Интересная жизнь
Владислав Владимирович Артёмов родился в 1954 году в селе Лысуха Березинского района Минской области. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. С 1982 по 1987 год работал редактором отдела поэзии в журнале «Литературная учеба», с 1989 по 2001 год — заведующий отделом литературы журнала «Москва», с 2002 по 2008 год — редактор Военно-художественной студии писателей, с 2012 года — главный редактор журнала «Москва». Выпустил три книги стихов: «Светлый всадник», «Странник», «Избранная лирика». Автор двух романов: «Обнаженная натура» и «Император Бубенцов, или Хромой змей». Член Союза писателей России. Живет в Москве.
Богиня Геба
Это пальто, или, как выразился обрадованный неожиданным подарком Павел Петрович, «пальтецо» я нашел за насыпью. Кто-то выбросил.
Сперва я подумал, что это труп, лежащий ничком, носом в землю. Руки раскинуты в сторону, одна подвернулась немного, плечи сгорблены… «А ноги, мол, оттяпали и отдельно где-нибудь, в мусорный бак… В багажник-то с ногами трудно упаковать…» — таков был ход первой моей мысли, основанной на обстоятельствах нашего теперешнего бытия. Я хотел сразу уйти, не подходя близко. А потом все-таки любопытство верх взяло. Огляделся я — никого поблизости. Подошел, палкой сперва в горб-то потыкал — мягко, пусто… Помнится, усмехнулся про себя — мол, даже если это и труп, то не человечий. Труп пальто, так сказать… Но ладно, шутки в сторону.
Общупал я его, обмял, карманы проверил... То есть оно, разумеется, изношено было порядочно, прожжено кое-где, запятнано, в карманах прорехи, а так носи да носи. В прежнее время такое пальто никто бы не выбросил, а еще, может быть, и сыну завещал. А нынче что? Ветер дунул, мода переменилась — и пожалуйста, хорошую, добротную вещь — на свалку.
У меня есть теплый полушубок, поэтому пальто я взял для Павла Петровича. А чтоб не нести в руках (скажут «украл!» — и словят), я надел его поверх полушубка и отправился прямиком к Павлу Петровичу.
Павел Петрович живет на самой верхотуре. Пока к нему взберешься, тем более в таком неповоротливом виде… Но я люблю слушать, как он рассказывает историю своей прошлой жизни, когда еще был женат, материально обеспечен и всем доволен.
Рассказчик он замечательный!
Несмотря на то что Павел Петрович довольно толстый и рыхлый человек, голос у него, напротив, тонкий и нервный, с какой-то звенящей, истерической нотой, которая долго еще звенит и свербит в ухе после того, как Павел Петрович задумается и замолчит. И вообще, о чем бы ни рассуждал Павел Петрович, в голосе его всегда слышатся раздражение и застарелая обида, и говорит он так, словно обращается не ко мне одному, а к целой толпе недоброжелательных и не сочувствующих ему слушателей.
Павел Петрович очень порадовался подарку и сразу же надел мое пальто. И вот мы уже сидим друг напротив друга и разговариваем. Вернее, говорит один Павел Петрович, а я просто слушаю. И сопоставляю наши судьбы. Ему повезло, он прожил большую и интересную жизнь... Я думаю об этом и начинаю задремывать в жилом тепле. Что делать, прошедшие три ночи выдались довольно промозглыми…
К сожалению, дрему трудно контролировать. Я, конечно, из уважения продолжал сидеть с открытыми глазами, делая вид, что не сплю. Но Павел Петрович прервался и разбудил меня.
Он грустно покачал головой, криво улыбнулся, вздохнул, снова улыбнулся, пошевелил губами, нахмурился, ударил ладонью по колену и опять покачал головой. Затем прищелкнул пальцами и решительно продолжил:
— Я ушел в конце концов от нее. Не выдержал. Да и кто бы не ушел, скажите на милость? Тут хоть какое терпение имей, а долго не вытянешь. А так до нее я к стишкам относился терпимо, на память знал… Да вот судите сами…
Павел Петрович, не вставая с места, вытянул вперед ногу, упер одну руку в бок, по-петушиному надул грудь, приосанился, затем уронил набок голову, выгнул бровь и торопливым речитативом пропел:
Приморили, гады, приморили,
Загубили молодость мою,
Золотые кудри поредели,
Знать, у края пропасти стою…
Получилось, честно говоря, довольно фальшиво, но Павлу Петровичу, очевидно, понравилось, потому что он полез в карман пальто, вынул тряпицу и, огорченно качая головой, промокнул свой унылый нос и уголки печальных глаз:
— Эх, как верно сказано, в самую точку! Именно, именно загубили... Вы, молодой человек, вряд ли слыхали эти строки... Это Есенина запрещенные стихи…
Лицо Павла Петровича вдруг ожесточилось, он зачем-то обернулся и прокричал в сторону приоткрытого люка, точно обращаясь к кому-то, кто в этот миг мог его подслушивать, стоя под этим люком:
— А теперь я эту поэзию ненавижу! Серебряный век, черт бы вас всех подрал! Вот так вот! Да...
Он запнулся, болезненно поморщился и, снова хлопнув себя по колену, продолжил тем же нервным, тонким голосом:
— Ладно, готовить не умела, белье грязное ворохами копила в ванной... Картошка вечно пригорала. Пусть. Я не привередливый, я бы и так жил, ничего... Женился, как говорится, терпи. Не вышло никак. Да... Как сейчас помню последний день наш с ней… Последнюю, так сказать, каплю дегтя!..
Он шумно вздохнул, отсапнул, как лошадь, наклонил свою огромную голову. Вокруг обширной лысины дыбом стояли короткие седые волосы.
— Я на кухне рыбу ем. Купил, значит, хека... Или минтая, не помню теперь... Рыбу, одним словом. Пожарил сам, она же спалит обязательно. Продукт нежный, жалко... Пожарил, значит. Сижу ем и думаю. Что-то тогда грустные думы были, тяжелые... За квартиру полгода не плочено, пеня… Дочке ботиночки надо... Не помню, о чем конкретно я думал, но какая-то тоска меня мучила... Ем эту рыбу, вкуса не чувствую. Тут она кричит из комнаты, я аж вздрогнул. Кричит: «Паша, ты не знаешь, кто такая Геба? Есть она или это у меня явление ложной памяти? Была такая богиня у древних греков?»
Какая еще, думаю, к чертям собачьим, Геба?! Но сдерживаюсь, молчу. А самого-то уже заранее трясет.
«Я, — кричит, — пробовала Феб. Златая колесница Феба... Не очень подходит по смыслу. А вот Геба...»
Не выдержал я, огрызнулся: какая, мол, к дьяволу, Геба?!
Довольно громко заорал. Рыба изо рта выскочила, большой такой кусок. Кот, сволочь, сразу на лету поймал лапой. Голодный котяра-то, она же не кормит, времени у нее, вишь, нету. Что стырит со стола, тем и жив... Маркиз кот. Я Васькой хотел назвать, когда Машка котенка взяла в переходе. Да жена переупрямила. Маркиз вышел, по ее... Ну и дочка стала Маркизом звать. Да... Я иной раз, когда они не слышат, кота поглажу: «Васька, Васька...» — жмурится, мурчит, нравится ему. Да их-то разве переспоришь? Ну, ладно... Геба, стало быть... У нее никогда времени нет на дело. Рубашки вечно не глаженные, простыни жеваные...
«Мне, — кричит, — рифма нужна… “неба”, “хлеба” и “где ба” — банально. “Мне ба” тоже сто раз уже было. Вот еще “потреба” или просто “треба”, в смысле церковном, не затрепано, но тоже по смыслу не проходит...»
Она и раньше меня донимала этими рифмами, но в ту минуту во мне что-то сломалось окончательно. Это, видите ли, всегда так бывает, когда человека доводят до крайней черты. Что-то в мозгу заклинивается, и уже механически все совершается, как бы помимо участия рассудка. Несет само... Встал и ушел. Так вот просто доел рыбу, рот вытер ладошкой и вышел вон из дому. Даже праха с ног не отряс. И как-то легче стало на душе, когда на лестницу вышел, вздохнул воздуху. Э, пропадай, думаю, все!..
Какая-то торжествующая улыбка промелькнула на морщинистом, одутловатом лице Павла Петровича, он даже приподнялся со своего места, но тотчас же и опустился, как бы внезапно опомнившись и обессилев. Заблестевшие было глаза его снова погрустнели и потускнели. Немного помолчав, он вздохнул и продолжил:
— Хотел сгоряча отречься от всего — от жилплощади, от вещей, от костюма... У нас один был, помнится, на кафедре, моряк бывший, так он говорит: «Я, — говорит, — зубную щетку взял и дверью хлоп!» И смотрит на нас, подбоченясь, вот, мол, какой я — жизнь с нуля начал. А Сапрыкин головой покачал: дурак, дескать... Вслух не сказал, но всем же ясно стало, что он имел в виду. Этого моряка, между прочим, и вторая жена выгнала довольно скоро… И третья потом, так что пришлось ему опять все с нуля. Он так в конечном итоге на этом нуле и остался, спился постепенно и помер от ножевого ранения, что не удивительно...
Так что я горячиться не стал. Ушел тихо... Обдумался после, прикинул так и эдак. Выходит — возвращаться надо. Две недели у сестры в Костроме пожил, гонят. Прямо не говорят — иди, мол, но и к столу не садят… Две недели в гостях, молодой человек. Большой срок, да… Даже в Священном Писании не сказано, чтобы две недели кормить алчущего. Сказано — накорми, но это, я так полагаю, разово. А тут две недели, помножь на три — сорок раз накорми… Сунулся я обратно, а там уж черт этот сидит, Глеб Павлинович. Всем чертям черт… Подпишите, говорит, вот эту бумажечку ради примирения… И она, главное, мне говорит: «Подпиши, Паша, это пустая формальность, а Глеб Павлинович нам добра желает и знает ходы…»
Так что вскоре оказался я, молодой человек, не только без имущества, но и без всякой крыши над головой. Вернее, крыша-то вот она, есть...
Павел Петрович привстал с деревянного ящика, который служил ему стулом, и потрогал рукой железный скат крыши, словно хотел лишний раз убедиться, что какая-никакая крыша пока еще есть над его головой. Затем он приоткрыл дверцу аптечного ящичка, прикрепленного к балке, заглянул туда, пощупал что-то в глубине его, захлопнул дверку, присел на сиденье и надолго задумался. Слышно стало, как тихонько посвистывает на улице ветер и дребезжит фанерка, вставленная в форточку слухового чердачного оконца.
— А с другой стороны, братцы вы мои, жалко мне ее!.. — выкрикнул вдруг горестным фальцетом Павел Петрович и обвел глазами незримых слушателей. — Вот вспоминаю, как все было у нас, как перекосилось все, насмарку пошло, — жалко... И не того жалко, что жизнь насмарку, что вытеснил и ее через неделю Глеб Павлинович из нашей квартиры на улицу. Это, положим, все равно, тут уж судьба такая... А вот ее саму жалко до слез, как вспомню... Как вам это объяснить, молодой человек? Ну, вот какого-нибудь сильного героя — Тараса Бульбу какого-нибудь или, положим, Щорса — замучают враги до смерти, так их не жалко, сильных героев-то… А она на рынке свеклу покупает, торгуется, в кошелечке роется — жалко, глядеть нельзя!.. Уж так-то жалко…
Павел Петрович покачал головой, наморщил свой довольно крупный, пористый нос и вздохнул. Затем откашлялся, протрубил два раза в носовой платок, отперхался и продолжал ровным, терпеливым каким-то, покорным голосом:
— Есть, есть такие люди жалкие... С рождения такие бывают, как будто их обидел кто-то только что, а они ответить не могут... Как она, бывало, хвасталась… Придет веселая, довольная с кружка своего, со студии этой, будь она трижды проклята! «Меня, — говорит, — нынче сам Глеб Павлиныч хвалил... Сказал, что неплохой образ. Поработать еще только надо над недочетами...» Поверите ли, меня аж трясло, выворачивало от жалости к ней в такую минуту. Этот Глеб Павлиныч, руководитель их, многих из них посбивал с пути... Ну, ладно... Сядет у окошечка, листок свой со стишком на стол положит и сидит над ним. Чиркает что-то, сутулится. Над недочетами работает. Не смей в такое время к ней подойти, отвлечь... Или уронить что-нибудь, или что... Ладно бы полезное рукоделие какое-нибудь делать, котят в рамочке вышить цветными нитками или розу... Нет, ей, вишь, образ надо... А так-то она хорошая была… Я теперь вот думаю, ну и пусть она, бестолочь косорукая, жгла все да проливала... Много таких-то на Руси. Живет такая вот бестолочь, толчется меж людей — да так и протолчется заодно со всеми всю жизнь, детей кое-как народит, а уж они сами вырастают… Они в одиночку погибают, бестолочи эти, а когда все вместе, оно и ничего, незаметно…
В это время вылетела со стуком фанерка из форточки, струя сырого воздуха мягко ударила с улицы, застучали капли по жести, и через секунду ровный и сильный шум дождя наполнил утлое обиталище Павла Петровича. Он замолчал и задумался, и казалось, не слышал никаких звуков. Взгляд его был тускл и печален, словно он видел теперь что-то особенно горестное, навек въевшееся в память. Павел Петрович преклонил свою тяжелую голову и продолжил прерванный рассказ:
— Книжку издала. Стишков-то... Страшная это была книжка. Глеб Павлиныч ей устроил где-то за свой счет напечатать. То есть счет-то мой был, денежки мои, а он уж устроил как-то там... Типографию нашел, кому взятку сунуть, кому на лапу положить... «Глеб Павлинович все ходы знает!..» Это потом вскрылось, что надул он ее... Да так надул, что и дом отцовский под Калугой ей пришлось после продать, чтоб с долгами расквитаться... Ему же и продала. Мне и тогда подозрительно было, я ведь кое-что в сметах кумекаю. А она мне: «Не смей пятнать честного человека своими плебейскими подозрениями!..» Позвольте, когда прямой расчет: столько-то работа стоит, столько-то бумага — это все очень просто... Нет, и слушать не хочет... «Ступай вон, мерзавец!..» Э-хе-хе-е... То три рубля десять копеек, а то семнадцать сорок — есть разница? Да еще проценты… Но не в этом суть. Дочурка у нас, Машенька, чистая душа, доброе сердечко... У тетки теперь живет в Костроме, у сестры моей. Злая тетка, страх!.. Вот она, женато, стало быть, банкет им устраивать взялась, в студии этой... Ну, поскольку денег нет, все на издание книжки ушли, пришлось подешевле изворачиваться. Торт с сушеными яблоками, пирожки собственного приготовления... А как она готовит, известно... А тут еще книжечка эта рядом на подоконнике, экземпляры стопочкой лежат, не до готовки... И дочурка, Маша, все ее утешает: «Ах, какая замечательная книжечка, мамочка! Просто прелесть!..» Доброе сердце... А жена в ответ: «Да, доченька, мы им всем теперь покажем!..» У нее врагов много стало в студии, завистников... Как книгу-то напечатали, пятьсот экземпляров... А Машка ей: «Да, мамочка, чудесная книжечка... Она так пахнет даже здорово...» Жена замолчала, а потом слышу: «Тебе бы, доченька, лучше ботики к зиме купить, да вот видишь, все деньги на книжку ушли... А папа наш неудачник...» — «Ничего, мамочка, книга главнее...»
Представляете, каково-то мне это под дверью подслушивать?!
Павел Петрович снова поморщился, схватил себя за голову и стал раскачиваться, и, честное слово, я расслышал, как страшно скрипят его зубы.
— В другой раз, до книжки еще... Бывало, Машка спросит у нее добавки к обеду или сладкого чего, а она в ответ: «Нету, доченька, папа не заработал...» И на меня смотрят обе. Молча смотрят. У меня сердце крепкое, а тут схватит так с перебоем, скрутит, хоть собакой лай... Убегу в другую комнату, плюхнусь на диван лицом вниз, ничком... Не по-мужски, конечно... Ну а как же я денег этих добуду, если у нас вся кафедра политэкономии развалилась? Ну ладно. Банкет, стало быть, у них. Напекли пирожков, горелых половина. Они эти горелые в середину попрятали, как будто не обнаружатся... Скандал вышел, в общем. Какая-то у них там завистница возьми и ляпни, что, дескать, «каковы пирожки, таковы и стишки». Складно вышло как-то и очень обидно: «пирожки — стишки»! А этот черт их, Глеб-то Павлинович, посмеялся еще... Словом, вернулись они с банкета, и была у меня ночка, я вам доложу...
Павел Петрович скорбно усмехнулся одним углом рта, снова наморщил свой пористый, красноватый нос, пошевелил седыми, собачьими бровями, которые росли у него двумя кустиками, резко поднялся с места и тотчас же согнулся, схватившись за поясницу. Постоял так некоторое время, успокаивая застарелый радикулит, затем медленно распрямился и, протянув руку к аптечному ящику, извлек все-таки оттуда початую бутылку горькой.
— И к этому она меня приучила, — пожаловался Павел Петрович, избегая смотреть мне в глаза.
Раскрутил содержимое бутылки и жадно припал к горлышку. Я привстал со своего сиденья, смотрел, как мощно ходит его кадык, проталкивая отвратительное пойло в горло, и чувствовал, как мой кадык тоже совершает подобные же механические движения. Я даже чувствовал вкус этой теплой, горькой, едкой отравы, которая вливается сейчас внутрь несчастного Павла Петровича. Рука моя сама собою потянулась вверх, в направлении пьющего Павла Петровича, и застыла на весу... Павел Петрович, однако, ничего мне не оставил, допил все сам до последней капли и обтер губы рукавом драпового пальто. Того самого, что я же накануне нашел за насыпью и принес ему в подарок.
— Так что, дорогой мой, никогда не женитесь на поэтессах! — с чувством, повеселевшим голосом воскликнул Павел Петрович, вновь усаживаясь на ящик. — Иначе и сопьетесь, и жизнь ваша пойдет насмарку... Бойтесь, бойтесь богини Гебы.
Я ничего не отвечаю. Меня, признаться, давно удивляет, как это Павел Петрович, при его уме, хватке и сноровке, так и не понял, что давно жена его искала рифму к этому Глебу, да… Но, как водится, муж последним узнает. Иной раз Павел Петрович бывает мало того что прижимист, но и чрезвычайно недогадлив. Ведь вот же я, сидящий перед ним, тоже человек без жилья, ни на какой поэтессе женат не был, а ведь все равно жизнь моя пошла насмарку, без всякого вмешательства богини Гебы. Из дома меня выписали, выгнали, и вот я тоже здесь... Но история моей жизни это отдельная повесть. И повесть эта совершенно обычна. Так что я предпочитаю, в отличие от Павла Петровича, об этом помалкивать. Да и не умею я, признаться, так складно и жалостно рассказывать, как делает это Павел Петрович.
Голова Павла Петровича медленно клонится, через минуту он засыпает и шумно дышит во сне.
Из угла, пошуршав бумагами, выходит Лариска, ручная крыса Павла Петровича, которая меня недолюбливает. Она смотрит на меня холодными глазками, смотрит на Павла Петровича и, осторожно перебирая когтистыми лапками по деревянной балке, переходит в другой угол.
Дождь между тем совсем утихает, редкие капли падают в алюминиевый таз, а я сижу напротив спящего Павла Петровича, сижу и ни о чем не думаю. Только чувствую, как медленно и печально течет время на земле.
Идти мне, в сущности, некуда, и потому я сижу будто бы в какой-то долгой и терпеливой очереди в какой-то, что ли, кабинет, бог весть… Это, признаюсь вам, довольно странное состояние — когда жизнь полностью прожита, но почему-то все еще по-прежнему длится, и длится, и длится…
Русский бунт
Тотчас же после выборов негодяй воздвиг себе в центре города особняк из красного кирпича. На народные средства. Вокруг забор — высоченный, чугунный, каслинского литья. Внутри — баня с бассейном семь на восемь. Молдаване рыли.
Пока по поводу бассейна роптали, он на площади имени Воровского, в здании Народного театра, игорный дом устроил с однорукими бандитами. Пока обсуждали это, он под шумок бывший Дом пионеров на жену оформил. Со всеми кружками и секциями. Теперь — платно.
Много чего успел, всего не перечислишь. Ну, погоди же. Терпели, терпели, да не век же терпеть, как говорится. Ропщи не ропщи, а и дело делать надо.
К убийству готовились заблаговременно.
Готовились всю ночь, сосредоточенно и тщательно, стараясь учесть и предусмотреть каждую мелочь. Но поскольку профессионалов среди них не было, то между соучастниками то и дело вспыхивали споры, которые тут же перерастали в ругань и размолвки.
— Я предлагаю все-таки отложить до понедельника, — приставал ко всем бледный, с самого начала оробевший Лев Евгеньевич, бывший учитель литературы. — Настоятельно предлагаю. Думается все-таки, знаете... Семь раз отмерь...
— А один раз зарежь! Кхе-хе-хех... — нервно засмеялся бывший физрук Семен Семенович, затем неожиданно выхватил из кармана нож, щелкнул кнопкой и вонзил выскочившее узкое лезвие в деревянный косяк двери.
— Мягче надо, Семен Семенович, — заметила бывшая медсестра Зоя Федоровна. — Резать человека надо умеючи. Ведь если, к примеру, спящего колоть, то заорет непременно. Надо сперва потормошить и сразу же, пока не проморгался, всаживать в левый бок. Нож под ребра как в маргарин входит.
— Н-да, с практикой у нас хреновато, — сокрушенно вздохнул Семен Семенович. — А времени на подготовку в обрез.
— По-моему, так надо прямо сейчас пойти и грохнуть без всяких подготовок! — резко перебила красавица Нина, бывшая артистка народного театра. — Прямо в спальне, голенького...
— А охрана? — разумно напомнил Лев Евгеньевич.
— Охрану передушить по-тихому, — сказал бывший сторож Васюк и, красуясь перед Ниной, резко сжал обеими руками себя за горло, после чего высунул язык и выкатил глаза, показывая будущий результат. — Тут главное — внезапность.
— Вот именно! — обрадовалась поддержке Нина. — Если всем миром дружно навалиться. Да не дергайте же меня за рукав, Лев Евгеньевич! Что вы все канючите, глядеть на вас тошно. Тварь вы дрожащая. Выпейте вон водки для храбрости.
— Да пил уже! Пил! — отчаянно выкрикнул Лев Евгеньевич. — И водку пил, и валерьянку пил. И-э-эх!.. Может, до понедельника все-таки?.. Я ведь, братцы, никогда еще людей не убивал.
— Надо же когда-нибудь начинать, — спокойно сказала красавица Нина. — Получается же как-то у других.
— Говорят, тошнит сильно. После первого-то, — сказал Васюк, взвешивая в руке продолговатый сверток. — С непривычки.
— А вы не глядите, — посоветовала Зоя Федоровна. — Примерьтесь, а потом, зажмурившись или отвернувшись...
— Может, отложить все-таки, а?.. Чего горячку-то пороть? Тем более что суббота. Неловко как-то знаете все-таки. Не убий...
— Не убий! Вот вы, Лев Евгеньевич, всегда влезете в серьезное дело со своими предрассудками и пустяками! — не выдержав, раздраженно воскликнула Зоя Федоровна — и собиралась сказать еще что-то едкое, но Семен Семенович зашикал и замахал на нее руками:
— Ах, Зоя Федоровна, сколько раз повторять, что здесь не бывает пустяков и мелочей! Тут необходимо все учесть скрупулезнейшим образом... Это ведь не бомжа подзаборного замочить…
— А я вот все-таки настоятельно предлагаю отложить, — снова влез бледный Лев Евгеньевич. — А уж потом, подумавши, семь раз отмеривши...
— Тут важна всякая мелочь, — не слушая увещеваний Льва Евгеньевича, в который раз повторил излюбленную фразу Семен Семенович, щелкая лезвием выкидного ножа и с размаху втыкая его в измочаленный дверной косяк. — На мелочах-то больше всего и попадаются.
— Семен Семенович! Да прекратите вы щелкать этим ножичком, черт вас возьми! — не выдержала наконец бывшая заведующая районо Вера Сергеевна, которой поручено было подготовить целлофановые мешки в достаточном количестве. — Нельзя же вот так щелкать и щелкать, у всех уже в ушах гремит от вашего щелканья!
Семен Семенович закрыл выкидной нож и спрятал его в карман, но, не удержавшись, огрызнулся:
— Если вы из-за таких пустяковин психуете, то что же с вами будет там, когда до настоящего дела дойдет? Он ведь сопротивляться будет, кричать, биться в ваших руках. Что вы тогда скажете, если лезвие застопорится? Зубами за кадык, что ли? Тогда поздно уже будет идти на попятную.
— А гантеля на что? — Васюк показал Семену Семеновичу продолговатый сверток. — Бац по черепушке...
— Идиот! Гантеля к мешкам привязывается, чтобы грузило было! — взорвался Семен Семенович. — Вы что ж, хотите, чтобы труп сверху плавал? Сколько раз уже говорено! Нет, этот кретин снова все перепутал.
— Прекратите ссориться, братцы, я вас умоляю! — проблеял Лев Евгеньевич. — Так и до драки недолго, нехорошо... Поглядите лучше, какое утро выдалось замечательное. Это хорошая примета, вот что я вам скажу!
Все, оставив на минуту свои занятия и приготовления, подняли головы и поглядели в окно. Лев Евгеньевич быстро подошел к нему, широким движением раздвинул пыльные, темные шторы, отчего золотые столбы солнечного света обрушились на веранду, ударили косыми широкими лучами в цветные стекла витражей, засияли на полу разноцветными пятнами — изумрудными, рдяно-алыми, лазурными...
— Ах, как хорошо! — вырвался вздох умиления у красавицы Ниночки. — Какая погода нынче замечательная! Лев Евгеньевич, распахните рамы, будьте любезны.
Лев Евгеньевич завозился с медными шпингалетами, дернул раз, другой... Наконец, громко затрещав высохшими бумажными полосками, окна распахнулись в сад и свежая прохлада летнего утра хлынула в просторное помещение. Оглушительный птичий хор мощно ворвался в комнату, и все поглядели друг на друга, растерянно улыбаясь, словно с трудом узнавая самих себя.
— Какая роса! Поглядите, какая роса! — закричала Ниночка, кидаясь к распахнутому окну. — Обратите внимание, Лев Евгеньевич, какая роса!..
— Хрусталь! — восхитился и Лев Евгеньевич, высовывая наружу руку и осторожно трогая цветущую ветвь яблони. — Горный хрусталь, честное слово. Тут даже радуга небольшая, взгляните...
Все стали вглядываться, но никакой радуги не заметили. Однако каждый кивнул головой.
Долго стояли, сгрудившись молчаливым табунком у раскрытого в роскошный сад окна.
— В тюрьме нехорошо сейчас, беспредел, — вдруг рассудительно произнес Васюк, и горестная складка обозначилась в углах его рта. — Там, брат, вот так окно не распахнешь. Там чуть что — дубинкой по почкам!
Снова повисла напряженная тишина, в которой звенело веселое птичье пение.
— А может, ну его? А? Как вы, братцы? — быстро проговорил Лев Евгеньевич. — Пусть живет...
— Да я как все... — нерешительно оглядывая собравшихся, сказала Зоя Федоровна.
— И я как все! — крикнул Васюк. — Из-за одного козла всем страдать, что ли? Да пропади он пропадом!
— Давайте-ка лучше нажарим шкварочек, выпьем водочки, погуляем от души... Вон какой денек-то! Тут и столик имеется. Вон он, под липой. И качели, и гамачок...
— А и в самом деле, черт с ним! — радостно крикнул Лев Евгеньевич. — Эту нечисть ничем ведь не изведешь. Пока она сама себя не выест.
— Это так. Всех не перебьешь. А наш-то и без нашего вмешательства все равно подохнет рано или поздно. Не век же ему жить.
— И ему не жить, и нам в тюрьме не сидеть! — подытожил Васюк, и фраза его прозвучала крепко, ладно, весело.
И всем вдруг стало легко и отрадно на душе, точно они только что сделали очень хорошее, очень благородное, очень доброе дело.
А всего-то — они не захотели убивать негодяя.
Не захотели убивать.
Не захотели.
Сборщик мяса
По-видимому, отсчет этих событий следует начать с того мгновения, когда, возвращаясь в свое жилище, Зайцев увидел безмятежно спящего человека под стеной десятиэтажного дома.
Это было в конце марта. После морозной ночи вдруг выдался славный денек, солнечный, безветренный и жаркий. Такой день всегда случается весной, и всегда бывает так, что застигнутые врасплох люди мучаются на городских улицах в отяжелевших зимних одеждах... Сам Зайцев шел в тот день со службы в дубленке нараспашку, в сдвинутой на затылок ушанке, все время вертя головой и вытягивая мокрую вспотевшую шею, пытаясь освободить ее от ставшего вдруг неприятно колючим мохерового шарфа.
Человек лежал на боку, подложив под щеку ладонь, подтянув одну ногу к животу и выпрямив другую, и вся фигура его напоминала позу бегуна, которого изображали когда-то на значке ГТО.
Само собою разумеется, что по всем законам человеческого общежития, Зайцеву следовало немедленно остановиться, растолкать бедолагу, расспросить о жизни, привести домой, обогреть и накормить, выделить из своего скромного гардероба что-нибудь подходящее — ту же рубашку, к примеру, или брюки, а затем, снабдив гостя толковым житейским советом, проводить его, куда тому нужно… Или же, на худой конец, коли не было охоты долго возиться, просто дать сто рублей и уйти с успокоенной совестью. Ничего не сделал Зайцев.
И только уже пройдя мимо, он вдруг остановился, пронзенный внезапной мыслью: «А вдруг и со мной что-нибудь случится, что тогда?»
В то же мгновение он подумал: «А почему же со мной должно что-нибудь случиться?»
«Но с другими же случается! Вот с этим, к примеру...»
«Но я-то тут при чем?»
«При том!» — эта куцая мыслишка прозвучала как-то особенно нагло и глупо, а потому поспешила добавить: — А вдруг пожар или что-нибудь, что тогда?»
А потом уже началась настоящая толчея: «А почему бы и нет? Ты что, лучше других?»
«Я не утверждаю, что лучше, но не случалось же со мною ничего до сих пор!»
«Ах, не случалось!.. Ну-ну... Вот и сглазил! Поздравляю...»
И вот тут Зайцеву стало страшно. Это, впрочем, был первый и короткий приступ беспричинного страха, который вскоре рассосался.
Придя домой, он напился чаю, посмотрел новости по телевизору и как-то довольно скоро отвлекся и почти окончательно успокоился. Несмотря на то что новости были самые неприятные: убийство журналиста; смерть от шальной пули любопытной старушки, которая выглянула в окошко поглядеть, что это там за стрельба на улице; взрыв в кафе «У Юры» с человеческими жертвами; пожар в Подольском драмтеатре...
Все это было, безусловно, пострашнее спящего бомжа, но бомж-то был живой и реальный, а убийства, взрыв и пожар все-таки понарошку, по телевизору.
Бомж был в этой реальности, где жил Зайцев, а не в телевизионном зазеркалье. Когда Зайцев лег в постель, тело его как-то невольно само собой приняло позу бегуна ГТО, и Зайцев снова вспомнил бомжа. Он встал и пошел к окну, чтобы поплотнее завесить шторы, но на полпути замер, вспомнив убитую случайной пулей старушку. «Но ведь это же там, — подумал он, — в телевизоре…»
«А ну, как из телевизора да наползет в квартиру?»
«Как это наползет?»
«Ну, наблошится… Блохи же от собаки к собаке передаются, перескакивают. Вши наползают…»
«То материальные существа, а в телевизоре духовность одна, не пощупаешь рукой».
«А вдруг…»
Он постоял несколько минут в нерешительности, затем отправился в ванную, вынес оттуда швабру и этой шваброй, став сбоку у безопасной стены, задвинул на окне шторы. После чего лег и попытался заснуть.
Это была трудная ночь. Он весь измаялся, ворочаясь с боку на бок, а когда все-таки уснул под самое утро, то и тут снилось ему, что он никак не может уснуть, что огромные сны, похожие на пузатые дирижабли, в последний миг перед самым его носом защелкивали двери и быстро уплывали прочь. Он бежал, как опаздывающий пассажир, кидался к другим заманчиво распахнутым дверям, но и тут гармошка смыкалась в самый обидный миг. Когда же он все-таки уцепился за какую-то скобу и повис на ней, кондуктор дирижабля, высунувшись и наклонившись над ним, строго сказал: «Избавьте нас от груза ваших мыслей, подите прочь!» — и больно ударил по пальцам шваброй. «Это не мои мысли…» — хотел было крикнуть стремительно падающий в пропасть Зайцев, но не успел, ибо проснулся в холодном поту.
Таким образом, есть все основания признать, что именно с этих пор, с этого рокового дня и этой ночи в бедной его голове началась нескончаемая, изнуряющая и тело, и душу возня мыслей. Особенно неприятно было то, что все они противоречили друг дружке, ни на одной из них нельзя было установиться окончательно. Едва только Зайцев в чем-нибудь убеждался, как тотчас являлась другая мысль и вытесняла предыдущую, а вслед за этим выскакивала и третья, но и третья мысль не приносила желанного покоя.
Так продолжалось около двух месяцев с небольшим.
В это смятенное время Зайцев повадился ходить в библиотеку, но и там творилось то же самое — одна книга противоречила другой, мудрецы мира яростно спорили между собой, почти не слушая и не слыша друг друга. И чем больше читал он умных книг, тем больше запутывался, тем неустойчивее становился весь окружающий его мир и все чаще думалось: да нужны ли вообще умные люди?
На это у Зайцева составилось три абсолютно равноценных ответа: первый — не нужны, второй — нужны, третий — и нужны, и не нужны...
Неизвестно, чем бы кончились его метания, но однажды в четверг раздался звонок по телефону и незнакомый глухой голос пригрозил Зайцеву скорой расправой. Голос, надо отдать ему должное, убедившись в том, что ошибся номером, долго и вежливо извинялся, но это уже не имело для Зайцева никакого значения.
После этого разговора, в ночь с четверга на пятницу, спал он особенно скверно, донимало чувство надвигающейся опасности. И несмотря на то что утро было такое же ясное, как вчера и позавчера, Зайцев именно в это утро понял, что мир переменился и что сам он, Зайцев, окончательно созрел. Нужно было переходить от мыслей и слов — к делу, но сперва следовало твердо определиться, что к чему.
По этой причине был он чрезвычайно возбужден.
«Кто виноват, кто виноват?» — думал Зайцев и ничего не мог придумать.
«Что делать, что делать?» — скакали его мысли, и снова ничего не мог он придумать.
Он встал, торопливо умылся, накинул на себя кое-какую одежонку, присел к столу и тотчас вскочил... Нужно было решаться на что-то определенное, но решимости-то как раз и недоставало.
Самым сложным было, конечно, выбраться из квартиры. Зайцев минут двадцать протоптался у дверей, пережидая опасные шумы. То и дело на лестничной площадке громыхал лифт, брехала охрипшая собака, воюя с собственным эхом, звякала крышка мусоропровода, слышался откуда-то шум спускаемой воды — словом, выйти незаметно не было никакой возможности. Улучив наконец момент, когда все стихло, Зайцев выскользнул наружу и ринулся вниз по лестнице. На секунду замер между этажами, схватившись за облупленные перила, готовый в случае чего мгновенно кинуться обратно, но все было тихо.
Спустившись к почтовым ящикам, он еще некоторое время томился в подъезде, внимательно исследуя двор сквозь щелочку в дверях. Во дворе хмурые грузчики как раз доканчивали разгружать машину. Взявшись вчетвером, они, кряхтя и спотыкаясь, выпучив от напряжения глаза, пятились с последней коробкой в сумрачную глубь магазина.
«В ящике тяжесть, — механически отметил Зайцев. — Трудно простому люду... А с другой стороны, может быть, грузчики слабые...»
Он бы, конечно, еще помешкал, пособирался с мыслями, но грохнул лифт за спиной, снова с верхних этажей залаяла собака, кто-то с кашлем и свирепым клекотом стал выбираться из лифта, и Зайцев скачущим балетным шагом вылетел из подъезда. Здесь, на ослепительном солнечном свету, ощущение громадной перемены в мироздании стало еще более очевидным и ощутимым.
«А вдруг жена мне изменяет! — стукнуло ни с того ни с сего в голове у Зайцева, хотя никакой жены сроду у него не было. — Ставит рога, а мне и невдомек... Бабы очень хитры и по натуре своей скрытны, — рассуждал он, замедляя шаг. — Это давно замечено. Им, в сущности, лишь бы замуж, а там... У них такие помыслы!.. В случае, если это так и я накрою ее с подонком, что делать? — соображал он, прокрадываясь вдоль стены. — Топором?..»
Зайцев представил, как он подкрадывается сзади с топориком в потных ладонях, как вдруг скрипит предательская половица у него под ногой и резко оглядывается на него жена, смотрит страшными, белыми глазами...
— Яду сыпану! — решительно прошептал он и круто завернул за угол магазина.
«А если, не ровен час, откроется? Если вскрытие обнаружит яд? — встревожился он, но тут же себя успокоил: — А тараканов, дескать, морил, а она возьми и выпей по незнанию... Бабы ведь очень неразумны, гражданин судья... Стоп! А вдруг судья — женщина?.. Феминистка...»
И в эту самую минуту, когда он весь был поглощен тяжкими раздумьями, у него произошла очень неприятная стычка с двумя мужиками. Один был толстый и низенький, одетый в бурый армейский бушлат, другой же худой, носаты