул в залу: ответсек разложил перед собой на столе фломастеры, как крупнокалиберные патроны, и, окутавшись тайной, перечерчивал макет. Надрываясь, звонил телефон, но никто не обращал внимания. Синезубка стояла у него за спиной и рылась пальчиками в седых бакенбардах:
— Макетсон, почему вы не любите желтый цвет? Ну возьмите, возьмите желтый фломастер! Он такой красивый!
— Это цвет измены, Машенька.
— А может, это цвет вашего противного кактуса?
— Мария Сергеевна, вы сейчас свободны? — вмешался я.
— Как вам сказать...
— Поговорите, пожалуйста, с Копковым!
— Опять? Только не это! — она рывком выдернула пальцы из шевелюры любовника.
— Федор Николаевич, идите-ка сюда! — позвал я. — Мария Сергеевна мечтает с вами пообщаться!
— За что, Георгий Михайлович? Что я вам плохого сделала? — процедила она, проходя мимо. — Ах, Федор Николаевич, как же я рада вас видеть!
Телефон на столе Макетсона, чуть передохнув, снова затрезвонил. Я рывком снял трубку и услышал в мембране плачущий женский голос:
— ...Боря, дети соскучились, ты же обещал, я приготовила харчо, дали для пробы горячую воду — и батареи потекли...
— Борис Львович, это вас из дома... — шепнул я и поймал на себе бдительный взгляд Жабриной, вежливо усаживавшей гостя на стул. — ...из Дома литераторов спрашивают... снова...
— Передайте: я занят и перезвоню, — набычился ответсек.
— Он занят и перезвонит, — повторил я, положил трубку и вышел из залы.
«Плохо это все кончится!»
В кабинете я вынул папку из портфеля, развязал тесемки и тщательно перебрал странички «Крамольных рассказов», извлек из пачки несколько прилипших чистых листов, немного помял рукопись, бросил на стол веером и стряхнул на ксерокс пепел с сигареты: так достовернее. Потом решил на всякий случай проверить нумерацию и похолодел: не хватало страницы из рассказа «Невероятный разговор».
«Ну Жека, ну сукин сын!»
В дверь заглянула Маша:
— Можно?
— Вы уже закончили с водолазом?
— Да.
— Как же вам это удалось?
— Посоветовала ему записать язык чаек на пленку и отнести в Академию наук. Выдала наш сломанный диктофон и посадила в чулан со швабрами, чтобы никто ему не мешал. Он удивился, как ему самому такое в голову не пришло, даже чай пить не стал.
— Гениально! Что еще?
— Пока вас не было, вам звонили.
— Кто?
— Думаю, вы обрадуетесь...
— Кто-о?
— Из мебельного магазина. Сказали, полки можно забирать.
— Спасибо!
— Не обрадовались?
— Обрадовался.
— Не заметно. А еще вам звонила актриса Гаврилова.
— С ч-чего вы в-взяли, что а-актриса? На какой телефон звонила? — по всему моему телу пробежал звон, словно я бокал, по которому ударили карандашом, проверяя целость изделия.
— На общередакционный. Я сказала, вы «вышедши». Она просила передать, что беспокоила Лета Гаврилова. А кто же не знает Линду! Вы с ней знакомы?
— По комсомольской линии, — промямлил я.
— Ну да, по какой же еще! — сквиталась Синезубка. — У меня сегодня интервью с Парновым. Я пойду?
— А Борис Львович как же?
— У него есть жена с кактусами.
— Идите.
Едва Жабрина скрылась, я схватил телефон.
— Алло, — сразу отозвалась Лета и узнала меня, хотя я еще не вымолвил ни слова. — Ой, Жор, как я рада тебя слышать! Молодец, что перезвонил!
— Лучше поздно, чем никогда... — ответил я холодно.
— Ну, извини, извини, я дура, потеряла твои телефоны. Пришлось по справочной узнавать, а там говорят: нет такой газеты — «Стописы». Я в Союз писателей позвонила. Наш завлит посоветовал. Там сразу телефон дали — и редакционный, и твой домашний.
— Рад за тебя... — по возможности сдержанно отозвался я.
— Ну не злись! Я тебя видела у театра, спасибо за цветы. Но я не могла подойти. Понимаешь, Додик в любой компании хочет быть единственным мужчиной. Кавказ.
— Не знал, что ты Кавказом интересуешься.
— Я? Чокнулся! Додик на Вике собирается жениться, а она не хочет с ним оставаться наедине — сразу начинает приставать, а дашь слабину — никогда потом не женится: Кавказ.
— А ей-то зачем Кавказ?
— Кавказ ей даром не нужен, но Додик во Внешторге работает. А его отец в Верховном Совете сидит. Дадаев, слышал?
— Не приводилось.
— Ну не злись, Жор!
— Вот еще...
— Ну не могла я в понедельник прийти. Главреж после беседы пригласил меня в кафе, потом на спектакль. Нельзя было отказываться, он вроде как готов меня взять...
— И что же за спектакль?
— «Безобразная Эльза».
— Понравилось?
— Очень даже ничего!
— А главреж тоже ничего?
— Только не ревнуй! Все говорят, он голубой. Везет же бабам в этом театре!
— А позвонить можно было?
— Говорю же, пустую пачку, коза, выбросила... А ты чего не звонил?
— Звонил, с бабушкой твоей разговаривал.
— Врешь! Она сказала, меня только Василий, Федор и еще кто-то спрашивали.
— Это мои псевдонимы.
— Ну ты даешь, шифровальщик! Хочешь — пообедаем?
— Когда? — давя ликование, спросил я.
— Завтра. В пять. После репетиции. Спектакля у меня нет. Понял?
— Понял. Я закажу столик в Дубовом зале. Тебя встретить у театра?
— Не надо, сама дойду. Взрослая. Чао-какао!
Едва я опустил трубку и затомился, как в дверь, тяжело дыша, ввалился Макетсон: лицо багровое, бакенбарды дыбом.
— Мне, мне... срочно надо... отвезти справку, — взмолился он. — Туда!
— А вы макеты дочертили?
— Завтра, завтра... Сам отвезу в типографию.
— Ладно уж. Как жена?
— Плачет.
— А дети?
— Для них я в командировке, — ответил он уже из коридора.
— В Мордовии?
— Примерно.
Вскоре я увидел в окне спешащие Машины ботики. Их настигли, обогнали и заступили дорогу «мокроступы» Макетсона. Дамские ножки нехотя остановились и непримиримо подрагивали, а мужские виновато топтались вокруг. Но вот ботики великодушно привстали на мысках, «мокроступы» накренились от счастья, а потом все вместе они двинулись в сторону метро.
На моем столе снова звонит телефон.
«Господи, не передумала бы!»
— Жор, — послышался бодрый голосок Арины. — Все в сборе. Тебя ждут. Дуй сюда!
30. Чрезвычайка
По краешку запретному скользя,
Свободу мысли обращая в шалость,
Мы думали о том, о чем нельзя,
И говорили то, что разрешалось...
А.
Прижимая красную папку к груди и дожевывая бутерброд, на бегу схваченный в Пестром зале, я влетел в партком с боем больших напольных часов, стоявших когда-то в кабинете князя Святополка-Четвертинского.
— Уже начали?
— Нет, Шуваев еще у ТТ, — весело ответила Арина.
— А с чего тогда такой аврал?
— Не знаю. Мне велели — я тебя вызвала, — со счастливой улыбкой объяснила секретарша.
— Помирились, что ли? — догадался я.
— Ага! Ник сказал, все это пустяки. Пшено! Надо смотреть в будущее.
— Поздравляю!
— А еще он сказал, что понял теперь, чего нам с ним не хватало в сексе.
— И чего же?
— Яркости.
— И вам тоже? Значит, будешь показывать мужу цветное кино?
— Буду. Слушай, Жор, не исключайте Ковригина из партии! Он хороший.
— Никто и не собирается его исключать.
— Папа сказал, собираетесь.
— У твоего папы устаревшая информация.
В кабинет вошел запыхавшийся и озабоченный Шуваев:
— Где болтаешься? Давай!
Я без слов отдал рукопись, замирая: вдруг развяжет тесемки да проверит страницы. Но партсек не глядя открыл стоявший у двери большой сейф, где хранились ведомости со взносами, и метнул мои «Крамольные рассказы» поверх стопки таких же красных папок. От сердца отлегло: при таком количестве вычислить, с чьего экземпляра сняты ксерокопии, невозможно. Жаль, не попросил Жеку откатать и на мою долю.
— Ну, пошли, Егорушка, познакомишься с членами комиссии! — улыбнулся Владимир Иванович синими губами.
В алькове возвращения начальства дожидались пятеро. В кресле затаилась секретарь партбюро поэтов Капитолина Ашукина — милая, небездарная, но пожизненно испуганная сорокалетняя поэтесса в круглых учительских очках и серой кофточке. Ее избрали недавно вместо оскандалившегося Золотуева.
У окна курил, прицельно пуская дым в форточку, видный деревенский прозаик Василий Захарович Застрехин — голубоглазый старикан с загородным румянцем на щеках. В Москву он наезжал изредка, предпочитая тихую сельскую жизнь. В углу стояла его складная удочка в брезентовом чехле.
На диване, вытянув негнущуюся ногу, сидел писатель-фронтовик, Герой Советского Союза Иван Никитич Борозда. Через его багровое лицо шел боевой шрам, отчего рот слегка съехал набок, как бывает у некоторых оперных певцов в минуту вокального экстаза.
У стены, сложив руки на груди и выпятив еле заметный подбородок, стоял критик Леонард Флагелянский, лысый коротышка лет пятидесяти, с мстительным ртом и гонимыми глазами.
Пятым членом комиссии оказался почему-то председатель секции поэтов Виталий Зыбин, быковатый мужик с красными ручищами грузчика и фиалковым взглядом мечтателя. Ковригин состоял на учете у него в объединении, так как считал себя прежде всего поэтом, а уж потом прозаиком и очеркистом.
— Ну вот, значит, вся «чрезвычайка» в сборе, — пошутил Шуваев. — Председатель тоже на месте, не сбежал. — Он хлопнул меня по плечу. — Друг друга вы все знаете. Не будем, товарищи, тратить время на формальности. Просто обсудим ситуацию.
— А где же виновник торжества? — спросил Борозда.
— Скорее уж виновник позора! — поправил Флагелянский.
— Ну ладно, ладно вам... Рассказы-то прочитали?
— Да уж, сподобились, — крякнул герой-фронтовик. — При Сталине уже сидел бы ваш Ковригин.
— Наш Ковригин, пока еще наш, — вздохнул секретарь парткома.
— А при чем здесь Сталин? — вскинулся критик. — Речь идет об утрате нравственного императива! Это позор для советского писателя. Вот вы, Владимир Иванович, конечно, пошутили про «чрезвычайку», а я согласен: ситуация чрезвычайная, меры надо принимать суровые и соответствующие!
— Вы, Леонард Семенович, не горячитесь, погубить человека мы всегда успеем.
— А какие у нас полномочия? — тихо спросила Ашукина.
— Значит, так, Капитолина Петровна, мы с вами обсуждаем поступок коммуниста, даем ему оценку и предлагаем парткому на выбор меру взыскания, — разъяснил Шуваев.
— Высшую? — улыбнулся железными зубами Борозда.
— Иван Никитич, ну не надо уж так слишком-то! У всех в жизни бывали ошибки, — процедил Владимир Иванович, значительно глянув на ветерана.
Героем Союза Борозда стал сравнительно недавно, хотя представили его к высшей награде за танковый подвиг давно, сразу после Прохоровского сражения. Но судьба сыграла с ним злую шутку: отдыхая от боев, горячий лейтенант уединился в землянке с возлюбленной связисткой и случайно прострелил ей бедро: забыл в кармане галифе трофейный парабеллум. От счастливых содроганий пистолет, снятый зачем-то с предохранителя, бабахнул. Скандал! До штрафбата дело не дошло, но командир полка, сам не равнодушный к раненой связистке, отозвал представление на звание героя. К 35-летию Победы, после долгих ходатайств и писем в инстанции, награда все-таки нашла героя.
— Слишком? Нет, не слишком! — набычился, поняв намек, танкист. — Пока мы на «передке» кровь лили, ваш Ковригин в кремлевском полку на спецпайках отъедался, живого фрица в глаза не видел. Он там у себя пишет, что мы воевать не умели, немцев трупами завалили. А чем еще заваливать врага? Розами?
— А вот меня смущает стойкая нелюбовь Ковригина к советской власти, — добавил с парфюмерной горечью Флагелянский. — Почему? С какой стати? Чем она его так обидела?
— Вот вы у него и поинтересуйтесь! — кивнул Шуваев.
— И поинтересуемся. Почему он опаздывает? Что за безобразие!
— ...Поинтересуетесь, обсудите и потом проголосуете, — спокойно разъяснил секретарь парткома.
— И проголосуем! — зловеще пообещал критик.
— А воздерживаться можно? — тихо спросила Ашукина.
— Нежелательно. Ну а вы, Виталий Дмитриевич, что думаете?
Зыбин, страдавший перемежающимся косноязычием, поморщился, словно сдерживая жестокий зевок, и произнес длинную невнятную фразу. Я разобрал лишь словосочетание «идолы пещеры», зато уловил общий смысл: большой художник имеет право на заблуждения.
— А если эти заблуждения не совместимы со званием коммуниста? — вскрикнул, как от боли, Флагелянский. — И коль уж вы решили, уважаемый Виталий Дмитриевич, оперировать философемами Бэкона, то следует добавить: речь тут идет скорее о пещерном антисоветизме!
Зыбин ответил страстным монологом. Я ухватил лишь два знакомых имени, но общий смысл сказанного остался невнятен. Зато Шуваев, видимо, лучше разбирался в дикции Зыбина и замахал руками:
— Ты, Виталий, мне тут Сократа с Гегелем брось! Они не коммунисты. К тому же твой Сократ доболтался до цикуты. Учти!
— Его не за слова траванули, — довольно членораздельно ответил Зыбин, обнажив зубы, никогда не знавшие забот дантиста. — Он мальчиков портил.
— А какое это имеет отношение к делу? — вспыхнул критик.
— Никакого! — улыбка поэта стала еще шире и антигигиеничнее: все знали, что Флагелянский дружит с Аликом и ужинает в ресторане ЦДЛ исключительно в обществе смазливых юношей.
— Ну а ты-то чего отмалчиваешься, Василий Захарович? — спросил секретарь парткома.
Члены комиссии с интересом глянули на старого природоведа, ведь он творил в том же деревенском жанре, что и «виновник позора», более того, одно время они соперничали, поначалу идя вровень. В критике появилось даже устойчивое сочетание «школа Застрехина — Ковригина», потом стали говорить о «школе Ковригина — Застрехина», но постепенно молодой соперник вырвался вперед, став признанным лидером направления, а старик Застрехин так и остался сидеть с удочкой у сельского прудика под ивой-печальницей.
— Я вот за что лис-то не люблю, — раздумчиво начал писатель-рыболов, выбросив окурок в форточку. — Залезет такая в курятник. Зима. Жрать хочется. Оно и понятно: зайцев в округе всех перебили. Голодно. Ну, выбери себе куру пожирней, слопай, тявкни: «Спасибо, люди добрые!» — и беги к детишкам малым. Нет же, передушит, стерва рыжая, полкурятника, да еще нагадит, как подпись поставит...
— А ты это к чему? — удивился Шуваев.
— К слову.
— Ну, не знаю, не знаю... — вздохнула Ашукина. — Ковригин не лис, он заблуждается искренне.
— Волк он тамбовский! — буркнул Борозда.
— Вообще-то он из Владимирской губернии, — поправил Шуваев.
— А вот еще интересно, что волки иногда задом наперед ходят, — вновь заговорил Застрехин.
— Зачем?
— А чтобы охотника со следа сбить.
— Верно! — воскликнул Флагелянский. — Задом наперед. В прошлое тащит нас Ковригин своими писаниями. Идеализирует посконную Русь, мыслит себя вне народа, выбравшего в 1917 году социализм. Он пишет, что якобы судьба специально уберегла его от фронта...
В рукописи действительно был такой рассказ: старый военврач услышал, как стоящий перед ним голышом юный призывник пробормотал: «Я не первый воин, не последний...» Сельский парень шпарит наизусть Блока, да еще к месту! Доктор пожалел самородка и послал не в окопы, на верную смерть, а в распоряжение коменданта Кремля.
— Выходит, судьба его берегла, а нас, стало быть, нет? — побагровел Борозда. — Он, значит, белая кость, а мы оглодки человеческие?
— Но вы-то, Иван Никитич, тоже живы остались! — заметил Шуваев.
— Я-то жив, а из нашего выпуска всего пять человек уцелело, остальные в танках сгорели.
— Вот видите, выходит, и вас судьба сберегла! — прошелестела Ашукина.
— Выходит, сберегла... — задумался ветеран.
— Нет, товарищи, надо смотреть глубже! — встрял Флагелянский. — Помните, как там дальше у Блока?
— Что-то про родину... — робко вставил я.
— Верно: «долго будет Родина больна...» А чем больна наша Родина, по мнению Ковригина?
— Ну, мало ли чем... — развела руками Ашукина.
— Нет, коллеги, тут все не так просто! Врач комиссии явно из бывших, и он сразу догадался, что имел в виду начитанный призывник.
— А что он имел в виду? — заинтересовался Шуваев.
— А вот что: Родина больна советской властью.
— Вы так считаете? — удивился секретарь парткома.
— Не я, а Ковригин, — замахал руками критик.
— Да нет же... Блок имел в виду татаро-монгольское иго, — тихо возразила Капитолина.
— Блок — да. А Ковригин имел в виду иго большевиков. Старичок это уловил и порадел будущему антисоветчику, — подытожил Флагелянский.
— Ну, это вы, Леонард Семенович, подзагнули! — совершенно разборчиво произнес Зыбин и нехорошо пристукнул пудовым кулаком по широкой ладони.
— Я вот за что псов цепных не люблю, — выбросив очередной окурок в форточку, молвил Застрехин. — как зайдется ночью, визжит, захлебывается. Ну, думаешь, воры лезут или медведь в село забрел. Зарядишь ружьишко, выскочишь — а пустобрех кота на яблоню загнал и слюнями давится...
— Это вы к чему? — насупился критик.
— К слову.
— А что-то у нас председатель все отмалчивается? — улыбнулся Шуваев. — Давай-ка, Георгий батькович, изрони золотое слово!
Я похолодел, напрягся, пытаясь сосредоточиться, но обнаружил в голове одну-единственную соблазнительную мыслеформу, и касалась она завтрашнего свидания с Летой. К счастью, в комнату заглянула Арина и доложила:
— Владимир Иванович, звонит вдова Кольского.
— Которая?
— Старшая вроде бы...
— Соедини, — разрешил секретарь парткома.
Он принес соболезнования, потом долго слушал, скорбно кивая и повторяя: «Поможем, как не помочь, обязательно поможем!» Наконец, призвав вдову держаться и жить дальше, он положил трубку и поглядел на меня.
— Умер все-таки, — ахнул танкист. — Когда?
— Позавчера! Егорушка, ты там у себя в газетке про некролог-то не забудь!
— Обижаете, Владимир Иванович, уже заслан, — солидно соврал я, чувствуя между лопаток струйку пота: мы чуть не прошляпили смерть заслуженного литератора.
— Ну и славно! Слушаем председателя комиссии...
— Для меня большая честь... долг... ответственность... — начал я, совершенно не зная, что скажу.
Тут снова заглянула Арина.
— Владимир Иванович, вдова Кольского.
— Да я ж с ней только что...
— Младшая.
— Извините, товарищи... Соединяй!
Он снова принес соболезнования, потом долго слушал, скорбно кивая и повторяя: «Поможем, как не помочь, обязательно поможем!» Наконец, призвав вдову держаться и жить дальше, опустил трубку на рычажки.
— А где хоронят-то? — спросил Застрехин.
— На Востряковском.
— Ишь ты!
— Вот что, Егор, завтра поднимай комсомол, будете Кольского выносить. Больше некому.
— Есть.
— Но чтобы в 15.00 был здесь как штык. Вы, товарищи трибунальцы, тоже!
— А что у нас в 15.00? — спросил Борозда. — Мне в два часа челюсть в поликлинике примерять будут.
— Отставить челюсть. Завтра в три часа у нас, товарищи, будет здесь Ковригин.
— Как завтра? — возмутился критик. — А сегодня?
— Позвонили... Нынче какой-то министр из Индии официальный обед дает, а у него без Ковригина кусок в горло не лезет, они, видишь ли, вместе по Тибету путешествовали. Государственное дело. В общем, звонили из МИДа — отпросили на сегодня виновника позора...
— А что же ты, Иваныч, заранее не сказал? — упрекнул Застрехин.
— Да вы бы сразу взбесились, а так хоть поговорили по душам.
— Это возмутительно! — взвился Флагелянский, но снова заглянула Арина.
— Владимир Иванович, вас в горком срочно вызывают.
— Ну, по коням, товарищи!
Прямо из парткома, чтобы не забыть, я позвонил моим комсомольцам Колунову и Ревичу, предупредив: завтра будут похороны с выносом тела, поэтому напиваться сегодня не стоит. Оба поклялись явиться без опозданий. Потом я забежал в редакцию — озадачить сотрудников некрологом, но там никого уже не было, дверь заперта, пришлось возвращаться за ключом в ЦДЛ, к дежурному администратору. Войдя в темный коридор, я услышал странные птичьи звуки и увидел полоску света под дверью чулана. Что за чертовщина! Шаря на стене выключатель, я больно стукнулся голенью о проклятую Бобину оттоманку. Всех поубиваю! Я приготовился к схватке со злоумышленником, но в чулане на перевернутом ведре среди швабр сидел «чайковед» Копков и курлыкал в редакционный диктофон величиной с обувную коробку. Этот первенец советской радиотехники сломался год назад: кассета крутилась, но звук не записывался. Сдавали в ремонт, но там посмотрели и не стали связываться.
— Очень хорошо, что вы пришли, — блаженно улыбаясь, проговорил бывший эпроновец. — Я вспомнил, как чайки ругаются...
31. Растущие потребности
Прёт в коммунизм страна моя,
Работает на совесть,
А на прилавках ничего,
Лишь под прилавком всё есть.
А.
Когда в Москве появились первые универсамы, это казалось чудом! Открытие новых торговых точек при советской власти всегда было событием. В детстве я с радостью бегал в магазин, ведь мне разрешалось на сдачу купить себе за семь копеек мороженое — фруктовое, в стаканчике с палочкой. Хлеб, сколько я себя помню, продавали в старой деревянной булочной на Бакунинской улице, возле гастронома, который, судя по переплету окон, мраморным прилавкам, облупленной лепнине и бараньим завиткам колонн, открылся еще при старом режиме. От тех же времен остались кассовые аппараты, огромные, в бронзовом узорочье, с вычеканенной надписью «Zinger».
В 1969 году мы переехали из Балакиревского переулка на окраину Москвы, в Лосинку, и вот спустя несколько лет, навещая мою родную 348-ю школу, я не нашел хлебной палатки, казавшейся вечной. На ее месте посреди асфальта, взломанного корнями старинных тополей, зиял земляной прямоугольник, где, словно археологи, рылись пацаны, просевая сквозь пальцы сор. Вдруг один закричал: «Чур, мое!» Остальные бросились к нему: «Ух ты! Царская копейка!» «Вчера тут серебряный гривенник нашли, а советской мелочи не сосчитать!» — сообщила мне словоохотливая старушка. В те годы люди легко вступали в беседу с незнакомцами. Я вспомнил, что в снесенной булочной пол был из рассохшихся досок, неловкие покупатели роняли монеты, которые по закону подлости закатывались в щели, исчезая. Гастроном сломали в середине девяностых.
В магазинах моего детства были дивные прозрачные витрины. Чтобы не томиться во взрослой очереди, я уходил к ним, прижимался носом к стеклу и разглядывал выложенную снедь: длинноносых осетров, пупырчатых синих цыплят, ноздреватые желтые сыры, розовые, как попка младенца, окорока и колбасы, красную и черную икру в больших эмалированных лотках. Я знал, что из каждой икринки мог бы вылупиться малек, и это соленое кладбище миллионов нерожденных рыбок вызывало у меня отчаяние. Отец предупреждал: «Смотри, толкнут, витрина расколется, без носа останешься!» Но остаться без носа — это такой пустяк по сравнению с трагедией невылупившихся мальков!
В каждом магазине имелись кассовые кабины, сработанные из лакированного дерева, тоже застекленные. На высоких табуретах в них восседали, царя над покупателями, кассирши, все как на подбор дородные, напудренные, завитые, увешанные серьгами да брошами. Работали они не спеша, с достоинством. Отстояв очередь, покупатель приникал к полукруглому вырезу в стекле, точно кланялся, и говорил почему-то всегда просительно: «13 и 16 копеек — в хлеб». Кассирша щелкала на деревянных счетах, складывая цены. «54 и 28 — в рыбный». Щелк-щелк. «Два двадцать — в мясной». Щелк-щелк. «Три шестьдесят две и четыре раза по 37 — в винный». Щелк-щелк-щелк-щелк. «Это всё?» — «Нет, еще рубль сорок восемь — в кондитерский». В каждый отдел полагался свой отдельный чек. Кассирша, поглядывая на счеты, клацала по клавишам аппарата, набивая сумму.
Кстати, покупатель мог даже не называть цену и отдел, а просто сказать: батон и орловский хлеб, килограмм трески и частик в томате, полкило докторской колбасы, бутылка водки и четыре пива, торт «Сказка». Кассирша наизусть знала все цены, не менявшиеся десятилетиями, да и ассортимент продуктов вполне умещался даже в склеротической памяти. Щелк-щелк-щелк-щелк-щелк-щелк. Она с треском проворачивала ручку кассового аппарата, такую же, как у бабушкиной швейной машинки. Из щели выползали сине-серые чеки, а в узком окошечке перед глазами покупателя выпрыгивала требуемая сумма, на которую для наглядности указывал сбоку нарисованный палец. Оставалось заплатить сколько надо, забрать сдачу, чеки и отправляться в новую очередь — к прилавку.
Продавщицы (мужчины работали только в мясном отделе), отпускавшие по чекам продукты, тоже никуда не торопились. Во-первых, зарплата от количества проданного товара не зависела, а во-вторых, их постоянно просили то нарезать колбаску, то показать на выбор селедочку пожирнее, то завернуть мясо в два слоя бумаги... Иногда очередь возмущалась: «Дамочка, да берите же что-нибудь, наконец! Все селедки одинаковые, все из Атлантического океана!» В каждый отдел выстраивался свой хвост, а если давали дефицит, например гречку или тушенку, очередь многократно возрастала, но редко высовывалась на улицу, извиваясь, сплетаясь в помещении, точно кишечник в животе. Обычно занимали очередь сразу в несколько отделов, перебегая туда-сюда, чтобы отоварить чеки. Но в любом случае поход за продуктами затягивался надолго. Едва научившись читать, я стал брать с собой в магазин книжку — так веселее.
Теперь представьте себе новые спальные районы, где народу гораздо больше, чем в старой Москве, а торговых точек намного меньше. Когда мы с женой приехали в 1975 году в Орехово-Борисово, там работало всего два магазина, да и те наскоро оборудовали на первых этажах жилых домов, сохранив планировку квартир: вино продавали на кухне, колбасу — в спальне, а бакалею — в гостиной. Конечно, люди всё везли из центра, в автобусах пахло колбасой, сыром и рыбой. Вдруг, о радость, по французской, кажется, технологии на окраинах стали спешно строить универсамы. Я как раз вернулся из армии, и утром, после долгожданного и неутомимого правообладания, был отправлен в магазин, ибо ничто не дает женщине такого чувства стабильности семейного очага, как возможность утром послать мужа за хлебом или молоком.
Войдя впервые в новый универсам на Домодедовской улице, я обомлел: торговое пространство напоминало крытый стадион. Исчезли продавцы, взвешивавшие и отпускавшие товар, не стало очередей в отделы, никто не просил нарезать колбаску потоньше или выбрать говядину на сахарной косточке. Нет, куски мяса, сыра, масла, колбасы, затянутые в прозрачную пленку, лежали на открытых эмалированных прилавках, тянувшихся вдоль стеклянных стен, за которыми трудились женщины в белых халатах, похожие на медсестер. Они неутомимо резали, взвешивали и фасовали продукты, налепливая желтые ценники. Время от времени фасовщицы отодвигали стекло и кидали на лотки упаковки — к ним бросались бдительные покупатели, выбирая куски посимпатичнее. В холодильных саркофагах, овеянные морозной дымкой, индевели пачки пельменей, креветок, рыбных тушек и оледеневших овощей. Бакалею разместили на длинных многоярусных стеллажах. Морковь, картошка, свекла, редька, другие корнеплоды, взвешенные и упакованные в сетчатые мешочки, ждали покупателя в высоких клетках, наподобие той, в какой везли на казнь Емельку Пугачева. Капустные кочаны лежали в больших стальных корзинах, как головы гильотинированных аристократов. Прохладительные напитки, включая заветное пиво, грузчики вывозили в торговый зал на платформе с длинным тяглом. Пластмассовые ящики с бутылками были сложены в пять-шесть ярусов и опасно кренились.
Настоящее спиртное, по традиции, продавалось в особом отделе, куда можно зайти только с улицы. Железная дверь открывалась в 11 часов утра, но хвост выстраивался за час, ведь для кого-то это был вопрос жизни или смерти. Вечером, ровно в семь, железная дверь безжалостно захлопывалась, по живому разрубая очередь и обездоливая тех, кто остался снаружи. Гуманизм в этой сфере торговли пришел в Отечество гораздо позже. Впрочем, некоторые признаки смягчения питейного режима брезжили и тогда: дорогой алкоголь — кубинский ром, португальский портвейн, венгерский вермут, шампанское, ликеры и выдержанные советские коньяки — продавался в общем торговом зале, сразу за кассовым барьером. Иногда к прилавку прибивались простодушные граждане и дивились:
— Арманьяк. 25 рублей? Ни хрена себе! А что это такое?
— То же самое, что и коньяк, но хуже. Французы нам за нефть гонят.
Набрав продукты в пластмассовую кошелку, покупатель шел к кассам, которые выстроились в ряд, напоминая турникеты в метро. Там, в кабинках без стекол, сидели приветливые девушки в халатиках, с белыми ажурными наколками на волосах. «Пикалок», считывающих цену и штрих-код, тогда еще не завели, но кассирши быстрыми наманикюренными пальчиками щелкали по клавишам, сверяясь с наклейками на упаковках. Хлеб, молоко, кефир, муку, сахар, крупу они выбивали, даже не глядя: тоже знали вечные цены наизусть. Никаких ручек уже не крутили — чековая лента с жужжанием выползала из аппарата сама собой. Жить стало легче, веселее, магазинные мытарства сделались короче. Прогресс!
Правда, даже к многочисленным кассам обычно стояли хвосты, особенно вечером, когда все возвращались с работы. Ревнивый к несовершенствам социализма, потребитель стал роптать: «Опять коммуняки недоглядели!» «А где их нет, очередей-то?» — спрошу я вас. Воображаю, как апостол Петр возле узких райских врат кричит: «Не напирайте! По одному! Все там будете!»
32. Индийские изделия
В объятья девушку схватив
(А кто не увлекается?),
Используйте презерватив,
Чтобы потом не каяться....
А.
Я сошел с автобуса на Домодедовской улице, нырнул в универсам и опытным взором определил: народу много, но не битком. Повезло! У стеклянной перегородки выстроилось человек десять — значит, товар фасуют и скоро выбросят в продажу. Возле высоких, как в замке, ворот, выжидая, переминались мужички — эрго, вот-вот вывезут пиво, свежее, прямо с завода. Я достал Нинин список. На листке в клеточку жена требовательным почерком по пунктам указала все, что нужно купить.
Поехали!
Молоко, сметана, кефир — свежие, сегодняшние. Значит, берем. Творог позавчерашний, видимо прогорклый, следовательно, не берем. Колбаса «Докторская», последний кусок. Хватаем! Извините, девушка, реакция у вас еще не та, что необходима для магазина самообслуживания. Работайте над собой и приходите завтра! Ага, отъехала стеклянная створка — и на прилавок посыпались упаковки говядины, цветом напоминающие давно не стиранное революционное знамя. Но меня это не касается: покупку мяса Нина мне не доверяет. Народ гуртом метнулся к говядине, а тут как раз в другое окошко выбросили сыр и брынзу. Я был на месте первым, ухватив лучшие, срединные куски, даже добыл полукружье «сулугуни», который мы в семье очень любим. Краем глаза наблюдая за воротами, я направился в хлебный ряд, взял висевшую на бечевке никелированную ложечку и стал пробовать мягкость батонов.
— Обдирный очень свежий, — подсказала добрая пенсионерка, — и ситники тоже.
— Спасибо, бабушка!
Наконец вывезли пиво. Благодаря сноровке мне удалось выхватить из ячеек десять бутылок коричневого стекла. В темной таре напиток стоит дольше, а в обычной через три дня выпадает осадок в виде хлопьев. Зато на диком Западе баночное пиво можно хранить годами: цивилизация! К «Жигулевскому» надо взять креветок. Из морозильного саркофага я достал три пачки, распечатал и сложил в одну коробку отборных ракообразных из отряда десятиногих, не превысив при этом положенный килограмм. Нина каждый раз удивляется, как мне всегда достаются только крупные креветки, а я загадочно ухмыляюсь и храню тайну этого естественного отбора. Конечно, тут явное нарушение правил советской торговли, но пока меня даже ни разу не отругали. Основное внимание контролеров нацелено на «несунов», которые норовят скоммуниздить товар, спрятав его в сумке, на груди или под одеждой, в самых непристойных местах. Увы, сознательность не поспевает за потребностями и материальной базой. Воришек изредка ловят и уводят куда-то на профилактическую беседу.
После креветок я собирался сделать то же самое с картошкой: из нескольких сеток сформировать одну с образцовыми корнеплодами, но картофель сегодня оказался совсем гнилым, даже отбирать не из чего. С войны они его, что ли, в хранилище держали? Зато морковь нынче на редкость крепкая, ровная, как бронебойные патроны: бери не глядя. Да и лук неплохой!
Загрузившись, я двинулся к выходу, по привычке высматривая в очереди знакомых-соседей, и сразу же заметил Жеку, он уже почти достиг цели, от кассы его отделяли два покупателя. Я рванул к другу, проталкиваясь и крича:
— Жека, ты предупредил, что я за тобой?
Он вскинулся, узнал меня, заулыбался, помахал рукой и строго сообщил насторожившейся очереди:
— Он занимал за мной!
Граждане сурово смирились: если человек «занимал» — это святое.
— Ух ты, третий раз сегодня встречаемся!
— Это судьба.
— Что ж ты, гад, страничку в папку не доложил?
— Жорыч, два раза пересчитывал. Все было нормально. Ищи у себя.
— Сволочь! У меня нет, весь кабинет перетряхнул.
— Ну даже не знаю...
— Простил Нюрку-то? — примирительно спросил я, кивнув на коробку с тортом «Сказка».
— И не прощу. К Иветке завтра побегу.
— Ребенок выздоровел?
— Вроде бы.
— Правильно! Но смотри на торте не проколись.
— За мусоропроводом спрячу. Не первый год на этой работе. А разве давали пиво? — расстроился Жека, заметив в моей сумке серебристые пивные пробки с узорным тиснением.
— Давали, — хмуро подтвердил мужичок из очереди. — Сразу расхватали. Как саранча налетели. Мне тоже не досталось. Пива, сволочи, людям наварить не могут!
— Кто?
— Ясно кто — слуги народа!
Я великодушно уступил другу пять бутылок. Девушка быстро посчитала и пробила чеки. Мы расплатились. Аккуратный Ипатов достал бумажник, где купюры были разложены строго по номиналам, а для мелочи имелось специальное отделение на молнии. Я же, как обычно, беся очередь, торопливо и бестолково искал рассованные по карманам деньги.
На улице смеркалось. Желтая и ноздреватая, как «Российский» сыр, луна висела над домами. Окна многоэтажек зажглись разноцветной жизнью. К стеклянной остановке пристали сразу четыре набитых автобуса, прибывших от «Каширского» метро, и толпа тружеников наперегонки рванула к дверям универсама.
— Успели! — обрадовался мой друг. — Ну, теперь начнется давиловка! Правильно Ковригин пишет: нас унижают везде — в магазине, в больнице, на работе... Обошлось с ксероксом?
— Обошлось. Но больше так не делай.
— Прости, Жорыч! А как там Ковригин?
— Пока никак.
Из-за угла, словно подтверждая правоту «Крамольных рассказов», вывалила толпа матерящихся работяг.
— Семь часов! — я посмотрел на часы.
Если бы этих разъяренных мужиков, перед которыми только что захлопнули железную дверь винного отдела, вооружить и возглавить, они бы в ярости легко взяли штурмом райком партии и выдвинули жесткие политические требования: продлить продажу водки хотя бы до восьми вечера.
Мы сели в опустевший автобус.
— И что с ним будет? — спросил Жека.
— Не знаю, но боюсь, нервы-то ему помотают.
— За что?! Он же правду пишет.
— Вот и скажи им! Ты же в ЦК КПСС работаешь.
— Во-первых, не в ЦК КПСС, а в вычислительном центре, который обслуживает ЦК КПСС. Во-вторых, кто нас, программистов, слушает! Они на нас смотрят как на негров.
Об антагонизме технических и ответственных работников высшего партийного органа мой друг мог говорить долго и гневно:
— Они когда-нибудь доиграются, слуги народа!
— Слушай, — перебил я, — полки мои пришли. В субботу буду забирать.
— Понял. Значится, так, в это воскресенье я у сестры плитку кладу, а в следующее соберем твои полки и повесим. Чешские?
— Чешские.
— С импортом работать одно удовольствие. А может, ему уехать, как Солженицыну?
— Куда?
— Да хоть в Америку.
— Русскому писателю? Может, и мне уехать?
— Нет, ты оставайся. Без тебя мне скучно будет.
— «Белград», — сообщил в микрофон водитель. — Следующая остановка «Круг», конечная.
Мы вышли. В воздухе веяло гарью. Дворники жгли палую листву. Стало еще темней, и на небе проклюнулись самые яркие звезды.
— Интересно, на других планетах тоже проблемы с пивом? — с сарказмом спросил Жека.
— Там проблемы с жизнью...
— Тебе в аптеку не надо?
— Точно! Анальгин кончился, — вспомнил я задание из списка жены, а это верный признак, что у нее уже скоро начнется.
Мы пошли к знаменитой аптеке, построенной по проекту, победившему в международном конкурсе: фасад представлял собой огромный красный крест. Нашу аптеку даже по телику показывали несколько раз. За прилавком одиноко стояла провизорша, немолодая и уставшая от чужих болезней. Пока я покупал анальгин, мой друг внимательно изучал витрину и наконец спросил:
— Девушка, а вот у вас тут раньше были... такие... индийские...
— Индийские изделия закончились, — равнодушно ответила она. — В ассортименте отечественные — десять штук в упаковке.
— У меня на отечественные, знаете ли, аллергия.
— Неужели? — провизорша, чуть усмехнувшись, с интересом глянула на остряка.
— Да, глаза слезятся... — совершенно серьезно подтвердил он.
Женщина широко улыбнулась, сделавшись даже хорошенькой, ушла за стеллажи, вернулась и выложила красную коробочку, на ней была изображена танцующая многорукая богиня с невероятным бюстом.
— Последняя.
— Спасибо! На ночь хватит.
— Заходите, донжуаны! — засмеялась провизорша, посмотрев на нас с тоской.
Когда мы вышли на улицу, Жека открыл коробочку и поделился со мной по-братски, как я с ним пивом. На золотых квадратиках стрелкой указывалось место, где нужно вскрывать упаковку.
— Получше наших-то, — заметил я.
— Не сравнить! Совсем другая половая жизнь. Между прочим, с сандаловым маслом! Представляешь, Жорыч, отсталая, нищая Индия, а по гондонам нас давно обогнала! Тонкие, да не рвутся, не то что наши калоши: «Ой!» — и на аборт как на праздник. Хотя, конечно, если по большому счету, это то же самое, что нюхать розу в противогазе, но Иветка жутко боится залететь. Ее можно понять: у мужа кончается северный контракт, он, значит, возвращается, а у нее внепапочная беременность. Мы в ответе за тех, кого приучили!
Я спрятал два квадратика в боковой карман куртки. А что, если случится чудо и я после ужина склоню Лету к взаимности, а она, слабея под моей настойчивой «прелюдией», прошепчет, что у нее как раз залетные дни, тут изысканные индийские изделия будут очень к месту. Странно устроено мужское вожделение: следом мои мечтательные намерения перенеслись на Нину. В «Новой книге о супружестве» сказано: накануне овуляции женщины обычно испытывают прилив чувственных желаний. Как не воспользоваться этой биологической предпосылкой? Да и заслужил я, проявив чудеса внутрисемейной дисциплины: возвращаюсь домой рано, трезвый, как хрусталь, с авоськой продуктов в точнейшем соответствии с директивным списком. Плюс сыр сулугуни!
Мы простились с Жекой возле дома. Я пообещал держать его в курсе ковригинского дела, а он поклялся собрать и присобачить к стене чешские полки. Мы уже расходились по подъездам, когда на тропинке, ведущей от остановки, показалась Нюрка. Мой друг хотел перекинуть торт мне, но не успел.
— Ты же знаешь, я не люблю «Сказку», — поморщилась привереда.
— Другого не было, — огрызнулся он и побрел в постылую семью.
...Нина сидела в большой комнате и плакала в голос. Перед ней на столе лежали раскрытые кляссеры. Алена забилась в угол и смотрела глазами затравленного зверька.
— Что случилось?
— Она... она... она... — жена так и не смогла пересилить рыдания.
— В чем дело? — спросил я дочь.
— Я... я... я... хотела маме помочь... я не знала...
Короче: Нина все детство и юность собирала марки по космической тематике, особенно гордясь блоками со специальным гашением в честь полетов, начиная с Юрия Гагарина. Первые серии покупал еще ее покойный отец, летчик-испытатель. Так вот, Алена, без спросу взяв альбомы и рассматривая коллекцию, обнаружила, что в основном марки стоят в слюдяных кармашках поодиночке, зато вот некоторые соединены по шесть и даже по восемь штук в блоки, простроченные дырочками. Решив, что взрослым просто недосуг разделить марки, и чувствуя вину за «Пупу», она раздербанила раритетные блоки и красиво разместила марки на свободных страницах кляссеров.
— Унесите и выбросьте в мусоропровод! — выла бедная Нина. — Я не могу это видеть! Я не вынесу... Все пропало... Это же спецгашения! Папа покупал...
— Я хотела как лучше... — оправдывалась малолетняя вандалка.
— Уйдите все! Муж — алкоголик. Дочь — вредительница. Уйдите с глаз моих навсегда!
И я, не державший сегодня во рту алкогольной росинки, сник от такой несправедливости, а потом разозлился и полез в шкаф за широким армейским ремнем.
— Я больше не буду-у-у! — поняв, взвыла Алена.
— Только не пряжкой! — справившись с рыданиями, попросила жена.
— Да уж как получится...
33. Клетка с полоской
Дом построен. Дерево посажено.
И ребенок вовремя рожден.
К этой жизни, до смерти налаженной,
Я булавкой счастья пригвожден.
А.
Утром Алена расхныкалась, что у нее страшно болит голова. Видимо на нервной почве, она переволновалась, ожидая порки, но армейского ремня я так и не нашел, ограничившись несколькими подзатыльниками. Нина, гордая, бледная, заплаканная, с остервенением стряхивала градусник и вставляла под мышку вредительнице, потом мы вместе рассматривали серебряный волосок ртути, терявшейся среди рисок тесной шкалы.
— Ну какие же идиоты делают такие градусники! Ни черта не видно! — возмущался я.
— Все-таки повышенная, — вздохнула Нина, по телефону вызвала врача из детской поликлиники и, позвонив в свой архив, отпросилась с работы.
Бюллетень в те годы, особенно по уходу за ребенком, давали без звука. Да, советская власть не любила тунеядцев и прогульщиков, но к тем, кого недуг вырвал на время из трудовой шеренги, относилась с пониманием. Штаты в учреждениях были, как правило, раздуты, и начальство порой даже уговаривало, мол, посиди еще дома, подлечись, на работу всегда успеешь. Я тоже при возможности бюллетенил, чаще всего с замечательным диагнозом «сердечно-сосудистая дистония». А у кого ее нет, особенно с похмелья или после домашнего скандала? Нет, вы мне покажите! В ту пору по нетрудоспособности член Союза писателей получал 10 рублей в день. В год бюллетенить можно было не более 104 дней, если дольше — пожалуйте на комиссию ВТЭКа, где вас объявят симулянтом или, признав недуг, дадут инвалидность, которую потом придется подтверждать каждый год, даже если вам трамвай отрезал ногу. В «Стописе» мой оклад составлял 150 рублей, а с вычетами и того меньше. Выходило, болея, я получал вдвое больше, чем работая. Налог за бездетность с бюллетеня не брали, впрочем, на женщин он и так не распространялся. Но в редакцию, даже сидя на бюллетене, я все равно забегал: мало ли что там без меня учудят...
Позвонил Гарик и доложил, что починился и выезжает с базы. Дочь лежала в постели, делая вид, будто спит, но ее притворяющееся лицо ликовало. Нина достала из холодильника мороженого цыпленка: больной дочери необходим куриный бульон.
— У вас заказ будет с курицей? — спросила она.
— Вроде бы...
— Возьми!
— Есть!
Готовясь к свиданию, я одевался с мучительной тщательностью и обнаружил на брюках двойную стрелку.
— Тещина работа?
— В следующий раз пусть твоя мать гладит! — огрызнулась Нина, но утюг включила.
— А жена зачем?
— Чтобы нервы трепать.
— Хорошо, что это понимаешь.
— Я наоборот хотела сказать!
— Русский язык не обманешь.
Потом я никак не мог подобрать галстук к рубашке. Сорочек у меня в ту пору было шесть, галстуков — четыре, а костюма два: серенький отечественный для каждодневной работы и югославская темно-синяя «тройка». На выход. Впрочем, в такой же скромности жили в те годы почти все советские люди. Когда мой дядя Юрий Михайлович Батурин, военный барабанщик, калымивший вечерами в ресторанном оркестре, купил себе четвертый костюм, родня решила, что он спятил от дармовой выпивки.
С иронией глядя на мои мучения, Нина послюнила палец, приложила к шипящей подошве утюга, отдернула, набрала в рот воды, напружила щеки и пфыркнула на разложенные брюки. Пока она гладила, я в трусах и югославском пиджаке стоял перед зеркалом, соображая, не придает ли мне жилетка некую «лоховатость». Актрисы этого не любят.
«Нет, лучше все-таки без жилетки!»
— Зря ты занашиваешь новый костюм, — заметила жена.
— Завтра одену старый. Как галстук, подходит?
— Клетку с полоской не носят.
— А в горошек?
— Тоже не очень. Куда ты наряжаешься? — с тревожным равнодушием спросила она, переворачивая брюки.
— На похороны, — честно ответил я.
— И кого же хоронят?
— Кольского.
— А что он написал?
— Не знаю. Что-то про шахтеров Крайнего Севера.
— А потом что там у тебя? — еще равнодушнее поинтересовалась Нина.
— Потом — Ковригин.
— Врешь! Ковригин у вас вчера был. У меня склероза еще пока нет.
— Он не явился.
— И правильно сделал. Ты мне не говорил.
— Тебе вчера ни до чего было. Зря ты так из-за марок завелась. Бумага, она и есть бумага...
— Что ты понимаешь! Их еще папа покупал. Один блок, с Гагариным, — просто раритет. Знаешь, сколько мне за него предлагали?
— Сколько?
— Какая теперь разница! Теперь он вообще ничего не стоит. А после Ковригина у тебя что?
— Потом обсуждение новой поэмы Преловского.
— Взвейтесь-развейтесь?
— Примерно. Просили выступить, — бодро ответил я: готовя алиби, пришлось заранее заглянуть в календарь ЦДЛ.
— Что за поэма? — вскользь уточнила жена.
— Про БАМ.
— Верно. Сегодня не врешь. Обмывать будете?
— Если чисто символически. Шуваев сказал: пока с Ковригиным не разберемся, мне вообще лучше не пить.
— Правильно! Хороший он человек.
Я с трудом застегнул еще теплые после глажки брюки, а когда шнуровал новые румынские ботинки, взятые с боем тещей в магазине «Сапожок», почувствовал мягкое сопротивление живота, выросшего за последнее время, и снова одел жилетку, чтобы хоть как-то скрыть «соцнакопления». Актрисы пузатых не любят. Нина внимательно посмотрела на мои ноги и предупредила:
— Смотри, ноги натрешь!
— Нормально. Разносились уже.
— Не испачкайся на кладбище. Дождь обещали.
— Ладно.
Я выглянул в окно. Редакционная машина стояла внизу.
— Возвращайся пораньше! — попросила она. — Ребенок отца не видит... и я тоже. Живем как в разных поездах. Не загуливай!
— У тебя серьезные намерения? — я почуял ленивый озноб брачного вожделения и попытался погладить уклончивые ягодицы жены.
— Поздно, Дубровский, — вздохнула Нина, отстраняясь, — спасибо за анальгин.
— Что-то рано в этот раз?
— Понервничала вчера.
— Как думаешь, куртку или плащ?
— Плащ. Я на балкон выходила — ветер. Ты когда бутылки сдашь?
— В воскресенье, честное партийное слово!
Перед уходом я заглянул к дочери. Она лежала, печально глядя в потолок, и сосредоточенно размышляла.
— О чем думаешь, вредительница?
— Я не вредительница. Я помочь хотела.
— Ты на будущее сначала спроси, а потом помогай. Так о чем соображаем, Спиноза Егоровна?
— А бывает совсем-совсем прозрачный клей?
— Тебе-то зачем?
— Марки назад склеить...
— Назад склеить ничего нельзя. Запомни!
Я поцеловал дочь в теплый лоб, обернулся и увидел Нину, она стояла в дверном проеме и смотрела на нас с тоскливой нежностью.
— Правильно папа сказал, разорванное не склеить...
— Вот видишь, Олененок, даже мама со мной согласна!
В прихожей, поправляя мне шарф, жена спросила:
— У тебя деньги есть? Может, до магазина добегу.
— Я же вчера все по списку купил.
— А мясо?
— Посмотри в куртке. Вроде оставалась пятерка.
— Мы тебя ждем!
— Вернусь с победой! — я поцеловал ее за ухом, в самое чуткое место.
— Ну зачем сейчас?.. — Нина вздрогнула. — Не загуливай!
В лифте я размышлял о том, что любовью к жене и влечением к прочим дамам в мужском мозгу, очевидно, ведают разные извилины, замкнутые, увы, на один и тот же беспокойный орган. Странно! Все остальное у человека парное: глаза, уши, почки, руки, ноги, — а он, бедный скиталец, один. Если бы экономная природа и тут соблюла парность, снабдив мужчин двойным комплектом — для супружества и левосторонних радостей, само понятие «измена» отпало бы за ненадобностью. Я попытался для симметрии распространить эту смелую модель и на женщин, но не успел. Лифт достиг первого этажа, двери разъехались, и я увидел участковую врачиху. Из-под пальто торчал белый халат.
— Опять заболели? — спросила она.
— Опять.
— Плохо. Грипп? Никакого у детей иммунитета не стало.
— У нее, по-моему, не грипп. Жена перестраховывается.
— И правильно. Грипп ходит нехороший, дает осложнения на сердце.
— Ах вот оно как! — удивился я, сообразив, что и сердце у человека тоже одно, сколько бы раз он ни влюблялся.
Гарика в машине опять не оказалось. Он стоял под окном Клары Васильевны и, развесив уши, слушал сказание о чудесном кабачке, торчавшем меж широких листьев как авиабомба времен войны. Оказывается, если овощ успеет подрасти еще на пять сантиметров, то побьет рекорд, о котором недавно писали в «Вечерке».
— На панихиду опаздываем! — прикрикнул я.
— А кто умер? — ахнула пенсионерка.
— Человек.
Выезжая с Домодедовской улицы на Каширское шоссе, мы застряли в пробке и простояли минут двадцать: впереди случилась авария, и два толстых гаишника рулеткой замеряли расположение поцеловавшихся машин. Виновники ДТП безутешно бродили вокруг пострадавших автомобилей, жадно курили и смотрели друг на друга с ненавистью, хотя повреждения-то были смешные: погнутый бампер у одного и вмятина у другого.
— Ты чего так долго менял стекло? — спросил я водителя. — На складе не было?
— Было.
— Так в чем дело?
— Егор-джан, начальник новое стекло себе взял, отвечаю, а старое мне дал, видишь! — Гарик ткнул пальцем в лучистый скол с краю. — Пока вынимали, пока вставляли... Клянусь солнцем матери!
— Достал ты меня, солнечный человек!
Наконец мы выехали на Каширку. Заметив, что Гарик насупился, я решил не усугублять недоразумение: ссориться с водителем себе дороже.
— А как вообще дела? — спросил я ласково. — Поговорил с девушкой-то?
— Поговорил. Ребенок у нее будет.
— Поздравляю! И что же ты теперь, в Карабах убежишь?
— Зачем бегать? Женюсь.
— Она-то пойдет?
— Пойдет! — шофер повернулся ко мне, не глядя на дорогу. — Знаешь, что она мне сказала...
— Осторожно!
Гарик едва успел увернуться от таксиста, выскочившего на «встречку».
— Смотри на дорогу, а то попадешь на кладбище вместо свадьбы.
— А мы куда едем, Егор-джан?
— На похороны.
— У нас говорят: свадьба и похороны — сестры.
— Типун тебе на язык.
Близ Курского вокзала Гарик поцокал языком, покачал головой, потом прижался к поребрику и остановил машину, вылез, обошел «москвич» кругом, заглянул под днище, снова поцокал языком и сообщил:
— Приехали, Егор-джан.
— Теперь-то что случилось? — разозлился я.
— Кажется, тормоза потекли... Они мне давно не нравились.
— Что ж ты не проверил, когда стекло менял?
— Забыл, ке матах...
Проклиная забывчивого водителя, я побежал к метро.
34. Где комсомол?
И пусть пока талант твой незамечен,
Пускай ты ничего не написал,
Но если двинешь кони, обеспечен
Тебе, по крайней мере, Малый зал.
А.
На панихиду я не опоздал, так как ее перенесли на полчаса из-за накладки с ритуальным автобусом. Напольные часы в холле и большие, «балетные», зеркала возле гардероба были задернуты черным крепом. Козловский и Данетыч тоже надели на рукава траурные повязки. Пахло свежей хвоей. Из репродуктора, скрытого в стене, звучала печальная музыка, вроде бы Шопен. Гроб уже стоял в Малом зале на скошенном постаменте, окруженный венками от родных, соратников, Союза писателей, Совиздата, Министерства путей сообщения, ДОСААФа. Кольский лежал, уперев подбородок в грудь. казалось, он пытается рассмотреть мыски старомодных ботинок, выглядывавшие из-под белого покрывала. Нос у него, как у всех покойников, укрупнился, на висках был заметен густой бежевый грим, похожий на крем для обуви. Костюм «после тяжелой, продолжительной болезни» стал ему, некогда тучному старику, велик, обвис — и орденская колодка сползла набок.
Сами награды покоились на красных подушечках, разложенных по краю постамента. «Знак Почета», «Красная Звезда» и медаль «За отвагу» потемнели от времени, зато орден Отечественной войны 1-й степени сиял сувенирной позолотой: в последнее время такие давали многим ветеранам к круглым победным датам. Вдоль стены поставили десяток стульев для немощных и утомленных. По краям этого ряда, не замечая друг друга, сидели две вдовы: сухая старушка в черном платочке, первая жена, и молодящаяся дама в траурной шляпке с вуалью — в прошлом медсестра санатория. Дочерей тоже было две: старшая выглядела ровесницей второй жены, а младшая по виду студентка. Третье поколение Кольских отсутствовало: единственный внук служил во Внешторге и попросил политическое убежище в Западной Германии, после чего фронтовика настиг первый инфаркт. Этой скорбной информацией поделился Макетсон, знавший все про всех.
Ко мне устало подошел «писательский Харон» Арий Натанович Бакк. Он был весь в черном, лишь волосы, выкрашенные хной, слегка отливали старой бронзой.
— Где комсомол? — вяло спросил он. — Выносить некому.
— Не волнуйтесь! Ребята будут...
— После похорон Фадеева я вообще не волнуюсь. Вот теперь катафалк на полпути сломался. Буду ругаться... К вдовам подойди! — посоветовал он равнодушным голосом и удалился.
Решив выразить соболезнования по старшинству: сначала бывшей жене, а потом действующей, — я прислонил портфель к стене и пошел сочувствовать.
— Спасибо, молодой человек! — кивнула старшая вдова. — Вы от какой же организации будете?
— От комсомола.
— О, Степан Герасимович был знаком с Косаревым!
— Сидели в одной камере, — добавила полуседая дочь.
Я поклонился и отправился к конкурентке по скорби.
— Ах, я не переживу, — заплакала младшая вдова. — Степа после юбилея собирался на Пицунду! Мы уже и путевки купили...
— Мама! Что ты такое говоришь! — зло зашептала юная дочь.
— А что я говорю? Путевки жалко...
Выполнив печальный долг, я глянул на часы: до панихиды, по моему опыту, оставалось минут десять. На выходе из зала, у конторки, Арий меланхолично крутил диск телефона:
— Где комсомол?
— Едут.
— Смотри, вот ведь как бывает: две вдовы, а выносить некому. Но это еще что! Фиму Вацетиса хоронили целых четыре вдовы. Последняя едва школу окончила. Он ее так и звал: «Мой последний звоночек». Как в воду глядел!
— Мне надо отойти. Ненадолго.
— Валяй! Все равно автобуса пока нет.
Я направился на кухню, там, в боковой каморке, сидела Карина Тиграновна, волоокая восточная дама с арбузным бюстом и бедрами как ростральные колонны. Когда директором ресторана назначили Петросяна, величественного армянина с манерами оперного певца, по понедельникам в ЦДЛ стали варить хаш, спасший не одного пьющего писателя от преждевременной гибели.
— Что тебе, Жорик? — она оторвала темные, маслянистые глаза от накладных.
— Карина Тиграновна, мне нужен сегодня хороший столик.
— Когда?
— К пяти.
— В пять у камина свободно. — она посмотрела на меня так, точно одолжила сто рублей.
— О, спасибо!
Когда я вернулся, моих комсомольцев все еще не было, зато подтянулись соратники Кольского — ветхие дедушки и бабушки с приметами прежней комсомольской боевитости. Одни принесли гвоздики, другие — поздние астры с дачных клумб. Старики обнимались, стыдя друг друга за немощь, лысины и вставные челюсти, вспоминали умерших друзей. Наш местный фотограф Веня Пазин, суетясь, снимал ветеранов в разных ракурсах — для истории. Щелкнул он для забавы и меня, шепнув попутно:
— Зайди, из новенького кое-что покажу. Не пожалеешь!
— Забегу обязательно, — пообещал я.
Подошел Арий:
— Автобус приехал. Где комсомол? Кто гроб потащит?
— Арий Натанович, — спросил я, чтобы оттянуть время, — а случалось в вашей практике, когда совсем некому было выносить?
— Случалось.
— И что же вы делали?
— Выходил на улицу, ловил мужиков попроще, давал по трешке — и вперед!
— Да вон же они! — я с облегчением кивнул на Колунова и Ревича.
Они вошли в траурный зал развязной походкой людей, пьющих по утрам не только чай, кофе и рассол.
— Эти? — с подозрением уточнил Арий. — Новенькие, что ли?
— Да вы что! Они и в прошлый раз выносили.
— Забыл. Память испортилась. Помру, наверное, скоро.
— Типун вам на язык!
Я-то почти не сомневался, что ребята придут, ведь после похорон всегда справляли обильные поминки, а мои разгильдяи комсомольцы, являясь сынами разных народов и побегами противоположных ветвей русской поэзии, совпадали в страстной любви к дармовой выпивке и закуске. Я незаметно показал опоздавшим мерзавцам кулак и шепнул Арию:
— Можно начинать.
— Рано, ждем начальство.
— ТТ?
— Вряд ли. Не по рангу.
Писателей в ЦДЛ хоронили по трем категориям. С рядовыми и заметными тружениками пера прощались в Малом зале. Как бы сейчас сказали, «экономкласс». С известными и крупными литераторами — в Дубовом зале, освобождая ресторан от столов и стульев. А гигантов и классиков выставляли в Большом зале на сцене. На такую панихиду могли даже члены Политбюро пожаловать, тогда ЦДЛ оцепляли и переводили на спецрежим. Раздолбаи нехотя подошли ко мне: Володя Колунов был смущен опозданием, зато жестоковыйный Яша Ревич обуян похмельной гордыней.
— Вы охренели? — гневным шепотом спросил я.
— Жор, прости, в зоопарк забежали — пивка дернуть, — объяснил Володя. — Трубы горели.
— Я же просил!
— Так мы же здесь.
— А что, там теперь пиво дают? — удивился я.
Каждый год, 22 апреля, наша комсомольская организация отрабатывала Ленинский коммунистический субботник в зоопарке, и спиртное мы всегда брали с собой: в ларьках на территории зверосада продавали только газировку и квас.
— Да, теперь дают, ларек открыли — за вольером с горными козлами, — усмехнулся Яша.
— Ревич, у тебя за год взносы не плачены! — сквитался я. — Когда погасишь, морда?
— Добавь: жидовская!
— Не добавлю.
— Полагаю, Георгий, здесь, перед лицом вечности, не время и не место обсуждать бухгалтерские мелочи! — скорбно возразил крючкотвор. — Заплачу. Позже. В соответствующей обстановке.
— Ты чего борзеешь? На историческую родину собрался?
— Там слишком жарко, и я не люблю евреек...
Колунов жив-здоров по сей день, стихи давно забросил, редактирует рекламные буклеты завода холодильных установок, а вот Яша Ревич умер с похмелья еще в самом начале 90-х, взносы так и не заплатив. Перед смертью он постоянно ходил в гипсе, ломая то ногу, то руку: алкоголь вымывает кальций, и кости становятся совсем хрупкими. Но русские девушки его все равно любили.
35. Останки века
Рыдает прощальная медь,
Несут на подушечках алых
Награды... Хочу умереть
Еще при живых идеалах!
А.
Наконец собралось человек пятнадцать — друзья, соратники, однополчане, собратья по творчеству — в основном остатки некогда могучего призыва ударников в литературу. Раньше считали так: если человек отлично работает на производстве, то и писать будет хорошо. Оказалось, все не так просто. Перо не рашпиль. От фрезерного станка до письменного стола далековато. Мало кто из тех «призывников» выписался в приличного литератора, но зато они были первыми на собраниях, где прорабатывались коллеги, оступившиеся на творческом пути. Некоторые доросли до больших литературных начальников.
Пришел Шуваев, долго жал всем руки, обнимал с почтением: многие ветераны, как и усопший, имели значок «50 лет в партии». Наконец Владимир Иванович открыл траурный митинг.
«Ушел из жизни наш боевой товарищ Степан Герасимович Захаров-Кольский — коммунист, писатель, храбрый солдат, человек трудной судьбы, один из последних могикан первых пятилеток...»
Я слушал, слушал, и мне стало казаться: все, что говорят о покойном, относится не к высохшему телу, лежащему в гробу, не к старику с кустистыми бровями над провалившимися глазницами, а сразу к нескольким титанам, колебавшим земной диск своими подвигами. Захаров-Кольский вышел из бедняцкой семьи Костромской губернии, учился в церковно-приходской школе. В 1919-м вступил в комсомол, был направлен в продотряд, потом в часть особого назначения, получил сабельный удар под Варшавой, попал в плен, бежал из польского концлагеря, подавлял кронштадтский мятеж, вступил в ВКП(б), боролся с басмачами, демобилизовался после второго ранения и пошел учиться, учиться и учиться, как завещал великий Ленин. После железнодорожного втуза его послали на Кольский полуостров — приводить в порядок старые пути и строить новую ветку на Ваенгу, но случилось жуткое крушение. Срок он отбывал там же, только уже с кайлом, а не с циркулем. За ударный труд и по вновь открывшимся обстоятельствам его освободили (попался настоящий вредитель) и возвратили на прежнюю должность, позже наградили орденом. В 1936-м молодой специалист написал письмо в «Комсомольскую правду» про то, как бюрократы мешают развитию отрасли и разворовывают выручку «Желрыбы». Железнодорожникам советская власть дала тогда «колонизационные права», и деньги текли рекой. Злодеев, перечисленных в письме, арестовали. Вскоре «Совиздат» заказал принципиальному рабкору книгу о железнодорожниках крайнего севера. Захаров написал с помощью редактора местной многотиражки «Красный путь» роман и назвал его «Шпалы рабочей судьбы». Книга вышла под псевдонимом Степан Кольский (соавтора, скрытого троцкиста, к тому времени уже взяли). Вскоре появилась теплая рецензия на «Шпалы» в «Правде». Автора вызвали в Москву, спешно приняли в Союз советских писателей, билет ему лично вручал Федор Панферов, автор бессмертных «Брусков». Это и называлось — «призыв ударников в литературу».
На Север молодого писателя уже не отпустили, взяли на работу в «Совиздат», после разгрома правотроцкистского подполья там возник острый кадровый дефицит. В июне 41-го Кольский ушел на фронт, воевал сначала политруком в стрелковом батальоне, потом инструктором политуправления железнодорожных войск, печатался в армейских газетах. Был ранен под Белгородом. Победу встретил в Будапеште, где получил контузию. После войны вернулся в «Совиздат», сочинил книгу «Дорогами красных богатырей», получившую высокую оценку Фадеева. Кольскому присудили Сталинскую премию второй степени. Вскоре он стал заместителем директора «Совиздата», где после разоблачения космополитов и низкопоклонников почти не осталось сотрудников. Решения ХХ съезда и развенчание культа личности Степан Герасимович встретил холодно, написал статью «А если без черной краски?», которую не взяли ни в одну газету. Но правдолюб прочитал ее на закрытом партсобрании «Совиздата», за что был подвергнут жесткой товарищеской критике и со строгим выговором сослан в ДОСААФ, где просидел до пенсии, воспитывая и закаляя подрастающее поколение. Подлечивая старые раны в санатории, он сошелся с молоденькой медсестрой и покинул семью, за что получил второй партийный выговор, но не строгий.
В старости Степан Герасимович часто и тяжко болел. Смерть принял, как истинный коммунист, на переднем крае, борясь с головотяпством. За несколько дней до своего 80-летия, которое предполагали отметить в узком домашнем кругу, Кольский в приподнятом настроении гулял в окрестностях Переделкина и поругался с обходчиками, резко упрекнув их в плохом состоянии шпал и насыпи. В ответ был грубо послан в неопределенном направлении. Взволнованный ветеран вернулся в дом творчества, где проживал, готовясь к отъезду на Пицунду, пожаловался на сердце. вызвали «скорую», но помощь пришла слишком поздно.
Я слушал прощальные речи, смотрел на скорбные останки, на ордена и понимал: вот он, жестокий и прекрасный двадцатый век, обернувшись мертвой плотью, лежит передо мной, весь уместившись в узком ящике, обитом оборчатой красной тканью. Колунов пихнул меня локтем в бок.
— Что?
— Проснись! Тебе слово дали.
— Мне?
— Ну, Егор, смелее! — с напряженным дружелюбием призвал Шуваев. — Робкий что-то комсомол нынче пошел, не то что былое племя...
— Нет, не робкий, — очнулся я и сконцентрировался, благо выступал не на первых похоронах. — Не робкий, а благоговеющий перед подвигом отцов и дедов, в молчаливой благодарности склоняющий голову перед вкладом Степана Герасимовича в великое дело победы над врагом и созидания светлого будущего...
По горестным рядам прошелестел ропот одобрения: мой находчивый и искренний пафос оценили. А Владимир Иванович глянул на меня с лукавой отеческой гордостью.
— Мир праху твоему, Степан Герасимович, война всему тому, что ты ненавидел, и долгие лета всему тому, что ты любил!
Под нарастающие звуки траурного марша, лившегося сверху, мы слаженно подхватили тяжелый гроб, сбитый из влажного теса, вынесли в распахнутые двери и закатили в квадратный приемник катафалка. Неструганые доски кололись сквозь материю, и я занозил палец. Пока ветхие соратники, подсаживая друг друга, заползали в автобус, я вернулся за плащом и портфелем, обнаружив, что черных покрывал на зеркалах уже нет, большой узорный циферблат напольных часов открыт, некролог убран, даже постамент успели унести, и только лесной запах хвои еще витал в воздухе. Шуваев издали погрозил мне пальцем, показав на часы, мол, не опаздывай! Я в ответ взмахнул руками, мол, прилечу как птица на крыльях ответственности.
В автобусе Арий посадил меня рядом с собой и, заметив, как я зубами пытаюсь извлечь занозу из пальца, покачал головой:
— Кошмар! Из горбыля сбивают, как ящики. А какие гробы в Америке! Фантастика!
— Вы были в Америке? — позавидовал я.
— Ну да, летал с делегацией переводчиков Уитмена. Зашел к коллегам. Не поверишь: гроб из полированного дуба, инкрустированный черным и розовым деревом, ручки позолоченные, а в крышке, напротив лица, окошечко! У нас таких никогда не будет...
— А статую Свободы видели?
— Да, зеленая, как залежавшаяся покойница...
Я давно заметил: шоферы ритуальных автобусов знают какие-то тайные маршруты, к тому же прочие водители уступают им дорогу охотнее, чем «скорой помощи», хотя, в сущности, зачем торопиться катафалку? На месте мы были через полчаса. Востряковское кладбище напоминало лабиринт, поросший пожелтевшими березками. С надгробных фотографий смотрели молодые, здоровые и даже веселые граждане. Наверное, все-таки правильней прикреплять к плитам и крестам снимки, сделанные в день смерти или похорон, а то кажется, будто в землю зарыли живых людей. В одной из оград росла голубая кремлевская ель.
— Мужик работал в спецлесопитомнике, — объяснил Арий. — Как говорится, от безутешных коллег...
Возле свежевырытой ямы, на куче глины, подстелив брезент, сидели угрюмые могильщики, похожие на расконвоированных уголовников.
— Прощаемся! — скомандовал Арий.
Вова и Яша сняли крышку. Заостренный профиль Кольского словно бы оплыл, пока мы ехали до кладбища. Я подумал, что все видят это лицо в последний раз, скоро оно навсегда исчезнет и не повторится больше никогда, сколько бы миллиардов людей ни родилось на планете. Никогда. Вдовы, рыдая, с двух сторон припали к телу. Старшая воровато сунула в мертвые руки иконку. Младшая тщательно разгладила кустистые брови усопшего, словно это имело перед зарытием какой-то особый смысл. Тучный ветеран никак не мог наклониться, чтобы поцеловать Кольского: мешал огромный живот. Наконец толстяк тяжело подпрыгнул и клюнул покойного друга в лоб. Через десять минут работяги уже ровняли холмик. Бригадир лопатой перерубил стебли гвоздик, сложенных снопом под портретом.
— Воруют! — объяснил он и с надеждой глянул на меня.
Арий нехотя дал ему пятерку. Рыдающих вдов взяли под руки и повели. Грянул гром, в воздухе запахло железом, упали тяжелые капли, а потом обрушился сплошной ливень, и в автобус возвращались бегом. Я вымок и запачкал глиной новые ботинки.
— Разве это дождь? — усмехнулся Арий, смахивая воду с кожаного пиджака. — Вот когда хоронили Леонида Мартынова, была такая гроза, что гроб плавал в яме. Представляешь?
— «Вода благоволила литься...» — продекламировал я.
— Что?
— Это стихи.
— Чьи?
— Мартынова.
— Я думал, он прозаик.
Колунов поехал на поминки к старшей вдове в Лаврушинский переулок, а Ревич — к младшей в Безбожный, где «молодожен» Кольский получил квартиру в новом писательском доме. Арий с кладбища помчался к прозаику Анатолию Киму, икнувшему утром, узнав, что, вопреки обещаниям, его не выдвинули на государственную премию. Наш Харон скончался через два года, сгорел на работе: презрев гипертонический криз, он встал с постели, чтобы организовать важные похороны классика-лауреата, в прошлом члена горкома. На панихиду ждали самого Гришина, нервничали, но тот прислал лишь помощника и венок. С поминок Ария увезли в больницу, откуда он уже не вышел. После его смерти писателей стали хоронить кое-как.
36. «Рифмы отдыхающего поля»
Побит рекорд. Волненья в Газе.
А третий мир разут-раздет.
Гляжу, воссев на унитазе,
В бесстыжие глаза газет.
А.
Я выскочил из катафалка на Октябрьской и, закрываясь от ливня портфелем, шмыгнул в метро, а вынырнул уже на Красной Пресне. Здесь дождя не было вовсе. Из-за стены зоопарка тянуло вольерными ароматами. Напротив редакции, возле могильника поруганных женщин, стоял пазик «Судмедэкспертизы». Два очкарика в серых халатах задумчиво склонились над желтым человеческим черепом, словно пара близоруких Гамлетов. На железные барьеры налегали зеваки, следя, как из траншеи копатели выбрасывают на расстеленный брезент коричневые кости разной величины, — набралась уже целая куча.
Я спустился в подвал, сразу же налетел в коридоре на оттоманку и выругался. В редакции все было как обычно: из-за Толиной двери доносилось мерное тюканье с философическими паузами: он ваял голографический роман. Из машбюро слышался железный стрекот, будто там засела цикада размером с мотоцикл: Вера Павловна зарабатывала на жизнь чадам и домочадцам. В зале Синезубка и Макетсон, сидя каждый за своим столом, обменивались милыми колкостями:
— Борис Львович, вы знаете, что у вас один бакенбард гуще другого?
— Знаю. А вы, Машенька, знаете, что у женщин одна грудь всегда чувствительнее другой?
— Ах вот вы какой! Откуда же вам это известно?!
— В «Здоровье» прочитал. А еще там написано...
Увидев меня, ответсек осекся и после паузы скорбно спросил:
— Похоронили?
— Да. А что с некрологом?
— Заказали в объединении. Хороший был человек. Подарил мне клейстокактус!
— Он еще у вас не зацвел? — полюбопытствовала мстительная Маша.
— Н-нет... Не знаю...
— А вы узнайте!
— Макеты с досылом отвезли? — спросил я.
— Конечно, Георгий Михайлович! — с обидой ответил Макетсон. — Уже и полосы сверстали. правда, с дырками.
— Давайте! А где Крыков? Когда он уберет эту чертову раскладушку?
— Убежал. У него опять какие-то дела с Эдиком.
— Появится — сразу ко мне!
Выходя в коридор, я услышал:
— Макетсон, купите у Крыкова оттоманку.
— Зачем, Машенька?
— Она мне нравится. Хочу быть одалиской...
Я зашел в кабинет. Чуткие мыши за плинтусами на время притихли. Разложив на столе свежие, непросохшие полосы, я осторожно, чтобы не замарать обшлага нового костюма, стал просматривать номер. На первой полосе все вроде бы нормально: «шапка» «Ближе к жизни, ближе к народу...», большая фотография белозубого хлопкороба, утирающего со лба пот, текст Тимура Зульфикаримова «Храните мир, земляне-земляки!». Исправив в «шапке» лукавое многоточие на честный восклицательный знак, я прочитал информацию в «Секретариате МО СП РСФСР» и заменил Толино дурацкое «днесь» на простое «недавно». Потом набрал домашний номер Бобы. Никто не снял трубку. Куда он, сволочь, запропастился? Вечно не найдешь его, когда позарез нужен!
Конечно, сегодняшний ужин с Летой — это лишь пролог, так сказать, скромная прелюдия. Склонить советскую девушку к постельному многоборью не так-то просто, действовать надо ласково, осторожно, поэтапно, чтобы не насторожить, не спугнуть, чтобы до самого проникновенного мига она верила, будто твой интерес к ее плоти — всего лишь боковой случайный побег большой, вечнозеленой и невинной любви. В общем, до взаимных содроганий мне еще шагать, как Седову до Северного полюса, и не факт, что дойду. С другой стороны, женщины, особенно творческие, непредсказуемы, вроде ленинградской погоды. Вдруг все случится как в западном кино? «Мадемуазель, я проходил мимо бара и увидел в окне вас, грустную и одинокую... Бокал шампанского?» А утром: «Боже, я искал тебя всю жизнь!» Вдруг и с Летой выйдет так же? Актриса все-таки... И куда тогда податься с податливой дамой? У нас тут не растленный Запад с неоновыми отелями, гостеприимно распахивающими двери перед прохожими-любовниками в любое время суток. Нет, у нас такого никогда не будет. Значит, надо предупредить Бобу: пусть хоть пустые бутылки, сволочь, с объедками уберет и чистое белье постелет: все-таки восходящая звезда советского кино!
На второй полосе теснилась подборка стихов Эры Метелиной, довоенной советской львицы, превратившейся с годами в вертлявую старуху Шапокляк. Когда-то она съездила в свите Хрущева в Индию и, зная английский, переводила Никите Сергеевичу. В Дели Метелина допоздна читала ему свою поэму и ушла из президентского люкса под утро. На деликатный вопрос, как ему стихи, вождь загадочно ответил: «Горчица!» С тех пор на всякий случай поэтессу включали во всевозможные делегации, и она объехала полмира, привозя из каждого вояжа стихи, которые безропотно печатали:
Как рыбья кость, торчит громада Кёльна,
Обочь кварталы красных фонарей,
Мне за продажных пролетарок больно,
А сердце бьет в набат: «Домой! Скорей!»
Следом под общей рубрикой «Поэзия и труд» шли два материала — «В ритме станков» и «Рифмы отдыхающего поля». Через сто лет над нами будут смеяться. И правильно сделают! Отчет о собрании прозаиков занимал, как и задумано, без малого две трети номера. Тягомотина редкая! Если не знать о древнем конфликте между почвенниками и космополитами, вообще ничего не поймешь. Но если знать... Вот Иван Овинов говорит о новой повести Марка Курчавкина, опубликованной в «Юности»: «Читая расхлябанный рассказец “Двое на подоконнике”, я понял, что дух широких ржаных полей не доносится в провизорскую конурку автора...» Курчавкин в долгу не остался: «В бесконечном романе “Подзол”, вышедшем в “Нашем современнике”, Овинов хочет втиснуть наш новый, устремленный к звездам мир в старую бочку из-под прокисшей капусты...» На всякий случай я убрал и то и другое.
Куски, подготовленные разными сотрудниками, сильно отличались друг от друга. Маша переложила стенограмму округлыми, ничего почти не значащими фразами, напоминавшими запудренные прыщи на девичьем лице: «Оратор далее подробно остановился на задачах, которые стоят перед творческим объединением, призвав товарищей по перу глубже изучать жизнь народа». Халтурщик Боба попросту сократил отчет, оставив куски прямой речи: «А вот что я хочу вам сказать, други мои, — обратился к залу Тихон Супонин, — тонкое растет от толстого, а не наоборот! И зачем нашему народу книжки, где кудрей много, а головы мало?» Ему возразил Кирилл Шпинатов: «Кудри, коллега, растут из головы, если она, конечно, есть!» Однако Супонин за словом в карман не полез: «Не знаю как у вас, петрушек, а у нас в народе бают: “Рожа корява, да макушка кудрява!”» Я представил себе, как, остановив бег карандашей, постно переглянулись стенографистки, и вычеркнул весь абзац.
В куске, сварганенном Толей, отовсюду лезли раритеты: «отнюдь», «вдругорядь», «паче», «дотоле», «втуне», «зане»... Тоже мне былинник речистый! Пришлось менять их на человеческие слова. Для некролога было оставлено место, а снимок покойного уже заверстан. С фотографии смотрел молодой красивый политрук с тремя «кубарями» в петлицах. А вот под заголовком «Наши юбиляры» зияла дыра. Непорядок! Самый первый выговор мне как редактору влепили за то, что забыли поздравить со столетием Гришу Красного. Когда-то он писал классовые агитки, видел на съезде комсомола Ленина и почти год ездил с Троцким по фронтам на бронепоезде, сочинял листовки, которые печатали тут же, в походной типографии, и разбрасывали перед митингами на станциях. Про Ильича ветеран рассказывал постоянно — особенно часто пионерам, вспоминая добрый прищур вождя и его заботу о беспризорниках. А вот про Троцкого Гриша говорил редко, лишь когда, выпив рюмочку-другую, впадал в румяную старческую болтливость. Маяковский, знавшийся с Красным, относился к нему с иронией, и в пятом томе полного собрания сочинений можно найти такую дружескую эпиграмму:
Враг стрелял
уже не раз в него.
Жаль, что не попал.
Стихоплета
Гришку Красного
Сдать бы
в трибунал!
Трибунала Гриша, несмотря на опасные контакты с Троцким, избежал, числился литсотрудником по разным клубам, но ничего больше не сочинял, полностью отдавшись устным воспоминаниям. Таких застольных мемуаристов бродило по ЦДЛ в избытке, многие видели Ленина. Средний возраст ветеранов составлял лет 75–80. За время моей работы в газете с 40-летием не поздравляли никого, да и с «полтинником» не часто. Союз писателей брал пример с членов Политбюро, похожих на мумий, которые вынесли проветриться.
В кабинет зашел Макетсон. Красное лицо его, отороченное седыми бакенбардами, было скорбным и многозначительным.
— Вызывают? — догадался я.
— Не совсем... Вы меня можете куда-нибудь послать?
— Не понял.
— Не в том смысле. В местную командировку, например... На субботу и воскресенье.
— Зачем?
— Мне нужно съездить в Обираловку. Галя сошла с ума. Дети скучают. Я же не подводник, чтобы на полгода уходить в автономный поход. А Маша, ну вы меня понимаете...
— А они вас не могут командировать? — я кивнул в пространство.
— Неловко как-то. Серьезная организация. И Маша не поверит. Надо, чтобы вы при ней вслух меня послали.
— Хорошо. Я подумаю, куда вас послать. А где юбиляры? Почему дырка?
— Толя список перепроверяет.
Ответсек ушел. Следом запорхнула Маша:
— У меня в пять интервью с Парновым. Я пойду?
— А вчера?
— Он отменил. Зря прождала.
— Идите уж...
— А у него и в самом деле отчество Иудович?
— Да. Но он любит, когда его зовут просто Еремей. И передайте, чтобы Борис Львович срочно ко мне заглянул. Немедленно!
— А что такое? — забеспокоилась Синезубка.
— Совсем забыл ему сказать. В выходные в Малеевке будет двухдневный семинар очеркистов-природоведов. Больше послать некого.
— А можно, я поеду с ним?
— Ну да, конечно, поезжайте — и уже в понедельник Шуваеву отзвонят, что сотрудники «Столичного писателя» ездят на задание парами. Мария Сергеевна, мне здесь, в редакции, этих разговоров достаточно. Вы поняли?
— Понятно. — Жабрина вышла, поникнув головой.
Через пять минут в дверь просунулась седая голова радостного ответсека:
— Спасибо, Георгий Михайлович, я ваш должник!
Вскоре в окне показались торопливые Машины сапожки. За ними виновато хромали мокроступы Макетсона. Зазвонил телефон. сначала я не хотел брать трубку: вдруг Лета: «Ах, у нас сегодня внеочередная репетиция. Ах, прости!» Но то была Мария Ивановна:
— Заяц, хорошо, что ты на месте. Срочно скачи сюда! ТТ хочет с членами комиссии поговорить.
Пробегая рысцой по коридору, я заглянул к Торможенко.
— Толя, проверь всех юбиляров по справочнику!
— Сейчас, — ответил он с презрением.
Когда через пять минут, одним махом одолев крутую лестницу на антресоли, я влетел в приемную, «чрезвычайка» во главе с Шуваевым была уже там. В уголочке тихо пристроился Сазанович — недреманное око органов в СП СССР.
— Проходите, зайцы! — разрешила Мария Ивановна.
37. В верхах
«Вы, товарищ, не принципиальны!
К коллективу будьте ближе впредь!»
...Вот бы мне, не выходя из спальни,
От любви и водки умереть!
А.
Теодор Тимофеевич Сухонин внешностью напоминал передового присяжного поверенного из советского кинофильма: пухлые щеки, бородка клинышком и падающие на лоб волосы, которые он откидывал назад вдохновенным жестом. Не хватало лишь пенсне, но его заменяли импортные массивные очки. Глаза за толстыми дымчатыми стеклами казались такими маленькими и далекими, что определить их выражение было невозможно. ТТ носил костюм-тройку с жилетным кармашком, откуда, как серебряное яйцо из гнезда, выглядывали старинные часы на толстой цепочке, уютно лежавшей на его значительном животе.
— Ну-с, проходите, проходите, высокий ареопаг! — он встретил нас на пороге. — Славно, славно: и ветераны, и молодежь! Связь поколений. Рассаживайтесь! Нуте-с, Василий Захарович, сознавайся, сколько волков взял за сезон?
— Нельзя теперь волка бить. Охраняется государством. А жаль! — значительно ответил Застрехин.
— Так-с, Владимир Иванович, какие настроения у комиссии?
— Настроения такие: разобраться и решить по справедливости.
— Оч-чень правильные настроения! — воскликнул Сухонин со своим особым придыханием, словно ответственность теснила ему грудь. — Это крайне важно! — он откинул волосы со лба. — В трудную ситуацию попал не просто человек, гражданин, наш соотечественник, а писатель, и не просто писатель, а большой русский писатель! Покритиковать надо, пожурить надо, но и помочь нужно! Вы когда с ним встречаетесь?
— Сегодня.
— От меня привет передавайте!
— Обязательно, — кивнул Шуваев.
— А если бы в беду попал нерусский писатель, помогать, значит, не надо? — вкрадчиво спросил Флагелянский.
— Помогать надо всем! — с придыханием подтвердил ТТ.
— Я так и думал, — ухмыльнулся критик.
«Ареопаг» с пониманием переглянулся. Все знали: Сухонин брошен на Московскую организацию, чтобы привести ее национальный состав в соответствие со здравым смыслом.
— Не отходя от принципов ни на йоту, не держа камень за пазухой, мы должны биться за талант, принадлежащий народу, — продолжил ТТ страстно. — Да, Ковригин страдает определенной ностальгией по избяной и колокольной Руси, но вспомните Рубцова: «Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей...»
— Да ему вроде как и короны жаль! — вставил Борозда.
— Что ж, возможно, и так. Писатель — сложный организм. Вот вы, Иван Никитич, наверное, в 44-м не возражали, когда в армии погоны вернули?
— Чего ж возражать? С погонами авантажнее!
— А ведь погоны-то, они тоже от царских времен.
— Сравнение не корректное, — поморщился Флагелянский.
— Возможно. Но вспомните, Ленин, разойдясь с Горьким во взглядах на практику революционного обновления, продолжал его ценить как великого пролетарского писателя. — Сухонин вновь вдохновенно отбросил шевелюру назад. — А Алексей Максимович в свою очередь называл вождя «глыбой и матерым человечищем».
— Это Ленин так Толстого называл... — поправил Флагелянский.
— Разумеется. А разве Ильич во всем соглашался с босоногим графом? Нет, тоже не во всем, но уважение к «зеркалу русской революции» пронес через всю жизнь!
— Так мы его исключаем или нет? — простодушно спросил Борозда. — Сам не воевал, а нас, фронтовиков, не уважает!
— Разрешите, — поднял ручищу Зыбин.
— Конечно, Виталий Дмитриевич...
Он говорил долго и непонятно, но ТТ лучше других разбирал дикцию косноязычного председателя секции поэтов.
— Согласен, Виталий Дмитриевич, когда Блок писал, что долго будет родина больна, он имел в виду не советскую власть, а совиные крылья самодержавия, хотя маскировал их под «ордынское иго»... — Сухонин метнул взгляд во Флагелянского, а тот непримиримо насупился.
— Давайте просто объявим ему выговор! — собрав все свое мужество, прошептала Ашукина.
— Дельная мысль. Что думает председатель комиссии? — ТТ глянул на меня со сдобной улыбкой, так смотрят на детей, если задают вопрос: «Кем ты хочешь стать, мальчик?»
— Э-э... М-м-м... — замычал я от неожиданности.
— Смелей, смелей, коллега! — он ревниво оценил мою жилетку. — Но по возможности без молодого максимализма, мой друг!
На приставной тумбочке требовательно зазвонил телефон цвета слоновой кости, с золотым советским гербом на диске. Сухонин вздрогнул, как от окрика, и поспешил к «вертушке».
— Да, Альберт Андреевич, да, внимательно вас слушаю... Как раз беседую с комиссией... Настроение?.. Боевое!
По ходу разговора благодушное лицо ТТ приняло сначала удивленное выражение, потом задумчивое и наконец сурово-решительное.
— Разумеется, Альберт Андреевич, мы и сами так думаем. Двух мнений быть не может!.. Всего доброго! — он медленно положил трубку. — Так на чем мы остановились?
— На молодом максимализме, — подсказал Шуваев.
— Вот именно! Очень рекомендую, Георгий Михайлович, вспомнить, с какой непримиримостью Ленин относился к ренегатству, предательству идей революции. Презрение к достижениям советского строя, глупейшая ностальгия по старой России, глумление над подвигом фронтовиков, протаскивание в нашу литературу самых мрачных религиозных предрассудков...
— Космополитизм и низкопоклонство перед Западом! — с мстительной усмешкой подсказал Флагелянский.
— Разве? — удивился Шуваев. — Где вы у него нашли?
— А все эти восторги по поводу тамошнего изобилия, особенно пива и колбасы! — воскликнул критик. — Чистый космополитизм!
— Да, коллеги, это тот редкий случай, когда я соглашусь с Леонардом Семеновичем. — Сухонин буквально задохнулся от праведного гнева. — Непростительно! А вздорный разговор с генеральным секретарем? Верх бесстыдства! Представляете, если это напечатают на Западе?..
— Будет на нашу голову новый Солженицын! — подсказал Застрехин. — Вот за что я птиц не люблю: где клюют, там и гадят!
— Хуже Солженицына! — замотал шевелюрой ТТ.
— Почему хуже? — насторожился Флагелянский.
— Солженицын писатель так себе, а Ковригин — талант! — вдруг довольно членораздельно объявил Зыбин.
— Большой талант, — добавила, обмирая, Ашукина.
— Не согласен! Солженицын — тоже крупное явление! — возразил тонким голосом критик.
— Третьего дня ваше крупное явление по «Голосу Свободы» призывало Америку нанести удар по «империи зла», по СССР значит, — задохнулся от негодования ТТ.
— Я не слушаю «голоса», — процедил Флагелянский. — И вам, Теодор Тимофеевич, не советую.
— Я и не слушаю. Я об этом в «белом ТАССе» прочел, — холодно разъяснил первый секретарь, напомнив свой статус, позволявший ему знакомиться с секретными документами.
— И что же нам делать? — хмуро спросил Владимир Иванович.
— Исключать безжалостно, как Ленин иудушку Троцкого! Конечно, если так комиссия решит. — ТТ слегка поклонился в мою сторону.
— Теодор, ты спятил?
— Нет, не спятил. И попрошу, Владимир Иванович, подобных словес в моем кабинете больше не повторять!
— Извините, Теодор Тимофеевич! А если Ковригин повинится?
— Иван Никитич, как вы на фронте поступали с повинившимся предателем? — строго уточнил Сухонин.
— Петлю на шею! — отчеканил Борозда.
— Вот вам ответ! Только так!
— Так, да не так... — вздохнул Застрехин. — По-всякому бывает. Давешней зимой отвел лапник, глядь — белячок на полянке сидит и хрумкает. Я тулку вскинул, он увидал меня и как заверещит, ровно младенчик зашелся...
— И что, не стрельнул? — поинтересовался Борозда.
— Стрельнул, но потом и сам обрыдался.
— М-да... — Сухонин задумчиво откинул волосы со лба.
Открылась дверь, и в кабинет заглянула Мария Ивановна.
— Теодор Тимофеевич, из Ремстройжилуправления какой-то заяц звонит. Они письмо от нас получили и готовы сделать ремонт, но к приезду теннисиста Уильямса не успевают. Только в первом квартале.
— Какое, к черту, письмо? Какой еще, к дьяволу, теннисист? Пусть звонят в Спорткомитет. Я ничего такого не подписывал. Я занят...
— Вроде бы Палаткин подмахнул.
— С какой стати? У него нет права финансовой подписи! Что за чепуха! С ним и разбирайтесь, а мне голову не морочьте! У меня совещание.
Удивленная Мария Ивановна исчезла.
— Итак, товарищи, подытожим: никакого миндальничанья, партийная твердость и принципиальность! — ТТ вынул из кармашка серебряную луковку и откинул крышечку. — В котором часу у вас аутодафе?
— В 15.00, — хмуро подсказал Шуваев.
— Хорошо. Все свободны. Владимир Иванович и Ярополк Васильевич, а вас я попрошу остаться! Что-то Николай Геворгиевич запаздывает.
Мы гурьбой вышли в приемную, секретарша еще доругивалась по телефону.
— Ну нет здесь Палаткина, нет! Писатели на работу не ходят... А вы ходите? И что толку? У меня батареи как текли, так и текут... Я понимаю, заяц, что паркет фондирован... Как только Мартен Минаевич тут появится, сразу вас с ним соединю...
В приемную, словно из-за кулис на сцену, вбежал Лялин и запел: — «Зачем, зачем ты, черный вестник, уста-а-а-а-алого торопишь скакуна-а-а-а-а-а?»
38. Витязь на распутье
Большой поэт пришел из ресторана.
Он изнемог в идейной духоте:
Кругом литературные бараны
И крашеные овцы в декольте.
А.
Озадаченная суровой установкой, комиссия, перешептываясь, спустилась по скрипучей лестнице в холл и побрела в партком. Пантеист Пришвин, сидя на пеньке, проводил нас сучковатым взглядом. Он был вырезан из дерева в человеческий рост и покрыт лаком. В Пестром зале будущий председатель общества трезвости Гагаров требовал у буфетчицы «еще сто граммов».
— Стасик, хватит, опять под столом уснешь! — урезонивала его добрая женщина. — Ты и так уже никакой!
— Что-о? Я никакой? Скажите ей! — он обратился за поддержкой к комиссии, шествовавшей мимо.
— Налей ему, не отвяжется! — посоветовал Борозда.
— Слышала? Наливай!
— Не налью!
— Правильно! — тихо одобрила Ашукина, измученная пьющим мужем.
— Палачи! Сатрапы! Не отмоетесь!
Мы вошли в узкий проход, где располагался бар, и двинулись вдоль стойки. На высоком вращающемся стуле в одиночестве неподвижно сидел Перебреев и с нежной ненавистью смотрел на опустевший стакан. Барменша Люся, стараясь не шуметь, протирала полотенцем фужеры. вдруг стекло под жесткой материей скрипнуло. Тихий лирик вскинулся и жестоко погрозил пальцем помертвевшей женщине.
— Какая-то передислокация наверху, — шепнул мне Борозда. — Я этого Альберта знаю. Редкий интриган.
— Какого Альберта? — спросила Ашукина, еще не усвоившая имен партийных небожителей.
— Альберта Андреевича Черняева.
— Тот еще скунс! — подтвердил Застрехин. — Ишь ты, жаканом решили Лешку бить! Как кабана...
— К тому все и шло. Обнаглел! — процедил Флагелянский, сладко кивнув встречному литературному юноше.
— Нельзя же так, товарищи! — ахнула Ашукина. — Егор, вы, как председатель, должны...
— Глядь-ка, председатель! — пихнул меня в бок Борозда. — Ну не обормот?
У резной колонны за почетным столиком, который я заказал на вечер, обедал Ковригин, да не один, а в обществе темноволосой красавицы. Перед ними на столе теснились графин водки, бутылка «Цинандали», серебряная плошка с черной икрой и множество закусок на тарелочках. Когда мы проходили мимо, опальный классик сделал вид, будто нас не замечает, и повлек полную рюмку к жирным губам, вытянутым требовательной гузкой, а его подруга изящно поднесла к округлившемуся алому рту вилку с куском севрюги. Поговаривали, даму зовут Амалия, классик из-за нее решил-таки развестись со своей старинной женой, хотя та давно относилась к его изменам как к сбору жизненного материала для новых книг. Обиженная супруга, не будь дурой, потребовала себе при разделе имущества половину икон, а Ковригин много лет любовно собирал «черные доски» по глухим углам Святой Руси. Писатель заколебался...
Мы тоже сделали вид, что не узнали автора «Крамольных рассказов», и гуськом проследовали в партком.
— Хороша бабенция! Губа у Лешки не дура! — шепнул мне Борозда. — Ух, какая у меня шифровальщица была на Третьем Украинском! Королева! Разденется — дух отшибает: грудью можно взвод фрицев задавить, а между ног что твоя росомаха прилегла!
— Как не стыдно! — услышав, возмутилась Ашукина.
— Да уж, перед партийной комиссией пить водку — чистое безобразие! — проклекотал Флагелянский.
Я еще раз ревниво оглянулся на мой столик, занятый Ковригиным, и увидел странную вещь: у колонны стоял ТТ и что-то торопливо говорил, склонившись к уху Ковригина, — видимо, предупреждал о перемене участи. Мы зашли в партком и расселись за столом. Арина разложила на зеленом сукне листочки для записей, поставила графин с водой и стаканы. Вскоре появились Лялин, Шуваев и Сазанович.
— Видели? — спросил партсек, держась за сердце.
— Видели. Пьет! Безобразие! — подтвердил критик.
— Не в том дело! Все пьют. Как сидит — видели? Прямо царь помазанный. Ни черта не осознал! Мы тут в предынфарктном состоянии бегаем — а ему хоть бы хны!
— Ну, мы его тоже помажем! Не отмоется! — улыбнулся Папикян. — Говорить будем жестко. Егорушка, ты начинаешь. Соберись!
— Я? Почему я? — чувствуя дурноту, спросил я.
— А кто? Прокурор Вышинский? — вскипел Шуваев. — Ты председатель, тебе и начинать. Мол, так и так, вызвали вас по такому-то поводу. Извольте объясниться. Понял? А если он хоть на минуту позже войдет, я ему все скажу, классик, ядрить твою так...
Владимир Иванович снова схватился за сердце и вместе с Лялиным скрылся в кабинете. Папикян на пороге обернулся:
— Спокойно, товарищи, спокойно! Меня здесь нет, я в засаде. — и пропел: — «Засадный полк в дубраве затаится и жде-е-ет...»
Я взял карандаш, попытался набросать вступление, но на мягком сукне грифель рвал бумагу, и ничего у меня не вышло, кроме слов: «Заседание комиссии прошу считать открытым...» Вернулся из алькова порозовевший Шуваев: от него приветливо пахнуло не обсохшим на губах коньяком:
— Поактивнее, коллеги! Он, конечно, наш товарищ, но всему есть предел.
Ковригин вошел с боем часов. На нем были дорогая лайковая куртка цвета персика, джинсы и голубая рубашка, едва сходившаяся на обширном животе. Меня поразили замшевые мокасины — точно в цвет куртки. Но этот суперимпортный прикид, редкий даже в писательской среде, венчало щекастое, вызывающе русское лицо с простецким чубчиком — такие носят сельские трактористы, стригущиеся на дому. Маленькие синие глаза смотрели из-под пшеничных бровей с умной неприязнью. Без приглашения нарушитель литературного покоя уселся на стул и сыто поморщился:
— Ну?
— Ты тут не нукай, не запряг! В партком пришел, а не куда-нибудь! — аж подскочил Шуваев, побагровев: видимо, коньяк ему пить не следовало. — Полуяков, ты-то что молчишь? Веди заседание!
Я встретился взглядом с классиком: в его глазах было насмешливое презрение.
— За... заседание комиссии... по... по персональному делу коммуниста Ковригина разрешите считать открытым. Ведется протокол... — Мое сердце колотилось в горле. — Алексей Владимирович, вам известно, по какому поводу вы... вас пригласили в партком?
— Понятия не имею.
— По поводу вашей рукописи.
— Какой такой рукописи?
— «Крамольные рассказы».
— А разве я вам ее давал?
— Ты отлично знаешь, откуда она у нас! — вскипел Шуваев.
— Откуда же?
— Из КГБ.
— А туда-то она как попала? — усмехнулся классик.
— Не надо рукописи разбрасывать по электричкам, Леша, — молвил Застрехин. — Не лузга...
— Я не разбрасывал, а забыл по оплошности. Или ты, Вася, сам ничего нигде не забывал? — он с издевкой глянул на соперника.
— За мой грех мне воздано полной мерой... — ответил писатель-рыболов. (По молодости лет он оставил партбилет в залог официанту. Вот шуму-то было!)
— Раньше забытую вещь хозяину возвращали или в бюро находок несли, — окая, проговорил Ковригин. — А теперь, значит, сразу в КГБ тащат. О времена, о нравы! Бдительный народ у нас...
— Так ведь в немецкую газетку была твоя рукопись завернута, Леша, — вкрадчиво начал Борозда. — Я, знаешь, этот язык вражий с фронта не люблю. Да и тех, кто с фрицами якшается, тоже не уважаю...
— Так моя эта газетка, — усмехнулся обвиняемый. — Мурмекаю малек и по-бусурмански. Почитывал в электричке.
— Вы хотите нам сказать, что знаете немецкий? — дернул щекой Флагелянский.
— А вы хотите сказать, что русский писатель обязательно невежа, в отличие от вас?!
— Ладно, полиглот, — сквозь зубы проговорил Шуваев. — Знаем, откуда газетка, когда вышла и где куплена.
— А раз знаете, зачем позвали?
— Дело не в газетке, дело в рукописи.
— Как вы вообще могли написать такое?! — надрывно вскричал критик.
— Бог талантом не обидел, вот и написал.
— Это... это черт знает что... — задохнулся Флагелянский. — Кто вам вообще вбил в голову, что вы талант?
— Кто? Народ наш русский. Ты, болезный, сходи в магазин и спроси хоть какую мою книжку. Тебя на смех поднимут. Нет ни одной, вмиг расхватывают. А твои «Горизонты рабочего романа» штабелями лежат. Даже мыши их не жрут!
— Что-о? Да как ты смеешь! Я покидаю заседание... — вскочил критик. — Он в стельку. Он водку в ресторане пил — я видел!
— А ты в КГБ сбегай и расскажи! — хохотнул классик.
— Сядьте! — рявкнул Шуваев. — Пьяный, трезвый — не о том речь. Пьяный проспится, дурак никогда. Полуяков, твою мать, что окоченел? Веди заседание!
— Прошу высказываться... — только и смог вымолвить я.
— Вот, Алексей Владимирович, скажи-ка нам... — вроде как добродушно начал Борозда. — Ты пишешь, что мы воевать не умели, немца трупами заваливали. Что ж ты нам на подмогу-то не пришел? — голос ветерана посуровел. — Что ж в кремлевском полку отсиживался? Задницу берег! — и фронтовик так двинул кулаком по столу, что звякнула стеклянная крышка графина.
— Иван Никитич, — спокойно возразил Ковригин, — ты к Сталину-то как относишься?
— Уважаю... — осторожно и не сразу ответил ветеран. — Он наш Верховный был...
— Так вот, дорогой защитник земли русской, родина поставила меня Верховного в Кремле охранять, я и охранял. Если бы пришлось собой заслонить, заслонил бы. Не пришлось. А послала бы меня Родина на передовую, не сидел бы я тут сегодня с вами, муд... — он с трудом остановился на полуслове.
— Алексей Владимирович, — взмолилась Ашукина, — никто не сомневается в вашем таланте, в вашей смелости, но вы... вы... Я не знаю, как сказать... Признайте критику! Так лучше будет... Мы вам помочь хотим.
— Спасибо, Капа, на добром слове. Но какую критику мне признавать? Не слыхал я пока никакой критики. Глупости одни. Виталий, у тебя, может, есть критика? Валяй! Учту, не обижусь!
Зыбин пробормотал что-то нечленораздельное, махнул рукой и отвернулся к окну.
— Может, у нашего юного председателя есть художественные претензии или советы? Слушаю вас! Что ж молчите? Не с того жизнь в литературе начинаете, вьюноша! Ну-ка, дайте мне сюда мою рукопись, дайте! Я открою на любой странице и вслух прочту, а вы мне скажите, что там не так, что там неправда. Казнить меня хотите? Приказали? Казните, но изгаляться над собой не позволю!
— Нет здесь твоей рукописи, — твердо объявил Шуваев.
— Врешь! У тебя моими рассказами весь сейф забит.
— Полуяков, ведите заседание как положено!
— Да оставь ты, Володя, этого сопляка в покое, а то он тут со страха еще обделается. Ты лучше сам скажи, что у меня не так.
— Не надо было тебе, Леша, генерального трогать...
— Ах вот оно что! Да я же тебе в Коктебеле читал этот рассказ. Ты ж меня обнимал, пил коньяк за мою честность. Что там неправильного? Про Афганистан? Про вранье в газетах? Или тебе нравится, что Тверь именем козлобородого лизоблюда обозвали, а Нижний — псевдонимом снохача и крестьянского ненавистника?
— Не трогать Горького! — взвизгнул Флагелянский.
— Горький — хороший писатель! — мстительно поддержал я.
— Ого, голосок прорезался! — с иронией посмотрел на меня Ковригин. — А Достоевский — хороший писатель или как?
— Хороший. Прекрати, Леша, хватит! — одернул Шуваев.
— А где же город такой — Достоевский? Нету...
— Хватит! Давай по существу!
— И то верно! — Ковригин хлопнул широкой ладонью по зеленому сукну. — Если по существу, некогда мне тут с вами лясы точить. Десерт уж, наверное, принесли. Амалия заждалась, а женщин нельзя огорчать. Дозаседаете тут и без меня.
Он, кряхтя, встал и вышел, впустив на миг в партком веселый шум насыщения. Члены «чрезвычайки» переглянулись.
— Он же издевался над нами! — вскричал критик.
Из алькова вышел Лялин.
— Ты все слышал? — держась за грудь, спросил Шуваев. — Понял теперь?
— «Сердцу больно слышать! Несчастный! Ужасен, страшен вид его! Блуждает дико взор!» — пропел, играя бровями, парторг вроде бы из даргомыжской «Русалки» и добавил: — Только исключать!
Сазанович тенью выскользнул из парткома.
39. Под бобрик
Вам полубокс, а может быть, каре?
Могу под бобрик. Вариантов масса.
Вы станете совсем как Жан Маре.
Хотите, подстригу под Фантомаса!
А.
Спев еще что-то, Лялин умчался в горком докладывать Клинскому о скандальном заседании комиссии.
— Значит, так, — отпуская нас, приказал расстроенный Шуваев, — во вторник собираем экстренный партком. Арина!
— Слушаю вас, Владимир Иванович.
— Хватит сопли на кулак наматывать! Подумаешь, с мужем поцапалась. Обзвонить каждого! Если кто-то начнет увиливать, сразу мне докладывать. Я мозги им быстро вправлю!
— Поняла.
— Комиссия в понедельник, в 15.00, кладет мне на стол заключение. Георгий Михайлович, хватит тебе менжеваться, как девка на сеновале. Жестче надо быть и конкретнее, ясно?
— Ясно.
— Не волнуйтесь, Владимир Иванович, за такое хамство взыщем по всей строгости устава! — вскинулся Флагелянский.
— Только без истерик. Мы коммуниста Ковригина исключаем, а не истребляем. Разница понятна? — и он устремился в альков шагом человека, решившего немедленно выпить насущную рюмку.
Я вышел из парткома и осторожно выглянул в зал: классик и его дама неторопливо ели мороженое. Опальный прозаик вельможным басом крикнул, увидев Алика:
— Еще двести водки!
Деликатный халдей, исказившись лицом (водка под мороженое!), побежал в буфет, а я потрусил к Карине Тиграновне:
— Как же так?
— Не могла я отказать Ковригину.
— А мне что теперь делать?
— Не волнуйся, скоро уйдут. Он со своей цацей на выходные в Ленинград уезжает.
— Но «Красная стрела» уходит ночью.
— У них самолет. Ты чего так переживаешь? Девушку, что ли, пригласил?
— Какая разница...
— Тогда сходи лучше причешись!
Я ринулся в нижний туалет. Там, упершись ладонями в раковину, стоял Гагаров и с удивлением всматривался в зеркало. Я сделал то же самое и ужаснулся: после кладбищенского ливня мои волосы вздыбились, а усы, возможно на нервной почве, топорщились. Я попытался причесаться, смочив кудри водой, — бесполезно.
— Это кто? — спросил Гагаров, указывая на свое пьяное отражение.
— Ты, — подсказал я.
— Не похож!
Я побежал через ресторан к парикмахеру. Ковригин и не собирался уходить, водка стояла недопитая, а перед дамой снова появился бокал вина. Влюбленные нежно играли: писатель выложил на стол широкую крестьянскую ладонь, а подруга осторожно водила по бороздам его жизни красным коготком. Крамольник время от времени пытался поймать ее палец, но не успевал. Эту забаву с ненавистью наблюдал Алик: он никак не мог улучить момент, чтобы поставить на стол принесенный кофе.
Дверь в парикмахерскую была открыта, значит, Арон Аронович свободен.
Наша писательская цирюльня располагалась в крошечной каморке возле парткома. Комнатушка едва вмещала кресло, зеркало, шкафчик с простынками да настенный ремень, чтобы править опасную бритву. При князе Святополке-Четвертинском в этом закутке на ночь запирали любимого мопса, чтобы не мешал, ведь на месте нынешнего парткома прежде располагался будуар.
— Бриться? — спросил мастер с тем особым акцентом, который выдает человека, в детстве говорившего на идише.
— Укладка и усы подровнять.
— Садись быстрее! Через двадцать минут у меня Володя Фирсов.
— Он же лысый.
— Лысые больше всех любят стричься.
Я сел. Парикмахер накинул на меня несвежую простынку и, поскольку раковина отсутствовала, опрыскал мою голову холодной водой из пульверизатора с оранжевой грушей.
Арон Аронович Шмерц перебрался из Шаргорода в столицу после революции, когда упразднили черту оседлости. Во времена позднего НЭПа у него была своя парикмахерская на Тверской, но он, осознав веяния железной эпохи, вовремя ее закрыл и обосновался подле княжеской опочивальни, чтобы стричь тружеников пера. Взявшись за писательский нос и соскребая лезвием со щеки мыльную пену, Арон сопровождал бритье бытовыми и творческими сплетнями, излагая их на дивной смеси русского языка, идиша и суржика.
— Вы знаете, я только что побрил Женю Евтушенко. Не поверите: опять этот поц разводится. Бросает свою шиксу. Чтоб я так жил!
Через умелые руки Арона Ароновича прошло несколько поколений советских литераторов. Цену он никогда не называл, каждый клиент платил ему по совести, а писатели, за редкими исключениями, люди широкие. Говорят, Анатолий Сафронов, хоть и слыл антисемитом, меньше червонца ему никогда не давал. Однажды не оказалось мелочи, и драматург бросил четвертной, знай, мол, нас, казаков! Одни после Шмерца шли в Кремль — получать Сталинские премии, другие на Лубянку — давать чистосердечные показания. Третьи, побритые, причесанные и надушенные, влекли к ресторанному столику, а потом еще куда-нибудь молодых актерок и балерин, могли позволить себе, ведь популярные авторы тогда зарабатывали столько, что и не знали, куда деньги потратить. Благо для таких случаев есть прекрасные дамы — бездонная статья любых расходов. Одного классика Бог наказал бдительной супругой, служившей в девичестве при ЧК. Лишенный доступа к посторонним женщинам, он, бедняга, получив очередную Сталинскую премию и напившись в Кремле, бил вдребезги весь свой антикварный фарфор и хрусталь. Нет, не из мрачного озорства. Просто новый ставить в квартире и на даче было уже некуда.
С годами Шмерц сделался такой же достопримечательностью Дома литераторов, как вырезанный из дерева в натуральную величину Пришвин, сидевший на пенечке в холле нового здания. Однажды Сергей Михалков, бреясь у Арона, рассказал, как ездил в Париж получать из рук президента де Голля премию «Маленький принц» за лучшее произведение для детей и юношества. Перед церемонией ему предложили пройти, если желает, в левое крыло Елисейского дворца и поправить височки у личного парикмахера главы Французской республики.
— И вы таки пошли?
— Конечно, пошел.
— И что вам сказал этот куафер? — ревниво спросил мастер.
— Он с-с-спросил м-меня, — по обыкновению заикаясь, ответил Михалков, — к-к-к-какой идиот с-с-стрижет вас в Москве?
— Что-о?
— Ш-ш-шутка!
Арон Аронович всегда был в курсе не только разводов, интрижек или запоев того же Фадеева, он владел и политической информацией, которой охотно делился, возможно, не только с клиентами:
— Нет, вы слышали? Ковригин хотел передать рукопись за границу. Думаю, этого поца ждут большие неприятности.
— Да что-то слышал... — промямлил я.
— И что человеку не живется? Денег — ужас. Барышни как с картинки. И он туда же. Вы, кстати, не слышали, как дела в Америке у Ваксенова?
— Нет.
— Знаете, что он сказал мне перед отъездом?
— Что?
— Вернется в СССР, когда в кремле отпразднуют Хануку. Вы же понимаете, этого не будет никогда! Всё назад или на пробор?
— Да, всё назад.
— Леонид Леонов так же носит.
Парикмахер еще раз побрызгал на меня из пульверизатора водой и включил фен размером с гранатомет.
...Забегая вперед, скажу: печальной оказалась судьба этого веселого человека. Погубила его большая политика. Он стал первой жертвой перестройки. Президент Рейган с женой Нэнси собрался с визитом в Москву, на родину нового мышления, к другу Горби. Более того, Рональд пожелал пообщаться с нашей творческой интеллигенцией, еще недавно изнывавшей под железной пятой цензуры. Местом встречи избрали Центральный дом литераторов с его роскошным Дубовым залом, готическим камином и витражами в стиле модерн. А что? И помещение красивое, и американское посольство под боком, и в соседнем дворе за заборчиком затаился районный отдел КГБ.
Но из Госдепа честно предупредили наш МИД: президенту США, страдающему аденомой простаты, необходима туалетная комната близ места общения с советскими интеллектуалами. И тут пришла чреватая международными осложнениями весть: ближайший туалет располагался там же, в Дубовом зале, однако на втором этаже, под потолком из черного дерева, рядом с библиотекой, куда старый заокеанский лидер по крутой лестнице подняться никак не сможет, а лифта нет.
Сначала хотели срочно строить подъемник, но отказались от этой идеи: до визита на высшем уровне оставалось несколько дней — не успеть. Потом решили изменить место встречи, но Рейган уперся: хочу в ЦДЛ, там Пастернак, Галич, Даниэль и Синявский страдали. Как они страдали, официанты до сих пор помнят: коньяк с закусью не успевали подтаскивать. Наши попытались объяснить, мол, Дом архитекторов тоже очень достойное место, а в Доме кино вообще шашлык в мини-мангалах на шипящих угольях подают. «Ноу, импосибл, — ответили янки, — тогда придется отменить визит...» Как отменить? Раиса Максимовна себе по такому случаю целый гардероб пошила и ювелиркой из Алмазного фонда усилилась, чтобы великосветскую старушку Нэнси уесть. Наши кагэбэшники тоже были категорически против: только установили прослушку, разместили в Театре киноактера, напротив, спецназ, оборудовали на высотке снайперские гнезда: мало ли что, не каждый день в СССР американский президент наезжает.
Стали искать решение и нашли: взгляд начальства упал на каморку возле парткома, прямо за Дубовым залом. И ради укрепления советско-американских отношений не пощадили Арона Ароновича. Роковое решение было принято и доведено до жертвы. Несмотря на мольбы парикмахера и заступничество классиков советской литературы, включая Сергея Михалкова, цирюльню без пощады моментально ликвидировали. Что ж вы хотите, большая политика! Покровители бодрили изгнанника, обещали выхлопотать ему персональную пенсию, как полярнику. Но Шмерц был безутешен.
Тем временем из фаянсового импорта, срочно доставленного самолетом, в лучших скоростных традициях первых пятилеток слепили чудо-сортир на уровне мировых сантехнических стандартов. Кроме того, в унитаз вмонтировали хитрый датчик, определяющий по напору струи, каковы ресурсы облегчающегося организма и сколько ему осталось жить на белом свете. Конечно, за недостатком времени никаких канализационных труб подвести не успели — и суперунитаз был рассчитан на одно, максимум два облегчения высокого гостя. Однако Рейган так увлекся беседой с русскими мыслителями, что про нужник, стоивший советской стороне таких нервов, даже не вспомнил. Через два часа Рональд, довольный и полный впечатлений, отбыл в Спасо-хаус. Визит американского президента, по всеобщему мнению, прошел успешно, в результате чего СССР в одностороннем порядке разоружился, объелся общечеловеческими ценностями и помер...
Шмерц, покончив с укладкой, принялся за мои усы.
— Будешь похож на гусара!
Внезапно он схватил пульверизатор с синей грушей и выстрелил струей ядовитого «шипра». мне удалось кое-как увернуться, но часть удушливого облака осела на моих плечах.
— Спасибо! — я вскочил и бросил в вазу пятерку.
...Рейган улетел, а начальство несколько месяцев не знало, что делать с одноразовым отхожим местом, на которое ухлопали столько валюты. Разобрать такую красоту рука не поднималась, к тому же расходы надо бы списать. А как, по какой статье? На мочевой пузырь Рейгана в бухгалтерии не сошлешься. Подвести трубы и пустить в чудо-сортир писателей? Не оценят да еще изгадят. В сложной ситуации оказался и сам бедный Шмерц: никто ему не запрещал возобновить привычный промысел, но стричь Вознесенского или завивать Ахмадулину, усадив на крышку унитаза, согласитесь, не комильфо. Сначала Арон приходил в ЦДЛ как на работу, устраивался на стуле перед каморкой, ставшей туалетом, и повторял, раскачиваясь, одно слово: «Тухес, тухес, тухес...» Потом парикмахер стал писать в инстанции, жаловался, требовал, угрожал уехать на историческую родину, в результате надорвал нервы и скончался от огорчения, став одной из первых жертв нового мышления генсека Горбачева. А в президентском нужнике устроили чуланчик, куда уборщицы складывали швабры, ведра и тряпки.
40. Вольтова дуга
Ждать под часами — чистое страданье.
О молодость, о чувственный аврал!
И сам я во взведенном состоянье
Полуденные стрелки повторял.
А.
Когда, уложенный и освеженный, я вышел в ресторан, столик у колонны освободился, а на скатерти стояла табличка «Заказано». Я по-хозяйски сел, осмотрелся, обнаружил пятно на скатерти и закрыл его, передвинув пепельницу. Алик, пробегая мимо, прогундосил:
— Глаз, что ли, нет? Русским языком написано: «заказано».
— А чего ты так волнуешься?
— Я этот стол сегодня обслуживаю.
— Разве не Марина?
— Она к гинекологу отпросилась, — с презрением сообщил официант. — Залетела, наверное.
— Завидуешь?
— Было бы чему.
— Столик зарезервировал я. Можешь спросить у Карины. Понял?
— Неужели? — фыркнул он. — Значит, гуляем? Меню?
Я глянул на часы: до прихода Леты осталось полчаса, чуть больше, значит, можно заказывать.
— Без меню обойдусь. Значит, так, на закусочку: сациви, севрюжка, язычок...
— Кончился язычок, сожрали.
— Тогда мясную нарезку с хреном. Сациви.
— Говорил уже.
— Маслины. Грибочки. Овощную клумбу.
— Сколько народу будет?
— Двое.
— Не обожретесь?
— Не волнуйся!
— Что пить будем?
— Шампанское.
— Сладкого нет.
— Тогда полусладкое.
— Интеллигентные люди пьют только сухое. Кого ждешь?
— Даму.
— Это понятно. Где работает?
— В театре.
— При вешалке?
— Скажешь тоже! Актриса.
— Эти пьют все, что наливают. Тебе-то — водку?
— Коньячку... с лимоном. Сто пятьдесят.
— Лимона сегодня нет, не в Италии. — он чиркнул в блокнотике. — Икру-то возьмешь?
— Давай!
— Красную?
— И красную, и черную! — вздохнул я, совершая преступление против семейного бюджета, но сладкая внебрачная трясина необоримо затягивала меня.
— Горячее?
— Что порекомендуешь?
— Корейку и судак под польским соусом.
— Валяй!
— Хм, крепко ты на свою актриску запал, — посочувствовал Алик и ушел выполнять заказ.
Я снова посмотрел на часы и сообразил, что Лета может прийти раньше, надо предупредить администратора, дежурившего у входа с улицы Воровского. Сегодня на посту под большой зеленой лампой сидела Этерия Максовна, в далеком прошлом артистка цирка, а потом костюмерша там же. Пенсионерка со стажем, она носила яркие рейтузы в обтяжку, полупрозрачные блузки и красилась как Демон Врубеля. Подбежав, я объяснил, что жду гостью, и попросил, как только явится, срочно меня вызвать.
— Откуда, из парткома?
— Нет, заседание закончилось. Я сижу за столиком у камина.
— Понятно. Что за гостья?
— Вы фильм «Музыка судьбы» смотрели? — веско спросил я.
— Эту жуть? Конечно, видела.
— Тогда вы ее узнаете сразу.
— Жорж, побойтесь Бога, зачем вам подержанная мымра, к тому же безголосая?
— Нет, что вы, я жду Виолетту Гаврилову!
— Ах, эту... Впрочем, не мое дело. — она посмотрела на меня глазами цвета вылинявшей солдатской майки. — Ну ладно, позову...
Я хотел вернуться к столику, но из парткома как раз вышел Шуваев в сером пальто-букле и черной беретке с фетровым хвостиком на макушке. В руке он держал черный дипломат с облезлыми золотыми замочками. Со стороны Владимира Ивановича можно было принять за простого бухгалтера, а не секретаря парткома крупнейшей писательской организации и вершителя литературных судеб. Суровое лицо его смягчилось от коньяка, глаза смотрели почти виновато.
— А-а, Егорушка, ты еще здесь? Пойдем-ка прогуляемся...
— Владимир Иванович, я гостей жду.
— Никуда твои гости не денутся. Проводи-ка меня до метро!
— Я обещал встретить...
— Успеешь. Разговор есть. Пальто прихвати — свежо.
— Я в пиджаке.
— Ну, смотри не заболей. Не имеешь права.
На улице в самом деле похолодало, дул пронизывающий ветер, и пахло дымным лиственным тленом. Еще не стемнело, но удлинились осенние тени от деревьев, а воздух, не теряя прозрачности, словно бы сгустился. Я повернул направо, к рычащему Садовому кольцу.
— Нет, я обычно до «Горьковской» хожу, — взял меня под руку Шуваев. — Оттуда мне по прямой линии.
И мы пошли налево.
— Извини, Егор, что накричал на тебя, но ты тоже хорош: сидишь ни рыба ни мясо. Жестче надо быть! Нет, я тебя понимаю. Сам попал как монашка в бордель. Влипли мы с тобой, комсорг, по самое некуда. Раньше в таких случаях пулю в лоб. А теперь просто пьют. Но ты с меня пример не бери. Я патрон отстрелянный, а у тебя вся жизнь впереди. Меня-то после всей этой катавасии, наверное, уберут...
— Вас-то за что?
— Найдут, за что. Например, за нечуткое отношение к творческим кадрам.
— Но они же сами... — удивился я, поеживаясь от проникающего ветра.
— В том-то и дело! Вот я думаю: зачем непременно исключать? Без этого можно человека на всю жизнь напугать. Вроде поначалу так и хотели, а потом вдруг как с цепи сорвались: гнать! В чужую игру нас с тобой, Егорушка, втянули, в большую игру. Но и Лешка тоже хорош, гусь лапчатый! Разве так можно? Лбом в стену. Зачем он злит начальство? Власть его как корова телка облизывает...
— Может, он и в самом деле папку в электричке забыл? Со всеми бывает. — я исподтишка глянул на часы.
— Ничего он не забыл, пойми ты, мил человек. Верней, забыл да не он.
— А кто?
— Дед Пихто! Журналист в штатском. Из «Франкфуртер альгемайне». Немец-то рукопись газеткой обернул. Аккуратный народец. По ней и вычислили. Лешку постоянно на посольские приемы зовут, там он и познакомился с этим гансом, пригласил к себе в Переделкино, выпили они крепко, а тот для конспирации приехал на электричке. Дипномера-то у нас отслеживают. Но ведь не умеет пить немчура, я еще по Казахстану помню. Полстакана махнут — и сразу в слезы, фотку тычут: «Киндер, фрау, фатерланд...» Но самое смешное: за журналистом хвоста не было, просто бдительный пассажир заинтересовался и отнес куда следует. Эх, если бы вся страна как КГБ работала, давно бы коммунизм построили и перестроили! Ну как можно было немцу в руки такое отдавать?!
— Владимир Иванович, но ведь там, кроме разговора с генсеком, ничего особенного нет. По «голосам» и не такое лепят.
— Слушаешь?
— Бывает.
— Молоток! Врага надо знать по первоисточнику. Мы с тобой и сами, если выпьем, похлеще любой «Немецкой волны» сказануть можем. Правильно он про разрушенные храмы пишет. Вон, видишь, церковь? — Шуваев показал на серый бескрестный купол, вспучившийся над грязно-желтым классическим фронтоном с облупившимися белыми колоннами. — Вот скажи мне, мил друг: кто тут венчался?
— Пушкин, — ответил я, удивляясь такому простому вопросу, и вспомнил, что «Наташу Гончарову поэт как муж не удовлетворял...».
— Хвалю. Знаешь. А как храм назывался?
— Не-а. — я снова незаметно глянул на часы, у меня оставалось еще десять минут.
— Такие вещи надо знать: это храм Вознесения Господня в Сторожах у Никитских ворот. А что тут теперь, ведаешь?
— Не ведаю.
— Вот! И не проведаешь! Большой секрет. — Шуваев остановился против высоких дверей бывшей церкви. — Теперь тут, Егорушка, высоковольтная лаборатория. Понял, да? Один стальной шар в землю зарыли, а второй под купол подвесили — и лупят разрядами со всей дури, вольтову дугу изучают. Я, конечно, понимаю: наука. Но разве другого места найти нельзя? Ладно, храм нам, коммунистам, без надобности, хотя как посмотреть... Партбилет в гроб не кладут, а иконку кладут. Улавливаешь? Но Пушкин-то в чем виноват? Не нужен он нам? Позарез нужен! Сделайте музей, детишкам показывайте. Не-ет! Так и будут лупить электричеством из шара в шар, пока кирпичи не посыпятся на голову, а потом взорвут на щебенку. Вот про это он пишет. За это мы его, комсорг, со света сживем. Что молчишь?
— А нельзя как-нибудь... — я поднял воротник пиджака: стоять было холоднее, чем идти.
— Я их о том же спрашивал. Но, видно, там, наверху, решили: нельзя. У нас ведь так: пока в газету или в книжку факт не попал, его вроде и нет в жизни, а коль уж попал — будь любезна, родная советская власть, давай устраняй отдельные недостатки и перегибы на местах! Понял? Вот почему они так за писателями бдят. Чудно человек устроен: если ему об этом на кухне шепнули, с места не сдвинется. А если он это в книге или тем паче в газете прочитал, может и на улицу вывалить. Вот они чего боятся. Понял? За границу передать — это то же самое, что в книге напечатать. Включай вражий голос и слушай. Ты-то молодой, а смышленый: свой «Дембель» за кордон не отдал.
— Меня предупредили...
— И его предупреждали. Думаешь, никто не знает, что он эти свои «Крамольные рассказы» пишет? Да Лешка их половине Коктебеля и всему Переделкину перечитал. Я умолял: не надо! Ты ж не космополит штопаный. Ты русский человек! Вот ты, Егорушка, молодец — острый, но оглядчивый.
— Значит, меня из-за этого и двинули в председатели, Владимир Иванович? — догадался я, задрожав от холода.
— Лялин, иезуитская душонка, придумал. Мол, смотрите, даже дерзкая молодежь встала грудью за советские идеалы. Тебя тоже не печатают, а Родина дороже! Наверху понравилось. Кстати, как там Кольского закопали? Без происшествий?
— Нормально. Дождь пошел.
— Добрая примета. Хороший был мужик. Правильный. Один раз пошел против линии. Сразу на обочину спихнули. Усваивай! С обочины, мил друг, редко возвращаются. Ты же Пастернака не застал?
— Не застал... — кивнул я и снова незаметно глянул на часы.
— А я хорошо помню всю эту собачью свадьбу с «Доктором Живаго». Мне Лисичевский рассказывал, как роман в «Совиздате» к печати готовили...
— К печати?! — изумился я. — А разве...
— В том-то и дело, комсорг! Тебе интересно, парень, из-за чего на Пастернака тогда все навалились — и свои, и чужие?
— Интересно... — упавшим голосом отозвался я.
— Ни черта тебе не интересно! Вижу: замерз. Беги к своим гостям — согрейся, но не напивайся до киммерийских сумерек!
Я простился, помчался со всех сил назад и у входа встретил высокого узколицего блондина в длинном белом приталенном плаще, как у Алена Делона. Это был Миша Семеркин из Иностранной комиссии.
— Жор, а я тебе звонить собирался.
— Что такое? — сердце мое ёкнуло.
— Радуйся, Терпугов заболел.
— Может, еще выздоровеет?
— Нет, обширный инфаркт. Тебя из резерва перевели в основной состав. Счастливец! Вас по всей Италии провезут!
— Пойдем — по рюмке! — позвал я.
— Не могу, мне вечером делегацию венгров в Шереметьеве встречать. Готовься, синьор Полуякелли!
— Всегда готов!
41. Дочь поэта
И миг настал — она разделась
(Как уболтал, не помню сам),
Но вдруг смутилась и зарделась,
Ладошкой скрыв курчавый срам...
А.
Увидев меня, счастливого и дрожащего от холода, Этерия Максовна только покачала головой. Чтобы согреться, я налил из графинчика коньяку, опрокинул рюмку и закусил долькой лимона: нашел-таки, подлец! А стол уже ломился от яств: в мельхиоровой оправе искрилась черная икра. Рядом, точно мелкие янтарные окатыши, светилась красная. С возрастом я почему-то перестал сострадать несчастным, невылупившимся малькам. Ломтики севрюги, окаймленные золотистым жирком, лежали на тарелке завиток к завитку. Тремя веерами раскрылась мясная нарезка: розовая баночная ветчина, темно-красная копченая колбаса с белыми глазками сала и смуглая буженина. В густом соусе сациви угадывались куски расчлененной курицы. Середину стола занимала «клумба» — круглое блюдо с укропом, петрушкой, кинзой, редисом, перистым луком, свежими помидорами и огурцами. Ресторану ЦДЛ в порядке исключения разрешалось за наличный расчет закупать овощи и зелень на Центральном колхозном рынке, что возле Старого цирка, а не брать вялую ботву с овощной базы, как обычные предприятия общепита. Баловала советская власть подлую творческую интеллигенцию. Избаловала на свою беду!
Часы показывали пятнадцать минут шестого: Леты еще не было. И это нормально. Женщины всегда опаздывают. Когда Нина собирается, скажем, в театр, нужно каждые пять минут заходить в комнату и орать, а еще лучше бы, как плантатор, подгонять ударами кнута. Если не торопить, успеешь в лучшем случае к антракту. Я выпил еще рюмку и пошел встречать Гаврилову на улицу. На ступеньках театра киноактера появились билетные спекулянты. Я разглядел через дорогу афишу — «Иван Васильевич». Смеркалось. Ветер стал еще холодней. Но изнутри меня грели коньяк и предвкушения. Алое солнце садилось прямо на шпиль «высотки», как сочащийся кусок мяса на шампур. Красные кленовые листья, приклеенные к асфальту дождем, добравшимся и сюда, казались лужицами крови. Красиво, черт подери!
Вдруг черной молнией ударила страшная мысль: ну конечно же бедная Лета все перепутала, она пыталась войти в ЦДЛ с улицы Герцена, как в прошлый раз, и ее грубо остановил неумолимый Бородинский. Уж если он не пустил Микояна, что ему какая-то актриса? Скорей туда! Главное, чтобы не обиделась и не ушла...
Семен Аркадьевич стоял на посту и, как пограничник, ощупывал взглядом каждого входящего.
— Меня не спрашивали?
— Нет.
— Девушка.
— Нет.
— Лета Гаврилова.
— Нет. Жора, не мешайте! Сегодня много безбилетников. Гражданин, вы куда? — тонким голосом вскричал он. — Ах, это вы! Простите, не узнал...
— Если придет, скажите, я жду ее в ресторане.
— Скажу, скажу, — пообещал он и, как бойцовый шпиц, бросился на очередного безбилетника. — Немедленно покиньте дом!
Вернувшись, я увидел за моим столом Шлионского. Развалившись на стуле, он в одной руке держал рюмку коньяка, а в другой вилку с куском севрюги.
— Алик сказал, здесь ты сидишь.
— Ну я...
— С утра ни черта не жрал! — признался Вова, резко выпил и жадно закусил.
— Знаешь, я жду даму.
— Сейчас уйду. Ох и нализались мы тогда с Шовхалом! Я вот что, собственно, хотел тебе сказать: Бюро пропаганды зовет в Курган. Дает по тридцать путевок на нос. Ну, как обычно: школы, заводы, ПТУ, техникумы, колхозы... Понял? Неделя — и пятихатка в кармане.
— За семь дней тридцать выступлений? Нереально!
— Что ты как маленький! Кто тебе будет тридцать встреч организовывать? У них там своих дел полно. Выступим раз пять, остальные путевки они сами проштампуют, чтобы мы от них только отвязались.
— Когда?
— Послезавтра утром вылетать. Из Внукова.
— Во вторник партком по Ковригину.
— Черт! Тогда облом. Вы его действительно исключать будете?
— Похоже.
— Вот повезет мужику! Сразу на Западе переведут.
— Его и так переводят.
— Ладно, думай!
— И думать нечего. — я посмотрел на часы. — Не могу.
— Давай выпьем за мою дочь — и я пойду. — Шлионский маханул еще рюмку и потянулся вилкой к черной икре.
— Дочь? Люция родила? Когда? — я перенаправил его руку на буженину.
— При чем тут Люция? Она вообще не при делах. Понимаешь, неделю назад утром звонок в дверь. «Здравствуйте, папа! Я к вам с поезда». Стою, ничего не понимаю. «Ты кто, девочка?» — «Юля, ваша дочь!» — «Откуда?» — «Из Уфы...» — И протягивает фотографию мамы, а потом мою публикацию в «Юности» за 68-й год с надписью: «Очаровательной Анастасии от очарованного поэта. Уфа. 8 марта 1967 год». Вспомнил. Я выступал там в районной библиотеке, а потом, как обычно, с девчонками из абонемента и читального зала выпивали под тортик. Замужние скоро разбежались, а одна, тихая такая, рыжая, осталась. Лет тридцати, на излете срока годности. По-трезвому не взглянешь, но если хорошо выпить... Пошли гулять по ночной Уфе, я на обрыве читал ей стихи и обещал вниз броситься, если она меня не поцелует.
— Бросился бы?
— Запросто. Но поцеловала. Потом просочились ко мне в гостиницу. Еще полночи читал ей стихи, свои и Есенина, думал уже, не пройму. До утра сопротивлялась, а потом махнула рукой и сама разделась. Представь, Гога, в таком возрасте целинницей оказалась! Пришлось пробивать штольню и обучать по ускоренной программе. Утром я на поезд, а она в библиотеку. Еще до Москвы не доехал, как уже и забыл. Знаешь, сколько у меня таких было? «Уберите руки! Я буду кричать! Ну, зачем? Ну не надо... Ты же меня не любишь...» Некоторые потом в Москву приезжали, с Люцией из-за меня дрались. А эта Анастасия вообще ни разу не позвонила, не написала, родила, видно, для себя, чтобы от тоски не сбрендить...
— А с чего вдруг вспомнила?
— Дочь окончила школу. В институт надо поступать. Вот такие, братишка, дела. Юлька у нас теперь живет. У тебя часом нет хорошего репетитора по математике?
— Надо подумать. А Люция?
— Что Люция! Сначала о мою голову вазу разбила. С таз величиной. Я в Гусе Хрустальном выступал — мне на фабрике подарили. Потом поорала и успокоилась. Это ж еще до нее было, а девчонка ни в чем не виновата. Короче, Люция сама позвонила Анастасии в Уфу, просила не волноваться, обещала присмотреть за ребенком.
— Похожа хоть на тебя?
— Вылитая.
— Ты с ней говорил?
— С кем?
— С библиотекаршей.
— Говорил.
— Ну и что?
— Ничего. Извинялась за навязчивость, обещала выслать с премии денег, но главное — умоляла ни в коем случае не знакомить дочь с поэтами. Понял? Ну, посошок — и побежал. Не исключайте Ковригина!
Вова со скоростью самозарядной винтовки выпил подряд три рюмки и умчался, а мне пришлось брать новый графинчик. Пока Алик нес коньяк, я постарался равномерно разложить на блюдах оставшуюся закуску, чтобы урон, нанесенный Шлионским, не так бросался в глаза.
— Шампанское открывать? — злорадно спросил халдей, вернувшись.
— Пока не надо, — отказался я и пошел к Этерии Максовне.
— Можно позвонить?
— Только быстро, Жорж. Телефон служебный.
— Алло, кто это? — бабушка ответила после долгих гудков, впивавшихся прямо в мое сердце.
— Можно Лету?
— Кто спрашивает? Стойте, сама догадаюсь. Федор?
— Угу.
— Странно. Ваш голос очень похож на Василия. Леты нет. С утра ушла.
— А когда вернется?
— Думаю, поздно. У нее встреча. Кажется, в Доме литераторов...
В душе расцвели золотые шары надежды. Я вернулся к столу, выровнял кратеры, оставленные Шлионским в икорницах, выпил коньячку и стал гадать, почему Лета опаздывает. В голову лезли страшные картины несчастных случаев: длинные девичьи ноги бессильно раскинулись на сером асфальте, а белокурые волосы мокнут в красной луже крови. В первый раз я увидел человека, погибшего под колесами, лет в десять. Однажды на весь июль родители сдали меня в городской пионерский лагерь: целый день под присмотром, только ночуешь дома. Нарезвившись, мы к вечеру возвращались строем из сада имени Баумана и увидели: толпится народ, мечутся санитары с носилками, милиционеры машут полосатыми палками и просят не напирать, а лучше — разойтись. «Не смотреть!» — крикнул Женя, наш вожатый. Но я все-таки посмотрел: седой мужчина в темном костюме, вывернувшись как большая кукла, лежал на мостовой в нескольких метрах от грузовика. Лицо его было свинцово-бледным, мертвым, но глаза еще жалко моргали. На подножке машины сидел водитель-убийца и жадно курил, уставившись в одну точку. Над ним нависал орудовец с чистым листком, заправленным в планшет: пытался составить протокол. «Не жилец!» — вздохнул Женя. «Почему?» — спросил кто-то из любопытных. «Ботинки от удара с ног слетели. А это — верный признак...»
42. Киммерийские сумерки
До вечной тьмы я ждал Вас под часами.
В свое депо трамвай ушел, звеня.
Ну разве мог я, рассудите сами,
В тот вечер не напиться как свинья?
А.
Чтобы отогнать мрачное видение, я хлопнул еще рюмку и осмотрелся. зал ресторана был полон, за столиками сидела солидная публика: литературные неудачники сюда забредали редко — дороговато, — а кто-нибудь посторонний с улицы зайти вообще не мог. Недалеко от меня, в углу, за камином, обильно ужинали краснолицые пузаны в импортных пиджаках, судя по разговору о поставках лобовых стекол «триплекс», снабженцы из автомобильной отрасли. Напротив, под витражными окнами, большая компания отмечала, сдвинув столы, новую книгу Генриха Гофмана, Героя Советского Союза, в прошлом личного пилота Мехлиса, а ныне автора приключенческих романов о разведчиках и подпольщиках. Его сын, ироничный поэт Витя Гофман, написал на папашу такую эпиграмму:
Если б не было гестапо,
Что бы ели я и папа?
Гофман-старший умрет в 1995-м от инсульта. О том, что дело идет к апоплексическому удару, можно было догадаться уже в тот памятный вечер, глядя на свекольное после нескольких рюмок лицо писателя. А вот ирониста Витю застрелят в собственной квартире в 2015-м — кажется, за карточный долг. Но вернемся в 30 сентября 1983-го. Среди многочисленных гофманских гостей я заметил литфондовскую невесту Соню Шохет, она липла к воениздатовскому редактору Бельченко, подстриженному под полубокс.
У входа в ресторан гуляла золотая литературная молодежь, в основном «писдочки» и «сыписы», человек шесть. Витя Урофеев страстно шептал что-то в ухо импортному субъекту, похоже французу: вокруг куриной шеи иностранца был повязан пестрый шелковый платок. Востроносая блондинка Ника Лаева читала пьяной компании свои стихи, похожие на вторсырье. Она завывала как Белла Ахмадулина, беспрерывно курила, как Марина Цветаева, и кутала плечи в черную вязаную шаль, как Анна Ахматова. Недавно Лаева вышла-таки замуж. Ее свежий супруг, молодой злобный критик Сеня Вигель, напоминающий отощавшего Мефистофеля, ехидно и внимательно оглядывал жующую публику, ища, по всей видимости, жертву для очередной разгромной статьи. Если бы мне кто-то сказал в тот миг, что через десять лет он станет батюшкой, а Ника — попадьей, я бы от хохота свалился со стула. Чудны твои дела, Господи!
Мимо пробежал мрачно устремленный Золотуев, но, заметив меня, вернулся и подсел.
— Это коньяк? — спросил он, морщась.
— Да.
— С утра жмет и давит.
Влад вылил полграфина в фужер, поглотил с утробным клекотом, отдышался и угрюмо спросил:
— Есть информация, что Ковригин вас всех на х... послал. Это так?
— Отчасти.
— За ним кто-то стоит. Говорят, ты был у Клинского?
— Вызывали.
— Про меня он не спрашивал?
— Нет.
— Странно... Историю с пальто не вспоминал?
— Мне кажется, он давно забыл.
— Эти люди ничего не забывают. Говорят, ты в Италию летишь?
— Да вот вроде бы решилось...
— Дешево покупают! — Влад плеснул остатки коньяка в фужер, залпом выпил, бросил в пасть пучок зелени из «клумбы» и гордо удалился, по-коровьи жуя свисающую изо рта петрушку.
Я вздохнул, заказал третий графин и снова пошел к Этерии Максовне.
— Можно позвонить?
— Жорж, нельзя так навязываться женщине. Если мужчина звонил мне больше трех раз в день, я его бросала. Он тряпка!
— В последний раз!
— Хорошо. Но ваша дама не придет.
— Почему?
— Насколько она опаздывает?
— На час.
— Голубчик, на час женщину может задержать только катастрофа.
— Какая? — тихо спросил я, снова представив себе разбросанные на асфальте белые девичьи ноги и далеко отлетевшие в стороны туфли.
— Ну, не знаю. неудачно выкрасила волосы. Прыщ не запудривается...
— А еще? — я набирал номер театра имени М.
— Муж вернулся из командировки и срочно захотел ласки...
— Театр, — ответил тоскующий административный баритон.
— Пригласите, пожалуйста, к телефону Виолетту Гаврилову.
— Кто спрашивает?
— Из райкома комсомола.
— Из райкома? Ее нет. Звоните домой.
— А когда будет?
— Не знаю... — замешкался голос. — Думаю, теперь лучше звонить ей домой.
Я в отчаянии положил трубку.
— Жорж, никогда не связывайтесь с актрисами. Они безумны. Говорю вам как специалистка.
Этерия Максовна умерла через два года, незадолго до кончины снова выйдя замуж. А я вернулся к столу. Алик как раз принес третий графин коньяку.
— Не идет?
— Нет. — я покачал головой и выпил.
— А что ты хотел от женщины? — с оттенком сочувствия вздохнул он. — Тупиковая ветвь. Поешь хотя бы! Пропадет продукт.
Я намазал черный хлеб красной икрой, а белый — черной, сверху прилепил ломтики севрюги, потом сложил оба куска вместе и съел. Жуя, я чувствовал себя подлецом: бутерброды надо было отнести домой и скормить растущему организму ребенка. Но тогда Нина сразу поймет, что я вернулся к очагу не с обсуждения книги Преловского, а из ресторана, где обхаживал женщину, ибо нормальные мужики водку икрой не закусывают.
Тем временем из парткома вышла Арина, заперла дверь, подхватила большую хозяйственную сумку и побрела через ресторан в холл сдавать ключ дежурному администратору. Когда она поравнялась с моим столиком, я ее окликнул:
— Эй, на барже, что грустим?
— Да ну... Надоело...
— Выпьешь?
— Ага, шампанского, — кивнула она, опускаясь на стул. — Чуть-чуть. Ты-то как?
— Ничего.
— Владимир Иванович целую бутылку выхлебал, а ему нельзя. У него сердце маленькое.
— У меня большое!
— Оно и видно.
Я взял бутылку, выглядевшую посредине стола как новогодняя, ободрал с горлышка фольгу, раскрутил витую петельку проволочного намордника, расшатал пластмассовую затычку. Раздался хлопок, белая пробка, будто ракета, выстрелила в потолок, и я едва успел направить пенную струю в камин. Разгневанный Алик, подскочив, вырвал бутылку из моих рук:
— Не умеешь — не берись!
— Холодное шампанское не стреляет, — парировал я.
— У дураков даже клизма стреляет. Пардон, мадам! — официант галантно изогнулся и медленно, пережидая пену, налил шипучку в бокал.
Запахло дрожжами.
— Спасибо, Алик!
— Угощайтесь, мадам! Все для вас! — он глянул на меня как парфюмер на ассенизатора и ушел, качая бедрами.
Мы с Ариной выпили.
— Закуси!
Она поклевала.
— Чего опять тоскуешь?
— Понимаешь, Ник канючит, чтобы я опять Ленку Сурганову позвала. Понравилось, гаду, втроем! Ему теперь со мной одной это не интересно. Какая же я идиотка! Сама себе мужа испортила. Он же до меня был как чукча. Одну позицию знал. Нет... две. Дура я набитая! — она залпом выпила шампанское, икнула и побрела сдавать ключи.
Но в одиночестве я оставался недолго: ко мне, перепорхнув от Гофманов, подсела Соня Шохет, крашеная блондинка с лицом умной лошади. Она мечтала выйти замуж за любого писателя и выбрала для этого способ, который на колхозном рынке называется «попробуй и купи». Все пробовали, но никто не покупал.
— Гога, ты писал заявление на Переделкино? — спросила она, призывно глядя на початое шампанское.
— Писал. — я налил ей в бокал.
— Представь, Борьку Мукачина сегодня с «белкой» по «скорой» увезли. Допился. И прожил-то в доме всего пять дней. В его комнату Майнер перебирается: вид из окна получше. А тридцать седьмой теперь свободен. Заезжай хоть завтра! Желающих много, но ты знаешь, как я к тебе отношусь...
— Знаю, — кивнул я, подлив шампанское в бокал.
Она пила мелкими птичьими глотками, глядя на меня грустными, одинокими, на все готовыми глазами. Сквозь тонкую кофточку угадывался черный бюстгальтер «Анжелика», возвышая ее и без того полновесную грудь.
А что, если взять и отомстить вероломной Гавриловой? На мгновение я представил себе, как это произойдет. Лихорадочные поиски такси. Знакомство на ощупь на заднем сиденье. Чужая квартира, пахнущая незнакомой и непонятной жизнью. Гостеприимная женская суета. Вместо обещанного чая срывание всех и всяческих одежд. Страстные попытки приладиться к незнакомому телу, которое, брыкаясь колючими ногами, хочет показать себя с самой лучшей стороны. Наконец болезненные содрогания, напоминающие приступ сладкого люмбаго. Усталость, переходящая в раскаяние. Желание немедленно одеться и покинуть место преступления. Озноб. Отвращение к миру. Рассеянные мысли о венерических последствиях. Чужой подъезд. Пустая утренняя столица. Радикальное отсутствие такси. Тяжелый оптимизм просыпающегося города. Догадливые толстые дворничихи, шаркающие по асфальту березовыми метлами. А с плаката строго смотрит белозубый ударник труда, никогда не изменяющий жене.
— Знаешь, Сонь, не смогу я, наверное...
— Жаль. Надумаешь — звони, — вздохнула она, допила бокал, шатко встала и оглядела ресторанный зал, ища новые варианты.
Я посмотрел на часы: семь. Ждать бесполезно. Алик плюхнул на стол тарелки с корейкой и судаком под польским соусом.
— Я же еще не просил.
— Не надо было сразу все заказывать. Ешь, пока не лопнешь.
Спас Боба. Он влетел в ресторан, дико озираясь, и метнулся ко мне.
— Экселенс, хорошо, что я тебя нашел.
— А что случилось?
— Папа поймал на «тройке» триппер. Такой злоедучий, что кран на следующий день потек. А у него меньше недели до возвращения жены. В литфондовскую поликлинику нельзя, в диспансер тоже. Все-таки лауреат Госпремии. По телику про Ленина все время рассказывает. Страна знает его в лицо. Ты говорил, у тебя есть хороший уролог?
— Сексопатолог.
— Черт, перепутал. Надо что-то делать!
— А ты-то чего так волнуешься?
— Папа на меня стрелки переводит. Говорит, надо было их проверить.
— Ну и проверил бы.
— Я раньше всегда проверял. А теперь у меня Лисенок. Не могу.
— Любовь?
— Возможно.
— Может, еще и женишься?
— Не исключено. Лисенок, экселенс, это... ангел, который умеет все!
— Рад за тебя! Коньячку?
— Баловство. Алик, бутылку водки! — заорал Крыков. — Сонька, иди к нам!
— А как же Лисенок?
— Она на выходные к маме в Тулу уехала. Экселенс, надо спасать Папу!
— Надо!
— Как зовут папу? — спросила, подсаживаясь, любопытная Соня.
— Мартен Минаевич.
— Ты внебрачный сын Палаткина? — ее глаза округлились и стали размером с пятикопеечные монеты.
— Тс-с! Тайна! — заржал Крыков.
Мы выпили водки — и опустились киммерийские сумерки.
43. Здравствуй, жизнь!
Лед любви, какой он тонкий!
Вот и хрустнул под стопой...
Каждый на своем обломке —
Расплываемся с тобой.
А.
Мне приснилось, я жую наждачную бумагу и страдаю, что нечем запить эту шершавую дрянь. Открыв глаза, я почувствовал трескучую сухость во рту и, преодолевая головокружение, доковылял до кухни, нашел в холодильнике бутылку пива и выдул, чуть не задохнувшись. Отдышался — полегчало. Телу снова захотелось жить, а душе — мечтать. Унимая озноб, я побродил по квартире. никого. На часах одиннадцать. Значит, Нина отвела дочь в сад и поехала на работу. Стоп! Во-первых, Алена болеет, во-вторых, жена на бюллетене, а в-третьих, сегодня суббота. Не сходится... На столе обнаружилась записка, придавленная хлебным ножом. Опять, что ли, в магазин? Потом прочитаю, сейчас сил нет.
В окно лезло нестерпимо яркое солнце, внизу кто-то выбивал ковер: бух-бух-бух. Из вентиляционной решетки мерзко тянуло горелыми блинами. Краткое облегчение, дарованное пивом, сменилось новым приступом жизнебоязни. Внезапный телефонный звонок прицельно ударил в ту часть мозга, которая отвечает за ненависть к человечеству.
— Алло-о!
— Жорик, это Лета. Проснулся?
— Почти... — в животе возникла теплота, как от рюмки «пшеничной».
— Прости. Я вчера честно не могла. Ну честно! Ты меня ждал?
— Да.
— Бедненький... Долго?
— Не очень.
— Обиделся?
— Почти нет.
— Обиделся! Но я правда не могла прийти. Он же мне все платье порвал. Я специально для тебя одела — с декольте.
— Кто порвал? Что случилось-то?
— Ты не поверишь...
Из захлебывающегося рассказа, напоминающего стрекот швейной машинки, выяснилось: актриса Гаврилова участвовала в групповом избиении художественного руководителя театра имени М. лауреата государственных премий СССР и РСФСР, народного артиста Вахтанга Ананьевича Здобина. Дело было так. Здоба после репетиции пригласил Лету в кабинет для «важного разговора», запер дверь и стал грубо приставать, подталкивая девушку к старинному кожаному дивану, на коем, по театральным легендам, не одно поколение актрис добывало роли в обмен на вынужденную ласку. Одолевая сопротивление Леты, худрук твердил, что она зря ломается, что тут у него даже народные наперегонки раздеваются...
— Народных раньше пятидесяти не дают, — усомнился я.
— Ну, значит, они раздевались, когда были еще заслуженными.
— Другое дело.
В общем, Лета сначала отбивалась, а потом размахнулась и врезала насильнику в ухо. Здоба замешкался, оторопев от беспрецедентной наглости крепостной актрисы, а она тем временем кинулась вон, благо ключ торчал в двери. Но разъяренный худрук настиг ее и попытался втащить назад. Некоторое время они боролись в проеме. Привычная ко всему секретарша убежала с криком: «Я на почту!» Старому, но еще крепкому сластолюбцу почти удалось втащить Лету в кабинет, когда в приемную зашел Игорь.
— Какой Игорь? — насторожился я.
— Калашников. Его недавно взяли из Кимрского театра. Он хотел узнать про общежитие.
В общем, кимрский спаситель, как и его песенный однофамилец, недолго думая, одним ударом послал худрука в нокаут.
— Он же в профессию из каскадеров пришел! — восхищенно крикнула в трубку Лета. — В общем, мы теперь оба безработные. Здоба хотел сначала милицию вызвать, но я сказала, что тогда привлеку его за попытку изнасилования. Есть свидетели. Разошлись по нулям...
— Что значит по нулям? Ты же секретарь комсомольской организации! С тобой так нельзя. Срочно беги в райком, к Уткину.
— К Уткину? Я тебя умоляю! Он сам пол-актива перетрахал. Сколько раз ко мне подкатывал. Не впишется. А Здоба все равно уволит, найдет повод. Может, и к лучшему. Пойду в театр имени Г. А если начну жаловаться — никуда не возьмут. Ябед нигде не любят. Слушай, ты извинись перед соседкой. Я психовала и, наверное, слишком рано тебе позвонила. Часов в семь.
— Перед какой соседкой? — переспросил я, чувствуя дурноту.
— Ну, не знаю... Она сняла трубку и спросила: вам кого? Я ответила: тебя. Она мне противным таким голосом сказала: ты еще спишь. Что передать? Говорю: передайте, когда проснется, звонила Гаврилова. Не передала? По-моему, у тебя с ней что-то было...
— Нет у меня никакой соседки. Я живу в отдельной квартире.
— А кто же это был?
— Жена.
— Ё-моё! Ты не говорил, что женат.
— Ты не спрашивала, но я все равно хотел тебе сказать... Вчера...
— Да ладно, все мужики женаты.
— Калашников тоже?
— Вроде нет... Жор, ты прости. Я не хотела тебя подставлять. Она у тебя ревнивая?
— Пожалуй.
— Ну что я могу сделать?
— Сама решай.
— Слу-у-шай! Завтра бабка уедет к подруге на дачу, в Абрамцево. До вторника. Они каждый год отмечают, как из-за краскома Усольцева подрались. он за обеими ухаживал, но предложение моей бабке сделал, она наврала, что беременна. Правда, жениться не успел — его чекисты замели. Прикинь: сидят старушки на веранде, хлещут настойку из черноплодки и вспоминают с теплотой своих мужей и любовников. Романтика. Приезжай ко мне завтра! Сможешь?
— А твои родители? — осторожно поинтересовался я.
— Они за границей работают. В Тунисе. Записывай адрес... Ну вот, опять переклинило: ты же меня отвозил. Подъезд помнишь?
— Помню.
— Квартира 14. Кстати, можешь у меня остаться до вторника, если тебя из дома выгонят. Приедешь?
— Конечно! — выпалил я, глупея от счастья.
— Целую! Жду! Пока!
Короткие гудки отбоя напомнили трель майского соловья. Мое либидо очнулось и сладко забило крылами. Положив трубку, я полез в холодильник за второй бутылкой. Выпив, я снова глянул на записку Нины. Странно, всего одна строчка, маловато для списка продуктов. Ну-ка... Под листком обнаружились индийские презервативы. Вот влип — я же их в куртке оставил! На зверски вырванной из школьной тетради странице бешеным, но разборчивым почерком было написано: «Скотина! Убирайся к своей Гавриловой!»
Вот попал так попал! От презервативов, конечно, отовраться можно. В крайнем случае скажу честно, как было на самом деле, а Жека подтвердит, хотя правда чаще всего выглядит неубедительно. Если бы не утренний звонок Леты... Ну что за дура! Теперь собрать правдоподобную версию случившегося будет очень трудно. Можно, например, сказать, будто Гаврилова перепутала меня с заведующим отделом культуры райкома Жорой Борисенко. А гондоны? С ними-то как? Одно совпадение великодушная женская наивность понять и принять еще может, но сразу два — это выше дамского разума.
Выход, конечно, есть: сдать пустые бутылки, год копившиеся на балконе, заклеить на зиму бумагой окна, пропылесосить квартиру, приладить отвалившуюся в ванной плитку, купить цветы и с повинной головой ждать возвращения Нины от матери. Куда же еще она могла уехать с Аленой. Потом недели две-три придется вести себя как цирковая собака, умеющая ходить у ноги без поводка, даже если по пути раскиданы сосиски. Еще надо будет упросить Борисенко, чтобы позвонил Нине и взял вину на себя, мол, у него с Летой шуры-муры, а она девушка творческая и рассеянная. Ему-то по фигу — он в разводе. Вряд ли жена сразу поверит, но неприятная история постепенно переместится в ту часть мозга, где сор прошлого обрастает радужными оболочками, как в раковине-жемчужнице. В сущности, все наши воспоминания — это мусор, покрытый перламутром.
Стоп! Но в таком случае я не смогу поехать к Лете и остаться до вторника. Есть редкие женщины, обладание которыми оправдывает мужское пребывание на земле. Ситуация ослиная, в смысле буридановская: или Нина, или Лета. А почему «или–или»? Шлионский считает, что жен надо периодически бросать, оставляя наедине с ледяным дыханием одиночества, тогда они, пусть на время, становятся мягче, заботливее, снисходительнее. Что ж, самое время обидеться на Нину, и не просто обидеться, а убраться, как она и требует. К маме уехала! Я тоже могу уехать! К Лете! Мне везде рады!
И я неверным пальцем набрал телефон Крыкова:
— Боба, Сонька еще у тебя?
— Сейчас посмотрю...
— Алло, — не сразу ответила Шохет, измученная бессонным счастьем.
— Сонь, путевку еще не отдали?
— Нет, но Пальчиков вроде бы хочет...
— С меня торт. Очень надо!
— Хор. Я позвоню девчонкам. Оплатишь на месте. «Птичье молоко».
— Заметано!
— Слушай, Жор, ты никому не говори, что я у Бобы.
— Могила!
Можно было обойтись без клятв: весь ресторан видел, как Крыков уносил Соню на плече, будто солдат скатанную шинель.
Достав с антресолей спортивную сумку, я побросал в нее вещи из расчета на неделю, предусмотрев даже внезапное похолодание. Время от времени я пытался вызвать по телефону такси, но, как всегда, было глухо занято. С трудом застегнув молнию на сумке, я набрал номер в последний раз и вдруг услышал ответ диспетчера:
— Вызов такси. Куда ехать?
— В Переделкино.
— В Новопеределкино?
— Нет, в городок писателей.
— Машина будет после 20.00.
— Но мне надо сейчас.
— Все машины на линии. Оформляем заказ?
— Не надо...
«Ничего, поймаю машину на Домодедовской», — решил я и приписал на тетрадном листочке под словами «скотина! Убирайся к своей Гавриловой!»: «Как скажешь, дорогая!»
«В ногах у меня будете валяться!» — мстительно думал я, шагая с сумкой к Домодедовской улице, и представлял себе почему-то Алену с тещей, бьющих передо мной поклоны. Нину у моих ног я при всем желании вообразить не смог. Сзади засигналили: меня нагнал зеленый пазик с трафаретной надписью «Москанализация». Я махнул рукой. Из окна высунулся небритый водитель:
— Куда?
— В Переделкино.
— Лезь!
— Сколько?
— Договоримся.
Я погрузил на заднее сиденье сумку и пишущую машинку в черном чехле, потом уселся рядом с шофером. Он газанул, машина дернулась, за спиной загремели железки, накрытые брезентом. Страшным усилием фантазии мне удалось наконец представить себе Нину с виновато опущенной головой. То-то же!
— Здравствуй, жизнь!
Продолжение следует.