Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Чтения о русской поэзии

Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.

* * *

В царствование Александра III появилось еще несколько поэтов, вызвавших у современников интерес. Можно бы вспомнить Мирру Лохвицкую («Не убивайте голубей! // Их оперенье белоснежно...»), Константина Льдова, Цертелева, великого князя Константина Константиновича Романова (поэта К. Р.), но лучше мы этого делать не будем.

В принципе сторонний наблюдатель мог бы сказать нам, русопятам, торжествуя: «Вот вам царствование Александра III, которое вы считаете идеальным! Какие же слабые поэты находились в ту пору на вершине славы! Надсон и Фофанов, Апухтин и Лохвицкая! В те годы мрачные, глухие по-другому и быть не могло!»

Во-первых, если вы оцениваете качество царствования Александра III по качеству стихов, имевших в его эпоху наибольшее признание, то необходимо будет вам признать верховное во всей мировой истории качество за царствованием Николая I, в котором высшим признанием пользовались Пушкин и Лермонтов.

Во-вторых, сам Александр III имел превосходный художественный вкус: небезуспешно стремился сблизиться с Достоевским (когда еще был цесаревичем), приглашал к себе во дворец художника В.А. Серова, всячески поддерживал с высоты подвластной ему (номинально подвластной, увы) Императорской академии наук Фета и Страхова, Майкова и Полонского.

В-третьих, идеальный русский царь никогда к посторонней вони не принюхивался, в законную коммерческую деятельность своих подданных не вмешивался — журналами, сделавшими имя Надсону и Лохвицкой, в принципе не интересовался.

Идеальное царствование с его образцовыми начальными требованиями (возродить византийского орла, к примеру) имеет свою ахиллесову пяту.

Подонки легко к орлу приспосабливаются. Так же легко приспособились они однажды к серпу и молоту, так же легко приспособились бы они и к кенгуру, сделайся вдруг это сумчатое млекопитающее государственным символом России.

Благородные люди в любое царствование вступают в непримиримую (до бомбометательства) прю с правительством о необходимом и достаточном числе голов у царственного пернатого на государственном гербе или о правильном угле растопыривания его царственных лап.

Простые люди читают с воодушевлением Надсона, Лохвицкую («Когда в тебе клеймят и женщину, и мать — <...> умей молчать!») и Евтушенко.

Так было, так есть, так будет всегда.

Идеальное царствование требует для себя идеальных подданных.

Следовательно, идеальных царствований не бывает.

И все-таки хорошие люди в России любят до сих пор Александра III и его царствование. Можно вспомнить по этому поводу: «Не мир хорош, а хороша // В тебе порой твоя душа...» Можно вспомнить и про гётевский принцип избирательного сродства.

Любому будущему правителю России необходимо учитывать опыт царствования Александра III, которое не обойдешь, не объедешь. К опыту этого именно царствования будущим правителям предстоит обращаться опять и опять. Лучшего времени в русской истории не было. И вряд ли когда-нибудь будет.
 

* * *

Переходим к Случевскому.

Довольно любопытное культурно-историческое событие произошло у нас в Петербурге в начале 1860 года (того самого года, в который Добролюбов горестно спросил, когда же придет в Россию настоящий день?).

Юный гвардейский прапорщик Случевский — девственник еще и по современной терминологии «ботаник» — осенью 1859 года поступает в Академию Генерального штаба. В свободное от занятий время Случевский, посещавший с 1857 года кружок Л.А. Мея, пишет кое-какие стихи. Тогдашний приятель его Вс. Крестовский (будущий романист) показывает кое-какие стихи Случевского Ап. Григорьеву. Великий критик приглашает нарождающегося поэта к себе в дом.

Много лет спустя Случевский так расскажет о встрече: «Аполлон Григорьев жил в то время в известном всему Петербургу доме Лопатина, длинном двухэтажном каменном строении, тянувшемся по Невскому проспекту в том именно месте, где в настоящее время проходит, благодаря Трепову, Пушкинская улица. Григорьев жил во дворе. Я приведен был к нему утром. Покойный критик был, по обыкновению, навеселе и начал с того, что обнял меня мощно и облобызал. Затем он потребовал, чтобы я прочел свои стихотворения.

Помню, как теперь, что я прочел “Вечер на Лемане” и “Ходит ветер избочась”. Григорьев пришел в неописуемый восторг, предрек мне “великую славу” и просил оставить эти стихотворения у себя. Несколько дней спустя, возвратившись с какого-то бала домой, я увидел, совершенно для меня неожиданно, на столе корректуру моих стихотворений со штемпелем на них: “Современник”, день и число. Как доставил их Григорьев Тургеневу и как передал их Тургенев Некрасову <...> я не знаю».

«Появиться в “Современнике”, — поясняет Случевский в тех же своих написанных по заказу воспоминаниях («Одна из встреч с Тургеневым»), — значило стать сразу знаменитостью».

Аполлон Григорьев, по следам случившейся его усилиями публикации стихов Случевского, подробно разъяснил читающей России, чем именно новая знаменитость замечательна.

«Стальные стихи <...> блестящие, как сталь, гибкие, как сталь, с лезвием как сталь». «Тут сразу является поэт, настоящий поэт, не похожий ни на кого <...> а коли уж на кого похожий — так на Лермонтова <...>. Тут размах силы таков, что из него, вследствие случайных обстоятельств, или ровно ничего не будет, или уж если будет, то что-нибудь большое будет. Да-с! Это не просто высокоодаренный лирик, как Фет, Полонский, Майков, Мей, это даже не великий, но замкнутый в своем одиноком религиозном миросозерцании поэт, как Тютчев».

Иван Сергеевич Тургенев, чуткий к веяниям времени, является с визитом к Случевскому, одолевшему одним махом силы Тютчева и Фета. (Простодушный П.В. Анненков поведал впоследствии о том, как Тургенев, знакомя его со Случевским, «торопливо проговорил: “Да, батюшка, это будущий великий писатель”».)

Случевский в процитированной выше мемуарной статье «Одна из встреч с Тургеневым» воссоздает атмосферу незабываемого дня, когда юный прапорщик сподобился вдруг посещения со стороны акул тогдашнего литературного ареопага.

Тургенев! Анненков! Дудышкин! И растерянный первокурсник, не знающий, куда в своей тесной квартирке великолепных двуногих акул посадить, чем их угостить, имеющий в качестве прислуги, подающей напитки и закуски зубатым небожителям, одного только 12-летнего брата Володю...

Милая картинка.

Идиллия, обернувшаяся для Случевского ночным кошмаром, совершающимся каждый Божий день наяву.

Вся революционно-демократическая рать обрушилась на нарождающегося поэта, беспощадно высмеивая его как в стихах:

В Петербурге жил когда-то
Юный маменькин сынок.
Розов, строен и высок...
...................................................................

Много лет в таком он виде
Вдоль по Невскому ходил,
Чуть знакомый с ним столкнется,
Он его тотчас хватал
И от Знаменья до Мойки

(от взорванной большевиками Знаменской церкви, прихожанином которой был Достоевский, до реки Мойки, оставленной большевиками на месте, полтора километра пути примерно. — Н.К.)

Все стихи ему читал.
Прозябанье трав и злаков,
Мрачный голос мертвецов,
Пауки, жуки и крысы —
Вот предмет его стихов, —

так и в прозе: «Тут нечто лермонтовское слилось с майковским, потом еще раз с майковским, потом с меевским да еще с фетовским, и образовалось нечто такое, что вам не остается ничего другого, как только развести руками».

Добролюбов в тот год создает мифический образ поэта Аполлона Капелькина (во всем, с точки зрения Добролюбова, похожего на Случевского) и из-под этой маски атакует Случевского остервенело. Для одного из выпусков «Свистка» Добролюбов заготавливает аж семь текстов Ап. Капелькина, ниспровергающих Случевского в тартарары и подготавливающих тем самым приход настоящего дня.

Беспрецедентная травля!

Мы обсуждали на прошлом чтении демократических ослов, лягавших Майкова, Полонского и Фета. Но сравнивать даже нельзя механическое (в полгода раз) ослиное лягание, которому подвергались в пореформенной России Майков, Полонский и Фет (зрелые люди сорока с лишним лет), с тем валом живой человеческой злобы, который обрушился в 1860 году на голову неоперившегося прапорщика.

И что же такого страшного было в стихотворениях Случевского, напечатанных в «Современнике»? Безобидные произведения, казалось бы. Каждое из них написано по-разному и о разном, только «лезвие как сталь» немного их объединяет. Виден именно что голый талант. Личность, пропитанная талантом, но, по крайней молодости своей, еще безликая. Лицо только предстоит еще Случевскому обрести...

Неужто против таланта как такового дружно ополчилась демократическая рать? Или, может быть, реакционное содержание одного из напечатанных стихотворений обрушило на автора всенародный гнев?

Смешные вопросы.

В авторских талантах поэты «Искры» разбирались так же примерно, как разбирается в апельсинах свинья. «Поэтом можешь ты не быть», поэтом можешь ты быть, — в революционно-демократической идеологии вообще неважно, кем ты можешь быть, к чему ты чувствуешь предрасположенность, что ты способен в жизни совершить, — важно лишь то, кем ты должен быть. Должен ты быть бомбометателем-гражданином.

«Иди и гибни безупрёчно». Или ты героический бомбометатель, или ты паскудный премудрый пескарь. Третья возможность в данной парадигме не предусмотрена.

Сам по себе талант Случевского не мог никого в революционно-демократическом чаду смутить или заинтересовать.

Смешно тем более говорить о реакционности любого из попавших в роковую подборку стихотворений Случевского.

Возьмем для пробы упоминавшееся уже сегодня стихотворение «Вечер на Лемане»:

Еще окрашены, на запад направляясь,
Шли одинокие густые облака,
И, красным столбиком в глубь озера
                                                    спускаясь,
Горел огонь на лодке рыбака.
Еще большой паук, вися на ветке
                                                       длинной,
В сквозную трещину развалины
                                                   старинной,
Застигнутый росой, крутясь,
                                        не соскользнул...

Это объясняет восторги Ап. Григорьева, это отрадно напоминает о Жуковском («Усталый селянин медлительной стопою // Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой...»), но это никакого отношения не имеет к вопросам бомбометательства. Это не за бомбы и это не против бомб — это мимо бомб.

Чем же вызвана испепеляющая ненависть, обрушившаяся на Случевского в 1860 году?

Е.В. Ермилова давно эту задачу решила, отчеканив в одной из статей: «“Искру” возмутило появление стихов Случевского именно в “Современнике”, что рассматривалось как недопустимая уступка “чистому искусству” со стороны редакции».

Другими словами, Случевский совершенно случайно попал под раздачу. Его стихи появились в неудачное время, в неудачном месте.

Боевики революционной демократии начали в тот год зачистку книжного рынка, стремительно атаковав приверженцев чистого искусства. В завязавшейся битве (выигранной боевиками в полгода) молодой Случевский стал полем битвы.

Ни Ап. Григорьев, искренне восхитившийся ранними стихотворными опытами Случевского, ни Тургенев, достаточно слабо разбиравшийся в поэзии (вспомним, как он «исправлял» Тютчева, редактируя первый его стихотворный сборник в середине 50-х годов), но поверивший словам Ап. Григорьева о великой будущности Случевского-поэта и передавший роковую подборку Некрасову, ни Некрасов, высоко ценивший художественный вкус Тургенева и отдавший подборку в печать, толком ее не рассмотрев, ни тем более сам Случевский в случившемся не виноваты.

Случилось то, что должно было случиться. Часы урочные пробили. Исполнилась судьба.

Бог прикоснулся к Случевскому, дав ему такое задание, какое прежде не доставалось, мне кажется, никому.

Иметь огромный талант (а талант — это такая вещь, которая принципиально нуждается в объективации, нуждается в многочисленных подтверждениях со стороны, ибо в субъективном мире любой графоман верит в огромность своего дарования и ясно ее видит), услышать пение медных труб, упиваться этим пением месяц-другой («и все-таки я не ошибся в выборе пути, и все-таки голос, услышанный мною впервые в юности, был голос музы») — и ушибиться о ненависть, специально на тебя нацеленную, обращенную единственно против тебя. Слышать со всех сторон: «Да вы, батенька, не простой графоман (тех мы жалеем, тех мы не трогаем), вы графоман патентованный». Найти свое место в мире, в котором так про тебя говорят.

Непростое задание.

Два ангела стояли у поэтической колыбели Случевского, повивали его музу: Аполлон Григорьев и Тургенев.

Но если Ап. Григорьев в жизни нашего героя вспыхнул и исчез (более или менее «в гроб сходя, благословил» Случевского), то Тургенев долгие годы оставался дядькой при юном даровании, расколотившемся так несчастливо о революционно-демократический асфальт. Долгие годы (вплоть до 1879 года) Случевский видел в Тургеневе своего учителя.

Первое решение (едва ли верное), которое подсказал Случевскому Тургенев: «А печататься Вам, после несчастного наложения на Вас руки Аполлоном Григорьевым, не следует», — привело к отказу от борьбы.

Случевский выходит в отставку и, сбегая с территории травли, которой сделалась для него в одночасье вся территория Российской империи, уезжает в Женеву. Там он имеет несчастье слушать лекции К.Фохта («человек произошел от обезьяны», «мысль находится почти в таком же отношении к головному мозгу, как желчь к печени или моча к почкам» и прочее). От лекций Фохта Случевский сбегает в Германию: причаливает к Гельдейбергскому университету. Принимается свое недурное образование, полученное в Петербурге, пополнять.

На долгие 3–4 года Тургенев становится единственной скрепой между Случевским и миром русской литературы, русской культуры.

К сожалению, с письмами Случевского Тургенев разобрался еще более кардинально, чем с письмами Фета (там уцелел десяток, здесь — ни одного). Но по письмам Тургенева, благоговейно сохраненных его корреспондентом, можно попытаться выстроить кое-как историю отношений.

«Ботаник» Случевский, только выехав за границу, влюбляется в роскошную заграничную русскую женщину Н.Н. Рашет и вступает с ней в гражданский брак.

Наталья Николаевна была старше сожителя семью годами; имелась у нее от прежнего мужа дочь Маша.

Но как-то туго союз между Натальей Николаевной и Константином Константиновичем с самого начала складывается. Розовый, стройный и высокий Случевский хочет вступить с подругой в законное, освященное Церковью супружество, — Наталья Николаевна отчего-то сомневается...

На этом этапе непростых в принципе отношений между мужчиной и женщиной Тургенев плотно в отношения между Случевским и Рашет влезает и начинает ими манипулировать. По справедливой оценке Е.А. Тахо-Годи, Тургенев хочет покровительствовать Случевскому «во всем, даже в его личной жизни».

Случевский познакомил учителя и подругу еще в женевскую зиму 1861/62 года. Тургенев, всецело одобривший выбор Случевского, вступил с «любезнейшей Натальей Николаевной» в интенсивную переписку. Письма Тургенева опубликованы все в академическом формате, и, если вам эта тема интересна, вы сможете без труда проследить за тем, как изобретательно и тонко вбивал Тургенев клинья между Случевским и Н.Н. Рашет долгие годы. Наталья же Николаевна, польщенная вниманием знаменитого писателя («тургеневские ласковые письма, их доверительный тон»), начала наконец задумываться о том, что знаменитый писатель не только по статусу, но и по возрасту больше подходит ей, чем недопёсок Случевский...

Закончилась вся эта муть тем, чем и всегда заканчивались отношения Тургенева с женщинами. Наталья Николаевна, разорвав связь со Случевским, пишет Тургеневу в начале 1869 года: теперь я свободна, теперь я ваша, — а Тургенев изящно и благоразумно пятится: «Очень и очень жаль, что Ваша жизнь так грустно сложилась и так рано опустела — и Вам для наполнения ее попалась под руки такая мертвая глыба, какова моя личность».

Вспомним в придачу о том, как знаменитый писатель, только сочинив роман «Дым» (в котором Случевский, как вы помните, изображен под видом болвана Ворошилова), чуть ли не пригласил Случевского послушать роман в авторском чтении, написав прототипу Ворошилова в апреле 1867 года: «Любезнейший Случевский. Я третьего дня сюда (в Петербург. — Н.К.) приехал, сегодня вечером читаю отрывки из своей повести <...>. Мне было бы приятно Вас видеть».

Какая-то непоправимая гниль была у Тургенева в сердцевине.

Пусть уж психиатры спорят о том, перепорола ли его в детстве авторитарная мать или все-таки недопорола... Мы с вами занимаемся отрадной поэзией, а не досадными психопатическими компонентами в зыбкой личности автора «Записок охотника».

Между отрадной поэзией и поэтом Случевским сохранялся во все 60-е годы ХIХ столетия (и в большую часть 70-х годов) заметный разрыв. Была у Случевского степень доктора философии, полученная в Гельдейберге в 1865 году, были три брошюры («Прудон об искусстве, его переводчики и критики», «Эстетические отношения искусства к действительности», «О том, как Писарев эстетику разрушал»), которыми Случевский пытался хоть как-то революционно-демократического зверя осадить. (Тургенев писал по этому поводу Н.Н. Рашет: «Должно быть, Случевский много пьет невской воды, что его так и несет брошюрами».) Стихов не было.

Брошюры Случевского, ни на минуту не озадачившие зверя, вызвали паническую совершенно реакцию со стороны немногочисленных болельщиков его таланта. Аполлон Майков, в частности, пишет Случевскому: «Воздерживайте себя, воображайте свою аудиторию состоящею из образованных и воспитанных людей, и уничтожайте противников не силою брани, а силою ума». Полонский, более еще, чем Майков, ужаснувшийся дерзости Случевского, пишет ему огромное письмо, в котором сообщает, что он и сам, подобно Случевскому, не одобряет воцарившихся в стране «литературного хаоса и безобразия». Но, замечает Полонский, легко было Случевскому обдумывать свои брошюры, живя за границей, «среди трезвой жизни, среди свежей атмосферы; а я стоял все эти шесть лет на самом краю этой литературной сумятицы — вдыхал все миазмы этого умственного и нравственного разложения». «Сбираясь бороться с Писаревым, — продолжает Полонский, — вспомните, что если бы Писарев был в 20 раз ученее и в 100 раз правдивее и логичнее — он и сотой доли не имел бы успеха в нашей публике, если бы не был стилистом <...>. Выражайтесь таким же языком — и Вас поймут — Вас станут читать».

Забавные советы. Стиль Писарева — это сам Писарев. Он-то и есть «хаос», «безобразие», «миазмы умственного и нравственного разложения». По сути дела, Полонский советует Случевскому следующее: начни сам вонять — и тебя поймут — тебя станут читать. Заглуши своими миазмами миазмы Писарева... Пожелания Майкова еще более затейливы и еще более наивны. Твори под знаком вечности, вообрази на месте читательской аудитории (состоявшей в лихие 1860 годы сплошь из необразованных и невоспитанных нигилистов) какой-то Царскосельский лицей или даже Афинскую академию, порази безмозглых слушателей силой ума... Такая дичь!

Впрочем, у меня язык не поворачивается осуждать в данной ситуации Майкова или Полонского — милых и тонких людей, совершенно к концу 60-х годов забитых и деморализованных.

Но ясно же, что единственный практический вывод, который Случевский мог бы на основании их советов сделать, исчерпывается поэтической формулой Тютчева: «Молчи, скрывайся и таи // И чувства и мечты свои...» Или, выражаясь проще, сиди и не высовывайся.

Случевский и перестает высовываться.

Возвратился он в поэзию в самом конце 70-х годов.

Несомненно, Достоевский сделался для него за долгих двадцать лет молчания путеводной звездой. Опыт бывшего каторжника, который растолкал мощной мышцей разновидных писаревых и базаровых, выдвинулся на авансцену литературной жизни и заставил себя читать, был для Случевского бесценен.

В трудном процессе обретения собственного лица он во многом опирался на Достоевского. Влиянием сумрачной поэтики Достоевского дополнилось изначальное влияние на Случевского сумрачной поэтики Жуковского и Лермонтова.

Ярким знаком на пути возвращения-становления поэта явилась поэма «В снегах». Это пробный шар, который Случевский катнул — и затаился, ожидая, может быть, повторения громов рокового для него 1860 года. Громы не грянули. Поэму встретили спокойно.

Один Майков взволновался, но взволновался на этот раз по-доброму. «Я внутри себя чувствовал какое-то торжество победы: наша взяла! Не убили поэзию! Жив курилка!.. — с облегчением и восторгом пишет по прочтении поэмы славный пятидесятивосьмилетний младенец. — Нет, видно, истинного дарования не заругаешь до смерти!» «Когда со временем нас откроют, — фантазирует Майков, — я уверен, эта поэма будет считаться одним из лучших образцов эпохи процветания поэзии в России».

Восторги Майкова оправданны. В своей первой поэме Случевский смог добавить к присущему ему от рождения «стальному лезвию» совершенно самобытную, никогда и нигде прежде не бывалую, авторскую личность.

Еще один крупный поэт родился в Петербурге!

Но Случевский был сладко болен вспоминаньем детства — был ушиблен памятью лучших лет жизни, проведенных у стремени Тургенева.

Случевский, повторимся, и в 1879 году продолжал видеть в Тургеневе своего учителя.

Ему важно было услышать от Тургенева слово одобрения, ему хотелось получить от учителя благословение на возобновление творческой деятельности. Явившись в Париж летом 1879 года, наш поэт бомбардирует Тургенева письмами (по странной случайности, несохранившимися), в которых выражалось, вероятно, одно-единственное пожелание: мне бы хотелось прочесть вам поэму «В снегах», нам бы встретиться...

Тургенев всячески изворачивается: «Любезный Константин Константинович, мне будет приятно свидеться с Вами, — но я на три дня отлучаюсь отсюда...»; «Любезный Константин Константинович, мне очень совестно, что Вы даром проехались в Буживаль. Я ждал Вас все утро и никак не полагал, что Вы так поздно приедете...».

Случевский, на которого в то лето «нашла какая-то голубиная чистота или куриная слепота», не замечает, что Тургенев играет с ним в прятки, и продолжает простодушно бубнить: нам бы встретиться... я бы прочел...

Тургенев сбрасывает наконец маску гуманного европейца и вмазывает Случевскому со всей русской прямотой: «Любезный Константин Константинович, если я не тотчас отвечал Вам — то причина этого замедления состояла в том, что я колебался сказать Вам правду. Я полагаю — лучше обойтись без этого чтения. Ваш талант настолько определился, что в совете Вы нуждаться не можете; а, к сожалению, произведения Ваши не возбуждают во мне симпатии. <...> И потому позвольте пожелать Вам всего хорошего и уверить Вас в чувствах нелицемерного почтения преданного Вам Ив. Тургенева».

Отрадно думать о том, что Случевский, тяжело переживавший, вероятно, отступничество Тургенева, навсегда остался перед Тургеневым чист и в поздней своей мемуарной прозе ни одного гнилого слова о бывшем учителе не написал. Тахо-Годи справедливо совершенно не усмотрела в воспоминаниях Случевского о Тургеневе, внимательно ею изученных, «ни единой нотки обиды или раздражения».

Так же мирно простился Случевский и с обманувшей его надежды Натальей Николаевной Рашет, скончавшейся в 1894 году:

На гроб старушки я дряхлеющей
                                                             рукой
Кладу венок цветов — вниманье
                                                  небольшое!
В продаже терний нет, и нужно ль
                                                пред толпой,
Не знающей ее, свидетельство такое?

..........................................................................

Никто, никто теперь у гроба твоего
Твоей большой вины, твоих скорбей
                                                        не знает,
Я знаю, я один... Но этого всего
Мне некому сказать... Никто
                                           не вопрошает...

Года прошедшие — морских песков
                                                            нанос!
Злорадство устает, и клевета немеет;
И нет свидетелей, чтоб вызвать
                                                     на допрос,
И некого судить...

«Вместо мудрости — опытность, пресное, // Неутоляющее питье», — пробурчала однажды 24-летняя Ахматова. В только что прочитанном нами стихотворении 57-летнего Случевского мы столкнулись именно что с мудростью, приобретенной трудным жизненным опытом.

Когда человек сознает, что ему некого судить, — это высоко! Это практически недостижимо.

Случевский покоряет евангельскую, по сути дела («не судите, да не судимы будете»), высоту с какой-то обескураживающей прямотой. Как-то он прагматически недоступную для большинства людей высоту покоряет. Кажется на первый взгляд, что никакого такого острого, утоляющего питья косноязычный, на каждом втором стихе спотыкающийся поэт предложить нам не в состоянии. Но у него получается!

Вот смотрите. Есть женщина, которую ты любил, которая тебя предала. И ты слышишь, что она умерла. Твои действия? Злобно окрыситься, зашипеть вслед ушедшей: «Туда и дорога!» Положить тернии на ее гроб? Боже упаси! Ты одеваешься в черное, ты покупаешь цветы, ты приходишь со своей первой любовью проститься. Тебе много что есть поведать миру о своих обидах. Но ты уже сомневаешься в том, что слово «обида» имеет какой-то смысл, когда человек, нанесший тебе обиду, умер. Ты вступаешь в храм — и ты забываешь об обидах, ты забываешь про первую любовь, ты вообще о любви не думаешь — ты видишь закоченелую старуху, лежащую в открытом гробу. Ты кладешь цветы ей на ноги — и замечаешь попутно, что твоя рука, положившая цветы на гроб, рука «дряхлеющая»: ты сознаешь, что сам немолод, что сам будешь лежать в открытом гробу довольно скоро. Ты оглядываешься вокруг и видишь пять-шесть людей, пришедших, как и ты, проститься с усопшей. Кого-то из них ты знаешь, кого-то первый раз в жизни видишь. Но, взглянув на этих людей, переминающихся с ноги на ногу, покорно претерпевающих долгую православную панихиду, ты совершаешь вдруг фундаментальнейшее открытие:

Некому сказать... Никто
                                           не вопрошает...

Не тебя сегодня хоронят. Никому не нужны здесь твои воспоминания, твои повествования о великих обидах, нанесенных тебе четверть века назад новопреставленной рабой Божьей Натальей.

И даже если бы у тебя хватило глупости и безвкусицы, чтобы начать у отверстого гроба рассказ о великих своих обидах и скорбях, — тебя просто не станут слушать. Тебя выведут под руки из церкви. Твои обиды не интересны здесь никому. О них тебя никто не спрашивает.

Не судите (поскольку бесполезное это занятие), да не судимы будете (а это уже славно; это очень привлекательно!).

Тот же принцип, что и в знаменитой «рулетке Паскаля». Простой математический расчет, помогающий сделать выбор в пользу трансцендентного, в пользу неисчисляемого.

И вот человек расправляет плечи, с которых свалился чугунно-свинцовый груз обид, вот он крестится, вот он склоняется над усопшей и целует ее ледяной лоб. Вот он произносит: «Прости меня».

И разрывается кольцо существованья тесное! Начинается великое плавание, в которое ты отпускаешь былую подругу, обновляется бессмертная между вами связь...

Осуществляется вместо опытности мудрость.

Тема, которой мы сейчас коснулись, не раз еще возникала в творчестве Случевского:

Упала молния в ручей.
Вода не стала горячей.
А что ручей до дна пронзен,
Сквозь шелест струй не слышит он.

Зато и молнии струя,
Упав, лишилась бытия.
Другого не было пути...
И я прощу, и ты прости.

Или так:

При дикой красоте негаданных
                                                   сближений
Для многих чувств хотелось бы
                                                  прощений...
Прощенья нет, но и забвенья нет.

Вот отчего всегда, везде необходимо
Прощать других...

Или совсем уже в лоб:

Я вижу, знаю, постигаю,

Что все должны быть прощены...

Для Случевского это очень характерно: защищать добро прямолинейно, атаковать зло в лоб, не боясь быть заподозренным в банальности или в наивности, не стыдясь того, что атакуешь зло некартинно.

Этот глубокий, всесторонне образованный человек, многое в жизни повидавший и претерпевший, был человек очень ясный. Очень добрый. И очень простой.

Влияние солнечной поэтики Пушкина на сумрачную поэтику Случевского не сразу разглядишь, но это влияние — определяющее и тотальное. (Если кто сомневается в том, пусть обратится к превосходной книге Елены Тахо-Годи «Константин Случевский. Портрет на пушкинском фоне».)

В сложной диалектике взаимных отношений света и тьмы «сумрачно-солнечный» Случевский разбирался лучше других в русской литературе, одному только Достоевскому в этом отношении уступая.

Помните, как старик Болконский сказал однажды в Лысых Горах сыну: «Подумавши, князь Андрей. Два: Фридрих и Суворов...»? Тянет и меня заявить здесь: «Подумавши, два: Достоевский и Случевский».

Все остальные русские писатели во второй половине ХIХ столетия чем-то другим занимались (не менее, может быть, интересным и важным, но — другим), все остальные русские писатели не тою улицей пошли.

Трудная это поэзия — поэзия Случевского. Она рыхла и одновременно шершава, она многолика — она в принципе не поддается формальному анализу.

Российская академическая наука до сих пор не видит в Случевском великого поэта. Хотя по «индексу цитирования» он выдвигается постепенно в первый ряд поэтов России. Публикуется множество новых материалов о Случевском, вводятся в культурный оборот новые (то есть старые, но прочно забытые) стихотворные его тексты. Представления о поэтической личности Случевского (и прежде нечеткие), с добавлением массы нового сырого материала окончательно размываются. Отрадным исключением остаются две-три статьи Андрея Федорова и Елены Ермиловой, которые давненько уже (задолго до «победы демократических сил») написаны.

Но это странный, но это действительно великий поэт, главным грехом которого являлось многописание. Стихи, поэмы, стихотворные драмы выскакивали из-под пера зрелого Случевского десятками, если не сотнями.

Обычно мы не одобряем многописания. Но здесь особый случай. Двадцать лет вынужденного молчания поднакопили материала для стихов, которые и обрушились лавиной.

В этой лавине нет ни одной позорной строки («стальное лезвие» никуда не делось), но есть великое множество строк проходных. Лучше бы их было меньше.

Разобраться во всем этом многообразии едва ли возможно (по крайней мере, сегодня, когда о полном, об академическом издании стихотворений Случевского не приходится даже мечтать), но можно попытаться найти к поэзии Случевского ключ.

Ермиловой казалось, что она обрела этот ключ в следующем двенадцатистрочном стихотворении Случевского:

Она — растенье водяное
И корни быстрые дает
И населяет голубое,
Ей дорогое царство вод!

Я — кактус! Я с трудом великим
Даю порою корешок,
Я неуклюж и с видом диким
Колол и жег, что только мог.

Не шутка ли судьбы пустая?
Судьба, смеясь, сближает нас.
Я — сын песков, ты — водяная.
Тс! тише! то видений час!

За этот колючий кактус и ухватилась Ермилова, его-то и объявила «эмблемой лирики» Случевского. Тем более что авторитетный Брюсов, едва ли знакомый с приведенным выше стихотворением, опубликованным впервые лет через сорок после его смерти, сравнивал Случевского с кактусом совершенно самостоятельно: «В самых увлекательных местах своих стихотворений он вдруг сбивался на прозу, неуместно вставленным словцом разбивал все очарованье и, может быть, именно этим достигал совершенно особого, ему одному свойственного впечатления. Стихи Случевского часто безобразны, но это то же безобразие, как у искривленных кактусов или у чудовищных рыб-телескопов. Это — безобразие, в котором нет ничего пошлого, ничего низкого, скорее своеобразие, хотя и чуждое красивости».

Трудно спорить с Брюсовым (имевшим от рождения «ума палату» и превосходный художественный вкус), Ермилову же можно поправить кое в чем. Стихотворение «Она — растенье водяное...» довольно легковесное стихотворение. В нем рассказывается о мимолетной интрижке, о сближении на час тугой водяной женщины с рыхлым песочным мужчиной, которые впоследствии, когда закончатся «видения», разбегутся в разные стороны и будут, по Вертинскому, «с удивлением вспоминать о том, что с этой дамой (господином) мы когда-то были близки»...

Очевидно, что кактус мало что в поэтике Случевского объясняет. Равно как и чудовищная (мало чудовищная в действительности, а пучеглазая только. — Н.К.) рыба-телескоп. Ну не являются эмблемой лирики Случевского пучеглазие и колючки.

У меня лично не получилось ни разу какую бы то ни было эмблему к поэзии Случевского прилепить.

Давайте я проведу перед вашими глазами пять-шесть стихотворений Случевского, кое-как прокомментирую их — а дальше вы уже сами решайте, что за поэт Случевский, подходит ли он вам.

Замечу для начала, что зрелый Случевский раз и навсегда зарекся ставить под новыми стихотворениями дату их написания и стал объединять стихи, написанные в разные годы (до сорока лет разницы!), в неисповедимые совершенно циклы. «Думы», «Мгновения», «Женщины и дети», «Черноземная полоса»... Какую-то важность в именовании циклов Случевский, несомненно, разумел. Мне она недоступна.

Но среди циклов есть по крайней мере один, совершенно внятный и сжатый. Называется он «Мурманские отголоски».

Случевский — крупный чиновник, побывавший однажды на Русском Севере в служебной командировке. Ум Случевского — государственный по преимуществу ум — разгорелся при встрече с этим заповедным краем.

Вообще же командировки Случевского связаны с пребыванием в свите великого князя Владимира Александровича, совершавшего время от времени инспекционные поездки по стране. В обязанности Случевского входило составлять об этих поездках отчеты и помещать их в официозном «Правительственном вестнике».

В одном из таких отчетов мы встречаем развернутый (на две-три страницы) рассказ о том, как ловят поморы в Белом море треску: «Главное орудие лова трески — это так называемый “ярус”, имеющий нередко поистине океанские размеры, а именно до 12 верст длины. Ярус — это нечто вроде хорошо известных нашим рыболовам-дилетантам переметов» и т.д.

А теперь смотрите, как отразилось новое и точное знание в стихах:

Какие здесь всему великие размеры!
Вот хоть бы лов классической трески!
На крепкой бечеве верст в пять иль
                                              больше меры,
Что ни аршин, навешаны крючки;

Насквозь проколота, на каждом
                                            рыбка бьется...
Пять верст страданий! Это ль
                                                     не длина?
Порою бечева китом, белугой
                                                       рвется —
Тогда страдать артель ловцов должна.

В морозный вихрь и снег — а это ль
                                             не напасти? —
Не день, не два, с терпеньем
                                                    без границ
Артель в морской воде распутывает
                                                           снасти,
Сбивая лед с промерзлых рукавиц...

Вот Случевский! Три главные особенности его музы в этом стихотворении присутствуют.

И во-первых, это постоянный интерес поэта к проблеме зла — при полной объективности в изображении зла. Случевский немного даже щеголяет своим бесстрастием, повествуя о том, как свободно действует в мире зло и как оно неуловимо, а следственно, непобедимо. Страдания рыбки, проколотой насквозь, и страдания помора, вынужденного гоняться за добычей с риском для жизни и с ущербом здоровью, спящего в свободное от ловли время «на гнойных нарах мрачных становищ», «во тьме и стуже», не только взаимосвязаны, но и вполне себе равноценны.

Наша земля — юдоль плача. На ней Сам Бог был однажды распят. Совершенно необязательно разглядывать ее сквозь розовые очки.

(Советский исследователь Г.А. Бялый, спутав по простоте душевной высокое бесстрастие с окамененным нечувствием, сочинил однажды целую филиппику по поводу данной особенности поэтики Случевского: «Цинически жестокая ирония Случевского не щадит ни живых, ни мертвых. На Кутаисском кладбище рядом с героями прошлого нашли себе вечный приют коллежские асессоры, и эти “коллежские наши асессоры”, покоящиеся в древней земле, освященной легендарно-эпическими именами Прометея и Ноя, вызывают у Случевского такую же уничижительную усмешку, какую вызвали бы их живые собратья; их могилы только повод для иронических размышлений о равноправности перед лицом смерти несоизмеримых величин.

Одинаковы в доле безвременья,
Равноправны, вступивши в покой:
Прометей, и указ, и Колхида,
И коллежский асессор, и Ной...»)

Во-вторых, наисложнейшее, перегруженное важной моральной проблематикой содержание поэзии Случевского передается им сплошь и рядом посредственными стихами («тогда страдать артель ловцов должна», к примеру). Кажется на первый взгляд, что эти стихи можно заменить прозой и впечатление не пострадает.

Ложный взгляд! Прозаичной строке, процитированной выше, предшествует превосходная, стальным лезвием вырезанная поэтическая формула: «Пять верст страданий!»

Это очень типично для Случевского.

Брюсов писал, что «в самых увлекательных местах своих стихотворений он вдруг сбивался на прозу»; точнее было бы сказать, что сплошную прозу стихотворений Случевского освещают и преображают удивительно яркие и увлекательные поэтические вспышки.

В одном его стихотворении (из тех же «Мурманских отголосков») лирический герой глядит с высокого берега залива вниз, замечает акулу, поднимающуюся к поверхности «от светящегося дна», и вдруг видит, что эта хищная рыба «вся в летучих отраженьях высоко снующих птиц». Восхитительная пейзажная зарисовка, точности которой позавидовали бы Майков и Фет! И тут же по соседству «чудодейные дворцы», «сказка, полная лиц», и иные необязательности.

В принципе Случевский использует творческий метод Баратынского («в произведениях поэзии, как в творениях природы, близ красоты должен быть недостаток, ее оживляющий»), но количественные отношения у него совсем другие. У него близ массива недостатков присутствует иногда мерцание красоты.

Третья (и главная, может быть) особенность поэтики Случевского — обилие прозаизмов, массовое использование канцелярской, бытовой и специальной научной терминологии.

Мне эта особенность представляется восхитительной! «Грезы всяких свойств», «Мои мечты — что лес дремучий, вне климатических преград», «Вот хоть бы лов классической трески!», «Я слышал много водопадов различных сил и вышины», «За целым рядом всяческих изъятий...», «При дикой красоте негаданных сближений...».

До Случевского ничего близко похожего в нашей поэзии не было.

Вы помните, как в советскую эпоху партийное руководство требовало от художника, подвизающегося в любой области искусства (будь то живопись, будь то кинематограф, будь то литература), в первую очередь положительного героя? Многие талантливые люди, выполняя эту невыполнимую установку, надорвались и художниками быть перестали.

Потому что нормативная этика и свободное искусство несовместимы. Иллюстрация к тому или иному параграфу «Морального кодекса строителя коммунизма», сколь бы ни была виртуозна рука исполнителя и сколь бы ни был глубокомыслен сам параграф, произведением искусства никогда не станет. Казенная добродетель (чья реклама заказывается впрок согласно графику и по исполнении оплачивается согласно тарифу) нестерпима.

Нормативная эстетика ничем не лучше. Красота — текучая вещь, подвижная вещь. Подражать чужим достижениям в столь зыбкой и деликатной области бессмысленно. В лучшем случае получится у тебя маска красоты (надежно скрывающая некрасивое, может быть, но твое собственное лицо), в худшем — труп красоты, во всем на живую красоту похожий, но, увы, безгласный и бездыханный.

В эпоху Случевского эстетический канон, установленный Пушкиным, держался еще, но откровенно дышал на ладан. Авторитетнейшие люди того века (бомбометатели, провозгласившие, что «сапоги выше Шекспира», богоискатели, называвшие Пушкина безбожником и, в строгом смысле слова, змеей) принципиально отвергали эстетику за ее бесполезность. Категорический императив Базарова («Не говори красиво») затмил в России второй половины ХIХ столетия категорический императив Канта и все прочие категорические императивы.

Но русский обыватель, кланяясь прилюдно революционным людям («жертвуют же собой!», «герои...», «куда мне до них?»), сохранял в глубине души фундаментальную, неразлучную с природой человека, не выломавшегося еще из человеческого рода в род богоискателей-бомбометателей, потребность в красоте. Верность пушкинскому канону сделалась в те годы подпольной верой, хотя ее и исповедовало абсолютное большинство народонаселения царской России.

А подпольная вера, сколько ее ни сохраняй, делается со временем маргинальной, некультурной верой.

В 80-х годах ХIХ века общественный вкус деградировал в России до такой уже степени, что люди, взыскующие красоты, перестали отличать «красоту Пушкина» от «красоты Фофанова» — и начали даже предпочитать этим красотам (разноуровневым, но несомненным) несуществующую в природе «красоту Надсона».

И вот Случевский вонзает в этот зловонный студень свое стальное лезвие и разваливает до конца псевдопушкинский (в реальности же — позорный надсоновский) канон. Оживляет вечную пушкинскую красоту своими милыми преходящими прозаизмами и канцеляризмами.

В русской поэзии ХХ века открытия Случевского использовались очень широко.

Когда Пастернак говорит в своем знаменитом стихотворении 1956 года:

...пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.

И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым, и только,
Живым и только до конца, —

то он реально движется по выбитым следам Случевского, повторяет за пядью пядь его живой путь — и при этом имени Случевского нигде не упоминает; ни разу не вспоминает о Случевском ни в своих стихах, ни в прозе.

О текстуальных совпадениях Пастернака со Случевским писал в свое время советский исследователь В.А. Приходько; тот же исследователь обронил однажды такое многозначительное замечание: «О частом обращении советских поэтов к опыту Случевского прочитать негде. Вот, скажем, предисловие к “Избранному” Н.Заболоцкого (1972). Отмечено, что на “втором этапе” Заболоцкий продолжал традиции Тютчева, Баратынского. Случевский не назван. Но стоит сравнить известную “Некрасивую девочку” со стихотворением “Не может быть”, а “Жену” с “Ты любишь его всей душою...”, чтобы ясно стало: без прямого влияния Случевского не обошлось».

Ходасевич, поздний Мандельштам, Рубцов Николай Михайлович также пользовались открытиями Случевского и также стеснялись его имя произносить.

О поэтике Случевского А.В. Федоров написал в середине 60-х годов ХХ столетия ряд весьма проницательных слов: «Случаи обращения Случевского к прозаизмам очень часты: в этих случаях поэт явно не ставит себе целью создание комического эффекта, и в его намерения ирония не входит. Тема, трактуемая в прозаически фамильярных тонах, не “снижается”, а лишь, так сказать, “опрощается”, поэт словно подчеркивает, что о высоких вопросах жизни он рассуждает не как философ и не как певец, а как обычный человек».

Иначе говоря, Случевский сознательно юродствует в стихах. Ему, как и Достоевскому, важно одно: донести свою мысль до читателя, способного понять. И ему нет дела до того, что он «раскрывается», что он подставляется под критику людей, не способных понять. Он не боится того, что люди воспользуются, несомненно, его «раскрытостью» и всласть над ней надругаются: подробно расскажут доверчивому слушателю про «жалкие претенциозные вирши», про «бессвязный бред», про «находку для юмористических журналов».

Что обижаться на этих людей? Они же — неспособные. Бог их простит, и я их прощаю. Но подлаживаться под их убогие вкусы я не стану.

Следующее стихотворение Случевского, о котором мы будем говорить, носит название «В костеле».

Толпа в костеле молча разместилась.
Гудел орган, шла мощная кантата,
Трубили трубы, с канцеля светилось
Седое темя толстого прелата;
Стуча о плиты тяжкой булавою,
Ходил швейцар в галунном красном
                                                           платье;
Над алтарем, высоко над стеною,
В тени виднелось Рубенса
                                                «Распятье»...

Картина ценная лишь по частям
                                                            видна:
Христос, с черневшей раной
                                                 прободенья,
Едва виднелся в облаке куренья;
Ясней всего блистали с полотна
Бока коня со всадником усатым,
Ярлык над старцем бородатым
И полногрудая жена...

Существует множество ученых русских книг, которые толкуют о различиях между нашей цивилизацией и цивилизацией Запада, между Православием и инославием, между иконописью и религиозной живописью католиков (ведущей свое происхождение от искусства Возрождения).

Но оцените концентрацию мысли у Случевского, в коротком стихотворении которого просто поставлен электрический фонарь, осветивший ярким светом все указанные различия.

В заграничном храме, где идет богослужение, где помещено над алтарем изображение распятия (так и у нас принято), в изображении распятия распятие — не главное.

И ничего больше не нужно в наших различиях понимать.
 

* * *

Отвлекусь ненадолго, чтобы напомнить о вещах очевидных. Русская книжная культура, сколь бы ни была она порой фантастична и летуча, опирается на прочный тысячелетний фундамент. Годовой круг богослужения Русской Православной Церкви являет миру такое словесное богатство, такую литературную роскошь, в которых фантастика Гоголя и крылатая мерность Пушкина не выглядят инородным телом. Пушкин и Гоголь — естественное в первой половине ХIХ века продолжение словесно-музыкальной темы, начатой равноапостольными Кириллом и Мефодием, до сих пор продолжающейся и не собирающейся никогда заканчиваться.

Почему Случевский смог взглянуть с легкой усмешкой на самого Рубенса, высочайшую цену живописи которого понимал вполне? Да потому что он большее зрел.

Он воспитан был на православном богослужении, впитал в себя его ритм. Он свободно разбирался во многих достаточно сложных вещах, которые неизвестны просто лучшим людям культуры Запада.

Почему современный русский русофоб глядит на Россию, на всю ее явь и на всю ее тысячелетнюю историю, с неизбывной тупой тоской? Да потому, в частности, что он не участвовал ни разу в русском богослужении. Потому, что из множества божественных молитв, сложенных в разное время отцами пустынниками и непорочными женами, он не слышал ни разу ни одну. Потому, что ценности у него не средневековые. Ценности у него современные.

Я знал русских людей, тонко чувствующих отличие второго «Бэтмена» от «Бэтмена» четвертого и важно толкующих о превосходстве одного над другим, я видел русских людей, досконально разбирающихся в статистике североамериканского хоккея (кто сколько шайб набросал в чужие ворота) и ясно понимающих отличие одного баскетбольного клуба НБА от другого, я знал русских людей, изучавших углубленно художественное творчество Д.Леннона, или М.Монро, или С.Кинга, — все эти люди невыразимо презирали как своих соотечественников, означенным эксклюзивным знанием не обладающих, так и свое убогое отечество, в котором нету ни Бэтмена, ни НБА, ни С.Кинга.

То есть я знал множество русских людей, которые ставили культуру США намного выше своей собственной культуры. «Отстаем мы от передовой заокеанской страны, ох отстаем... Навсегда отстаем».

Культура США — это на первый взгляд оксюморон. Но это злой оксюморон. Ибо фантомная «культура США» с удивительным успехом и постоянством уничтожает древние культуры Запада и начинает уже всерьез угрожать Востоку.

Министр иностранных дел США заявил несколько лет назад, выступая перед студентами в Берлине (нашел же перед кем выступить: Германия последняя страна в мире, где сохраняются остатки классического образования): «Житель Америки имеет право быть глупым, если это его выбор. И он имеет право быть глупым, если хочет этого».

Право человека на глупость, выдвинувшееся столь счастливо на авансцену общественной жизни, необходимо начинает теснить все остальные человеческие права.

«О вкусах не спорят». Нравятся человеку «Поющие в терновнике», третий «Кинг-Конг» или «Малхолланд Драйв» — и нравятся. Не читал человек Тютчева — и не читал.

Умный человек имеет право быть глупым — и может свое право реализовать: может притвориться глупцом. Глупый человек имеет право быть умным, но не может свое право реализовать. Ясно, кто кому в этой ситуации должен уступить — с точки зрения неистребимых трех принципов Французской революции.

Идеалы круглого дурака в сочетании со вкусами испытанного остряка становятся в современной демократической яви эталоном, под который обязаны себя подстраивать просвещенные люди. За отступления от этого эталона в свободном мире пока еще не сажают. Но рано или поздно — начнут сажать.

Но я-то хотел поговорить не о дураках. Я хотел указать на высший на сегодняшний день тип русского либерала: на западника-умницу. Такой человек считает себя православным, хотя православие его строго ограничено рамками популярной триады: отец Мень — протопресвитер Шмеман — митрополит Блум. Все, что выбивается за указанные рамки, воспринимается высоким западником с подозрением: не становится ли опять Русская Православная Церковь наймитом казенным? не возвращается ли она к черносотенству? не подпирает ли она своим авторитетом кровавый путинский режим?

Основная мысль высокого русского западника о христианской культуре проста: «В те самые годы, когда в благословенной Англии явились одновременно Честертон, Толкиен и Льюис, в России взрывали храмы и был один голимый Максим Горький. Смиримся! Признаем раз и навсегда, что не только в автомобилестроении, но и в христианской культуре мы безнадежно от Запада отстаем».

Признаюсь со смущением, что основные сочинения Льюиса, Толкиена и Честертона я еще в дни молодости с жадностью прочел. Долго потом обдумывал прочитанное. И как-то оно меня не убедило.

Взять хотя бы «Письма Баламута» К.С. Льюиса. В предисловии к своему знаменитому труду Льюис сообщает кокетливо: «Я выдумал, что бесы едят (в духовном смысле) и друг друга, и нас. <...> Более сильный бес (он — дух) может просто всосать, вобрать другого, а потом подпитываться порабощенным собратом. Вот для чего (придумал я) нужны им человеческие души».

Льюис в данном случае придумал-выдумал велосипед. В покаянном каноне Андрея Критского (написанном, между прочим, в VII веке), к слушанию которого стекаются на первой неделе Великого поста миллионы русских православных, повторяется четырежды: «Да не буду стяжание, ни брашно чуждему».

Что же касается Честертона, несравненно более Льюиса и Толкиена одаренного художественно, то я хочу привлечь ваше внимание к одному отрывку из прославленного его трактата «Вечный человек». Не то удивительно, восклицает Честертон, что христианская вера пережила «гонения от Диоклетиана до Робеспьера — она пережила покой <...>. Это удивительнее всего».

Вдумайтесь в прочитанное.

Честертон в 1925 году искренне совершенно полагает, что последнее в мире серьезное гонение на христианскую веру произошло при Робеспьере. Честертон ответственно заявляет, что вера к 1925 году «пережила покой» — и ожила (в трудах самого Честертона и нескольких приятелей его) и дальше двинулась, стронулась с насиженного места...

Вот это удивительнее всего.

Англо-американские интеллектуалы считают себя солью земли, но они на самом деле не таковы.

Высокая культура Англии имеет один только, но важный недостаток: это культура островная. Она замкнута на себя; она раскрывается только в сторону античной культуры (правопреемницей которой не вполне основательно себя сознает; она восприемница, конечно, но далеко не единственная). Во всех же остальных великих культурах Европы англичане разбираются слабо.

Вспомните, каким чудищем изобразил в своих хрониках Жанну д’Арк великий Шекспир; вспомните отзыв популярного в Англии Лоуренса о персонажах Достоевского: «Они успели нам надоесть. Раздвоенные личности с религиозностью беспризорников, они копаются в своем грязном белье и в своих грязноватых душах»; отыщите, наконец (с помощью Интернета это нетрудно сделать), отзывы о «Фаусте» Гёте того же Честертона, просто поражающие своей безапелляционной топорностью...

Но в принципе русский человек с островной английской культурой дружит. Простой русский человек любит рассказы про патера Брауна и искренне принимает в свое сердце автора этих рассказов, прощая ему все его недостатки. Умный русский читатель думает про них (про недостатки Честертона): «Что взять с человека, который Тютчева не читал? Человек дал то, что мог дать. Мы благодарны человеку».

Приведу без всяких пояснений одно горестное свидетельство русского западника: «В июле 1921 года, дня за два — за три до его ареста, Гумилёв в разговоре произнес слова, очень меня тогда поразившие. <...> Гумилёв с убеждением сказал:

— Я четыре года жил в Париже... Андре Жид ввел меня в парижские литературные круги. В Лондоне я провел два вечера с Честертоном... По сравнению с предвоенным Петербургом все это “чуть-чуть провинция”.

Я привожу эти слова без комментария <...>. В Гумилеве не было и тени глупого русского бахвальства, “у нас, в матушке-России, все лучше”. Он говорил удивленно, почти грустно».

Если же свидетельство Адамовича не убедило вас, загляните хотя бы в переписку Флобера с Тургеневым, многократно переизданную, — вас поразит, наверное, насколько окончивший кое-как Московский университет Тургенев был образованнее Флобера.

Тургенев, которого серьезная литературная критика в России обвиняла небезосновательно в легковесности, в поверхностности (загляните при случае в пятый параграф статьи Страхова «Война и мир. Сочинение графа Л.Н. Толстого. Тома 5 и 6»), просто намного больше знал, намного больше имел культурно-исторических сведений, намного лучше разбирался в реальных между ними связях, чем великий Флобер и вся могучая кучка лучших писателей Франции, Флобера окружавших.

Действительно, роковым оказался в истории 1945 год — год, в который мировым лидером сделалось на долгие годы мощное (в экономическом и военном отношениях) государство с захолустной культурой.

Периферия, сделавшаяся в одночасье центром, захолустье, мощно транслирующее свою эстетику на весь внезапно умолкший культурный мир, — все это действительно страшно. И по своим последствиям едва ли поправимо.

Впрочем, дадим слово русскому поэту:

О Боже, Боже, Боже, Боже, Боже!
Зачем нам просыпаться, если завтра
Увидим те же кочки и дорогу,
Где палка с надписью «Проспект
                                                          побед»,
Лавчонку и кабак на перекрестке
Да отгороженную лужу
                                            «Капитолий»?
А дети вырастут, как свинопасы:
Разучатся читать, писать, молиться,
Скупую землю станут ковырять
Да приговаривать, что время —
                                                           деньги,
Бессмысленно толпиться в Пантеоне,
Тесовый мрамор жвачкой заплевав,
Выдумывать машинки для сапог...

Кто-нибудь умный заметит, пожалуй, что Кузмин в этом стихотворении под шифром Америки изобразил Советскую Россию в годы ее первой пятилетки. Верно. Да только вот Советская Россия в годы своей первой пятилетки равнялась решительно на Соединенные Штаты.
 

* * *

Или такое еще стихотворение Случевского:

Ну-ка! Валите и бук, и березу,
Деревцо малое, ствол вековой,
Осокорь, дубы, и сосну, и лозу

(характерная для Случевского шершавость: грустно и неприятно встретить в одной строке стихотворения четыре подряд ударения, отменяющих традиционное произношение, превращающих сосну в сосну, а дубы в дубы),

Ясень и клен — всё под корень долой!
Поле чтоб было! А поле мы вспашем;
Годик, другой и забросим потом...
Голую землю, усталую — нашим
Детям оставим и прочь отойдем!

(и прощаешь немедленно Случевскому все его «дубы» за эту великолепную голую и усталую землю, напоминающую, несомненно, об «Осени» Баратынского, но самобытную).

А уж чтоб где-то сберечь
                                            по дороженьке
Дерево, чтобы дало оно тень,
Чтобы под ним утомленные ноженьки
Вытянул путник в удушливый
                                                           день, —
Этой в народе черты не отыщется,
Ветру привольно и весело рыщется!
Сколько в далекую даль ни гляди,
Все пустота — ничего впереди!
Но остаются по лесе печальники...
Любит наш темный народ сохранять
Рощицы малые! Имя им —
                                                 жальники!
Меткое имя, — умеют назвать!
..........................................................................
Бедный ты, бедный! Совсем
                                               беззащитен...
Но бережет тебя черный народ;
Хворых березанек, чалых ракитин
Он не изводит вконец, не дерет...
И, беспощадно снося великанов
С их глубоко разветвленных
                                                     корней, —
В избах в поддонках разбитых
                                                      стаканов,
В битых горшочках, на радость детей,
Всюду охотно разводит герани,
Гонит корявый лимон из зерна!..
Скромные всходы благих начинаний
Чахнут в пыли, в паутине окна...

Ни один русофоб в мире не выдумает более горьких, более безотрадных слов о русском национальном характере, о русском народе, о самой России. Ума не хватит. (Напомню для малосведущих, что благими начинаниями, по Данте, вымощена дорога в ад.)

Почему в самом деле мы так безразличны к своему быту, почему так варварски относимся к земле, на которой живем?

Классическое определение русского национального характера, принадлежащее Астафьеву (на пятом чтении мы это определение вспоминали): «Глубина, многосторонность, энергичная подвижность и теплота внутренней жизни и ее интересов рядом с неспособностью и несклонностью ко всяким задачам внешней организации, внешнего упорядочения жизни и — соответствующее равнодушие к внешним формам», — способно многое объяснить, но это объяснение далеко не каждого человека, искренне за Россию болеющего, утешит. Потому что слишком часто на нашей памяти вопиющие недостатки в области внешней организации русской жизни (в области права, в области здравоохранения, в области защиты природы) исправлялись к очередной юбилейной советской дате одной лишь теплотой внутренней жизни певицы, энергично и подвижно исполнявшей с трибуны кремлевского дворца съездов: «Люблю березку русскую».

(Почему так радует глаз в стихотворении Случевского уродская «березанька»? Да потому только, что натуральную русскую березку многие из нас успели, благодаря усилиям советского культпросвета, возненавидеть.)

Чем же заслонялся сам Случевский от выраженного им в стихотворении «Жальники» скорбного воззрения на Россию? «Всё пустота — ничего впереди»?

Заслонялся на первый взгляд сущими пустяками. Воронами и воробьями, в частности.

Наши обычные птицы прелестные,
Галка, ворона и вор-воробей!
Счастливым странам не столько
                                                    известные,
Сколько известны отчизне моей...

(Счастливые страны здесь, понятное дело, страны Западной Европы; Случевский напоминает нам о том, что Россия, по произволению Божию, — холодная страна, несчастливая в климатическом отношении.)

Ваши окраски всё серые, чёрные,
Да и обличьем вы очень просты:
Клювы как клювы, прямые,
                                                  проворные,
И без фигурчатых перьев хвосты.
..........................................................................
И для картины вы очень существенны
В долгую зиму в полях и лесах!
Все ваши сборища шумны,
                                             торжественны
И происходят у всех на глазах.
..........................................................................
Жизнь хоть и скромная, жизнь хоть
                                                         и малая,
Хоть небольшая, а все благодать,
Жизнь в испытаньях великих
                                                       бывалая,
Годная многое вновь испытать...

Или такими еще картинками заслонялся Случевский:

Искрится солнце так ярко,
Светит лазурь так глубоко!
В груды подсолнечник свален
Подле блестящего тока.
...........................................................
Венчиком дети уселись,
Семечки щиплют искусно;
Зерен-то, зерен... Без счета!
Каждое зернышко вкусно.

И не встречается, право,
Даже и в царской палате
Этаких груд наслажденья,
Этакой тьмы благодати!

Кому-то покажутся наивностью попытки Случевского заслониться от яви. «А то в счастливых западных странах нету подсолнухов и воробьев! Великие страны велики, независимо от населяющих ее пернатых тварей. Нашел, чем хвастаться, русопят».

Русопят (он же русофил) никогда своей страной и своими русскими воробьями не хвастается. Просто и та, и эти милы ему.

В процитированных выше стихотворениях ключевое слово — «благодать». Это сложное понятие. Но в несчастливой России оно до сих пор желанно и близко любому обывателю.

Загляните при случае в русский храм, когда в нем совершается богослужение. Подождите немного (долго ждать не придется), и на ваших глазах дьякон, взмахнув орарем, возгласит: «Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатию».

Благодать — такая вещь, которую невозможно измерить и взвесить. Поэтому современный мир признает ее несуществующей. Но где-то она существует, эта вещь.

Великий Тютчев говорил о ней прикровенно («Умом Россию не понять»); прямолинейный Майков попытался в старости эту неуловимую вещь запротоколировать и въяве ошеломленному Западу предъявить:

«Что может миру дать Восток?
Голыш, — а о насущном хлебе
С презреньем умствует пророк,
Душой витающий на небе!..» —
Так гордый римлянин судил
И — пал пред рубищем Мессии...
Не то же ль искони твердил
И гордый Запад о России?
Она же верует, что несть
Спасенья в пурпуре и злате,
А в тех немногих, в коих есть
Еще остаток благодати.

В принципе это верно. Мы не претендуем на благодать. Но мы всегда ее ищем. Мы радуемся людям, в которых, кажется нам, отблеск благодати присутствует... Мы слишком часто ошибаемся в своем поиске.

Мы утешаем себя тем, что Бог, Который в христианской культуре Запада мостит человеку дорогу в ад благими его намерениями, в восточном христианстве, по слову Иоанна Златоуста, «и дела приемлет, и предложение хвалит». Бог православных — намерения целует.

Но мы понимаем, что наши поиски остальному миру чужды и малопонятны. Майковский «остаток благодати» и великолепный оксюморон Случевского «тьма благодати» одинаково несимпатичны человеческому существу, наблюдающему русскую жизнь со стороны Любека.

Оставим же Майкова с его наивными попытками хоть что-то гордому Западу доказать и возвратимся к Случевскому.

И заметим с некоторым удивлением, что наш разговор об этом замечательном поэте подошел к естественному концу. Все главное, сущностно важное о Случевском нами уже сказано. Повторяться не стоит.

«Как! — возопит на этом месте самый умный из моих читателей. — Изображать Случевского каким-то рыхлым добряком, каким-то беззубым “всероссийским старостой”; толковать важно о подсолнухах, воронах и воробьях, оставив без рассмотрения всю демонологию Случевского, весь его фундаментальный стихотворный цикл “Мефистофель”, все его макаберные поэмы (в которых то сестра соблазняет брата, то безутешный вдовец раскапывает ночью на петербургском общественном кладбище могилу супруги, надеясь найти в гробу доказательство ее давней неверности — страшась это доказательство отыскать); все загробные песни Случевского, числом более ста пятидесяти, с их несомненной оккультной подкладкой; поэму “Элоа” с ее мощным образом сатаны, который утаскивает в ад, между прочим, душу священника: “Помазанный елеем! // Ты-то именно, ты — мой”; апокалипсическая, единственная в своем роде картина гибели сосновой рощи под ударом бури (в стихотворении “Слушай, сосна...”), профетические звуки стихотворения “После похорон Ф.М Достоевского”:

Три дня в тумане солнце заходило...
И на четвертый день, безмерно
                                                          велика,
Как некая духовная река,
Тебя толпа в могилу уносила, —

все это, по-вашему, покрывается воробьями и подсолнухами? Да вы, батенька, спятили».

Пока нет. Спячу когда-нибудь, наверное, но пока я не до конца еще уподобился бессмертному архиепископу Гренады.

Я не то чтобы «верю» или «думаю» — я точно знаю, что не так важна разница между «очень простым обличьем» воробья и «мощным образом сатаны», как важна отдельная человеческая личность, наблюдающая вещи мира (будь то дьявол, будь то воробей) из своего уголка и самобытно их оценивающая...

Личность Случевского — глубокая, добрая и правдивая личность. Поэтому оценки Случевского доброкачественны. Поэтому они важны.

Конечно, верно, что героиня поэмы «В снегах» соблазняет брата (совершая тем самым квалифицированный грех), но эта поэма не о грехе, случившемся задолго до начала поэмы и только названном в ней по имени, — это поэма о том, как человек сумел сделать то, что не удалось сделать Фаусту: изжил квалифицированный грех и возвратился к Богу.

Также и чиновник, осквернивший в поэме «Ларчик» могилу супруги и ничего в могиле этой (ни обличающего, ни обеляющего) не накопавший, отрекается от своей нечистой мечты, находит и произносит простые слова: «Спи, дорогая!» — и возвращается к человеческому существованию.

Так же просто обстоит дело со священником, угодившим в поэме «Элоа» в лапы к дьяволу.

Православие — единственная христианская религия, приверженец которой способен попасть в ад.

Верующий католик не может попасть в ад, что бы он ни натворил, — для него предусмотрено чистилище.

Протестант спасен своей верой — он для спасения предызбран, он на рай обречен.

Православный человек (вспомним лишний раз «меру александрийского кожевенника») считает, что он лично за грехи свои попадет, скорее всего, в ад, но он искренне радуется за тех, кого он видит вокруг себя, — радуется за остальных людей, которые по добродетели своей, несомненно, все спасутся... Такой человек и в аду будет Бога любить.

Повторю еще раз: в Православии нет гарантии спасения. Ни для кого. Таинства Церкви (то же священство) спасительны и необходимы, но сами по себе недостаточны. Тем более не спасает никого формальное елеопомазание... Священник так же легко может попасть в ад, как и безбожник, и даже священнику проще попасть в ад, чем безбожнику. Высота призвания затрудняет дело спасения: ответственности больше. Если сатана говорит про конкретного клирика: «У меня он в сердце вписан!» — то, вероятно, он знает, о чем говорит. Если бы оно было не так — Бог бы его поправил.

Хуже обстоят дела с «Загробными песнями».

Случевский в старости вообразил почему-то, что он знает о загробной жизни больше, чем другие люди. Хуже того, Случевский ощутил себя призванным «облегчить, на сколько возможно, странствования мятущегося духа человека». Случевский решил, что ему предназначено навсегда избавить человечество от страха смерти.

Странное ощущение, странное решение... В православной аскетике принято считать, что человек, принимающий такие решения, «находится в прелести». Но обычная старческая деменция (в нашем случае — первые грозовые ее сполохи) лучше, на мой взгляд, объясняет происхождение цикла.

Создавая свой «путеводитель по загробному миру», Случевский переживал, вероятно, высочайший духовный подъем: писал легко, радуясь каждой написанной строчке, и накатал за короткое время более ста пятидесяти стихотворений. Большая часть из них, надо сказать об этом прямо, написана слабо.

Задолго до «Загробных песен» Случевский создал на ту же тему два стихотворения, которыми мне хотелось бы с вами поделиться.

Первое из них рассказывает о матери, потерявшей сына:

Ты ребенка в слезах схоронила!
Все считаешь своим, как он был!
Ты б могилку в себя приютила,
Чтоб и мертвый с тобою он жил.
......................................................................
И берет меня грусть и сомненье,
И понять не могу, где у вас,
Мать и сын — происходит общенье,
Незаметное вовсе для глаз?

Как могли вы так искренно сжиться,
Так сплотиться в одно существо,
Что любви той ни гаснуть,
                                              ни скрыться
И что мало ей — смерть одного...

Во втором описываются обыденные похороны в сельской местности:

Выложен гроб лоскутками
Тряпочек, пестрых платков;
В церкви он на пол поставлен, —
В крае обычай таков.

В гробе ютится старушка,
Голову чуть наклоня,
Лик восковой освещают
Поздние проблески дня.

Колокол тихо ударил...
Гроб провожает село...
Пенье... Знать, кокон дубовый
На зиму сносят в дупло.

Всякий идущий за гробом
Молча лелеет мечту —
Сказано: встанет старушка
Вся и в огнях, и в свету!

Все необходимое, все сущностно важное об отношениях между живым человеком и мрачным загробным миром в двух этих коротких стихотворениях сказано.

Но вот захотелось большего Случевскому. Произошел классический перелет. Такие вещи иногда случаются.

Впрочем, среди 157 стихотворений, составивших основной корпус цикла, есть 10–15 стихотворений истинно превосходных — и этот факт полностью примиряет меня с фактом существования «Загробных песен».

Скажу в заключение, что Случевский никогда не станет хрестоматийным автором и что никогда ему не поставят медный памятник на стогнах Санкт-Петербурга. У этого поэта авторская личность не спаялась в одно целое, не приняла какую-то общепонятную форму. Читатель Случевского должен сам стать автором, должен сам стать линзой, собирающей разнообразные лучистые энергии Случевского в единый пучок.

Отсюда понятно, что читателей у Случевского никогда не будет много и что у каждого такого отборного читателя будет Случевский — свой.

Ап. Григорьев ждал, что Случевский-поэт станет со временем выше замкнутого Тютчева, разглядел в его ранних стихах «лезвие как сталь». Неужто Григорьев ошибся? Он обладал абсолютным художественным вкусом, он в серьезных оценочных суждениях о писателях и поэтах никогда не ошибался!

И да, и нет. Случевский не стал выше Тютчева и далеко не стал с Тютчевым вровень (хотя имел, может быть, достаточный потенциал для этих свершений). Где-то он как поэт разбросался.

Но в разбросанности Случевского есть система.

Тот же Федоров справедливо пишет: «Соединение резко противоположных элементов, совмещение крайностей, стилистическая дисгармония — все это для него органично как способ раскрытия трагизма и внутренней дисгармонии — в сознании и в переживаниях; переходы от одной крайности речи к другой параллельны резким переходам в самом течении мысли, в критической работе сознания».

Повторю еще раз сказанное в начале сегодняшнего разговора.

Случевский мог бы пойти по тому пути, по которому двинулось большинство поэтов ХХ века: мог бы создать ложную авторскую личность, каковая либо закрывает от посторонних глаз расколотость сознания, присущую современному человеку, либо, наоборот, делает на эту расколотость нажим, вовсе не обращая внимания на элементы цельности, которые присутствуют же в сознании любого, самого разболтанного, современного человека.

Хотя в принципе стихи, написанные от ложного авторского лица, Случевский умел сочинять не хуже других поэтов. Иногда он создавал подобные вещи для пробы, и эти именно опыты вызывали у современников сдержанное одобрение. «Мемфисский жрец» вспоминается тут в первую очередь... Если бы Случевский начал в таком роде писать регулярно, то, наверное, смог бы потягаться с Надсоном за место под литературным солнцем. Не двадцать три, конечно, но каких-нибудь восемь переизданий смог бы он в результате иметь...

В таком именно роде Случевский писать не стал; от состязания с Надсоном вежливо уклонился.

Наш поэт приобрел на старости лет кусок земли в Усть-Нарве, присвоил участку имя «Уголок», выстроил дом, развел сад.

Предпоследний стихотворный цикл Случевского «Песни из “Уголка”» — отрадный совершенно стихотворный цикл, в котором Случевский повторяет и закрепляет дачный опыт лучших поэтов прошлого, от Горация до Державина (и предваряет опыт зрелого Пастернака, который был по преимуществу поэт-дачник):

Здесь счастлив я, здесь я свободен, —
Свободен тем, что жизнь прошла,
Что ни к чему теперь не годен,
Что полуслеп...

Счастье возделывать и благоукрашать свой кусок земли до последнего вздоха. Свобода от критиков, важно спорящих между собой, какой оценки, «три с минусом» или «два с плюсом», заслуживают твои стихи. «Друзья, не ссорьтесь из-за меня. Я не ваш, я ушел. Ваши оценки больше не нужны».

Гимн старости, единственный в своем роде.

Зыбь успокоенного моря
Идет по памяти моей...
Я стар. И радостей и горя
Я вызвал много у людей.

Я вызывал их, но невольно,
Я их не мог не вызывать...
Ведь и земле, быть может, больно
Пространства неба рассекать!

А всё же двигаться ей надо...
Мы тоже движемся, летим!
В нас зло смеются силы ада
И горько плачет херувим.

И только изредка мы властны,
Случайно, правда, не всегда,
Бывать к судьбам людей причастны,
Как у машины провода.

Случевский умер от рака желудка в 1904 году, смерть поэта была долгой и мучительной, но все-таки злокачественная опухоль оказала Случевскому благодеяние: вовремя убила его. Случевскому не пришлось пережить гибель старшего сына — лейтенанта русского флота, захлебнувшегося в кровавой цусимской пене.

Был еще у Случевского сын, убитый на Первой мировой войне, были другие родственники.

Но здесь мы должны остановиться, потому что в русской истории был также 1917 год, в который власть над страной захватили люди, имевшие весьма специфические понятия о культуре, но реально поставившие перед собой задачу культурной политикой в стране руководить. Они-то точно знали, кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим в русской истории. И они были — волевые ребята. Кожаные куртки, наганы! Они смогли свою задачу решить.

Бунин уже в августе 1922 года осознал:

Уж нет возврата
К тому, чем жили мы когда-то,
Потерь не счесть, не позабыть.

Другими словами, исправить то, что произошло с Россией после 1917 года, нельзя. Потери слишком велики. Убитые русские люди (то ли семь, то ли двадцать миллионов), изгнанные русские люди (около трех миллионов), неродившиеся русские люди, которые должны же были родиться от убитых то ли двадцати, то ли семи миллионов убитых русских людей... Уничтоженные памятники материальной культуры, которых, как и исчезнувших «в вихре Гражданской войны» людей, больше нет. Их негде взять! Их не вернуть.
 

* * *

Мы обсуждали на прошлых чтениях горестную судьбу архивов Катенина, Баратынского, Фета.

Горше судьба архива Случевского, которого попросту не существует.

Тахо-Годи, лучше других изучившая историю вопроса, рассказывает о том, как сегодня обстоят дела с нашей коллективной памятью о поэте Случевском и о его родных. О вдове поэта Тахо-Годи пишет: «Не знаем мы ни год ее рождения, ни год встречи со Случевским, ни год их брака. <...> Знаем только, что умерла Агния Федоровна во время ленинградской блокады, в 1942 году». О любимой дочери Случевского Александре, вывезшей, по мнению некоторых исследователей, архив Случевского в Англию, Тахо-Годи сообщает, что «она еще была жива в середине семидесятых годов. Более точных сведений о ней у нас пока нет».

Что касается усадьбы «Уголок», то она давно сгорела, и на ее месте при советской власти был пустырь. Современная эстонская власть что-то на этом пятачке, возможно, выстроила... Одно несомненно: на указанной территории Случевские больше не живут; русской поэзией здесь даже не пахнет.

Вероятно, появятся со временем научные сведения о дочери Случевского Александре Константиновне. Возможно, архив Случевского не весь сгорел в классической постоктябрьской петроградской буржуйке, но был вывезен частично за границу. Бог даст, какие-то клочки его наследия со временем найдутся.

Но пока что мы имеем лишь то, что у нас есть.

А есть у нас шеститомное Собрание сочинений Случевского, выпущенное в 1898 году под присмотром автора, есть многочисленные публикации в периодической печати на рубеже ХIХ и ХХ столетий, есть цикл «Загробные песни», полностью опубликованный в «Русском вестнике». Есть могила Случевского на кладбище Новодевичьего монастыря в Петербурге.

Люблю гулять по этому тенистому кладбищу, где, неподалеку от Случевского, покоятся Тютчев с Эрнестиной, где четырехметровый Некрасов глядит с печалью и гневом на близлежащие могилы Майкова и Страхова...

Помню времена, когда здесь царила мерзость запустения, а теперь все ухоженно и чинно: монастырь воскрес. И встречу с тихими гробами смиренно празднует душа.

Просто замечательно, что такие люди были у нас, что от них остались эти могилы.

Она не пустяк — могила. Это святое место: место, куда положили человека его родные — люди, произносившие на каждой православной литургии вслух: «Чаю воскресения мертвых». Могила — она ведь действительно дупло, в которое положен драгоценный кокон (дубовый во времена Случевского, теперь чаще фанерный), где спрятан человек. Где он перезимовывает, скрываясь до поры до времени от посторонних глаз. И ведь понимаешь, подойдя к могиле, что невозможно ближе подойти к усопшему, что вот только за руку его взять нельзя, что нельзя в глаза ему заглянуть, но где-то он очень близко. И говоришь ему, и иногда он тебе отвечает.

Конечно, странное место наш Петербург, где можно запросто подойти к усыпальнице Петра Великого, к могиле Ломоносова, к могиле Суворова, к могиле Карамзина, к могиле Баратынского, к могиле Достоевского...

В этом городе любовь к отеческим гробам получает мощную поддержку!

Нам есть что отстаивать. Есть что защищать. Есть за что, если понадобится умирать, умереть.
 

* * *

Сегодняшнее чтение закончено. На будущих чтениях (если они будут) мы займемся русской поэзией ХХ века.

Но скажу заранее, что поэзия ХХ века, при всех ее достоинствах, явление принципиально вторичное.

Все главное в русской поэзии мы уже обсудили.

2019





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0