Чтения о русской поэзии
Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.
Известная (на мой вкус — слишком известная) картина С.Дали «Предчувствие гражданской войны» написана в 1936 году, когда гражданская война в Испании уже шла.
Русская литература XIX века была в значительной степени предчувствием гражданской войны в России.
Я не имею в виду прямые подстрекательства к мятежу. Подобные подстрекательства (роман Чернышевского «Что делать?», к примеру) принадлежат к области революционной пропаганды и не принадлежат к области художественной культуры.
И я имею в виду не одни только горестные предсказания, которыми наша литература так богата: «Настанет год, России черный год, // Когда царей корона упадет...» Лермонтова, «Соотечественники! страшно!» Гоголя, «О Русь! забудь былую славу: // Орел двуглавый сокрушен...» Вл. Соловьева и прочее. До самой Февральской революции подобные предсказания-предупреждения продолжались: вспомним стихотворение Бунина «Канун», которое написано в июле 1916 года и в котором ближайшее будущее угадано достаточно точно:
Вот встанет бесноватых рать
И, как Мамай, всю Русь пройдет.
Но пусто в мире — кто спасет?
Но Бога нет — кому карать?
В 1918 году Борис Пастернак как бы подтвердил верность бунинского диагноза, горестно восклицая:
Где Ты? На чьи небеса ушел Ты?
Здесь, над русскими, здесь Тебя нет.
Анна Ахматова писала в тот же год: «Дух высокий византийства от Русской Церкви отлетал», — то есть она полагала, в отличие от Бунина и Пастернака, что Бог по-прежнему с русскими, но только там где-то, во областях заочных, а уж никак не в оставляемой Им Русской Православной Церкви...
Частичная правота Бунина, Пастернака и Ахматовой очевидна; очевидно вместе с тем, что в чем-то главном они в ту пору ошиблись.
Потому что сегодня, то есть в 2019 году, любой вменяемый человек в России видит, что Бог с русских небес никуда не делся; высокий дух византийства зримо в нашей Церкви присутствует; разновидные бесноватые Мамаи, свободно гулявшие по стране от Петрограда до Москвы, от Москвы до Крыма, от Крыма до Иркутска и до Владивостока, давно отгулялись и умерли, и смерть их была люта.
В мире по-прежнему не пусто. Россия жива.
Бывают болезни к смерти, бывают болезни к исцелению. Россия гражданскую войну пережила. Поэтому различные пророчества о скорой гибели русского государства, сделанные до Февральской революции, не так интересны сегодня, как интересны и важны ранние попытки диагностировать болезнь, наметить какие-то оперативные лечебные мероприятия.
«Бесы» Достоевского вспоминаются тут в первую очередь, но и роман Лескова «Некуда», в котором так ясно прочерчен жизненный путь честной нигилистки Лизы Бахаревой (самозабвенно разрушившей собственную жизнь, успевшей при жизни убить Бога в своей душе), но и «Письма о нигилизме» Страхова, в которых до конца объяснена суть нравственного процесса, совершившегося в душе несчастной Бахаревой: «Нигилизм это — грех трансцендентальный, это — грех нечеловеческой гордости, это чудовищное извращение души <...>. Это — безумие соблазнительное и глубокое, потому что под видом доблести дает простор всем страстям человека, позволяет ему быть зверем и считать себя святым. <...> Если мы не отыщем других начал, если не прилепимся к ним всей душой, мы погибнем».
Болезнь, поразившая Россию в канун «великих реформ», обнаружила в марте 2014 года первые признаки оскудения. Зародились надежды, начались в обществе разговоры (возможно, безосновательные) о скором выздоровлении России.
Все ж таки без малого 160 лет страна была больна. В сердцевине полуторавекового кризиса зияет черная дыра гражданской войны, унесшей то ли семь миллионов жизней, то ли двадцать миллионов жизней — историки по-разному считают.
Каждому понятно, что путь от «Капитанской дочки» и «Медного всадника» к поэме Маяковского «Хорошо!», к поэме Багрицкого «Февраль» и к сборнику новелл Бабеля «Конармия» — нехороший путь. И не в том дело, что советские авторы писали намного хуже, чем то было допустимо в России во времена Пушкина. В Николаевскую эпоху новые вершины в мировом искусстве — вершины, на которых реально освобождался от земного гнета человеческий дух, — достигались незначительными перестановками в обыденном порядке слов, кропотливыми доработками в строе русского синтаксиса... «Освобождение духа» в эпоху Бабеля–Маяковского осуществлялось по линии насилия, простого, как мычание. Вдарить по оробелым из парабеллума; взять вчерашнюю неприступную гимназистку, не снимая сапог. Взирать с удовлетворением на то, как веселый ветер срывает со стены списки расстрелянных и сносит в трубу — нормально, к утру новые списки будут напечатаны; произносить: «Поверите ли, Эдуард Григорьевич, я теперь научился спокойно смотреть на то, как расстреливают людей» (как сказал Багрицкому Бабель, возвратившись в Москву из писательской поездки по районам сплошной коллективизации). Такие именно вещи Маяковские–Бабели искренне полагали новым словом в мировой культуре; на такие именно вещи опираясь, они рассчитывали заработать при жизни «памятник по чину».
Если это не порча, то что тогда называть порчей?
Но раз уж дуновение чумы, о котором загодя предупреждали Достоевский и Страхов, которое воспевали как вселенское благо Маяковский и Бабель, не привело к исчезновению России, а потихоньку сошло на нет, то у нас есть возможность (и даже есть обязанность) взглянуть под другим углом на страшную болезнь.
Можно отметить, например, что, параллельно с плачевным нисхождением русской поэзии от поэмы «Медный всадник» к поэмам «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо!» происходило ее возрастание от стихов Алексея Жемчужникова и Надсона к стихам Заболоцкого и Георгия Иванова. Происходил мощный взлет русской эстетической мысли от трудов Чернышевского к трудам Бахтина. Осуществлялся прерывный переход от литературной критики Добролюбова и Писарева к литературной критике Константина Леонтьева, Говорухи-Отрока, Никольского, Недоброво, Гумилёва, Адамовича...
Говоря короче, не все было в русской литературе ослепительно-хорошо до февральского переворота, и после Февраля не все стало в русской литературе окончательно плохо.
Не будем пока что запутанными проблемами нисхождения-возрастания заниматься. Обратимся к очевидным фактам. Поэзия 80–90-х годов ХIХ века, которой мы станем сегодня по преимуществу заниматься, была особенно нетерпеливым и оголтелым «предчувствием гражданской войны в России».
Безусловно, эта поэзия стала (после поэзии Пушкина, Баратынского, Тютчева, Лермонтова и Фета) падением, помрачением. Но во мраке таились странные семена будущего.
Означим поэтому тему сегодняшнего чтения словами Вяземского (слегка их перефразировав): порча с проблесками.
Царствование Александра III — возможно, лучшее царствование, которое Россия имела за все века своего существования, — было именно что в плане искусства противоречивым и спорным царствованием. Взять ту же поэзию. Верховная власть морально поддерживала Фета, Майкова и Полонского, но образованное русское общество, совсем этими реакционными писаками не интересуясь, поддерживало трудовым рублем молодого Надсона, чей единственный стихотворный сборник выдержал двадцать три издания, а на сдачу с рубля — поддерживало престарелого, но прогрессивного Ал. Жемчужникова.
(Замечу в скобках, что вышедший в 1863 году небольшим тиражом двухтомник стихотворений Фета остался при жизни автора, скончавшегося в 1892 году, нераспроданным.)
Нельзя сказать, что русское образованное общество в царствование Александра III окончательно оглохло и ослепло эстетически. Чехова, скажем, оценили и признали удивительно рано: он уже в 28-летнем возрасте получил полную Пушкинскую премию. В те же годы «юный, но уже блистательный Вл. Соловьев восходил над горизонтом...» (цитирую Бориса Зайцева). Но это общество — оно эстетически полностью расшаталось, сбилось с оси, разбалансировалось.
Например, Случевский, неоднократно свои книги на соискание Пушкинской премии подававший, и половинной премии ни разу не получил. Что примечательно, на Пушкинском конкурсе 1895 года Случевскому отказали в премии на основании отзыва Вл. Соловьева. А на конкурсе 1883 года, на котором академия рассматривала первые три книги стихотворений Случевского, произошел и вовсе поражающий воображение случай. Литератор В.П. Гаевский, почему-то заседавший в комиссии по присуждению премий, счел возможным 7 октября 1883 года прочесть перед собравшимися академиками статью юноши Надсона, в которой стихи Случевского названы были «жалкими претенциозными виршами», «бессвязным бредом» и «находкой для юмористических журналов». Как замечает современная исследовательница Елена Тахо-Годи, «Гаевский мог прочесть на этом заседании совсем другую рецензию», ибо положительных откликов на поэзию Случевского в русской периодике напечатано было к 1883 году немало. Но прочел эту.
Упившись красноречием Надсона, члены комиссии (пять ученых и три литератора) приступили к баллотировке. Семь голосов было подано против Случевского, один голос — за него.
Согласитесь, что все это выглядит странно, то есть с позиций сегодняшнего дня. Какой-то Гаевский, какие-то либеральные профессора, которых никто сегодня не знает, безнаказанно кобенились над поэтом, который в России ХХI века ценится исключительно высоко.
Конечно, Случевский трудный поэт. Совершенно новый, необычный. Ясно, что современники, воспитанные на стихах Плещеева или в лучшем случае Некрасова, воспринимали поэзию Случевского туго. И я вижу «предчувствие гражданской войны» не в том, что трудному поэту, поэту для немногих, не присудили в 1883 году главную литературную премию России, а в том, как это было проделано.
Единственный положительный отзыв о стихах Случевского дал на конкурсе 1883 года Аполлон Майков, заведомо разбиравшийся в поэзии лучше, чем Надсон, Гаевский и профессор Казанского университета Н.Н. Булич, вместе взятые. Но академия, проигнорировав взвешенное мнение своего 62-летнего члена-корреспондента, сочла возможным прислушаться к риторическим восклицаниям 20-летнего недоучки.
Вот это уже болезнь. Это позиция, которую вкратце можно охарактеризовать следующими словами: «Нам неинтересно суждение этого “знатока”, этого старого дурака Майкова о стихах Случевского. Надоело уже их замшелое “чистое искусство”! Сами мы ничего в стихах не смыслим, и мы этим обстоятельством особенно гордимся, потому что мы помним завет великого Некрасова: поэтом можешь ты не быть. Приползший к нам сегодня на брюхе за Пушкинской премией Константин Случевский — аристократ и большой вельможа — пишет свои жалкие вирши бог знает о чем, а не о том, например, как налегает на соху пахарь впалою грудью, и не о том, что Чернышевский 21-й год уже находится в узилище! С особенным удовольствием щелкаем этого “поэта” по носу. Вот тебе кукиш, а не Пушкинская премия!»
Сделаем одно необходимое уточнение. Временный союз Императорской академии наук с Надсоном против Случевского и Майкова явился, несомненно, свидетельством болезни русской культуры. Но зато в России 1883 года присутствовали одновременно Майков и Случевский, Фет и Страхов. Это уже признак несокрушимого здоровья.
Случевский — единственный большой поэт, образовавшийся на диком поле российского искусства 80–90-х годов. Его творчество — главный проблеск в той порче, которая совсем было уничтожила русскую поэзию.
Прежде чем начать разговор об этом удивительном поэте, обсудим череду современных Случевскому поэтов 60–90-х годов, в чьем творчестве тоже случались по временам проблески, но которое принадлежало по преимуществу к ведомству порчи.
Будем, как мы уже делали на третьем чтении, рассматривать поэтов того времени, заслуживающих внимания, поочередно и бессистемно.
* * *
Экзотический грек Щербина. Приобрел всероссийскую славу антологическими стихотворениями, в наш век безнадежно увядшими.
Но на рубеже 40–50-х годов именно такая поэзия находилась на гребне российской интеллектуальной моды. Сам Дружинин восхищался антологическими стихотворениями Щербины и энергично восклицал: «Господин Щербина — поэт замечательный».
Правду сказать, сегодня от всех древнегреческих (равно как и от новогреческих) мелодий Щербины остались в актуальной русской культуре лишь несколько пародий Козьмы Прут-
кова: «Зоя! нам никто не внемлет! // Зоя, дай себя обнять!..», «Разорваки соврала!..» и т.п.
«Новогреческие мелодии» Щербины, упомянутые мною выше, особенно плачевны.
Бесспорно, в русском национальном характере есть сострадание к братьям нашим меньшим, есть сочувствие к порабощенным народам (особенно если народы эти — православные), но конечно же поэзия, которая вызывается к жизни подобным сочувствием, преходяща — она именно что имеет начало и имеет конец.
Начало известно. Алексей Орлов ведет свою флотилию к Архипелагу, Скобелев штурмует Плевну; проливаются моря русской крови... Конец тем более понятен. Освобожденные от чужеземного ига греки, болгары и прочие цыгане-молдаване, воскреснув к исторической жизни, торопливо вступают в военные союзы, которые громоздит против России передовой Запад. По ходу бывшие братья торопливо проговаривают: «Всю эту кровь русские империалисты пролили для того, чтобы поработить нас. Но мы не так глупы! Мы выбираем свободу».
Сочувствие к бывшим братьям испаряется, следом испаряется и вызванная былым сочувствием поэзия. В общем, мы сознаем лишний раз, что Зоя нам не внемлет и что Разорваки соврала.
Щербина намного интереснее как сатирик. Довольно яркая эта его сатирическая поэзия: жгучая, остервенело-кусачая.
Начиная с середины 50-х годов XIX века две силы испытывают Россию на разрыв: революция и реакция. Щербина-сатирик необычен тем, что на обе силы набрасывается одинаково оголтело. Он против всего в России сатирик.
Приятно, с одной стороны, когда Щербина пишет про Нового поэта (то есть про И.И. Панаева): «Панашка, публичная девка российской словесности», или, обращаясь к российским нигилистам, пишет в канун петербургских пожаров: «Нигилисты вы тупые...», или говорит про В.С. Курочкина в 1863 году, на пике его могущества и славы, что Курочкин-переводчик «на щукинские нравы Беранже переложил» («щукинские нравы» здесь — нравы Щукинского рынка в Петербурге).
Или такие еще слова Щербины, обращенные к кружку московских западников, собиравшихся в салоне Евгении Тур на улице Швивая Горка:
Монтаньяры Вшивой Горки!
«Красный цвет лишь дурню мил!..»
Неприятно, с другой стороны, когда Щербина в своих стихах глумится над Аполлоном Григорьевым, называет «отвратительной гнидой» Александра Николаевича Островского или пишет про Аполлона Майкова: «Белье так редко он менял, // Но часто убежденья».
Или такое еще стихотворение посвятил Майкову Щербина:
Ты гимны воспевал
«откинутой коляске»,
Лбу медному кадил и льстил ты
медной каске;
Стремленье к вольности,
гражданскую борьбу
Ты гнусно порицал, как немец
Коцебу.
Смысл эпиграммы в том, что гнусного немца Коцебу зарезал кинжалом доблестный студент Занд. Той же участи желает Щербина и Майкову... Но Щербина отчетливо сознает, что в отсталой России не народились еще студенты Занды, способные совершать на должном уровне «гражданскую борьбу».
Я недаром назвал Щербину «экзотическим» греком. Натуральные греческие аристократы имелись в роду у Катенина, у Петра Астафьева — это обстоятельство скорее обостряло и подчеркивало их великорусский патриотизм. Щербина имел в роду по линии матери одну прабабушку-гречанку (никакую не аристократку); вообще же Щербина был малоросс. Именно на территории современной Украины прошли детство поэта и лучшая пора его молодости.
И конечно, мирочувствие поэта Щербины — мирочувствие насквозь и сплошь украинское. Глупо спрашивать, что он больше любит: революцию или реакцию? Правильный вопрос: что он больше всего не любит? Не любит Щербина Россию. Он поэт «за все хорошее в мире», за все цивилизованным миром одобренное: за революцию (если она — Французская) и за консерватизм (если он английский), за гражданскую борьбу (если она совершается в Германии), за Древнюю и Новую Грецию... Он поэт за все хорошее в мире — помимо России. Потому что в России, как внятно любому просвещенному украинскому уму, ничего хорошего нет. Все славянофилы в России — отвратительные гниды. Все западники в России — редкостные уроды, потому что они — русские. Во всем мире нигилисты умные, только в России они — тупые. Замечательные парижские монтаньяры делаются только в Москве отвратительными и вшивыми. И только в Петербурге поэт, закупающий снедь на Щукинском рынке, дерзает прикасаться своими лапами, запачканными корюшкой, к бессмертному блистательному Беранже! Постыдился бы, урод, прикасаться к европейским ценностям, знал бы, урод, свое место...
Ну и так далее.
Бесконечно скучно разбираться в прихотливых извивах гордого малороссийского ума. Оставим это занятие специалистам.
И расстанемся с поэтом Щербиной, моим украинским тезкой, приняв к сведению его курьезное творчество — раннее предчувствие «революции гiдности» в русской поэзии.
* * *
Коренной русак Никитин. Его сближают обычно с Кольцовым, поскольку оба поэта — уроженцы Воронежа, блестяще одаренные, реально заеденные средой.
Хотя, если приглядеться, мало в их судьбах общего. Никитин — единственный сын богатого купца — успел получить на заре жизни вполне приличное образование. И если Кольцов вынужден был в своем стихосложении изобретать постоянно велосипеды (и что-то такое истинно самобытное, чисто кольцовское, в результате изобрел), то Никитин, недурно владея с самого начала стихотворной формой, только искал свой собственный, «никитинский», путь в поэзии и, на мой взгляд, найти его не сумел.
Жизнь Никитина складывается поначалу легко и складно. Он учится в Воронежской духовной семинарии, открывает для себя Пушкина, открывает Кольцова (особенно поразило юного семинариста стихотворение «Лес», и нам с вами знакомое), начинает сам писать стихи. Испытывает влияние Лермонтова, Тютчева, Майкова. Подражает им не без успеха.
Однако запасы счастья, отпущенные Никитину судьбой, исчерпываются быстро. Умирает мать, отец разоряется и начинает пить. Кольцов оставляет семинарию, чтобы помогать отцу: стоит у прилавка в лавке, торгует с лотка на площади. В 1844 году отец на последние средства приобретает постоялый двор — 20-летний Кольцов становится его содержателем, становится «дворником», отвечающим за жизнедеятельность постоялого двора и в одиночку ее обеспечивающим.
На протяжении четырнадцати долгих лет поэт, приобретающий понемногу всероссийскую известность, ведет какое-то убогое, унизительное существование: продает овес и сено извозчикам, метет в нагольном тулупе двор.
Неудивительно, что человек надорвался. Последние пять–десять лет жизни Никитина — это уже борьба за жизнь: борьба с болезнью, периодически хватающей поэта за горло, сваливающей его надолго в постель.
Только в 1859 году Никитин смог исполнить свою заветную мечту: «отдохнуть наконец от пошлых, полупьяных гостей, звона рюмок, полуночных выкриков».
Заработав кое-какие деньги постоялым двором, поэт избавился от него и занялся книжной торговлей: открыл в Воронеже книжный магазин и библиотеку. Росла его слава, женская любовь наконец ему улыбнулась.
Но было уже поздно. В мае 1861 года поэт простудился и слег окончательно. Как сообщает первый биограф Никитина М.Ф. Де-Пуле, отец поэта, запивший с лета 1861 года, «не только не понимал положения Никитина, но безобразничал напропалую. Часто он пугал умирающего сына, врываясь в его комнату <...> босой и в одном белье».
В сентябре 1861 года поэту исполнилось 37 лет, умер он в октябре.
«Свинцовые мерзости русской жизни»? Да нет, конечно. В жизни Никитина много было хорошего и радостного. Прежде всего Пушкин, ставший для него, как раньше для Кольцова, путеводной звездой. Широкое общественное признание. Поддержка сверху. Стихотворные сборники, выходившие в изобилии. Работа над новыми произведениями. Любовь к Н.А. Матвеевой, осветившая последний год человека, прожившего подвижническую жизнь, жизнь поэта-монаха.
Все страшное, что постигло Никитина в жизни, сводится к одному слову: отец.
Такие случаи редки, но они случаются. Не совсем удачные отцы были у Пушкина, у Некрасова, у Константина Леонтьева... Лермонтов, Розанов и Блок росли, не зная отца... Все эти неудачи значат очень мало в сравнении с той, недоступной моему уму нелюбовью отца к сыну, которая выпала на долю Вяземского и Кольцова.
Что с Никитиным? Если отец во время предсмертной болезни поэта постоянно врывался к нему в комнату, пусть и в одном белье, — значит, нуждался в сыне, по-своему его любил... Остается «в сухом остатке» отец-алкоголик, больной отец.
И мы видим, как в николаевской России поэт, приобретающий постепенно всероссийскую славу, становящийся в родном Воронеже звездой первой величины, терпит пьяницу-отца, помогает ему во всем, живет с ним до конца вместе. Понятно, что он не может завести семью, не может привести в дом, где бегает босиком погибший человек, молодую жену.
Это поступок. Это воспитание. Это культура. Потому что суть пятой заповеди, невнятная современному цивилизованному человечеству, проста. Сказано: чти отца своего. Не сказано: чти отца своего, когда он президент банка, а когда он алкоголик — не чти.
Кем бы ни был твой отец при жизни — он твой отец. Половина его существа (современные гены) — твое существо. Отрекшись от половины своего существа, ты становишься получеловеком, ты становишься тенью.
Никитин остался человеком, заплатив за это страшную цену.
Но, как стали говорить у нас с недавних пор, «хороший человек не профессия». Займемся же профессией хорошего человека Ивана Саввича Никитина. Поговорим о его стихах.
Поэзия Никитина, с самых первых его опытов, крепкая и достойная поэзия.
Виден бесспорный талант, и виден поиск молодого таланта, старающегося нащупать свою именно дорогу в поэзии.
И во-первых, вера дает начальное направление. От ранних «Нового Завета» и «Моления о чаше» и до сравнительно позднего хрестоматийного «Дедушки» видно, что поэт, написавший эти стихи, был искренне верующим человеком.
Измученный жизнью суровой,
Не раз я в себе находил
В глаголах предвечного Слова
Источник покоя и сил.
Вера окрыляет человека, становится для него реально источником покоя и силы, но важно понять, как именно использует художник полученную даром силу, в какую именно сторону понесут его внезапно выросшие за спиной крылья.
Гоголя, например, крылья веры занесли на такую высоту, с которой тщета собственных блистательных художественных опытов (от «Вечеров...» до первой части «Мертвых душ») сделалась для автора очевидной.
Путь Никитина в искусстве проще и скромней. Созревание его как поэта приходится на годы Крымской войны. И первый путь, на который выносят Никитина талант и вера, — неожиданный путь поэзии политической.
Поэт расширенными глазами всматривается в тьму, которая ложится на страны передового, некогда христианского Запада, изготавливающегося реально объединиться с врагами Христа — против православной России.
Языческих времен воскрес театр
кровавый,
Глумится над крестом безумство
мусульман,
И смотрят холодно великие державы
На унижение и казни христиан.
(Превосходное во многих отношениях стихотворение «Война за веру», которое неоднократно цитировал в своих трудах крупнейший философ современной России Н.П. Ильин.)
Не станем восхвалять свыше меры политическую поэзию Никитина, воплотившую газетные передовицы своего времени в кое-какую стихотворную плоть. Но все-таки поражает воображение абсолютная злободневность стихов, написанных 165 лет назад!
Крепкая и умная поэзия. Ранняя реакция здорового русского человека на тот театр абсурда, к которому склонилась к концу своего исторического пути великая цивилизация Запада.
Параллельно с политической поэзией Никитин разрабатывает скромные темы о народной жизни и о родной природе. Впрочем, только малому таланту такие темы кажутся скромными — для крупного таланта они иногда становятся магистральными. Вспомним лишний раз Катенина: «Мудрено возделывать вспаханную землю».
Приступая, например, к никитинскому стихотворению «Ночлег извозчиков», ожидаешь рабским умом, обвыкшим поэзии Некрасова, встреч с какими-то невеселыми картинами: ожидаешь рассказа о том, как «в этой стране» кого-то опять унизили, ограбили, обманули, убили...
Обретаешь — трезвое описание жизни, какая в России испокон веку велась. На первый взгляд жанр этой вещи — идиллия, наподобие идиллий Дельвига, но, во-первых, стихотворение Никитина кое-как зарифмовано, а во-вторых, отражает эта вещь не столько мечты о российской реальности, какой она должна быть, сколько русскую реальность саму по себе.
Чего мог не знать Никитин о ночлеге извозчиков, когда он тысячу раз предоставлял извозчикам ночлег лично!
Поэтому нет в его стихотворении патоки или желчи, есть голая бытовая русская правда:
Все тихо... все спят... и давно уже
полночь.
Раскинувши руки, храпят мужики,
Лишь, хрюкая, в кухне
больной поросенок
В широкой лохани сбирает куски...
Довольно милый этот больной поросенок, которому, в отличие от заключенных в свинарнике братьев и сестер, позволено подъедать на кухне оставшиеся от ужина объедки.
Замечательно также, что в стихотворении «Ночлег извозчиков» означенный поросенок — единственное больное существо. Все остальные лица в нем — здоровые. Нормальные люди, которые зарабатывают на жизнь как умеют, отстаивают свои интересы, уславливаются о чем-то, чему-то радуются, чем-то огорчаются... Живут.
Когда я назвал чуть выше поэзию никитинского стихотворения «голой бытовой русской правдой», то конечно же я мало лестного сказал о поэзии Никитина.
Если глаз Некрасова непрестанно (по слову Ницше о глазе нигилиста) «идеализирует в сторону безобразия», если глаз Дельвига (в русских его песнях) непрестанно идеализирует в сторону благообразия, то глаз молодого Никитина, прилежно отображая реальность, ни в какую вообще сторону, к несчастью, не идеализирует. Стихотворение «Ночлег извозчиков» — превосходный очерк. И только.
Чуть лучше обстоит дело с поэзией Никитина, посвященной родной природе.
Вспомним хрестоматийное стихотворение «Утро». В нем мало идеализации, разве только слабые ее следы в стихотворении присутствуют («И стоит себе лес, улыбается»). Все-таки это очерк. Но ведь и «Буран» С.Т. Аксакова — очерк.
В отдельных, в исключительных случаях рабское копирование того, что стоит перед глазами, может стать произведением искусства, как принадлежат к области искусства отдельные работы отдельных фотографов. Дерзкий ум художника не терпит плена! Иногда крупной авторской личности угодно являть себя в фотографии, иногда — в очерке. Какая разница, в чем и как она проявляется! Если уж нам посчастливилось с крупной личностью повстречаться, вступить с ней в контакт, то вопрос о площадке, на которой контакт завязался, абсолютно второстепенен.
Притом же есть у мажорного никитинского стихотворения «Утро» второе дно, гуляет по скромной пейзажной зарисовке глухое эхо мировых бурь:
Вот и солнце встает, из-за пашен
блестит,
За морями ночлег свой покинуло,
На поля, на луга, на макушки ракит
Золотыми потоками хлынуло.
Едет пахарь с сохой, едет — песню
поет...
Нужно ясно понимать, что эти стихи написаны в разгар севастопольской обороны, что эти золотые потоки льются на страну, подвергшуюся агрессии, что этот пахарь с сохой едет по земле, которую враги обступили тесным кольцом!
Очевидно, красота родной земли острее воспринимается в те дни, когда ее благополучие (что там благополучие! само существование) висит на ниточке.
Нравственная стойкость русского человека, которую мы не раз на этих чтениях одобряли, не сводится ведь к тому, что русский человек способен «в минуту жизни трудную» расчеловечиться: зареветь медведем или рогом упереться! Во внутреннем опыте русского человека нравственная стойкость присутствует постоянно как что-то радостное, как что-то по преимуществу человечное.
Несчастья разгоняют плотную завесу тьмы, напущенной на нас нашими собственными «похотью очей и гордостью житейской», и мы поневоле одухотворяемся. Борьба с напастями (если это справедливая борьба) сплошь и рядом окрыляет человека, спрыскивает его живой водой. «Есть упоение в бою», — говорит Пушкин. «У меня в душе есть сила, // У меня есть в сердце кровь», — говорит Кольцов. «Чем глубже скорбь, тем ближе Бог», — говорит Майков. «По плечу молодцу все тяжелое», — говорит Никитин. «Русским умирать не страшно и не жалко», — говорит Случевский. Все русские поэты примерно об одинаковом говорят.
Согласитесь, что стихи Никитина, которые мы успели рассмотреть, оставляют приятное впечатление. Очевидный талант, который наливается, который вызревает, который бродит, который изготавливается схватить орлиными когтями что-то свое, «никитинское», единственное в мире...
Увы! С огорчением следует признать, что поэт Никитин схватил в конечном итоге то, что поближе лежало к когтям. Схватил что попроще. Пустышку схватил.
И то сказать: перестройку и гласность, которые после смерти императора Николая I обрушились на Россию в первый раз, нелегко было выдержать дюжинному уму.
Никитин, увлекавшийся в юности стихами Тютчева и Майкова, легко и просто от своих незрелых увлечений освободился. Перед лицом новой правды, внезапно воссиявшей миру во второй половине 50-х годов XIX века, поэты, сохранявшие верность замшелой пушкинской традиции, отступили для него в тень.
Проще сказать, эти поэты стали Никитину неинтересны. Что там Тютчев, чей океанский корабль проплыл неторопливо мимо муравьиной кочки, на верхушке которой закишела согретая лучами гласности новая литературная элита (Некрасов, Чернышевский, Добролюбов), совсем муравьиной жизнью не интересуясь. Что там Майков, все пытавшийся с нововылупленной элитой объясниться, как-то ее вразумить... Никитин в сложную муравьиную правду вляпался с головой.
Вслушайтесь в начальную строфу стихотворения, написанного Никитиным в 1857 году. Это лучшее его стихотворение. И именно оно стало переломной точкой на пути талантливейшего поэта от поиска, от сомнений, от высокой жажды — к пустоте:
Медленно движется время, —
Веруй, надейся и жди...
Зрей, наше юное племя!
Путь твой широк впереди.
Молнии нас осветили,
Мы на распутье стоим...
Мертвые в мире почили.
Дело настало живым.
Великолепный кованый стих! Но содержание, которым стих обеспечивается, обескураживающе мало. Прошло время почивших в мире (хотя формально и живущих еще на земле) Тютчева и Майкова, настало дело вечно живым Добролюбову и Чернышевскому.
Ничего больше.
Не за страх, а за совесть присоединясь к революционно-демократической кодле, Никитин естественно и быстро губит свой талант. Пошли-поехали в его творчестве кулаки-тарасы, ехавшие из ярмарки ухари-купцы и прочие представители «темного царства».
Здесь реально обрывается Россия и начинается волшебный край, в котором Салтычиха, вооружась серпом, гоняется за Гришей Добросклоновым, в котором «к девке стыдливой купец пристает» — и ни одной плюхи от окружающих за свои непристойные действия не огребает!
Некогда объективный и мирный, глаз Никитина вооружается современной добролюбовской оптикой и старательно идеализирует в сторону безобразия, стремительно деградирует. Поэт искренне не замечает разницы между описанной им Россией 1854 года, в которой и больной поросенок принимался во внимание, имел свой кусок, и им же описанной Россией 1858 года, в которой не принимаются во внимание (якобы) и чувства девушки, нежданно угодившей в липкие объятия ухаря-купца. «Вырвалась девка, хотела бежать. // Мать ей велела на месте стоять».
Вся тысячелетняя русская история воспринимается теперь поэтом сквозь добролюбовские окуляры — как сплошная гадость. «Тяжкий крест несем мы, братья, // Мысль убита, рот зажат», «Мы рабство с молоком всосали», «Позади — одна горечь потерь» и т.п.
Зрей, наше юное племя, говоря короче. Молнии нас осветили...
Но истинный талант, сколько его ни губи, дает по временам странные манифестации и вспышки. Полузадушенный, он живет еще. Или, как труп на весенней реке, он иногда всплывает.
И конечно, совершенно удивительное стихотворение написал за год до смерти Иван Саввич Никитин:
Обличитель чужого разврата,
Проповедник святой чистоты,
Ты, что камень на падшего брата
Поднимаешь, — сойди с высоты!..
Формально обращенный против Некрасова, этот текст отбрасывает странный истребляющий свет и на всю позднюю поэзию Никитина. Чем она лучше некрасовской? «Сойти с высоты»: сойти с той муравьиной кучи, которую накидали своими жвалами Добролюбов и Чернышевский, наш герой не захотел или не смог. Может быть, не успел захотеть?
Уважим в нем несчастия и несозревшие надежды.
* * *
Боярин Плещеев, ничуть не менее купеческого сына Никитина одаренный, намного раньше Никитина вступил на путь освободительной борьбы. Знаменитейшее и лучшее (по общему мнению) стихотворение Плещеева написано в 1846 году, когда автору едва-едва исполнилось 20 лет:
Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!
Смелей! Дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед.
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет.
...............................................................
Провозглашать любви ученье
Мы будем нищим, богачам
И за него снесем гоненье,
Простив безумным палачам!
«Знамя науки» — вместо обязательной для революционного демократа «матушки-гильотины» — обличает в авторе либерала. О том же свидетельствуют его намерения провозглашать ученье любви богачам и прощать палачей. В «Интернационале» Эжена Потье, написанном намного позже (но ритмически совпадающем с плещеевскими строфами), мы встречаем более резкое отношение к псам и палачам, каковыми являются, несомненно, все в мире состоятельные люди.
Но у либерала вообще жалкая участь. Вспомним лишний раз замечательную мысль отца Серафима (Роуза) о «двух ступенях нигилистической диалектики». Либерал рождает революционера, как родил Степан Трофимович Верховенский сына Петрушу, но ни один либерал не дождался еще благодарности за факт своего рождения от революционера-сына.
В революционно-демократическом потоке, затопившем российскую периодическую прессу с середины 50-х годов, поэту-либералу Плещееву неудобно было плавать. Разнообразные Салтыковы-Щедрины, рецензировавшие «гражданскую» поэзию Плещеева, ставили ему постоянно невысокие оценки за стиль плавания: три с минусом, два с плюсом...
С точки зрения Щедрина, Плещеев — «честный и искренний», но «скромный» талант, сумевший кое-как, со скрипом, «возвыситься над миром мотыльковым (читай: возвыситься над миром Каролины Павловой. — Н.К.) и перенестись в мир человеческих интересов», но все-таки отмеченный позорным клеймом «отсутствия сознательности и определенности стремлений».
Дмитрий Минаев в 1870 году дает нашему поэту от лица революционной демократии такую характеристику (Плещеев в этих стихах как бы сам про свой жизненный путь рассказывает):
Когда-то, милые друзья,
Среди студенческого пенья
С сознаньем вторил вам и я:
«Вперед без страха и сомненья!»
Я снова петь готов «вперед!»
Иным, грядущим поколеньям,
Но страх в груди моей живет,
И мысль отравлена сомненьем.
Все это очень забавно. Бесстрашные Щедрин и Минаев за свою жесткую антиправительственную позицию имели одну только всероссийскую славу и недурные, сопутствующие высшей славе, литературные гонорары. Трусливый Плещеев («страх в груди моей живет») за свои худосочные либеральные фантазии реально пострадал: вляпался в дело Петрашевского, выслушал на Семеновском плацу смертный приговор, замененный здесь же, на месте, четырьмя годами каторги, замененными здесь же на солдатскую лямку... Это все очень серьезные и очень страшные вещи!
Плещеев в армии старался от тяжести первоначального расстрельно-каторжного приговора избавиться, вскарабкаться по служебной лестнице — и в старании своем преуспел... Но все-таки десять лет жизни у Плещеева были более или менее испорчены, более или менее отравлены.
И вот, возвратившись к нормальному человеческому существованию, поэт-либерал, ни на минуту не отступясь от своих убеждений, пытается в новой литературной действительности утвердиться — и снова и снова получает звонкие оплеухи от своих ни разу не репрессированных товарищей по общему, казалось бы, делу.
В конце восьмого чтения мы уже говорили про странную, но железную логику любого революционного процесса, в котором вчерашние заслуги перед революцией только отягощают твою сегодняшнюю перед ней вину. Отношение Дантона к Мирабо, отношение Робеспьера к Дантону, отношение Троцкого к Милюкову, отношение Сталина к Троцкому — все эти инфернальные отношения проясняют для нас и отношение к поэту Плещееву со стороны Некрасова или Салтыкова-Щедрина.
Другими словами, Некрасову удобно было воспевать в стихах героев «мрачного семилетия», этих ветеранов освободительного движения в России, этих людей, переживших террор... Повстречав же человека, взаправду от правительственного террора 1848–1855 годов пострадавшего (таких людей было примерно 25 единиц на всю 65-миллионную Россию), редактор крупнейшего и влиятельнейшего из всех сеющих революционную заразу периодических изданий, замечает вдруг, что сей уважаемый человек в нашей буче, боевой, кипучей вообще ничего не понимает! Что речи этого человека про «знамя науки» и «прощение» абсолютно несвоевременны. Что он вреден объективно! И что было бы лучше, если бы такого человека не было совсем.
Среди молний, осветивших путь Никитину, интеллигентный, милый и чуткий Плещеев проковылял кое-как вторую половину жизни. Молнии его пугали! Было ему ох неуютно. Но Плещеев, как истинный либерал, относился к происходящему с пониманием. Зачем эти молнии бьют по своим? Зачем они бьют по мне, родовитому и интеллигентному? Затем, очевидно, что я как-то неправильно себя веду, на какие-то полянки, заранее намеченные молниями себе в добычу, неосторожно и неправильно забредаю. Затем, что я виноват кругом. Молнии же по определению неприступны и святы.
Эх, Алексей Николаевич... Имел ведь человек свою скромную часть в области русского слова: сочинял, в частности, стихи для детей, лучше которых у нас не было и до сих пор нет:
Ладно, ладно, детки, дайте только
срок,
Будет вам и белка, будет
и свисток! —
или:
Домик над рекою,
В окнах огонек,
Светлой полосою
На воду он лег.
В доме не дождутся
С ловли рыбака... —
или:
Ай да Ваня! Хочет в школу,
За букварь да за указку...
Второй Крылов мог бы, наверное, из Плещеева получиться. Вернее сказать, мог бы получиться из Плещеева новый Крылов — новый поэт, который пожелал бы довести и который сумел бы довести русскую детскую поэзию до того блестящего состояния, до которого Крылов довел русскую басню. Всего-то и нужно было: бить 40 лет подряд в одну точку, как то делал Крылов, и ни на минуту не отвлекаться на «зарю святого искупленья»...
Конечно, это спорное предположение. Но ведь очевидно, что Плещеев, сочинявший весь свой век казенные либеральные оды («И средь пустыни снеговой // Лачужки темные мелькали, // Где труд боролся с нищетой, // Где люди радости не знали»; «Жаль мне тех, чья гибнет сила // Под гнетущим игом зла»; «Без надежд и ожиданий // Мы встречаем Новый год. // Знаем мы: людских страданий, // Жгучих слез он не уймет; // И не лучше будет житься // Людям с честною душой» и т.д.), умел совсем по-другому писать, рожден был для чего-то другого.
Кроме прекрасных детских стихов, остались от Плещеева два совершенно бесподобных перевода из М.Гартмана: «Капля дождевая // Говорит другим...» и «Ни слова, о друг мой, ни вздоха...».
Остались милые пейзажные зарисовки, среди которых особое место занимает хрестоматийный текст:
Скучная картина!
Тучи без конца,
Дождик так и льется,
Лужи у крыльца...
...........................................
Что ты рано в гости,
Осень, к нам пришла?
Еще просит сердце
Света и тепла!
Вот невозможно встречать в Петербурге приход очередной унылой осени — и не вспоминать эти стихи! Мне во всяком случае ни разу не удавалось.
(Да и другие времена года петербургский поэт Плещеев описывал очень неплохо:
Уж тает снег, бегут ручьи,
В окно повеяло весною...)
И не будем забывать о том, что Плещеев первым разглядел будущего Антона Павловича Чехова в резвом Антоше Чехонте и реально помог Чехову обрести себя в литературе.
В общем, ясно, что Плещеев обладал большим творческим потенциалом. Может быть, даже громадным.
Да что проку во всех этих потенциалах?
Алексей Жемчужников тоже ведь приложил в юности руку к созданию «Фантазии», в зрелые годы написал «Журавлей»... Другими словами, Алексей Жемчужников в принципе способен был к серьезному художественному творчеству, имел для этого необходимые способности. Но он другую дорогу в искусстве выбрал, к иному деланию прилепился душой.
Никитин писал про одного из обаятельнейших своих героев: «Его отрада — в Божий храм ходить». Отрадой Жемчужникова сделалось в зрелые годы сочинение оппозиционных стихов: «Все в бедной отчизне // Преступно иль глупо...» — и тому подобных творений. Протестные настроения, вполне безопасные в российской реальности 1855–1917 годов, окрыляли Жемчужникова. Ими он глушил себя столь же успешно, сколь успешно простой русский идеалист, лишенный поэтического дара, глушит себя водкой. «Как трудно, как опасно противостоять жрецам Ваала. Но я осмелился! Я справился!»
Так и Плещеев, несомненно, полагал своим главным вкладом в сокровищницу русской культуры пустозвонный текст «Вперед без страха и сомненья...».
На протяжении десятилетий наш поэт, встряхивая седой гривой, читал с эстрады (тогда еще были в моде литературные вечера) эти свои «вперед без страха»:
Пусть нам звездою путеводной
Святая истина горит;
И верьте, голос благородный
Не даром в мире прозвучит!
И не надоедало человеку...
Примечательно, что некий либеральный бог (есть ведь и у либералов свой бог) отменно благосклонно отнесся к Плещееву, присудив ему перед концом главную свою награду.
Я говорю сейчас не про маленькую человеческую радость, которую Плещеев испытывал, в тысячу первый раз произнося с эстрады: «Вперед без страха и сомненья». Я говорю про высшую либеральную награду, которой он неожиданно сподобился на старости лет.
Удивительный перелом произошел в жизни Плещеева в 1890 году! 65-летний поэт, постоянно нуждавшийся в денежных средствах и сильно жизнью зашуганный, получил вдруг огромное наследство.
Нетрудно догадаться, как повел себя в этой нестандартной ситуации поэт Плещеев. От темных лачуг, где люди радости не знали, он немедленно устремился со всеми чадами и домочадцами к светлым чертогам Франции. Без страха и сомненья! Вперед! В Париж и в Ниццу! Отдельным людям с честною душой станет теперь житься намного веселее! Заслужили! А те люди в России, чья гибнет сила под гнетущим игом зла, — ну, они сами отчасти виноваты в своих злоключениях. Зачем остаются в стране, где лужи у крыльца, где без надежд и ожиданий все встречают Новый год, где хорошего ничего нет и никогда не было? Зачем не уезжают?
Три года спустя высшая либеральная радость, на ту пору известная, — радость жить и умереть в Париже, — нашего поэта постигла, то есть он действительно умер в 1893 году в Париже. Повезло человеку! И разве же он, талантливый, честный и незаконно репрессированный, этого не заслужил?
В том-то и горе, что заслужил.
В Евангелии от Матфея есть короткое и страшное сообщение о людях, которые при жизни «уже получают награду свою». Боюсь, что и наш герой, присягнувший в начале песенного пути кромешному богу либералов и ни разу присяге не изменивший, успевший получить под самый конец жизни все то, чего ему от жизни хотелось, и все то, что ему от жизни причиталось, — оформил тем самым полный расчет с Богом Живым.
Хотелось бы ошибиться.
Продолжение следует.