Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Пламя, или Посещение одиннадцатое

Василий Иванович Аксёнов ро­дился в 1953 году в селе Ялань Ени­сейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.

Памяти А.И.
 

Мне совсем не нужен револьвер, чтобы вами управлять, мистер Траут. Мне достаточно написать про вас что угодно — и готово!

Курт Воннегут. Завтрак для чемпиона.
 

— Верни мне молодость, верни молодость! Верни мне молодость!

Килгор Траут
 

Часть первая

1

Это — студентки. ЛИСИ.

Восемнадцать-девятнадцать лет. Не всем. Одна постарше. Незначительно. Взрослые. Самостоятельные. Без пап, без мам, без нянек. Без удобств. Но по их виду и не скажешь, что умучены жестокими лишениями, изнурены работой непосильной. С лица не спали. Свежие. Благоухают. Как на курорте южном побывали, на теплом море, будто оттуда только что вернулись — так загорели, это на нашем-то гиперборейском солнце. Пропеклись и зарумянились. Как сдоба. По домашнему уюту, с ванной, душем и чистой и мягкой постелью, любимым псам, котам или кошечкам всевозможной масти и породы, хомячкам или попугайчикам, по кофе с пышками в ближайшей к институту пышечной и по родительской заботе сильно, похоже, не соскучились — в глазах смешинка, ни слезинки. Так убедительно не притворишься. Да и зачем? И перед кем тут? Некому их пожалеть. Все в одинаковых условиях, без ущемлений и без привилегий.

Студенты — тоже благозвучно. Все же не так.

Студентки. Ученицы.

Ну, словом, девушки.

Смотрю. Без учащенного сердцебиения, но с интересом: не археологи они и не историки, а архитекторы-строители — как иностранки. Для меня. И мы для них, наверное, чуть-чуть...

Вроде как не в себе немного мы, со странностями или сдвигом.

Но что для них «чуть-чуть», для нас — нормально. И наши странности — вовсе не странности, не сдвиги, а лишь влияние профессии, ее издержки.

Ладно.

Все как одна не замужем. Кто-то при мне у них об этом спрашивал. В непринужденной обстановке. На раскопе. Надежда Викторовна — та, возможно. Жена начальника. А заодно и его постоянная спутница-напарница во всех экспедициях и разведках, вместе они — и я при них, как Санчо Панса, оруженосец, ближе к реальности, рюкзако- и палатконосец — с июня по октябрь в «диком» поле. Пусть и не дипломированный археолог она по образованию, а историк СССР. Ей и не нужны археологические тонкости, хотя во многое, из практики, посвящена — который год уже «копает», височное кольцо с фибулой не спутает и даже тип определит. За «спутницей-напарницей» — организация экспедиционного быта, сытное прокормление членов экспедиции, контакты с местной властью и общественностью (начальник «нелюдим») и бухгалтерия (начальник «непрактичен»). Не от мира сего — про него же. С головой в ином — в железном веке, в котором он как в своем доме: знает, где что находится, где что припрятано, куда что нужно положить, где можно, долго не разыскивая, взять необходимое. Туда и я вот погружаюсь, надеясь голову там навсегда не засадить и не оставить. Ну, как и душу. Дело, конечно, непростое. Затягивает. Пуще трясины. Так засосет, что превратишься в мумию Толлундскую. Вот вся и «странность», все «чуть-чуть». Для «иностранок». Для нас — они немного постные. На первый взгляд, а на второй — пока мы к ним еще не пригляделись толком, не успели за работой... Но что об этом.

В целях налаживания доверительных отношений в нашем — собранном спонтанно на летний сезон — коллективе. Может быть. Ну и никто еще не отменял простое — женское, уточню, — естественное любопытство. Скорей всего, она, Надежда Викторовна, и спросила.

Точно не я. Мне все равно, кто из них замужем, кто нет: не нахожусь в активном поиске невесты, хоть и не отшельник, не тороплюсь охомутаться, еще успею — до тридцати еще потопать. Ну а подруг веселых, задушевных у меня и так в достатке, если не с перебором — поговорить о том о сём — о женской доле, например, или мужском непостоянстве, — что-либо обсудить — прочитанную, скажем, книжку «запрещенного» писателя-эмигранта, — вместе в кино сходить, на вечеринку или на квартирник музыкальный заглянуть по чьей-то наводке, выставку «свободных» (то ли «свободных для», то ли «свободных от») художников посетить, пока ее не «разогнали власти», наведаться ли вечером в промозглую погоду к одной из них, моих подружек, чашку-другую чаю выпить, с тем же ли самым у себя одну из них принять, а то и несколько — как соберутся. Сутками напролет гранит науки не грызу, и на иное время остается. Ум сточишь, грызть-то постоянно. Как у бобра зубы, заново не отрастет.

Ну, не всегда, признаюсь, удается оставаться в рамках. Есть такие риски в дружбе с девушками. Если еще заметишь вдруг искрой мелькнувшее подобие — во взгляде, в жесте или в интонации, — напомнившее Таню. Как только обнаружится иллюзия, манка-обманка распознается, риск устранен, дружба навеки спасена, и это ценно. Для меня.

Подобия не может просто быть — исключено. Ни в малом, полного и вовсе. Связь ради связи мне не интересна. Не Казанова. И не Дон Хуан. Может — увы, а может — к счастью. Доблесть — одну любить и быть ей верным. Считаю так. Считать ли хочется. Считаю. Но если та одна, единственная, несравненная...

Здесь не об этом.

Так, по крайней мере, заявляют. Нет, не замужем, свободные, закабалить себя еще не удосужились, мол. Во всяком случае, я ни у одной из них не замечал на пальце обручального или венчального кольца. Правда, и снять и положить его в карман несложно... Кто-то из девушек, возможно, и скрывает. Имеет право. Я иногда вот тоже вру, будто женат. Не с целью подло жертву обмануть, не оскверняю себя злостной ложью. По ситуации. Жена — француженка — живет в Париже. Временно. Жду не дождусь. Скоро нагрянет. В ближайшем будущем ли я туда уеду. Разлука долгая для брака — гибель. Когда «жена» испанка, то — в Мадриде. Стран в мире много, врать еще да врать. Мягче скажу, речь все же о себе, не врать, а балагурить. Язык без костей. Как у кого, не знаю, — у меня. Прикусывая, убеждаюсь — без каркаса. Совесть не мучает — никто ж при этом не страдает. Никто не верит мне — поэтому. Я же не популярный, страстный бард, без перерыва и без устали не набираю вечное «ноль семь». Без обязательств. Поболтали — разошлись. Ну, иногда и правду говорю. По ситуации опять же.

Дед Рыжего, Володьки Чеславлева, моего друга детства, Иван Захарович Чеславлев, глянув на них, студенток наших, бегло, но дальнозорко, трубкой попыхивая шумно или настойчиво ее, уже угасшую, посасывая в тщетной попытке оживить, определил бы без раздумий: «В самом прыску»[1].

И всем понятно. Будто он «здравствуйте» сказал.

Не только дед Иван, и много кто другой в Ялани. К примеру, мой отец. Без оханья и аханья, без цоканья и без причмокивания. Как об обычном, заурядном. О прошмыгнувшей мимо по своим делам собаке. О наплывшем облаке на солнце. О прогремевшем только что и надымившем в поднебесье самолете. О сенокосе. О погоде. Так же. Невозмутимо, беспристрастно.

Это они, отец и дед Иван, ну и другие их ровесники в Ялани — по перезрелости. Я, может, менее спокоен — тоже по возрасту. Но...

Первым делом, первым делом — самолеты.
Ну а девушки? А девушки — потом.

Археология, конечно, не такая помеха, как самолеты. И...

Нежный образ в душе ты лелеешь,
Хочешь сердце навеки отдать...

Ох, не туда куда-то понесло.

Илья мурлычет эту песенку. Под настроение. Юбку увидел — вот и настроение — не пропускает, ни короткую, ни длинную, всякого цвета и фасона. Хотя в любимых у него другая песня. «July мorning»[2] группы «Uriah Heep».

There I was on a July morning
Looking for love[3]...

Эту безостановочно, будто прилипла к языку, не отлипает. Даже когда играет в карты или в шахматы, щуря глаза от дыма сигареты. Курит «BT» или «Родопи». «Marlboro», где-то же достает, или «Camel» — со стипендии. Мой однокурсник. Со «Средних веков». Так только барышням и представляется: «Илья — по имени, по специальности — медиевист[4]». Действует. Глаз после от него не отрывают барышни, слушают его, «медиевиста», байки рот раскрыв. Про Меровингов, Каролингов. Перемешав исторические личности с легендарными, приплетет и Нибелунгов. И Марию Французскую. И короля Артура с его рыцарями. И Тристана и Изольду. Всех до кучи. Умеет. Из современной жизни у него историй и того больше. Как у дурака фантиков. «Фантик» на любую тему. О чем бы речь ни завели в компании. «Есть у меня один знакомый, а у знакомого — знакомый, вот он...» Или: «У моей приятельницы есть подружка, так вот она...» Неисчерпаемо. В друзьях детства у него Боря — в одном доме живут, возле «Горьковской», — сын одного из авторов этой песни. Про девушек и самолеты. И мне на ум сразу пришла — часто уж очень ее слышу. От Ильи. От начала до конца не исполню. Память полностью не держит. Стало для меня обычно. Остарел, как мама в шутку бы сказала. Остарел, давно уже не мальчик. Либо начало, либо конец, из середины ли куплет. От любой песни. Одну только назубок помню. «В лесу родилась ёлочка, в лесу она росла». Словно вбито, вкручено ли и с обратной стороны зашплинтовано — не выдрать. Раньше, до службы на ТОФе[5], все в меня каким-то образом вмещалось, нужное и ненужное, как губка впитывал. Частушки разные. Знал их, если не тысячу, то сотню. Им здесь не место. После службы память моя сделалась избирательной, самоуправной. Солью морской ее забило, что ли, — надышался. Что-то нужное, как ни старайся, не заставишь вызубрить, а ненужное — пожалуйста. Вот зачем мне имя какого-то патриция-софиста? Тиберий Клавдий Марк Аппий Атилий Брадуя Регилл Аттик. Пробежал в какой-то книге взглядом — оп-п! — и каждой буквой зацепилось, как репей к штанине. Теперь живи с ним, с этим именем. В святцы вписывай. Или дата: 1 декабря 1135 года — не оставив после себя законного наследника, английский король Генрих I, по прозвищу Боклерк, четвертый сын Вильгельма Завоевателя, отравился миногами. Зачем мне это в памяти держать? Своих забот мало? Перечислить, чтобы получить зачет, находки с какой-нибудь палеолитической, мезолитической или неолитической стоянки — никак. Чопперы, чоппинги, рубила, остроконечники, скребки, отщепы, нуклеусы... галечные орудия труда. Камни и камни. Булыжники оббитые — мало ли где и как за миллионы лет их пошвыряло. Крупнее, мельче. Толще, тоньше. Овальнее, круглее. Мне это скучно. И человек ли делал их? Не обезьяна? Пусть и самая что ни на есть высокоразвитая.

Это уж так я, в пику некоторым чрезмерно заносчивым исследователям палеолита. Есть такие. Ну, такая.

К нашим баранам, в данном случае — овечкам.

Про студенток.

Слова такого мне не доводилось слышать здесь. Ни от кого. Ни в городе, ни в области. Скажу: в прыску, — не понимают. Мало того, еще и посмеются: откуда, мол, такой свалился, с какого дерева упал?.. Больше не пользуюсь им в соответствующем разговоре. В цвету — слышал. Кровь с молоком — тоже. В прыску — нет. Хотя куда уж ярче и нагляднее, смачнее. Так мне, потомственному русскому сибиряку в неисчислимом поколении, по крайней мере, представляется. Простодушно, как отец или дед Иван, без оглядки теперь вслух не произношу, как и других, родных для меня и удобных для языка, «чалдонских» словечек, вроде «чикотно» вместо «щекотно» и не «царапать», а «сарапать», про ударение уж умолчу, — не совершенно, но слегка обтесался, по выражению моей сокурсницы, специалистки важной по «булыжникам» и «рафинированной городчанки», — но мысленно все же отмечаю: та или та, дескать, в прыску — комплиментарно. Радистка Кэт вон... правда, она — когда рожала: «Мамочка! Господи!» — по-русски.

С языка убрать можно, из подсознания не вытравишь — об этом. От дерева, с которого упал, далеко не уйдешь.

Под сенью девушек в прыску.

Нормально.

Вглубь не вникаю, душу свою не пытаю, надобности нет, но уж то, что глаз радуют, как цветы, так это точно.

Смотрю вон.

Девушки. Студентки.

Студенточка. Вечерняя заря <...>
Не помнишь ты, но помню я:
С тревогою я ожидал тебя...

Кто в джинсах, кто в шортах — те же джинсы, только с обрезанными штанинами, у одной по колено, у другой выше. В кедах, полукедах. На всех мужские рубашки, в клетку, разного окраса, навыпуск. К лицу девчонкам мужские рубашки, к фигуре ли, давно заметил, еще в школе. Ну, понятно. Наоборот — нелепо. Если, конечно, не театр. Не маскарад. И не забавы ради. Даже противно, если не театр. Один такой у нас на факультете, с кафедры искусств, расхаживает, как глухарь на току, вызывающе, в красном шарфе чуть не до полу. Тени наводит вокруг глаз. Краси-и-ивый. До тошноты. Илья пластинками меняется с ним. Был бы, говорит, человек хороший, все остальное ерунда. Смешно. Любить человека со всеми его немощами и извращениями — мое предназначение, старичок, релятивизм — моя методология, мол. Ладно. Люби ты кого угодно, полового извращенца, людоеда добродушного, только мне любовь к ним не навязывай. Смеется. А пластинки-то, говорит, берешь, переписываешь. Ну, соглашаюсь, беру, переписываю. Так будь последовательным, дескать. Постараюсь. Илья продвинутый. Я — «из тайги». Еще есть одно для меня у него прозвище — «дремучий». Пусть их, думаю, всех на свой лад не переделаешь. И надо ли? И меня, чалдона упертого, переиначить — пуд соли надо съесть, себя-то знаю. Плохо это или не плохо — не об этом.

Два курса закончили. Здесь — чертежницами. Практиковались сначала в крепости, у Анатолия Николаевича Черепичникова. Нужды в них там не осталось — все, что требовалось, зачертили, да и экспедиция их, слышал, скоро будет сворачиваться. Теперь у нас, на городище. Мы тут до сентября. Полным составом. А малым — и половину сентября прихватим. Из года в год, так вот сложилось.

На что выменял их начальник нашей экспедиции, мой руководитель, Александр Евгеньевич Калинин, который «не от мира сего», полноправный представитель железного века, не знаю. Догадываюсь, конечно. Быть не от мира сего не значит, что в этом мире ты отказался абсолютно от всего. Не на портвейн и не на пиво, на что-то, думаю, дороже. Не на кого-то — это точно. Все наши остались на месте, в крепость не перебрались. В гости туда, конечно, ходим. Они — к нам. Соседи. А если очень захотелось вдруг и есть что выпить, то, без зоркого ока начальства, на нейтральной полосе, за крепостной стеной, с видом на Волхов. Романтично. До трепета.

Варяги тут когда-то так же вот, наверное, располагались, ни от кого, конечно, не таясь. Кто им указ, сами себе начальство были. Ну и славяне. И остальные, кто обитал тогда на этой территории. Бражничали. Вволю.

Раскопали мы, вернее, я, без чьей-то помощи, по молчаливому согласию Александра Евгеньевича, в отчеты это не вошло, рядом с основным раскопом, — все и гадали, что же это за курганчики таинственные, соблазнительные, без каменной обкладки кольцевой, руки у меня давно на них чесались, день потратил, чтобы вскрыть их, — две древние мусорные, как оказалось, кучи, одна к другой почти впритык, по два метра в диаметре, по метру в высоту, состоящие сплошь из жаберных крышек. Огромных. Осетровых. Я про закуску. Не нуждались. Ни славяне, ни варяги. Это у нас — конфетка, пряник, хлебная корочка или, удача сказочная, плавленый сырок; когда совсем нет ничего, рукав куртки — не голышом же ходим, или свитера всегда в наличии — занюхал. На крышки жаберные лишь облизнуться. Даже там, у нас, не видел я таких больших. Хочу с собой одну-две прихватить, чтобы в Ялани показать, на слово могут не поверить. Там думают, что крупные осетры живут только в Ислени, и ты попробуй их в другом уверить, без этих веских доказательств — не получится, все ж как Фома они — им бы «пошшупать», пальцем своим поковырять. И крышки вряд ли убедят... чалдонов. Хоть попытаюсь. Две внушительнее отобрал, лежат пока под спальником, на раскладушке.

Какими ж были сами осетры? Ганоиды. Сетями их ловили, неводом, или зимой — из ям багрили, цепляли «кошками» ли? Хожу вот, думаю. Ого. Такого вытащить... «Не хватит нервов».

Не на блесну, конечно. На живца. На дно его, живца-пескарика, отправив с грузом. А то и лакомство — вьюна или миногу. Схватит, проглотит — не утерпит.

Уже тащу...

Представил только, ноги затряслись; сердце захолонуло — якорь-тройник бы не сломался, леска не порвалась бы, выдержала. Страсть такая.

Моя беда — мои фантазии, и до инфаркта доведут. Пульс участился даже, чувствую. Больной. Лечиться надо. Мне, конечно, не кому-то.

Азартный я. Как Парамоша.

Голос отца как будто слышу: «Зарный ты, парень, неуёмный».

Мама молчит. Поглядывает на меня с улыбкой грустной.

Что уж. Сами такого народили. Не просился.

Если уж рассуждать на эту тему, то мой азарт жить не мешает никому, разве что мне, я с этим разберусь.

Живут и с худшими пороками. Да и порок ли?..

Мне бы в то время порыбачить. Но современными снастями. Прошелся бы сейчас — то есть в один из таких же вот погожих августовских дней конца восьмого или начала девятого столетия — по берегу Волхова с добротным спиннингом, с набором «уловистых» блёсен. У окуня и щуки самый жор. Готовятся к зимовке, жир нагуливают. Покидал бы, поблеснил бы. Счастью предела не было бы. Конкуренты, со своим дремучим примитивным снаряжением, мухомор в сторонке тихо курят — обзавидовались. Ну и, чуть не забыл, с калашниковым за спиной, конечно, с полным рожком и с запасным в кармане. На всякий случай. От варягов. Или от наших, от словен и кривичей. За своего вдруг не признали бы. Ребята были еще те. И те, и эти. Не церемонились с чужими. И со своими, кстати, тоже. Сколько слоев с пожарищами мы прорыли. В нижних — особенно. Не все ж они случались от самовозгорания, удара молнии или искры, кем-то по неосторожности зароненной. Ну, ясно. Племя на племя, язык на язык. Норманны, фряги, русы, финны, фризы... Лиги или Организации Объединенных Наций не было. Воевать или мириться, сами определялись, без принуждения Совета Безопасности.

Решил, достаточно дробовика. В небо шарахнул бы из двух стволов, дуплетом, ну и варягов-викингов отважных с берега как ветром бы снесло. Хожу спокойно и рыбачу себе дальше.

В руках не спиннинг и не удочка, а нож и кисточка. Рядом носилки и совок. Уже привычно.

Хазар забыл, на торжищах словен... И тех бы, с луками их, сдуло. А заодно б живой товар освободил, не выкупая, своих сородичей плененных, и среди них, возможно, девушек голубоглазых с пегими...

Увлекся что-то.

Лечиться надо, говорил же.

Пока вот семь. Всего их восемь. Чертежниц наших. Одна из них, Наташа, с Надеждой Викторовной уехали не то в Волхов, не то в Новую Ладогу — на какой автобус сесть успели, в ту или в другую сторону, не знаю, какой автобус первым подошел — туда. «За сладостями». Каких здесь, в Старой Ладоге, не купишь. К праздничному столу. Или застолью.

Дед Рыжего, Иван Захарович, как говорил? «Начинаем застольем, кончаем подстольем, а кто и подпольем». Это не про нас. Чашнику да бражнику праздник не страшен, и нам вот тоже, археологам. А как насчет других — проверим.

Все ничего. Как на подбор. В ЛГУ, на нашем факультете, про остальные не скажу, днем с огнем таких приглядных (словцо яланское невольно выскочило) не отыщешь. Две-три, четыре, может быть, и те не на дневном, а на вечернем отделении. Видел. Ходит симпатичная, и та татарочка, похоже. Царица шамаханская. Хоть и не в моем вкусе. Илье такие нравятся. Как только, удивляюсь, он ее еще не атаковал... но доберется, как пить дать, если другой кто не опередит. «Искусствоведка». У нас они какие-то чуть-чуть подсушенные. Вслух не скажу, подумаю: вот не в прыску... ну хоть ты тресни. Или — в чужом огороде морковка сочнее, хрен острее... Я не знаю.

Одна не просто ничего, а даже очень. Очень ничего. Я объективно, отстраненно. Она и старшая из них. Людмила. Фамилию тут никто ни у кого не спрашивает. Не милиция, не загс. Люди не подневольные. По именам. Достаточно. Родом Людмила из Риги. Русская, не латышка. Родителей ее — при мне она Надежде Викторовне доложила — после окончания какого-то технического вуза, не то в Львове, не то в Тернополе, не уловил, на Украине где-то Западной, туда направили. В Прибалтику. Выходит, прижились. Будущий инженер-строитель или архитектор, не уточнял. Хочет остаться в Ленинграде. Любым путем. В какой-нибудь проектный институт, скорей всего, устроится, после того как защитит диплом. Так полагаю. Вряд ли на стройку, пусть и века. Как ей удастся это, как получится, в толк не возьму. Дело нелегкое — распределение, прописка. Хотя с такой-то внешностью преграды не страшны — преодолеет всякую, любая рухнет. Вроде и тихая. Как омут.

Но кто в тихом омуте водится, давно всем известно...

Не все только об этом помнят, не все это учитывают.

Проходишь мимо, слышишь, как искрит. Как при коротком замыкании. При оголенных проводах. Знакомо. В прямом смысле, и в переносном. Тут и подумаешь: надо ей предложить табличку на груди повесить: «Не влезай!.. А то убьет». Не обидится. Я оказаться рядом не боюсь — не из трусливого десятка. Ударит током, ну — ударит. Вряд ли дотла испепелит. Меня уж точно нет: научен — обжигался. Другие сами о себе пусть беспокоятся — не опекун им.

Частицу «да» употребляет в своей речи неумеренно. Ладно, где надо, но и где, считаю я, не обязательно. Не в знак согласия на что-то, с чем-то или с собеседником, а вроде как с самой собой, будто от неуверенности в том, что только что сказала. Я сейчас сделаю то или то, мол, да. Не нашлось у меня тогда при себе двухкопеечной монеты, чтобы позвонить кому-то, дескать, да. Я пошла, да. Я пришла, да. Сорное слово, ненужный, на мой слух, довесок к не особому и утверждению. Пошла, пришла, и без довесков всяких видно. Сама себе как будто сообщает.

Все так рижане любят «да», или ее особенность, Людмилы? Ладно. Более странно было бы, если б она везде вставляла «нет». Только представьте.

Но ради справедливости скажу: «да» у Людмилы звучит мило. Трогает. Что-то в тебе на это отзывается как на родное. И голос бархатный — приятно. На голос, может быть, и откликается... Ну, я не знаю. Не сексолог.

Года двадцать два ей, двадцать три. «Старуха». В каком-то техникуме, в Риге, задержалась, прежде чем приехать в Ленинград и поступить в ЛИСИ. Где это заведение находится, мне известно, мимо проходил, да и не раз, а внутри не был. И вряд ли когда буду. Но не об этом.

Волосы у Людмилы — как у Тани. Прядь светлая — как солома, прядь темнее — как пакля. Не раскрашенные, как конус-ветроуказатель, специально. Тут уж мне стало интересно, грешен, спрашивал. Свои, говорит.

Свидетельствую — бывает.

Мелирование — так вроде называется. Тут — натуральные, природа. У Людмилы. Как и у Тани.

От мамы, мол, достались, зачем-то добавила. «В нее». Пусть хоть от папы — что это меняет? И такие же густые. В остальном на Таню мало чем походит.

Совсем не смахивает. Зачем сравнил, и сам не знаю. Таня и «да» не повторяет сотни раз. «Нет» от нее услышать чаще можно. Было.

Стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой...

Таня теперь как мерка, получается. Пробирный камень. Внутри где-то. Глубоко. Может, под сердцем. Может — под мышкой у души. Не в голове — оттуда проще было бы извлечь, — давно извлек бы. Мешает?.. Еще как. Осознаю. И при общении, и при оценке. Пытаюсь, как-нибудь добравшись, выковырять этот камень преткновения и выбросить его подальше от себя. Пока вот не справляюсь.

И не хочу, но почему-то сравнивается. Непроизвольно. Поработать надо над собой. А то расслабился. Душевно. Чернышевского надо перечитать. «Особенный человек». Не помешает.

В прошлом году тоже были студенты. Практику проходили. Месяца полтора у нас трудились-загорали, вместо курорта-санатория, о чем, по отзывам, не пожалели. На этом же раскопе. Но на другом, конечно, ярусе, более позднем. Обитали мы в прошлом сезоне не тут, где нынче располагаемся, а на другой стороне Волхова, в двухэтажном деревянном доме. В Чернавине. На лодке плавали туда-обратно, с берега на берег. Историки. Не с нашей кафедры, не из ЛГУ. Из педагогического, «Герцена». Три парня, пять девушек. Отличные ребята. Дружные, веселые. Гитара, песни, анекдоты. Молодцы. Перед тем как расстаться, во время отвальной, едва сдерживая пеленающую глаз слезу, поменялись для связи координатами. Ни с кем из них за весь последующий год, и по сей день, так я и не созвонился, ни с кем не встретился. Даже случайно, на улице или в метро. Линованный листок бумаги, вырванный из моего «писательского» блокнота, — записную книжку я так и не удосужился завести, — с их адресами или номерами домашних телефонов, у кого они были, потерялся.

Не судьба.

Там тоже была одна — Светлана...

Тут о другом. Не о Светлане.

Это — Серега. Абитуриент. Объявление о нашей экспедиции на факультете прочитал, вот и приехал. Приняли. «Не на щите, не со щитом, а под щитом, не возвращаться сразу же домой, там запрягут на сенокос, не больно хочется». Его слова. Поступал на исторический. На археологию. На первом же экзамене «погорел». Сочинение, говорит, завалил. С русским, признался, с первого класса у него было «сложновасто». Письменным. С устным — нормально, «без проблем». Как по воде бредет, языком чешет, согласен. Хоть записывай за ним, как за сказительницей. Дар. Про всех в своей родной деревеньке бабушек и дедушек поведал мне красочно и образно, про «милосердного» дурачка местного Филиппка, за которым бегают все деревенские собаки, а на плечи и голову ему «безбоязно» садятся воробьи и трясогузки, «весь пиджак сзади у Филиппка ими обкакан, спереди серый, со спины желто-зеленый», — самозабвенно рассказал. Будет пытаться на следующий год. «Попытка не пытка». Если, конечно, в армию весной не «загребут». «К строевой годен». Среднего роста, крепыш. Такого загребут. В тельняшке речника, заправленной в бежевые широкие холщовые штаны, перепоясанные, чтобы не свалились, — за месяц без парного молока и густых домашних щей «охрял и перепал», ослаб и исхудал то есть, — розовой атласной лентой, нашел же где-то. Такой лентой перевязывают кокон новорожденных девочек, когда выносят их из родильного дома. Светло-русый. Вихор почти на виске. На правом. Закручен как галактика. Другой — на макушке. Не на самой, чуть ниже, с левого боку. «Счастливый». Я и родился, мол, в «рубашке». Я, кстати, тоже. И у меня два вихра, но оба на макушке. Из-под Вологды Серега, с какой-то небольшой деревушки, и называл ее, да я не помню. Говор у него чудной. «Родная тетя у меня в Чярёповце, домой поеду, попроведую». Ну, попроведуй. «А то... Накормит шаньгами с брусникой, подпитает». Девушки-чертежницы над ним все и подшучивают — не они ли одолжили ему розовую ленту, с помощью которой он штаны на поясе поддерживает? — просят что-нибудь произнести. «Сярожа, скажи: ко-ро-ва или ко-ро-мы-селко». — «Вы — не в цирке, я — не клоун, жаба вам седь». Не поддается. «Против шарсти» это ему, не нравится — переживает, но виду не подает, чтобы «болтливым худоумкам не доставить радости». Конечно. Кому же, как не мне, его понять. Сам деревенский. Понимаю.

Это — литовец. Херкус. Серега думал, позывной. Узнал после от Надежды Викторовны, что имя собственное, — восхитился. Половинит теперь его, это имя, упуская второй слог. Заочно. Очно никак к нему не обращается — робеет. С Каунаса прибыл этот самый Херкус. Метр девяносто ростом, не меньше. Сухопарый, как аскет, так уж и вовсе каланчой пожарной смотрится. Держится прямо, не сутулится, в профиль — как рейка. Им ровность стенки проверять, хотя бы той, со стратиграфией. Имея в виду его рост, Серега называет его «сгибень». Голову Херкус носит величаво: выбритым затылком — к земле, подбородком волевым — к небу. Даже когда ест. С длинной светло-русой челкой. «Эсэсовской» — так девушки определили. Рукава серой рубашки закатаны. На бравых немцев, до их отступления с нашей земли, в хронике смотришь — похоже. И вправду. Ни с кем, кроме Александра Евгеньевича и Надежды Викторовны, не общается. Зачем ему, гордому потомку Миндаугасов и Гядиминасов, Старая Ладога? Зачем ему это средневековое славяно-финское, ну пусть отчасти и варяжское, допустим, городище? Ума не приложу. Польско-литовские владения до этих мест не простирались. Разве в фантазиях беспочвенных, пустых. Не шумный. Днем внимания к себе особого не привлекает. Но и не нормальный. Как только свет на улице забрезжит, он принимается громко, высунув свой арийский нос из спальника, то кудахтать, то кукарекать. До хрипоты. Не рычать, не лаять — и на том спасибо. Завой-ка волком рядом он, «опысашься» от страха. Серега так опасливо предположил. Кому, в самый для всех сон, понравится такой будильник? Просили его не блажить — бесполезно, делает вид, что не въезжает, какие требования могут быть к нему предъявлены, сразу по-русски начинает изъясняться кое-как, слова коверкая нарочно: моя твоя, мол, нихт ферштейн. Шут с ним. Уедет скоро. Дома, у мамы с папой, будет кукарекать или каркать. Пусть хоть белугой там кричит. Тоже студент. Вильнюсского университета. Так объявил себя Надежде Викторовне. Ждет, по словам Надежды Викторовны, когда в Каунасе восстановят Университет Великого Витовта, чтобы туда перевестись — хоть студентом, хоть профессором, хоть поломоем. Флаг в руки, как говорится. Ветра попутного ли в... спину. Помимо предрассветной курино-петушиной песни, ничего — совком по голове никого не лупит, драться ни с того и ни с сего ни на кого не кидается, кусок хлеба из рук или изо рта ни у кого не вырывает, не кусается пока — плохого он не делает. Как, впрочем, и хорошего. У меня к нему, по крайней мере, нет претензий, кроме одной — не в меру, голубая кровь, ленивый. На квадрат садится помечтать, вместо того чтобы работать, — торчит там, расположившись на дощатом ящике, как попка, еле шевелится, то нож разглядывает, то чистит им под ногтями, то теребит кисточку, то провожает взглядом облако — не интересно ему, что ли? Зачем приехал? Я бы, позволь мне, и весь вал давно разнес до основания ради какой-нибудь находки, конечно, «важной для науки». Взять в руки носилки — его, этого Херкуса, не заставишь, не княжеское дело, ссылается на поясницу — надорвал-де. Сразу три кисточки, наверное, поднял, совок с ножом одновременно ли. Ладно, детей с ним не крестить. И в разведку, археологическую, идти с ним не придется. Тем более военную. Пусть пребывает. Спрошу после, если не забуду, у Александра Евгеньевича или у Надежды Викторовны, о чем он, белая кость, ведет с ними разговоры. Надеюсь, не секретные. Вряд ли, конечно, стану спрашивать. К чему мне? Я не психиатр и не его личный психолог.

На сегодня это все.

Кто-то, дежурные по кухне, остался в лагере — базируемся мы в Никольском монастыре, спим в бывшей трапезной церкви Иоанна Златоуста, столуемся за оградой, напротив Южных врат, на свежем воздухе. Там рукомойник и очаг. Даже навес смастерили, на случай дождя, покрыли толем. Стол и скамейки под навесом, так что и ливень нипочем. До Волхова минуты две ходьбы. Неспешным шагом. Гуляем в хорошую погоду перед сном до берега, любуемся вечерней рекой, скользящими по ней лодками, словно гладящими ее поверхность баржами, представляя древние варяжские драккары и кнорры[6], прибывшие торговать или осаждать нашу крепость, — девушкам головы морочим. Что ни наври им, навороти с три короба им, всему верят. Sancta simplicitas[7] — так, кажется.

Врал бы и врал. А что? «Ну дак а чё? — сказали бы в Ялани. — Язык на то он и язык, дрова им не колоть, зерно не молотить».

Остальные уехали на экскурсию в Тихвин. Рано утром, до завтрака. На шлюзы, построенные еще до нашествия Наполеона, в самом начале XIX века, глянуть «хотелось бы». В Тихвинский мужской монастырь наведаться — «обязательно». Побывать на могиле композитора Александра Глазунова — «как получится». Посетить дом-музей Римского-Корсакова — «желательно». Вернутся к вечеру. Если все пойдет нормально, шлюзы не прорвет или автобус, например, по дороге не сломается. Мало ли. Кто-нибудь — не монахи, не послушники туда поехали, — отделившись незаметно от других экскурсантов и завернув в злачное заведение, напьется раньше времени — искать станут, пока отыщут, своих же и археологи в беде не оставляют. Произошло такое в прошлую поездку. Не со мной, спешу заверить. Скажу так: с двумя товарищами N и G. Я и в тот раз не ездил никуда. Нужник, вырыв прежде яму многоемкую, не на малодетную семью рассчитанную, старательно воздвигал. Успешно. Складно получилось. Чтобы простым — не хочется говорить в данном случае членам — сотрудникам экспедиции и важным персонам, гостям нашим почтенным, по кустам бегать не приходилось. Яму вырыть — мне раз плюнуть. Как не самый крупный курган раскидать. Кое-что и приобрел еще при этом — медное женское колечко и нательный серебряный прямолинейный крестик, маленький — женский или скорее все же детский. Не говорю про гвозди кованые и битую посуду. Отдал начальнику эти находки. До общей кучи. Мог бы и присвоить — крестик и колечко, есть кому подарить, — совесть не позволила. Доски мне реставраторы, в монастыре работающие, одолжили. Стоит сооружение — как памятник архитектуры, зодчему ли, никаким ветром его не завалишь.

Раскоп наш, по нашим северо-западным меркам, глубокий. И глубже где-то, может быть, отыщутся. Западная стенка высотой около семи метров. Бывший земляной оборонительный вал XVI века до середины поперек прокопали. Из рулета долю будто вырезали. На некоторых квадратах дошли почти до материка, зачистили. На не зачищенных пока — черно-бурый гумус, который будем добирать, просеивать. До материка вылижем. Работы на неделю. Если дожди не помешают. Толщиной сантиметров десять–двенадцать. Разряженный голубоватой материковой глиной — вивианитом. Те, кто первым сюда пришел и захотел или был вынужден обосноваться, рыли ямы под столбы, перемешали. Археолог Валерий Петрович Петренко — автор и исполнитель многих экспедиционных песен, даже и мы которые поем, — копал тут, вблизи Варяжской улицы, посад, сейчас копает где, не знаю, в Ивангороде возможно, — называет этот слой «погребенной почвой», Александр Евгеньевич — «предматериком». Находок в нем, в этом слое, по-умному — артефактов, мало, зато полно щепы строительной. И щепа — ученые мы, а не какие-то кладоискатели — в нашу копилку: виден строительный размах первонасельников, активность их трудов. Хорошо сбереглась. В жидком от мочи тогдашнего домашнего скота навозе, будто вчерашнего происхождения — так сохранился тот под толщей земляной, без доступа-то кислорода, ну как живой — чуть не сказалось. Запах  в жилом хлеву такой стоит, быстро выветривается, правда, как только вскроешь, просыхает.

Высвободишь из слоя щепу — общее описание, особо-то фиксировать не надо — ярко-желтая, как будто нынче вот, на днях, топором от бревна отсекли. На ладонь ее устроишь — гаснет, скручивается в свиток и, серея, рассыпается в прах прямо на глазах, хоть сдувай его с ладони.

Впечатляет. Как чудо смотрится, как фокус. Кто только фокусник, чудесник?

Так, как рассказывают те, кто побывал в предсмертном состоянии, случай какой-нибудь несчастный, вся твоя жизнь перед глазами пробегает — в одно мгновение. Знакомо. И меня не миновало. Пробегала. Или сними ее, человеческую жизнь, на кинопленку, а после прокрути ее в ускоренном режиме — будет, наверное, похоже. Отдаленно.

Вот вам щепа, и вот вам персть. Века жила, в древних навозе и в моче, на свет белый угодила и в мгновение истлела. Всему своя среда, выходит. И человеку. Кому-то нужен белый свет для жизни, а кому-то...

Нашел я деревянную фишку, в слое эпохи Вещего Олега. Размером она с современную пластмассовую шашку игровую. Только, как та, снизу не полая, а цельная. С красиво и искусно вырезанным на ней знаком Рюрика. «Пикирующий сокол». Походит на «трызуб» украинских националистов. И на хазарскую тамгу. Фишку, пока в прах не обратилась, успели запаять в полиэтиленовый пакет. Пожалуй, сохранится. Я, как нашел ее, больше ее и не видел. Рисунок с этой фишки предшествует двузубцам и трезубцам Рюриковичей. Стилизованная птица, летящая с гнезда-плетенки. Но при желании в этой птице можно увидеть и маску предка в варяжском шлеме. Если перевернуть рисунок, гнездо-плетенка превратится в изображение солнца, а птица-маска — в тянущийся к нему цветок. Но и это не все: вглядись внимательней, и вместо цветка проявится для тебя морда византийского грифона. Не так все просто и не односложно.

Восточная стенка раскопа самая низкая — метра полтора. На нее выходит пандус, по которому мы таскаем на носилках из раскопа в отвал просеянную землю. Я иной раз, приглядываясь зорко, пройдусь нарочно по отвалу туда-обратно — из недоверия к поклонникам археологии, всяким там чертежницам или балтийским арийцам. Нужен за ними глаз да глаз. Однажды фибулу нашел в нем, в отвале, — прошляпил кто-то из любителей. Бывает. Может, и Херкус, тот из вредности.

Тоже сидели на квадратах, согнувшись, утомились, теперь расположились девушки рядком передохнуть на краю этой стенки, болтают беспечно ногами, дружно посмеиваются, как обычно, над «Сярожой». Скажи, просят его, «крокодил корову проглотил». Тот, «Сярожа», внизу. Остатки обнаруженного сруба расчищает. Я — на соседнем квадрате. Бронзовые и сердоликовые бусы у меня россыпью. Кисточкой их аккуратно, чтобы не сдвинуть с места, обметаю. Александр Евгеньевич после сфотографирует, а одна из девушек занесет их на план.

Было тут когда-то, на этом тесном пространстве, три мастерских. Самая поздняя — кожевенная. Более ранняя — кузнечно-ювелирная. А между ними — стеклодельная, в которой по арабской низкотемпературной технологии с 780-х годов варились бусы. «Глазки». То есть глазчатые бусы, по сути — первые русские деньги. На них древние ладожане скупали пушнину, которую в свою очередь продавали арабским купцам за полноценные серебряные дирхемы. Как и раковины каури (ужовки) — те тоже были вместо денег у наших пращуров.

В 1114 году Нестор запишет: «...поведали мне ладожане, как тут случается. Когда бывает туча велика, находят дети наши глазки стеклянные — и малые, и великие, проверченные. А другие подле Волхова берут, которые выплескивает вода. От них же взял более ста, и все разные...» Летописец в своем XII столетии уже не знает, что такое эти «глазки», собираемые на ладожском берегу детьми, а современные лингвисты еще не знают, что эти «глазки» (от скандинавского glass — стекло) вытеснили из русского разговорного языка «око» (по-славянски глаз — камешек). Я это так — предполагаю. Кто-то из них, лингвистов и филологов, возможно, и догадывается.

Рассказываю Сереге о хазарах «неразумных», о дирхемах, как они сюда попали, о раковинах каури, о найденных в Старой Ладоге кладах куфических арабских серебряных монет, кто здесь и с какого времени занимался раскопками и о том, о чем, про что ли спросит, — любознательный, внимает. Присочинить для красочности — язык и чешется, но вот не поворачивается. Грех обманывать такого. Простодушный он, Серега, — поэтому. К тому же тянется к истории, как стебелек к солнцу. Ну а история и без моих добавок красочна. Так что правду, только правду. Это для девушек — для тех и присочинить можно, все равно из них через день или неделю мои «сведения» выветрятся. А то и через час. Не в осуждение. Как факт. Другое, как уверяет Серега, у них на уме, а что именно, не уточняет. Не до истории-то, точно. Вид только делают, что слушают внимательно, сами витают, дескать, в облаках. По тому, как они при этом ресницами, словно крыльями, хлопают, понять, мол, можно. И пусть витают, жалко, что ли, пусть хлопают. Да нет, по мне-то, хоть в заоблачной дали пускай болтаются, мне, мол, за ними не гоняться. Такой Серега. Не романтик.

Измывались девушки над парнем, подшучивали над ним, легкомысленные. Безрезультатно. Вроде никак он, Серега, на это не реагирует. Внешне — посмотришь на него, так и решишь. Только меня как будто слушает и ни о чем другом больше не думает. Но вижу: выкопал он большого, красного — после дождей в раскоп нападавших обильно, — длинного, жирного червя — червей он называет по-вологодски шшурами, — поднялся с корточек, встал в полный рост, повернулся в сторону обидчиц. Голову, как Херкус, гордо запрокинул, глаза к небу возвел, рот широко раскрыл и медленно, встряхнув прежде и протянув между пальцами, чтобы убрать с нее «гумус», заглотил упитанную кольчатую тварь; погладил благостно живот — редкое-де лакомство, нечасто насладишься. Опять склонился над квадратом. Древнюю часть сруба от налипшего на него древнего навоза «шабаркать» ножом продолжил — чтобы девушкам-чертежницам после на плане ее, эту часть сруба, зафиксировать. Очистит полностью и место им уступит.

Разом девушки, будто бы долго репетировали, согнулись в талии, вниз головой, и... и... вот как сказать о барышнях?..

Ну, словом, вырвало их.

В раскоп. Ох, надо же. Вот тоже. Кто убирать за ними будет?

Ну, думаю, ладно, и поделом вам, хохотушки. Насмехаться прекратите. На какое-то хоть время. Отдыхай пока, Серега.

А тот в их сторону и не глядит, ни в чем как будто не бывало.

Спустились девушки — с облаков будто! — в раскоп. Пока молчат.

Ну и Серега.

Вчера — Медовый Спас, 19 августа — Яблочный, 29 — Ореховый. Старая Ладога, дело известное, ликовать будет до сентября, а то и до октября, вином яблочным запаслись сельчане в полной мере — приходили тут ребята местные, хмельные, похвалялись. И мы с ними кое о чем успели сговориться. Посмотрим.

Весь август — сплошные праздники.

Сегодня пятнадцатое — День археолога. Пусть он в календаре и не отмечен как красная дата. Но во всех археологических экспедициях страны нынешний вечер покажет себя томным. Не только вечер, но и ночь. Уж это точно. Утро тяжелым, правда, будет. Но кто сейчас об этом станет думать?

Будем и мы, конечно, отмечать. Не рыжие. С размахом. С чувством. Не впервой. Как происходит это, знаю.

Вчера же утром с визитом вежливости и по своим делам научным появилась у нас на раскопе замечательная Ольга Ивановна Давидан. С Эрмитажа. Археолог. Выпускница ЛГУ. Когда-то тоже здесь копала. Сначала под руководством В.И. Равдоникаса и Г.П. Гроздилова, ее учителей и наставников, о которых вспоминает с теплотой, много интересного о них рассказывая. Ветеран Великой Отечественной, оказывается, блокадница. Я и не знал. Работала в госпитале медсестрой. Едва живую эвакуировали ее из Ленинграда в Саратов, если я правильно расслышал. Вроде в Саратов.

Тоже, кстати, как и Серега, родом из Вологодской области. Про Вологодчину они, общую родину свою, живо побеседовали. У Ольги Ивановны и «выговор» странный сразу проявился, «вологодский». Как у Сереги. «Шшур-яшшур». Посмеялись. Девушки уж тут не лезли со своими шутками.

Интересная, добрая, знающая и много в жизни испытавшая женщина. Одетая со вкусом, насколько я могу судить, «дремучий». Скромная. И разговаривать легко и просто с ней, что очень ценно. По крайней мере — для меня. Высокомерия ни тени.

После Ольги Ивановны, к обеду, нагрянули бывшие однокурсники Александра Евгеньевича: Глеб Сергеевич Журавлев, Василий Александрович Буханкин и Игорь Васильевич Кленов. Все они с кафедры археологии, преподаватели-доценты. А Глеб Сергеевич, метко прозванный кем-то Скальдом и Велесовым внуком, еще и мой научный руководитель. У него на кафедре пишу я свой диплом «О развитии погребального обряда на северо-западе Новгородской земли в XI–XV веках (по материалам работы Ижорской экспедиции ЛОИА)». Почти готов уже текст, заключение написать осталось, а чертежи, планы и фотографии за зиму сделаю.

Сейчас все они, вместе с Александром Евгеньевичем, которого, забыл сказать, тоже окрестил кто-то любя и заслуженно Ладожским Конунгом[8], в церкви Святого Георгия, в гостях у реставратора. С Москвы. Адольф Николаевич. Овчинников. Из церкви почти не выходит. Строительные леса — на них, можно сказать, и живет. Девчонки наши носят ему перекусить от нашего стола. Постное. Фрески копирует. Давно уже, много лет. «Соломон». «Давид». «Михей». «Иеремия». Никто его не принуждал, сам, по собственной воле. Подвижник. Говорит: «Сакральное искусство — это самовыражение, но без подлой авторской амбиции». Здорово. «Искусство, — говорит, — это то, что связывает в единое любые факты, превращая материальное в духовное». Я даже записал. В «писательский» блокнот. Память хорошая, но вдруг забуду. Куплеты песен забываю же. Готов, говорит Адольф Николаевич, исполнять свою работу до конца дней своих. Еще за ним вот записал: «На любой лик посмотрите, других таких нет, даже в самой Византии. Откуда они брали таких мастеров, трудно понять. Все гениально. И сам храм, в котором окна, как будто хаотично разбросанные по стенам, на самом деле ловят каждый луч солнца, с первого до последнего. Гениальны росписи. Нет, я не просто их копирую. Для этого достаточно воспользоваться и фотоаппаратом. Я пытаюсь разобраться в том, как они создавали все это, что при этом хотели сказать и чего добиться. Как у них получается такое легкое небо. Или земля, которая по цвету светлее, но по ощущению тяжелее неба. Для меня копии-реконструкции — машина времени, которая переносит меня в XII, или в XIV, или в XV век».

«Легкое небо».

Обязал себя — запомню. Буду болтать с подружками за чашкой чая зимним вечером, произнесу легко, небрежно в разговоре. Стой на Илью, сказали бы в Ялани, если бы там его, конечно, знали, как знаю я. Стой на кого-то — по-ялански быть в чем-то похожим на этого самого кого-то, делать или поступать в определенных ситуациях так, как делает или поступает тот. Илья, к примеру. Когда охмуряет вдохновенно очередную невинную жертву, мудреных слов насыплет кучу.

«Легкое небо». Прозвучит.

Святой Георгий усмиряет змея Божьим словом. По ладожскому преданию, именно перед этой фреской идущий на шведов девятнадцатилетний князь Александр Ярославич произнес: «Не в силе Бог, а в правде».

Захожу в эту церковь, смотрю теперь на все вроде как глазами Адольфа Николаевича. Человек. С большой буквы. И мне бы так вот: до конца-то своих дней... Как Павка Корчагин. В своем роде.

Ну, как уж сложится, посмотрим. Как мама скажет: «Чё загадывать? Дожить надо». Уверен что-то — доживем. Дурных предзнаменований не наблюдалось.

Вчерашний день был полон разных случаев — столько на ограниченной территории собралось «славяно-финнов», sapient sat[9], все как ходячие энциклопедии, — обо всех этих случаях, происшествиях ли, нет смысла рассказывать, а вот об одном, наверное, стоит, так как я оказался главным в нем героем, и к теме ближе.

Сразу же, с автобуса, Ольга Ивановна пришла к нам на раскоп. Все ей дорожки тут знакомы. Старая Ладога — «родное» ее место, «археологическая родина». Первый вопрос ее: «Ну, что тут у нас делается, что творится?»

Что у нас делается, что творится, доложил ей охотно Александр Евгеньевич, это же и его «родное» место.

Мне бы докладывать так, мне бы так слушать. Самозабвенно. Как о сокровище, с которым сердце.

Все в раскопе. Копошимся. Даже Херкус шевелит руками — угольно-зольное пятно ковыряет ножом, и то работа. Ухо навострено. Куда? Да куда надо. И глаз туда косит — в сторону самой низкой стенки. Не шпион ли?

Конунг, Надежда Викторовна и Ольга Ивановна на ней, восточной стенке, близко к краю, сидят на чурочках. Перед ними — дощатый ящик из-под какого-то вина, из магазина принесли, вместо столика. На ящике — термос. Пьют из экспедиционных эмалированных кружек чай. Ольга Ивановна и говорит во всеуслышание:

— Чай на воздухе, из кружек — замечательно. Как уж давно я не пила... Вот отыскалась бы сейчас деревянная посуда, фрагмент чашки или тарелочки, обточенной на токарном станке...

Ну, сказала и сказала.

Минута, две проходит, чуть ли больше, и натыкаюсь я ножом на большой обломок, почти в половину, деревянной тарелки, обточенной токарным способом.

После фиксации передал я этот фрагмент древней тарелки Ольге Ивановне. Пошел на место. Пока не запеленали находку в полиэтиленовый пакет, полюбовалась Ольга Ивановна на нее восторженно, как на ребенка новорожденного, возбужденно обсуждая с Надеждой Викторовной и Александром Евгеньевичем такую удачу.

Чуть позже, уже глядя на меня, говорит, будто заявку подает, она же, Ольга Ивановна:

— Вот нашлась бы весовая гирька...

Нахожу я весовую гирьку.

После:

— Вот бы нашелся ткани лоскуток...

Обнаруживаю я в навозе серый лоскут ткани размером с ладонь.

— Ну, — говорит Ольга Ивановна. — Добывай уж тогда, Вещий Олег, для меня и костяной гребешок, обломочек хотя бы. Желательно — с орнаментом.

Я нахожу и гребешок. С орнаментом, растительным.

Бывает со мной такое. С детства. Как кто несет. Легкая, нелегкая ли, не знаю. Надеюсь — легкая. Ну, или тот, кто справа, на место наводит. Душу я не закладывал, уж это точно. Никто потусторонний договор со мной не заключал. Ни с каким бесом, ни мелким, ни крупным, ничего я не подписывал.

На первом курсе, во время летней сессии, в хорошую солнечную погоду ходили мы, прихватив учебники, на Петровский пруд, детский пляж, купались, загорали, ну и пытались при этом что-то выучить, запомнить из прочитанного. В один из дней прихожу я, задержавшись немного. Ребята уже там. Лежат на песке. Рядом другие, нам незнакомые парни и девушки, стоя на карачках, в песке усердно роются, все пропахали. Я спрашиваю: «Что они там потеряли?» Кто-то из друзей моих мне отвечает: «В волейбол играли, и один из парней золотое обручальное кольцо обронил, с пальца соскользнуло». Я в шутку говорю: «Пусть не стараются, не ищут. Завтра приду и найду». Ну и забыли мы про это. Я-то уж точно: ляпнул не думая и ляпнул. На следующий день прихожу. Мои ребята уже там. Лежат, искупавшись. Бросив на песок сумку с книгами, раздеваюсь, падаю ничком и запускаю в песок растопыренные пятерни. Тут же вытаскиваю их, переворачиваюсь на спину, поднимаю руки вверх — на указательном пальце правой руки надето кольцо золотое. Великовато мне — болтается на пальце. Написали мы объявление, в котором указали, где нас можно найти, чтобы получить свою пропажу, приклеили его к стволу растущего рядом с пляжем тополя. Но владелец так и не отозвался. Пришлось колечко это, сдав его задешево, как «лом», нам прогулять. И прогуляли. В «Пушкаре». Не поделили что-то с «космическими» курсантами, стенка на стенку потолкались, но разошлись с ними, слава богу, мирно.

Ну и еще уж один случай, для более полной картины.

Подружка моя Яна, «заносчивая палеолитчица» и «рафинированная городчанка-петербурженка», подрабатывала дворником. Убирала снег вокруг «ватрушки», на пересечении Левашевского и Чкаловского. Я подрядился помогать ей. Только за сладкий чай в ее компании радушной. Как-то раным-рано, чтобы успеть на пару по истории Древнего Рима, направляемся мы с ней, полусонные, вялым и путаным шагом на работу, минуем уже открытую кофейную на Гатчинской, между Щорса и Чкаловским. Вкусно пахнет — с ног валит. Мы окончательно, голодные, даже проснулись. И говорит Яна мечтательно: «Был бы у нас рубль, зашли бы мы сюда, выпили бы по чашке кофе и съели бы по булочке». Я наклоняюсь и подбираю с тротуара чуть запорошенный снежком бумажный рубль. Зашли, съели по теплой еще сдобной булочке, выпили по чашке кофе. После работы возвращаемся тем же путем, Яна и говорит: «Вот был бы у нас еще рубль, зашли бы мы в магазин, купили бы баранины, приготовили бы рагу». Картошка есть, мол, а готовить я умею. Наклоняюсь и подбираю с протаявшего уже тротуара металлический рубль. С «Лениным». Зашли в магазин, купили баранины. В коммуналке на Большом проспекте Петроградской стороны, где снимает Яна, сбежав от «слишком заботливых» родителей и их «материальной поддержки», комнату, приготовили рагу, пообедали. Так вкусно и сытно «намисякались», как сказал бы Серега, что на занятие не поехали. Отдыхали в этот день от нас и Античность с ее «латынью», и «величественный» палеолит, и «так себе» железный век.

Ну, все подобное тут и не вспомнишь. Да и надобности нет.

Знают на кафедре о таких моих способностях. Зазывает каждый в свою экспедицию, с первого курса, добродушно поругиваясь в сторону Александра Евгеньевича, называя его бесстыдным собственником. Да уж. Мне бы хотелось — ох как хотелось! — побывать и на Кавказе, и в Крыму, и в Сибири. Не в туристической поездке. На раскопках. С образовательной, конечно, целью. Но как прикован я к Калинину. Как раб-славянин к хозяину-хазарину. Попросить его, чтобы он отпустил меня хоть на один сезон к кому-нибудь, стесняюсь. А он как будто не догадывается, но ситуацию-то понимает. Эгоист. Теперь и поздно: на следующее лето я уже вольное лицо, с дипломом. Куда устроиться, еще найти бы: не коммунист, не комсомолец — усложняет.

Ладожский конунг уже и отзыв мне вручил. «Чтобы на потом не откладывать». Каждый год пишет.

«Отзыв

Об археологической практике студента V курса исторического факультета ЛГУ Истомина О.Н.

В 1980 году О.Н. Истомин проходил археологическую практику в Ижорской экспедиции ЛОИА АН СССР, осуществляющей исследования средневековых памятников в западных районах Ленинградской области. О.Н. Истомин участвует в работе экспедиции с 1974 года. За истекшие годы полевых сезонов он приобрел большой археологический опыт, хорошо изучил современную методику раскопок курганно-жальничных могильников, овладел техникой графической и фотографической фиксации памятников. В последние полевые сезоны О.Н. Истомин возглавлял самостоятельные участки работы и успешно выполнял возложенные на него задачи. В 1980 году (в июне. — О.И.) руководимая им группа проводила раскопки ряда насыпей Теглицкого могильника (Волосовский район Ленинградской области) и осуществил исследование первых погребальных комплексов в небольшой курганной группе, расположенной в 0,5 км от Теглицкого средневекового некрополя.

Ко всем порученным заданиям О.Н. Истомин относился с исключительной добросовестностью и искренней заинтересованностью. Наряду с огромным трудолюбием его отличают глубокая преданность науке, прекрасное знание принципов современной полевой методики.

Еще в 1977 году О.Н. Истомин исполнял функции заместителя начальника отряда. Ему вполне можно поручить самостоятельные полевые работы, с которыми, мы можем утверждать, он успешно справится.

О.Н. Истомин является вполне сложившимся специалистом в области полевого изучения средневековых археологических памятников, его летняя археологическая практика заслуживает самой положительной, отличной оценки.

Начальник Ижорской экспедиции ЛОИА АН СССР кандидат исторических наук А.Е. Калинин».

Еще после третьего курса твердо обещано мне было, что получу «Открытый лист», для уж совсем самостоятельной работы. Но до сих пор, как говорится, и конь не валялся. Думаю, можно так сказать. Летом обещается, зима долгая — забывается. А там опять лето: Олег, поехали, пора, мол. Олег поехал, безотказный. Обещанного три года ждут. Известно. Не хочется начальнику меня терять, «удачливую» рабочую силу — с курганом, а то и двумя за день управляюсь — в магазине не купишь. Правду говорю, как на духу. Но не в обиде. Как складывается, так, значит, нужно. Для чего-то. Для меня. Не в каком-то явном смысле. В скрытом. Может, когда-нибудь откроется. Дожить бы.

Мы — Александр Евгеньевич, Надежда Викторовна и я — и нынче собирались пойти в разведку по Волосовскому и Кингисеппскому районам Ленинградской области («по следам Рериха, «подпортившего» несколько погребений», хоть и красиво их зарисовавшего), поискать курганные могильники и жальники, уже и маршрут на карте наметили. До середины сентября. Здесь работы еще на неделю. Но недели две назад произошло неординарное событие.

У всех был выходной. Кто-то куда-то уехал, кто-то куда-то ушел, кто-то остался на базе отсыпаться. А я подался на раскоп. И что-то дернуло меня внедриться в стенку возле самого материка, ножом немного ковырнул. И обнаружил клад, как после оказалось. Сначала увидел бронзовый, подумал, что золотой, ключ в виде одноглазого бога Одина, на макушке которого сидят вороны. Я, как собака, добывающая в норе барсука, заскулил глухо. Полез ножом глубже — дальше больше.

Так, поскуливая, и побежал в лагерь. Кое-как, сбиваясь на стон, объяснил Александру Евгеньевичу, в чем дело и что ему обязательно и неотложно нужно идти со мной на раскоп.

А там уж было...

Выписал я себе после в свой «археологический» блокнот из полевого дневника Александра Евгеньевича:

«В пределах исследованного участка (в том числе и квадрата, с которого я врезался. — О.И.) был выявлен единый производственный комплекс второй половины VIII века. Его значение резко увеличивается в связи с находкой в “пятне” производственной деятельности богатейшего клада ремесленных инструментов.

В состав клада, насчитывающего 26 предметов, входят следующие изделия:

1. Клещи. Общая длина инструмента 253 мм, длина рабочей части шарнира 40 мм. Рукоятка изготовлена из тонких пластин шириной 4–5 мм. У второй половины рукоятки конец оформлен в виде тонкого заостренного стержня.

2. Клещи. Общая длина клещей 192 мм, рукоятка изготовлена из пластин шириной 3–4 мм.

3. Клещи. 192 мм. Рукоятка — из стержней четырехугольного сечения со слегка скругленными углами.

4. Клещи. 350 мм. Длина рабочей части до шарнирного соединения 42 мм. Концы, загнутые в кольцо, имеют круглое сечение.

5. Клещи. 287 мм. Рукоятка изготовлена из стержней подчетырехугольного сечения с закругленными углами.

6. Клещи. Самые большие. 418 мм, длина до шарнирного соединения 93 мм.

7. Клещи. Во фрагментарном состоянии. Длина от края губ до шарнирного соединения 85 мм.

Наряду с группой больших клещей, рассчитанных на крупные поковки, встречены малые одноручные клещи с хорошо подогнанными губами, явно предназначенные для обработки средних и мелких изделий.

Мелкие, до 300 мм, клещи могли использоваться для ювелирных работ, а более крупные — для железной обработки.

Рассматриваемые находки имеют широкий круг аналогий в памятниках европейского средневековья. Клещи с ограничителями обнаруживают наиболее близкое сходство с инструментарием эпохи викингов (Швеция, Норвегия, Готланд).

8–9. Два длинных железных стержня с заостренными концами. Их длина 300–305 мм. Один из стержней имеет четырехугольное сечение, в верхней части круглое. Второй в верхней части также имеет круглое сечение, при расширении к концу второй трети своей длины переходит в четырехугольный стержень. Эти изделия относятся, очевидно, к разряду шильев или пробоев.

10. Миниатюрная железная наковаленка с роговидным выступом. Она имеет четырехугольный корпус высотой 112 мм (высота всей наковаленки 125 мм). Квадратная в плане рабочая поверхность размерами 45´50 мм переходит в роговидный выступ длиной 93 мм, предназначенный для проковки кольцеобразных и втульчатых изделий. На одном из краев лицевой площадки имеется круглое сквозное отверстие диаметром 6 мм. В древней Руси известны две находки миниатюрных наковаленок с роговидным выступом, относящихся к XII–XIII векам (Новгород, Бородинское городище Смоленщины). Более ранним временем датируются аналогичные находки из памятников эпохи викингов Скандинавского Севера.

11–13. Три ювелирных молоточка. Самый крупный из них имеет в длину 100 мм, размеры бойка 19´10 мм, задника 16´3 мм, толщина у втулки 16 мм. Второй молоточек достигает длины 86 мм, третий характеризуется той же длиной, но отличается меньшими размерами бойка и задника. Все инструменты имеют овальную продолговатую втулку. В них сохранились железные проволочные стержни, с помощью которых молотки крепились к деревянной рукоятке.

14–16. Зубила для холодной рубки металла, применявшиеся преимущественно при слесарных и ювелирных работах.

17. Ювелирные ножницы, предназначенные для разрезания расплющенного в листы металла. Состоят из двух половинок, соединенных с помощью заклепки. Такие ножницы известны в памятниках древнерусского времени, широко встречаясь и в памятниках эпохи викингов Северной Европы.

18–19. Два сверла, преднамеренно согнутые вдвое. Оба инструмента, применявшиеся для изготовления крупных отверстий в дереве, относятся к числу ложковидных сверл-напарьев. Длина более крупного сверла 600 мм, меньшего — 406 мм. Длина пера у крупного сверла 55 мм, а его ширина (равная диаметру сквозного отверстия в обрабатываемом дереве) — 18 мм; длина пера у второго инструмента 25 мм, ширина — 12 мм.

20. Волочильня (гвоздильня), изготовленная в виде массивного железного стержня четырехугольного сечения, нижний конец которого обломан. Ее длина 148 мм, сечение верхней части 24´27 мм, нижней — 18´18 мм. На боковой грани волочильни имеются четыре сквозных отверстия разного диаметра (сверху вниз соответственно 4,5, 3,5, 3,0 и 2,0 мм).

Подобные волочильни известны в Европе с римского времени, но наибольшее сходство, проявляющееся в деталях оформления, они обнаруживают со скандинавскими находками конца 1-го тысячелетия н.э. Такие инструменты могли использоваться для волочения проволоки и изготовления гвоздей и заклепочных головок.

21. Волочильня (гвоздильня), представляющая собой тонкую железную пластинку с 14 сквозными отверстиями разного диаметра — от 1,5 до 3 мм. Судя по незначительной толщине рассматриваемой пластинки — около 2 мм (для гвоздилен обычно использовались толстые плоские пластинки — планки) — и малому диаметру отверстий, она вряд ли могла служить для расклепки головок железных гвоздей и заклепок. Вместе с тем вполне вероятно ее использование в аналогичных целях, но лишь для обработки тонкой проволоки из цветных металлов (например, изготовление бронзовых гвоздей и заклепок для костяных составных гребней). Волочильни данного типа получили широкое распространение в средневековых памятниках Северной Европы.

22. Дисковидная железная пластинка диаметром 45–47 мм и толщиной около 7 мм. В центре пластинки имеется квадратное сквозное отверстие размером 10 мм, по краям — четыре углубления округлой формы диаметром 5, 6, 7 и 10 мм. На бортах диска сделаны клиновидные вырезки. В Новгороде были встречены сходные предметы, позволяющие установить ее производственное назначение. Это две ювелирные наковальни, плоская рабочая поверхность которых покрыта несколькими воронкообразными углублениями округлой формы. Они использовались для выпуклой чеканки и тиснения ювелирных изделий.

23. Железная пластинка с сужающимися концами, которые завершены изогнутыми спиральными завитками; в центральной части пластинки имеется сквозное отверстие. Аналогичные изделия были широко распространены в Скандинавии начиная с вендельского времени и особенно в эпоху викингов. Они встречаются, как правило, в комплексах с ключами и обломками деревянных ларцов.

Кроме перечисленных находок, в состав клада входили: обломок массивного железного стержня четырехугольного сечения (25´20 мм); крупный оселок длиной около 25 см и, наконец, прекрасный образец древнего ювелирного искусства — антропоморфное навершие какого-то несохранившегося предмета (я-то считаю, что это ключик от сгоревшего ларца. — О.И.). Стилистические особенности этого изделия указывают на его несомненную связь с искусством Скандинавии вендельской эпохи. Есть основания полагать, что бронзовая фигурка воспроизводит популярный сюжет древнескандинавской мифологии, являясь изображением верховного бога северных германцев Одина в окружении двух вещих воронов — Хугина и Мугина».

Сколько же в памяти он, мой начальник, держит. Летопись наизусть целыми страницами может пересказывать. Сидишь слушаешь как заколдованный. Потом статью еще напишет.

Вот из-за этого клада мы и не отправимся нынче в разведку на поиск новых курганно-жальничных могильников, а после завершения основной экспедиции осуществим врезку четыре на четыре метра.

Не дерни меня какая-то воля или — чистая или нечистая, надеюсь, что чистая, — сила как раз в том месте ковырнуть ножом стенку, и продолжал бы этот клад таиться в земле неизвестно до какого времени, а то и вечно. Как будто для меня, первооткрывателя, в земле прятался.

Случайность. Но случайностей, говорят, не бывает. Вот что хочешь, то и думай. Лучше не думать. Как уж есть.

Который день не в настроении я. И сегодня. Виду не подаю, но хожу с утра, в душе, как в воду опущенный. Письмо из дому получил. Мама пишет: «С сеном, слава богу, отставились. Успели. Дожжы зарядили. До весны, надеемся, хватит. Сидим с отцом, в акно тоскуем. Глаза просмотрели. Все и ждем каво-то, все и ждем. Скорбно. Он руку, чинил воротца в агародчик, гвоздем, провалокой ли наколол, загноилось, писать не может, ручку в пальцах не держит, так што читай, сынок, мои каракули, разбирайся. Карова огулялась, тёлка стельная, Господь бы сохранил. Бычишку осенью сдавать будем, пускай пока пасется, вес нагуливат...»

Читаю, мысленно расставляя знаки препинания. Сто раз прочитал. Девяносто девять из того — по памяти. Уже под сердца стук рифмуется, и тому больно.

Подошел утром сначала к Надежде Викторовне, потом к Александру Евгеньевичу, взмолился: отпускайте! — хочу наведаться к отцу и к матери. Невыносимо. Дня на три или на четыре. Вместо отпуска, мол, пошутил так.

Им тоже домой надо съездить. Помыться «толком», отдохнуть. Кое-какие дела справить. Накопившиеся счета оплатить. Да мало ли, тоже все в поле.

Договорились, что возвращаюсь я дней через пять и мы займемся этой врезкой. Неделю-две занятий пропущу. Не отчислят. Александр Евгеньевич слово за меня замолвит, тут-то уж он не поскупится.

Азарт у всех — и у меня, и у Конунга, и у его жены — как у борзых собак, почуявших добычу. Землю скребем — от нетерпения.

День укороченный. По случаю нашего профессионального, хоть и не официального праздника, но нам-то с того, для нас «официальный».

В четыре часа мы — девушки-чертежницы, Серега, я и Херкус, — как назначил нам Александр Евгеньевич, перевернули носилки, чтобы в них дождь, если пойдет, не налил, собрали инструменты, огляделись, чего бы не оставить, и направились в лагерь.

На месте уже, сполоснувшись под рукомойником, попив старого, холодного чаю с корочкой хлеба, чтобы червячка заморить, лег я на раскладушку, достал из рюкзака свой «писательский» блокнот.

И вот что написалось...
 

Пламя

Роман(ы)
 

П (Павла)

Все разойдутся восвояси, а Степан Виссарионович, проводив за ворота гостей — таких же, как он, фронтовиков, — наобнимавшись с ними на прощание, будто навек друг с другом расстаются, в избу вернется, за стол сядет, обопрется на него локтями, склонит седую и лысеющую голову и будет, что-то тихо бормоча и вытирая слезы кулаками, плакать. Свет погасят — в темноте. И как он всхлипывает, слышно.

Всем его тогда жалко. Все его любят. Как не любить его, он добрый.

Всегда так в этот Победный день: после гостей сидит и плачет.

Смотреть на него больно. Но чем поможешь? Как утешишь? Выплачется, протрезвеет — нормальным станет. Обычно. Пьяный — проспится, это дурак — никогда. Так вроде, если по поговорке. Оно и в жизни.

Мамка будет ему говорить:

— Степан, пора, тупай на боковую. Душу не береди. Ну, чё уж так-то?.. Отвоевали уж давно.

Раз скажет, убирая со стола посуду, повторит. Еще раз скажет. Подойдет, по голове его, всхлипывающего, как ребенка, погладит. А он:

— Дык идь...

Посидит, посидит, теперь уже молча, всхлипнет последний раз и продолжительно, потом, послушавшись мамку, отправится спать. Там ему уже постелено, за русской печью, где теплее, — ноги, пулями и осколками поврежденные на фронте, «колеют и немеют среди сна, как счужу, со стороны бытто взяты и приделаны, а не свои родимые, не от своёй как бытто плоти». До утра его там не услышишь — затаится.

Полковой разведчик. «Языков брал. Пятнадцать. Из них два фрица-офицера». Не он рассказывал, а мамка говорила. Спросишь его: «Папка, а кем ты воевал?» Ответит нехотя: «Военным». Спросишь: «Боялся?» Скажет: «Ну а как жа. Гярой — кверх дырой. Отчаянных-то мало».

Рано поднимется, пойдет во двор — хозяйством станет заниматься, после — в гараж машинно-тракторной станции, механиком там работает. Тогда уже не будет плакать. До следующего Дня Победы. Так-то — с чего? Разве что в глаз соринка попадет какая — прослезится.

А от стола когда отправится за печь, то обязательно промолвит:

— Отвоевали-то, отвоевали, Шура... ну дык оно... сколько ребят там положили... вон и яланских... это ж с ума можно сойти... на полк-то чуть не наберется.

— Они у Господа, оставь их с миром, — скажет мамка.

— Оставить-то оставлю. Как не оставить, я им не враг... Из головы вот их не выкинешь, из сердца...

— Ну помолись вон Богородице или Георгию и успокойся. О нас подумай. Мы — живые.

— Дык и у Яво вроде как мертвых нет...

— Дак это у Яво.

Никогда он, папка, с ней не спорит, с мамкой. Она — с ним. Кто из них главный, не понять. И понимать, наверное, не надо. В мире живут, и хорошо. Когда ругались, и не вспомнить. Сколь Ваня помнит — никогда.

До войны, говорит мамка, папка был не такой — шебутной был, задиристый, с парнями дрался. После — посмирнел. Ни с кем теперь он не схватывается. Не бранится. «Плюнь в него — не воздаст тем же».

«Зачем плевать-то? — думает Ваня. — Еще и в человека».

Ну, до войны Ваня Белозеров папку не видел. Потому что только восемь лет спустя после войны родился. Много тогда мальчишек народилось тут. Ну и девчонок. В школе учатся в три смены. Большая школа, двухэтажная, сгорела. Чуть ли не все тогда в Ялани по ней горько плакали. Сожгли, поговаривают. После ремонта. От «недостачи» там какой-то. Директриса. Приезжая. Бывший муж у нее вроде служил у немцев в полицаях. Что-то хотела очень скрыть. «Не доказали, что поджог». А в этой, временной, щитовой, пока всем вместе, в одну смену, невозможно уместиться — тесно.

Сидят они, мужики, вокруг стола — то чокаются, то не чокаются, — выпивают. Победу отмечают. Сослуживцев поминают. Про войну говорят мало — поэтому не интересно их и слушать. У кого хватило до весны сена, у кого нет, кому пришлось занимать стожок, копну, навильник[10] ли, а кто со своим до выпаса дотянул, да кто на чем нынче пахать будет в огороде, когда просохнет, на коне или на тракторе, — про это.

«Кто на чем будет, тот на том и будет, — думает Ваня. — Не все ли равно, на чем вспашут? И толковать пока об этом рано. Придет пора, и видно будет».

Оно и верно.

Нарядила его мамка «по-празнишному». Концерт «победный» будут давать сегодня в клубе, Ваня — участник. Черные штаны и белая рубашка на нем чистые. До клуба — в кирзовых сапогах, там сапоги скинет, в полуботинки, перешедшие к нему от Петьки, старшего брата, переобуется — по клубу-то расхаживать. Грязь на улице, после снега. Когда еще обыгает. Снег только в тайге да в низинах еще сохраняется, и там скоро растает, зернистый, «ноздреватый». До июня нынче вряд ли долежит — если тепло продержится, не заморозит. А то бывает.

— Я, мамка, пойду, — говорит Ваня. — Репетиция, может, будет... последняя. Мне надо...

— Иди, сынок, иди, раз надо, — говорит ему мамка, прижимая его стриженую, с маленьким русым чубчиком, голову обеими руками к своему мягкому животу. — Во сколько там у вас начало? — спрашивает.

— В шесть, — отвечает Ваня.

— Дак и тупай, тупай, то опоздашь. После концерта сразу же домой, а то в нарядном-то... бороться станете с друзьями, по экой грязи. Не напасешься. Денег у нас с отцом, в худых карманах наших, на вас, на всех-то, маловато. Какие деньги, Осподи, помилуй... И откуда? С неба в горсти нам не сыпются.

— Ладно.

— Оболокись тока потепле... не июль месяц. Вон куфайчонку хошь накинь.

— Накину.

— Петьке и Гальке там скажи, чтобы те тоже долго не разгуливали. Утром всех рано разбужу. Дел накопилось. И за воротами убраться, после зимы-то, там столько мусору вон обнажилось, трухи одной... возили сено... и шшапы.

— Скажу. Если увижу.

— Они не в Киеве, ты будешь не в Москве — увидишь.

Вышел Ваня из избы. С крыльца слышно, как мужики в ней разговаривают — захмелели, шумные. Дальше — пуще, потом и на крик перейдут, словно оглохнут. Не от злости — «переберут». Изучено. Старые. Лет по сорок всем, кому и больше. Ваня вырастет, не будет водку пить, громко не будет разговаривать. Уверен. Так и друзья его решили. И поклялись. Не кровью. Зима была — снегом. Сначала станут пионерами, потом — комсомольцами, ну а потом и в армию, конечно. И вместе строить коммунизм.

Открыл ворота, ступил на мураву — отогрелась та уже на солнце, быстро оживает, чуть лучом ее коснется, — зеленая-зеленая.

Как глаза у Павлы. Почти что. У Павлы светлее. И за ресницами густыми. Как из засады смотрит на тебя — робеешь. Очень серьезная вот только — не улыбается.

Идет Ваня по улице. Родная. Тут, в своем доме, и родился. Вроде одна и та же, но — зимой, осенью, весной и летом — всегда разная. Вот зацветет черемуха, и не узнаешь. Потом вовсю распустятся березы. Или всю снегом занесет. Луговым краем называется. Всех живущих на ней односельчан знает Ваня. Как в лицо, так и по фамилии, по прозвищу и имени, а кого надо, и по отчеству. Допустим — Пётра Лексеич. Коротких. По прозвищу Скворешня. В броднях[11] ходит. Ваня ростом с его бродень, когда тот, бродень, ниже колена не завернут. Так, наверное. Глянет — как «молонней сверкнет». Одно спасение: мальчишек он в упор не замечает — всех бы спалил, в живых бы не оставил. «Пётра — гроза, — как мамка говорит. — Но тока с виду. Так-то безвредный и тихой».

Куры в «лывах»[12] кое-где, под прямым-то солнцем, высохшей до пыли земле купаются. Воробьи тут же, общительные. Вороны, сороки — и те никуда не девались. У тех свои заботы — что и где бы нагло стибрить. Картина вечная. «Спокон».

От клуба слышно, радио играет. Песня. Про шофера фронтового.

Путь для нас к Берлину, между прочим,
Был, друзья, не легок и не скор...

Всю неделю ветер сильный напирал, унялся вот — затишье. Солнце пригревает, теплом своим доедая в ельниках снег.

Возле Скурихиных, на березовой суковатой чурке, около завалинки, сидит Лидка Скурихина, младше Вани на два года, ей всего пять лет — малышка. За ней, на завалинке же, кот серый, лохматый дрыхнет. Старых, прошлогодних, репьёв на шерсть насобирал, бродяжничая. Возле Лидки — ее бабушка, Марья Григорьевна Белошапкина, Белошапчиха. Сутулая. В выцветшей зеленой, застегнутой на все пуговицы телогрейке, в шароварах черных и чирках. На голове кубанка мятая. Намазала бабушка внучке лицо сметаной густо, собака их, Полкан, слизывает с лица Лидки эту сметану. От золотухи так бабушка и Полкан лечат Лидку. Народным способом. Лидка стрижена под ноль, так что и на голове ее видны коросты. Руки у нее кошкой, котом ли исцарапаны. Голову тоже ей сметаной мажет Марья Григорьевна, сметаны не жалеет. Полкан старается. Лидка, морщась и пытаясь увернуться от его длинного и проворного языка, косится при этом в небо, видит там коршуна и поет:

Коршун, коршун, колесом,
твои дети за лесом,
тебя кричат, поесть хотят...

Марья Григорьевна ей вторит:

Коршун, коршун, ж...у сморшыл...

Проходит Ваня мимо, здоровается.

Лидка молчит. Марья Григорьевна отвечает:

— Здорово, здорово, ты — бык, а я — корова.

Лидка, отпихивая Полкана, язык Ване, свернув в трубочку, показывает. Смахнула тут же им сметану из-под носа.

— Задницу прижми, веретено, сиди, не вошкайся, снуёшь тут как опарыш! — приказывает ей бабушка Марья. — А то вся, от темечка до подошв, одной сплошной коростой станешь. Никто и замуж не возьмет!

— Ну и не надо! — кричит Лидка. — Не хочу я ни в какой твой замуж! Сахаю хочу! Или пьяника! Дай!

— Ну и девчончишка-жопчончишка!.. Все ей чё-то надо, все ей чё-то дай... Жаних-то вон посмотрит на тебя, таку противную крикунью, и откажется от тебя! Скажет, зачем така она нужна мне, большерота? Лучше найду другую где-нибудь, потише, посмирне.

— Пусть ищет! Мне-то чё?! Пусть азобыщется до смейти.

Что с дурочки взять, не отвечать же ей тем же, язык ей не показывать, хватит с нее и Полкана, еще и рожи вон в сметане. Ненормальная.

Приезжие они, с Малой Белой, из-за Кеми. Малобельские. Чудные.

Идет Ваня дальше. Забыл про Лидку.

Старики, в обычных, вылинявших от долгой носки «парах», и старухи, в нарядных одеждах и цветастых платках, сидят около дома Чеславлевых. Беседуют степенно. Комары еще не полетели — без дымокура. Красота.

Чуть поодаль, на лиственничном бревне, сидит дедушка Серафим Патюков. Глядит далеко-далеко. За Кемь, за Камень. На восток. В сторону белого, едва различимого на бледно-голубом небе полумесяца.

Говорит дедушка Серафим:

— Там, на обратной стороне луны, сроки тайные написаны. Придет время, луна повернется другим боком, много страшного узнаете, если живы ишшо будете, все не сгорите... То, что написано, все, сердешные мои, свершится. Это вам не аблигация, ничем не обеспеченная. Достоверно.

Тик нервный у него, у дедушки Серафима, — левой щекой непрестанно дергает, будто комара сгоняет со щеки, и глаз его левый постоянно мигает, будто кому-то знаки подает, сигналит, единственный, другой, рассказывают, суком в лесу, верхом на коне с заимки ехал, ему выхлестнуло — вытек.

На японской, «ишшо при Миколае Олександровиче, ампираторе-отце», под взрыв «бонбы» будто попал, «яво маленько тряхануло и контузило». Так на него старухи наговаривают. После этого он вроде — перед собой «плохонько», а вдаль — видеть стал «неограниченно», «через ельник, через горы, и рассуждать смешно маленько начал, ну а как тронутый-то, и чего с него возьмешь?».

Смотрят на него старики и старухи как сквозь прозрачного и не слушают его, между собой о чем-то, пустом и привычном, речь ведут. А деду Серафиму до их внимания нет никакого вроде дела — продолжает:

— Наш бог — бог нашей вселенной. В каждой вселенной свой бог. Когда они между собой по-родственному вздорят, искры во все края летят — метеориты. Вздорят-то — ладно, такое и с людьми бывает, мир не рушится от этого. как бы у них до драки дело не дошло, то — катастрофа... Так и обешшано — случится. Не предупредишь, с нашей-то немощью, не остановишь.

Из ограды Чеславлевых вышел Вовка, Рыжий, пошли вместе дальше.

— Городят чё попало, — говорит про стариков Рыжий. — Повыживали из ума.

— Но, — соглашается с ним Ваня.

Из своей ограды, проскрипев воротами, на другой стороне улицы, появился Олег Истомин. Истома. Черный. Потому что смуглый. Особенно летом, зимой «светлет маленечко». И Цыган — тоже он. Хоть и русский.

Втроем уже идут к клубу. Разговор ведут. Злободневный. Вовка у «тятеньки» махорки «слямзил» из кисета — потом покурят где-нибудь в укромном месте, «удоволятся с утеху». В прошлый раз курили «Север» — целую пачку Олег у отца утащил, — так всех троих вырвало. Махорка лучше.

По пути на отпечатки сапог своих, оставленных на сыром, оглядываются, сравнивают — у кого они «красивше» и четче. Красивые-то у всех, но четче у Рыжего. Новее у него сапоги, почти не ношены. «Сгорят скоро, хошь не покупай, — говорит бабушка Рыжего Марфа Измайловна. — Как на курсанте. Не напокупашься. В походах все, шельмец, в круглосутошных рейдах, и отдыху не знат, будто служивый. Скорей бы теплынь наступила — босым будет, как паршивая овечка, скакать по просторам, пятки яво не знают сносу, как копыты чертовы, будь он неладен, язычишко осрамила, с мнучонком этим, и греха не оберешься».

Вовка и Олег в концерте не участвуют, «не выступают». Им повезло. А Ване придется. Пирамиду будут старшие школьники на сцене строить, а Ваня, как самый легкий, должен овершить собой эту пирамиду, опереться руками на плечи двух крепких мальчишек из старших классов и встать вверх ногами. Мальчишки будут его придерживать, конечно, за это Ваня и не беспокоится — не из трусливых. И голова вверху у него не кружится — ему «хоть в летчики иди». А что, и можно. Даже в космонавты.

Ну, пирамида — пирамида. На каждом школьном празднике строят — красиво, без происшествия всегда обходится, нормально. Громко хлопают номеру — нравится, дух, говорят, захватывает от зрелища.

В клубном буфете, забитом в основном молодыми — «не воевавшими» — мужиками, пьющими бочковой портвейн, «хорошо уже отметивший» дядя Ваня Патюков, сын дедушки Серафима, «настояшшый» фронтовик, вся вылинявшая и застиранная гимнастерка у которого в орденах и медалях, угостил их пряниками и газировкой. Поплакал, умилившись «будушшыми солдатиками-зашшытничками». День сегодня такой — многие плачут. А дядя Ваня — тот и вовсе очень «мягкосердый и слезливый». Всех, говорят про него, жалеет, тлю на березовом листе, и ту.

Вскоре и концерт начался.

Полный зал. И в зале Павла. Она не из яланских. С Александровского шлюза. Кержачка. Родители привезли ее в Ялань учиться, у них там школы «своёй» нет. Живет Павла у Суханихи, а учится вместе с Истомой и Ваней в первом классе. Рыжий — в третьем. На второй год, наверное, останется, такие ходят слухи. Самая красивая она, Павла, из всех девчонок. Щеки всегда багряные, две косы толстые, длинные, волосы сжелта немного и скрасна, нос вздернутый, глаза зеленые, большие, губы малиновые, пухлые. И, как золотой крошкой, лицо ее осыпано веснушками. Ваня о ней всегда думает, не переставая. И даже спать когда ложится. Когда встает. Но никому об этом не говорит — засмеют, дразниться станут. Внутри горит всегда — как в печке. И имя Павла — пламя в ней.

Потеть почему-то Ваня начинает, когда смотрит на Павлу исподтишка. Вот и сейчас, когда в гримерную по залу проходил, заметил Павлу в первом ряду, прямо перед суфлерной будкой, под воротом его рубашки мокро сразу стало. Хорошо еще, что Павла с Ленкой Вторых разговаривала, в его сторону не посмотрела.

В гримерной Ваня снял телогрейку, сапоги, рубашку и штаны. Остался в белой майке, в черных носках — полуботинки пока без надобности — и в трусах, которые ему ночью прошлой сшила мамка. Из новых папкиных, «сатиновых», перекроила.

Скоро и пирамиду надо будет строить. Ждут, когда номер их объявят.

В гримерной многолюдно.

Объявили.

Вышли ребята, и Ваня вместе с ними, на сцену.

В зал Ваня не глядит — там глаза зеленые, яркие, ослепить могут. Ослепить-то ладно — обездвижить.

Начала строится пирамида. Под музыку. Учитель ботаники, Валюх Николай Андреевич, он же и по физкультуре, он же и ответственный за эту пирамиду, на гармошке, никому не доверяя музыкального сопровождения, какую-то мелодию одним пальцем наигрывает. «Марш», — говорит. Хорошо до этого отрепетировали.

Подхватили Ваню цепкие и крепкие руки старшеклассника, на самый верх пирамиды, как знамя, вознесли.

Встал там Ваня руками на прочные плечи ребят. Вскинул вверх ноги, под самый потолок.

Лицом к залу. Сомкнул плотно веки — чтобы никого в зале не видеть, прежде всего, конечно, Павлу.

От восторга замерли все — тихо. Как сердце неудержно бьется у него в груди, Ваня слышит.

И вдруг пронзительный крик Рыжего:

— Вы посмотрите, чё у Ваньки вывалилось!

Зал тут же загремел от оглушительного хохота.

Трусы у Вани широкие, опали вниз, и оголилось «достояние».

Дальше Ваня ничего не помнит.

Помнит себя уже на улице. Бредет задами к дому, зажав под мышкой полуботинки. Плачет. Как многие в Ялани в этот день.

Приговаривает: «Мамка, мамка, чё ж ты натворила, как меня ты опозорила! Теперь и жить я не смогу! Зачем трусы такие сшила?!»

Всю ночь не спал Ваня, разболелся. Температура поднялась.

Неделю провалялся в постели.

А когда выздоровел и вернулся к занятиям, Павлы в школе уже не было. Приехали за ней в Ялань ее родители и увезли Павлу в свое старообрядческое поселение Александровский шлюз, не дав ей доучиться в первом классе.

Как было Ване, трудно передать.

Вы вот к себе-то примените.
 

2

О предыдущем уже сказано. Достаточно. Ничего вроде, кроме незначительных мелочей, не упустил. Кого следует представил. Необходимое обозначил. Ну а то, что, пока нес, то есть рассказывал, упало где-то, то пропало. Возникнет надобность, вернуться, подобрать — пустяк, на личном-то моем пространстве, где я хозяин полноправный, никто чужой не подберет и не присвоит посторонний. Пусть и присвоит, мне не жалко.

И что было после того, как мы пришли с раскопа, ну и до ужина и позже сколько-то, все помню. Четко. Ничем ярким, из ряда вон выходящим событием не заслонилось. Кто-то и то, что с ним происходило несколько минут назад, забывает. Такие есть, и далеко ходить не надо. Мама, и будто голос ее слышу, произносит: «Что в раннем детстве было, помню, что было день назад, даже сегодня утром ли — ну хоть убей... Где-то приткнула лопату штыковую, грядку вскопать, и не найду. Олег, не видел?.. Ума совсем уж не осталось». Отец, если поблизости находится, отреагирует на это непременно: «А был когда-то... этот ум-то?» И посмеются оба, весело им. А мне вот нет — письмо не веселит: «Сидим с отцом, в акно тоскуем... Скорбно».

Скорбно.

Заныло сердце — откликается. Чуть только что, оно: я тут! Билось и билось бы спокойно, трудилось тихо бы, не отзываясь ни на что. Во все встревает, принимает к себе близко...

Потом проблемы у него. Только бы у него, еще бы ладно.

Как там поется...

Говорят, что будет сердце из нейлона,
Говорят, что двести лет стучать ему,
Может, это по науке и резонно,
А по-нашему, ребята, ни к чему.

В школе пели. Было дело.

Пока как есть, пока вот не нейлон, не синтетический полиамид, а плоть живая, страстная, на двести лет не тянет, тянет долу, но жить приходится с таким. «Куда ж деваться», — мама бы сказала. Да, мама много что... Тут о другом.

Всегда, когда, конечно, лишнего не выпил, не перебрал, слежу внимательно за окружающим, что промелькнет, где что пошевелится, пеленгую, хоть и занимаюсь при этом чем-нибудь — музыку слушаю, пишу или читаю. Почти как Цезарь. Просто — навык. Сидит там где-то, в позвоночнике, укоренилось. Среди могучей, дремучей, бескрайней и почти нетронутой тогда еще тайги возрос, поэтому: будешь рассеянным — не выживешь, домой пришел — можешь расслабиться, отвлечься. Как старики в Ялани учат малых: «Перед собой — видишь, с боков — слышишь, что за спиной — чувствуешь, и вверх поглядывай, на всякий случай, рысь вдруг где с дерева, все у тебя должно быть под учетом, а то потом и не найдут, бесследно сгинешь». Пропавшим без вести числа нет. Спроси у земляков моих, сибирских жителей, те подтвердят, те врать не станут. Я только так — передаю. Вот, к примеру, один мой односельчанин, дяденька лет пятидесяти, погожим сентябрьским днем взял синее капроновое ведерко, подался в лес, на свой покос, за бояркой[13] да за шиповником, а домой так и не вернулся. Десять лет уже о нем ни слуху и ни духу. Где он?

Что на моих глазах происходило, то по минутам разложить могу. Только подробности тут ни к чему. Отчет никто с меня не станет требовать. Пусть и имеет это какое-то отношение к нашей науке, но только косвенно. Даже в заметку для газеты или в статью для «Археологического сборника» или «Археологии СССР» о нечаянно и удачно найденном мной кладе удивительных ювелирных инструментов описание праздника, пусть и профессионального, почти совпавшего со временем находки, не вставить. А мемуары писать рано. Для мемуаров — было бы воображение, память — вторична. Вместо забытого, утерянного памятью — придумать можно, сочинить; писатель — барин. Это как выбитое в оконной раме стекло заменить подушкой или фанерой. Вычитал такое у какого-то француза, пригодилось. Не про подушку и фанеру, а про память и воображение, про мемуары. Только идею, смысл заимствовал. Дословно мне не повторить. Там как-то так — витиевато.

«Самое характеристичное свойство француза — это красноречие».

Не я сказал, а Достоевский.

Он же: «А я все думаю, что во мне не так? Почему на любом более или менее званом ужине мне скучно, почему раздражает тот факт, что французы тщательно избегают общечеловеческих тем для разговора, а весь вечер пыжатся, потеют, изобретая “красное словцо”, от которого и не смешно совсем.

Но ведь, вот ужас! Я ведь тоже начинаю на это походить...»

В Парижах не бывать, на званом ужине, как великому русскому сочинителю, среди французов не скучать, и это нам, выходит, не грозит. Мы будем скромно продолжать об «общечеловеческом».

И продолжаю. И револьвер для этого мне не понадобится.

Кто-то туда прошел по бывшей трапезной, кто-то сюда, кто-то гитару взял и спел, бренча на ней, вполголоса, кто-то вошел, а кто-то вышел, а кто-то с Волхова вернулся, искупавшись. Кто-то, не забираясь в спальник, валяется на раскладушке с книжкой или радиоприемником транзисторным, прижатым к уху.

А кто-то спит, прокукарекав утро. Как можно дольше бы не просыпался...

Кому-то крикнуть хочется: «Рота, подъем!» Держим в руках себя, желанию не поддаемся — я и Серега. А посмотреть хотелось бы, как, подскочив испуганно, слетел бы на пол с раскладушки задремавший «кочет».

Ладно.

Ужин готов, дежурные по кухне в шахматы играют. Тувинец, из Тувы, и финн, из Ленинградской области, оба студенты нашей кафедры, с третьего курса. Сдружились. Катя, дежурная, студентка из МГИМО, зовет с собой их — мыть посуду.

«Мы же помыли».

«Плохо... Жирная».

«Вода холодная была».

«Нагрелась».

«Пошли. Ничья».

«Нет. Доиграем. Четыре хода — мат тебе».

«Ну, разве русский, трехэтажный».

«А мы посмотрим!»

«Вы идете?»

Встали, отправились за Катей. Финн и тувинец. Катя — с «грузинскими корнями». И — «из Орловых, из дворян». Ну, так бывает.

Серега — мне, себе ли — тихо говорит, вполуха слышу: «Хотел он поступать в ремесленное училище. После восьмого класса. В “областе”, то есть Вологде. Но передумал. Побили его, “дярёвню и колхозника”, однажды ремесленники, напали “какие-то опехтюи[14] впятером на одного, рисковые”. И ни за что. “Я просто шел себе и шел. Как раз задумался о чем-то. Физиономия моя им не понравилась”. Решил — в ремесленное ни ногой. “Здесь контингент другой, конечно”».

Здесь контингент другой, уж это точно. За физиономию — нравится, не нравится — пусть и подумают нехорошо, но не побьют.

Вполмысли вспоминаю: «Он же, Серега, хлеб с магазина с ним несли: “Язык мой — вольноотпущенный, мелет что вздумает; закрепостить бы”».

Красноречивый. Как француз.

Пока не выветрилось, надо записать. И это может пригодиться.

В тельняшке и трусах, ноги голые прикрыл полотенцем. Молчит сейчас, высунув и прикусив свой «вольноотпущенный». Штаны — шов разошелся — починяет.

«Девушек попроси вон».

«Ну их, безрях[15], и сам управлюсь. Они, наверное, иголки в пальцах не держали. Лишь опозорят».

Починил Серега штаны, шов осмотрел внимательно, ощупал пальцем указательным, нитку зубами перекусывает. На фоне светлого окна. Перекусил. Иголку, в «чуручок» — катушку с нитками — ее воткнув, в сумку свою прячет.

Штаны натянул, лег на раскладушку поверх спальника.

«Жизнь надо прожить так...» — сказал. Умолк на этом. В потолок смотрит.

Через минуту-две добавил: «На эту тему надо было мне писать... Островский. Николай. А я — возьми — о Маяковском. В сто тысяч солнц закат пылал... Черт ногу сломит, в этом Маяковском... Черт — не знаю, а я сломал — пара по сочинению, как не сломал-то... Только в самой фамилии поэта ошибку сделал, умудрился».

Перед глазами у меня возник вдруг наш яланский дом. Лето. Комната заполнена сверху донизу солнечным светом. Родители в городе, не помню, зачем они туда поехали. Раз вместе — скорее всего, на похороны кого-то из родственников. Мой брат Николай и сестра Нина, старшеклассники, повздорили из-за очереди на прочтение какой-то книги. Николай вышел, громко хлопнув дверью, на улицу. Сестра, сунув книгу под комод, где Николай искать не догадается (но я ему, если он повода не даст мне на него серьезно разозлиться, подскажу потом, конечно), погрозила мне пальцем и пошла на кухню мыть посуду. Я подкрадываюсь к комоду, достаю из-под него спрятанную туда книгу и читаю название: «Милый друг». Открыл первую страницу. «Жорж Дюруа получил у кассирши ресторана сдачу с пяти франков и направился к выходу». Ну, думаю, и шуму-то — из ничего! Дядька какой-то и какая-то кассирша. Еще какие-то пять франков. Вот где придурки, думаю, так уж придурки, драться готовы за такую ерунду. За «Волоколамское шоссе» или «Джульбарса», я бы понял. За Шерлока ли Холмса. «Как закалялась сталь» — за эту так и до кровянки. Больные, точно. Ну, дают.

Все в ожидании. Конечно. Не каждый вечер можно, не скрываясь от начальства, выпить. Предстоит. И то начальство наше тайком от всех не станет «силы восстанавливать», что-то из фляжки подливая «крадче»[16] в чай. От глаз внимательных не ускользает. Открыто выпьет нынче вместе с нами и начальство.

Все, словом, помню. И не странно. Хоть мы с ним, с Серегой, — вызвали нас через Катю, дежурную по кухне, — к тому времени яблочного вина уже и отведали. Проверили, что покупаем. Не кота же в мешке брать. В кустах акации, напротив Южных врат, за кухней, куда местные ребята, сдержав данное ими на днях обещание, принесли нам два ведра домашнего продукта. По вкусу — крепко забродивший сок, еще день-два, и будет уксус. Хмеля немерено или дрожжей в этот продукт было добавлено? А то и табаку или махорки — для большей дури. Не для себя готовили, понятно, — на продажу. Таким, как мы. Себе-то доброе оставили, понятно тоже. Винить за это их не станешь. Для нас же выбор не велик. Что предложили, то и взяли. Совсем уж уксус-то и мы бы отказались. Что-то купили бы и в магазине, тот же портвейн, ту же ли водку. Или, на крайний случай, «сухонького».

Они нам — напиток, мы им — деньги. По-честному.

Три рубля — ведро. По-божески.

Могли б и даром нам отдать. В знак благодарности. Мы тут не покладая рук, в поте лица в земле и в древнем навозе, который по сохранившимся качествам, запаху и консистенции, и свежему фору даст, копошимся, благородное происхождение их выясняем и чем их боевые предки в стародавние времена на этой территории занимались, какие великие подвиги совершали, выведываем. Потом всю их славную родословную на белом блюдечке с синей каемочкой преподнесем им. Гордитесь, знайте. Но им, как кажется, до этого нет дела. Одно только и спрашивают: «Честно скажите, золота нарыли много?» Честно и отвечаем: «Чего-чего, а золота здесь нет». С этим не к нам, мол, а к геологам. И на Чукотку, Колыму. Туда вот им, дескать, не надо, и тут, мол, хорошо. Хоть и нашли бы мы вдруг золото, в виде монет, изделий ли, но сообщать нельзя об этом. Категорически. Такая установка. Вечером скажешь, утром на раскоп придешь и не узнаешь — все будет перерыто, перепахано, загублен будет уникальный памятник. Золота и иных драгоценностей нет, и интересу у местного населения никакого. Живут не прошлым и не будущим, а настоящим.

А настоящее-то — оно есть? А если нет его, то можно ли им жить?

По первой.

Вместе с ребятами — за сделку. Вроде как принято. Кем и когда принято, не знаю. Они, ребята, так сказали. По староладожской традиции, наверное. Чтобы мы не подумали, что собираются они, как ненавистных иноземцев, нас отравить. Как собирались греки отравить Олега.

Свои законы, что поделаешь. В чужой монастырь, как говорится, со своим уставом...

Мы и не лезем.

По второй.

За вечный нерушимый мир и не расторжимую никакими стихиями и политическими потрясениями дружбу между сельскими и нами, «кладоискателями-гробокопателями», как между викингами и славянами.

Нет, правда, веры этим «викингам».

Бывали в Старой Ладоге, когда-то Альдейгьюборге[17], старожилов ее видели?.. Ну, шведы шведами. В отличие от нас с Серегой, русопятых, то есть «мордвы». Обмануть и обидеть нас, простодырых, каждый варяг может.

Наведывались позавчера, в обеденный перерыв, на почту, проверить, нет ли писем «до востребования». Рядом баня и пивной ларек напротив. Возле ларька, отстояв короткую очередь, парень лет двадцати пяти не тянет на «мужчину», белобрысый, не в будничное одетый, в «выходное», с пол-литровой кружкой пива в руке, еще не приложился — предвкушает. Белобрысая же, натуральная скандинавка, девушка, на «женщину» не тянет, жена, похоже, этого парня, с такой же, 0,5, кружкой. Сдув ритуально пену и глядя друг дружке понимающе в глаза, не замечая окружающего, отпивают. Момент свершился. В легкой коляске, что стоит между ними, стянут по поясу страховочным ремнем, белоголовый ребенок, по виду мальчик, лет трех или четырех. Сидит смирно, даже ногами не сучит. И у него в руках маленькая кружка пива, 0,33. Крепко вцепился и не кренит — не проливается из кружки, — не первый раз помогает родителям, такой вывод напрашивается. На маму с папой смотрит преданно и неотрывно, к пиву не тянется губами. Возможно, пробовал, по вкусу не пришлось. Семья из бани вышла только что — по красным, распаренным лицам и по мокрому березовому венику, торчащему из сумки, вывод можно сделать.

Был бы у нас с собой, рассуждаем, фотоаппарат, запечатлели бы. И снимок бы послали в Швецию. Признали бы там, нет в этих молодых ладожанах своих? А на лицо вот свеи[18], хоть и обрусели.

Есть шведская музыкальная группа «ABBA». Два парня и две девушки. Так вот этот староладожский муж, если это муж, очень походит на одного из парней этой группы, клавишника, а жена, если это жена, — на одну из девушек, блондинку.

Гены — века им нипочем, веник березовый им не помеха.

— А для чего им маленькая кружка пива? Одна к тому же. — я, не догадываясь, озадачился. — Ведь не ребенку?

Серега тут же разъяснил:

— Значит, чекушка есть у них в запасе. Водку пивом разбодяжат.

Так и случилось.

После, подумав, я сказал:

— Снимок не стали бы мы шведам посылать.

— Почему? — спросил Серега.

— Опять решат, — ответил я, — как Карл Двенадцатый, что это их законные владения, полезут.

— Пусть только сунутся, — сказал Серега.

Я согласился:

— Огребут.

— Не сунутся, конечно, — сказал Серега. И, судя по интонации, как будто огорчился.

— Почему? — спросил я.

— Сытые. На полный-то желудок... В пивную только и на стадион.

Я:

— Ну, не знаю. А если скопом, всей Европой, как они обычно делают...

Серега:

— Не полезут. Хоть и скопом. Получали по зубам и ребрам — забоятся.

Самородок. Аналитик. Успокоила меня его уверенность.

«Викинги», обеспечившие нас вином: пустые ведра тут, на этом месте — перелить пока их не во что, — когда опорожнятся, мол, оставите.

Мы: без базара.

Ну, не забудьте.

Не забудем.

— Торговать лучше, чем воевать, — сказал Серега. — Да?

Я согласился.

Но это после.

И по третьей.

После, когда ребята нас покинули, еще по кружке одолели мы с Серегой. Не ради пробы — чтобы распробовать, хватило по одной, — даже не ради удовольствия, нам с этим некуда спешить, все впереди, еще успеем. Традиция заставила: так я его, Серегу, без лишних процедур и церемоний посвятил, имею право, в археологи. Как он был рад! О, как был рад! Даже попрыгал. Тоже, подумал я, азартный юноша. А не рыбачит ли, спросил. Ответил, нет, мол, в речке у них только лягушки да головастики, дескать, водятся. Ну, пусть исполнится его мечта — стать настоящим археологом, и в скором будущем, затягивать не стоит.

Чуть пригубили и за это, на этот раз уж чуть на донышке — мечты трусливые, не отпугнуть бы.

«Русский подучишь?.. Письменный».

«Конечно».

«Калинин даст тебе рекомендацию».

«Отлично».

«Ну вот, считай, что поступил».

«А на какое, на вечернее?»

«Зачем вечернее?.. Дневное».

«Вот это здорово... Ох, ёлки-палки!.. Я же про армию забыл».

«Если мечта, Серега, не умрет, и после армии поступишь. Я вот, к примеру... Скажу тебе, как говорил нам наш мичман: «Сдохни, но сделай».

«И вы делали?»

«А ты как думаешь?»

«Сдохну, но сделаю».

«Ну вот, и ты уже почти что археолог».

«Я — археолог!»

Мы — как коллеги — обнялись.

Одно ведро, полное, доставили в лагерь. Другое, початое, накрыв его валявшимся рядом куском толя и тщательно замаскировав, припрятали в кустах. И не из алчности, не для себя — на всякий случай. Знаем, как оно бывает, не вчера на свет явились. У всех закончится, а тут и мы: вот вам, нуждающиеся, вот, мол, утешьтесь! О, как ликуют люди — как тувинцы, так и финны, так и те, кто «из дворян», — в таком случае, известно. Даже назавтра. Назавтра — вовсе. Как восхищенно смотрят на тебя. Аборигенами на белого первопроходца.

Светло сразу после этого решения на душе, как будто лампочка зажглась в ней многоваттная, у нас с Серегой сделалось — от нашего великодушия. И от вина, не исключаю. Ну или бражки. Совместилось.

Надежда Викторовна и Наташа, одна из чертежниц, вернулись из Новой Ладоги. Кстати, у этой Наташи глаза как у гурии[19]. Никогда в жизни таких черных не видел. Радужку от зрачка не различишь — сузился он или расширился. Как же она на мир глядит такими — в них же одна космическая мгла? Из этой мглы-то? Где там планеты, где там звезды? Где созвездия? Не ленинградка, не «петербурженка» — с Белой Церкви. Под Киевом вроде. Хохлушка. Но по-русски говорит без акцента, и «гэ» нормальное, не фрикативное. Надежда Викторовна — ненавязчиво, надо ей должное отдать — все меня хочет поженить, в каждый сезон, выбрав на свой вкус приглянувшуюся ей кандидатуру. Что, дескать, хорошему-то человеку, «перспективному ученому», без пары преданной болтаться? И в «поле» как без спутницы-то быть? Муза нужна ему, «домашняя». По сторонам за ней не бегать. На этот раз она, уверен, остановилась на Наташе. Все и старается свести нас вместе. Как бы случайно. То попросит Александра Евгеньевича на соседний квадрат в раскопе ее ко мне посадить, то в магазин пошлет за чем-нибудь нас вместе. Симпатичная барышня, не стану отрицать. Амбра, мускус и шафран. Не прозрачная, конечно, и драгоценностями не усыпана. Не глупая. А поглядит в упор — как пулями большого калибра грудь тебе прострелит, хоть падай замертво. Но мне-то что, я хладнокровен. К тому же девушки...

А девушки потом...

Правильное правило, что бы кто ни говорил. Пока придерживаюсь. Нелегко оно, конечно, дается. Но надо. Стану вот знаменитым исследователем славянских древностей — тогда... может, и «преданная» подвернется.

Не проворонить бы, не проморгать... с таким-то правилом привыкну к холостяцкой жизни.

Уж чему быть, того не миновать. Тут не об этом.

Привезли они, Надежда Викторовна и Наташа, кроме всего прочего, шесть бутылок шампанского и корзину свежих эклеров. Все это на столе оставили, на кухне, под навесом. Сами в ларек пошли — еще за чем-то.

Хватились после — бутылки с шампанским на месте, а эклеров и след простыл, будто и не было их вовсе — одна корзина, опрокинутая.

Грешили и на Серегу, однажды пожаловавшегося, что «обделен был в детстве разными деликатесами», сладче, мол, соленого огурца да пареной репы ничего не ел он, «так нуждались». И на Херкуса — «из простого, но сильного и не подконтрольного рассудку навязчивого желания напакостить наглым имперцам-московитам». На всех, кроме «взрослых» да Надежды Викторовны с Наташей, имевших стопроцентное алиби — их просто не было здесь в это время, — возводили мысленно «напраслину». Косо и с подозрением посматривали друг на друга. Может, и я был под прицелом, допускаю, — не жена Цезаря. Но одному не съесть столько пирожных, не Гаргантюа и не Пантагрюэль, каким бы ни был сладкоежкой, я или кто-то. Ну, два, ну, три. Ну, пусть четыре. Не тридцать же, не сорок ли, сколько там было, полную корзину. Унести куда-нибудь да выбросить, как на помойку мусор, — вряд ли. Это ж каким злодеем надо быть и человеконенавистником! Последним. Значит, действовала группа организованно, по сговору, непонятно, правда, с какой целью. Разве из мести археологам? Вряд ли уж мы, «гробокопатели», такое заслужили. Местных не наблюдалось около стола, не наблюдалось и поблизости. И если б местные, шампанское бы не оставили. Что им, потомкам викингов, эклеры? Баловство. Олень, косуля ли на вертеле — другое дело.

И как дежурные не уследили? Тоже вопрос. Те оправдались: как раз на Волхове в то время находились, есть и свидетели, посуду, дескать, ополаскивали. Тувинец, финн и Катя «из Орловых».

Агата Кристи, да и только. Жорж Сименон.

Вскоре, до ужина еще, все, слава богу, разъяснилось. Неожиданно. А «слава богу» — потому что мы, измученные подозрением и неприятно затянувшейся ситуацией, перестали думать друг на друга. Вздохнули тут же облегченно: не будет сладостей — ну и не будет, переживем, ладно, что червь — шшур, как Серега говорит, — сомнения всех перестал глодать — такое благо. Праздник не омрачится, стоит дорогого.

Обнаружили лежащую неподалеку, на обочине дороги к Волхову, матерую козу, с обрывком трехпрядной веревки на шее. Морда с осоловевшим взглядом и растрепанная борода у нее были измазаны сливочным кремом, и брюхо выдавалось неестественно, но была коза, на что Серега обратил внимание, «не суягной». Знаток, «колхозник», «сын крестьянский». Наказывать козу, воспитания ради, не стали. Поздно. Эклеры этим не вернешь.

Выжила или нет рогатая скотина после поглощения такого количества непривычного для нее продукта, не знаю. Я после этого ее не видел. Может, она и попадалась на глаза мне, но, в силу обстоятельств, очи мои могли и не заметить — были причины на такую невнимательность. Скорей всего, пришла в себя коза после обжорства и уплелась домой, к своим хозяевам, ее, наверное, уже и потерявшим.

Пошли мы с Серегой, забеспокоившись вдруг, в заросли акаций. Проверить, не добралось ли до вина животное — уж коли ест пирожные, вином запить их ничего ему не стоит, могла б шампанским, не открыть ей, — не опрокинуло ль ведро с продуктом. Пришли, увидели — не опрокинуто. Сразу от сердца отлегло.

А заодно и «раскрытие преступления века» отметили. Камень с души свалился все-таки. У Сереги, у того — особенно: ловил же взгляды на себе косые. И я неловко себя чувствовал. Когда отметили, чуть не взлетели — так отпустило. Походка наша стала легкой.

Когда пошли назад, сказал Серега: «Еще проверим один раз, скользящей будет». Про походку.

Я согласился. И самому мне так представилось. И я подумал: «Ну, Серега!»

Мы обнялись, уже не только как «коллеги», но и как преданные друг другу и посвященные в одну сокровенную тайну товарищи: я — старший, Серега — младший.

Двинулись походкой невесомой дальше.

Вернулись туристы из Тихвина. Хоть и усталые, но шумные. Галдят — поездку обсуждают. Наслушались, насмотрелись. Впечатлениями через край наполнились — выплескивают. Не зря, значит, скатались. И хорошо. Мы за них рады. Никого в Тихвине не потеряли, в полном составе прибыли обратно. Подались дружно, захватив мыло и полотенце, на Волхов — пыль дорожную с себя смывать. Не стали в очередь перед рукомойником выстраиваться: один на всех — затянется надолго.

Сблизила их экскурсия, словно в одном окопе посидели. На нас даже, здесь остававшихся, как на чужаков поглядывают. Ну а нам-то...

И мы тут тоже вроде сблизились — коза нам в этом поспособствовала, размежевав сначала, а потом — прямо по классику — сплотив.

Вернулись из Георгиевской церкви «славяно-финны». Адольф Николаевич, реставратор, не решился или не захотел идти к нам на праздник. Без него. «В храме, на лесах, безвылазно находится» — уже об этом говорилось. И я его вне стен не видел. И там, в храме, вряд ли он за наш праздник пригубил. Перед святынями — негоже. Точно не знаю, утверждать не стану. Так почему-то думаю. Выпил — выпил, нет — нет. То, что поздравил на словах, так это обязательно. А вот «славяно-финны» (и примкнувшие к ним разные актеры, журналисты и ученые) больше обычного оживленны, хотя и до похода в церковь вялость их в глаза особо не бросалась. У них всегда в портфелях «что-то есть», ну, то есть «булькает». Мне ли не знать, достойному ученику. Зачем тогда им здесь портфели? Не с документами же в даль такую притащились... Еще ж и праздник.

И тоже что-то обсуждают. Не вникаю.

Щеки у всех порозовели. А у узколицего, поджарого Скальда массивный нос побагровел. Только у Александра Евгеньевича, также худосочного, в красках лицо не изменилось. Он, Александр Евгеньевич, принял, не принял ли на грудь, обычно бледен, не покрывается предательским румянцем, чаще хихикать нервно начинает — это его лишь выдает: «Шеф приложился». И борода его всегда растрепана, и «смотрит» она, борода, набок. Как у Одина. Пока Надежда Викторовна не расчешет и не поправит ее заботливо ему. Появится Надежда Викторовна — и в бороде ее мужа порядок будет наведен, пусть ненадолго, скоро опять обычный примет вид, растрепанный. Нам даже и указывать на это не по чину, будто не замечаем. Конунг. Мы не его дружина — смерды. Не позволяет панибратства. И верно делает. Позволь нам только. Говорит тихо. Если для всех сразу, городу и деревне, озвучить что-то надо, есть для этого Надежда Викторовна. Голос звучный, в душу проникающий. Как за каменной, крепостной, стеной за Надеждой Викторовной Александр Евгеньевич. Ну и нормально, если спутница-то.

Ольга Ивановна уехала в Ленинград. Жалею, что не проводил. Но провожатых там и без меня хватило. В Эрмитаже, будет зимой еще возможность, повидаемся. Мы там зачеты иногда сдаем. Этой весной вот — Пиотровскому. Бэ. Бэ. Археологию Закавказья. Всем зачет поставил, хоть и не спрашивал, а сам рассказывал нам про свои раскопки, про золотые времена самозабвенно. Мы возмутились? Нет, конечно. Только зачетки ему радостно подсовывали.

Скоро уселись все за стол. Никто не медлил, не опаздывал — проголодались. Уже смеркаться начинает, надо поужинать успеть — ночи-то на дворе уже не белые, и фонарей нет поблизости, только дальние, в центре села, да месяц сверху. «В потемках-то и приемницу мимо рта пронесешь», — сказал Серега. То ли ложка, то ли вилка эта его «приемница», догадываюсь, но не спрашиваю, после, если не забуду, уточню — пока не до того.

С ужином справиться, а продолжать можно будет где угодно. Не только где — и с кем, конечно. Уж как срастется. И не помехой будет темнота. И темнота-то... если тучами не скроет месяц.

Народу много. Человек сорок. Все больше прибывшие по случаю праздника гости. «Кресел» мало — две длинные и толстые, чтобы не вляпаться в смолу и не приклеиться, покрытые крафтом свежие, щедро одолженные нам реставраторами еловые доски на осиновых чурках, с двух сторон стола, по размерам хоть и великого, но не рассчитанного на такое многолюдство, — плечо к плечу один к другому. Все, пусть и тесно, разместились. Никого стоять около стола, словно обслугу, не оставили.

Я. Ошуюю[20] — Серега. Одесную[21] — Вася Рубль. Подпирают. Мне — если падать, то — лишь назад, на спину, или вперед, носом в тарелку. Надеюсь, не придется. Вася с Украины. Из Любара. Раньше я и не слышал о таком городе. Теперь вот знаю. С нашего курса этот Вася. С нашей кафедры. Тоже славяно-финской археологией занимается. Мечи, кольчуги, копья, стрелы, фальшионы[22]. Диплом на эту тему собирается писать. Тоже у Скальда, как и я. Славный парень. Похож немного на Дина Рида, лицо только круглее. Синеглазый. Чернобровый. Скромный, но, как Серега, не «застенсивый». Девушкам нравятся такие, признавались. Как над Серегой, девушки над ним не измываются. Но, правда, просят иногда его, как и Серегу, что-нибудь сказать, произнести какое-нибудь слово. «По-хохлацки». Произносит. «Мiжповерховiй дротохiд»[23]. Девушки даже не смеются — вот как они от парня млеют, или от парубка, от хлопца. Когда он представился мне по имени — нормально, Вася и Вася, когда назвал свою фамилию, подумал я, что — прозвище. Ну, это, ладно, я уже привык. Рубль и Рубль. Вася, Вася. Служил со мной на флоте Петя Гривенник, родом из Кемеровской области. После Вася рассказал мне, что у него была подружка, одноклассница, любимая, хотели даже пожениться, так у нее фамилия — Копейка. Хорошая бы получилась семья. Жена бы мужа «берегла». Но не сложилось. Вася приехал в Ленинград, с первого захода поступил в университет. Неверная Копейка, устроившись в родном ей Любаре в какой-то магазин продавцом тем же летом, когда Вася успешно сдавал вступительные экзамены, вышла замуж за «третьего секретаря горкома партии». Случается.

Был Вася в прошлом году с нами на раскопках курганно-жальничного могильника в Волосовском районе Ленинградской области. В Бегуницах. Малым составом. Человек восемь. Вместе с Александром Евгеньевичем и Надеждой Викторовной. Снимали полдома, полу-халупы ли, у дяди Пети, чуваша, родом из города Цивильска. Александра Евгеньевича и Надежду Викторовну, «из почтения к учености и уважения к возрасту», разместил дядя Петя в «горенке», за занавеской. А остальных, по его словам, «ребятню», — в прихожей. Сам дядя Петя ночевал в дровянике, «с курицами и поросями», как говорил он, хотя никаких куриц и «поросей» у него в хозяйстве не имелось; только собака, по кличке Цыган, редко покидающая свою будку. Раскладушки наши, моя и Васина, стояли рядом, из-за тесноты, одна к другой. Я ложился и поднимался с одной стороны, Вася — с другой. Проснется Вася утром, с закрытыми еще глазами, шарит рукой под раскладушкой и бормочет полусонно: «Де ж мои шкарпетки?» «Что-что?» — спрашиваю. Скажет: «А, вот они... Носки по-кацапски». Заговорит по-своему, я — как глухой. «Залупивка», «спалахуйка», «кишеня», «стрыпыздик», «пидсричник», «цюцюрка», «пидрахуй». Господи, помилуй. Девушкам на ушко бы шептать такое. Перейдет на русский — без акцента. Ну, думаю.

Про чертежниц наших Вася выражается: «Ох, яки гарны дивчины». И мне понятно: краше некуда, так хороши, мол.

Курган раскапываем с ним — это не нынче, а тогда же, — прошу его, по-своему, дескать, по-украински, побалакай, двуязычный. «О чем?» — спросит. «Да хоть о чем», — скажу. Балакает. Хоть плачь. Я его слушаю — как соловья. Или — как чужеземца, не то поляка, не то австрияка.

К слову, многие курганы в Бегуницах, «богатые», до нас уже были копаны, шурфованы. Не специалистами — грабителями. Потрошить их в поисках ценностей чуть ли не сразу после погребения начинали. На наш взгляд, там и разжиться было нечем. В те времена считали по-другому. Тогда и бусы бронзовые были роскошью. Конечно. Кольца височные. И фибулы. И перстеньки. Если не для себя, не для дитя, не для возлюбленной, так можно было и продать, и обменять на что-нибудь. Доходно. Ну вот и думай, люди не меняются. Что им «святое»?

Большой для этой группы могильников — шесть метров в диаметре, около двух с половиной метров высотой — курган как-то в одиночку раскапывал. Захоронение двенадцатого века. Вижу, что копаный: вмятина на макушке, яма неглубокая. Давным-давно, думаю, потревожен. Характерно. Осесть так не мог. Расплыться не дает обкладка каменная. Как оказалось — гнездо стрелковое во время войны в нем, в этом кургане, какой-то фриц себе устроил. Не только, получается, гнездо, но и могилу. Помятый термос, простреленная каска, ремень с бляхой и с надписью на ней «Gott mit uns»[24], сапоги, в одном сапоге алюминиевая складная ложка-вилка с выцарапанными на ней буквами GWG, в другом нож, в металлических проржавевших ножнах с эбонитовой рукоятью с маленьким белым алюминиевым одноглавым орлом на ней опасная бритва и алюминиевая же расческа. Полуистлевшее сукно от формы. И пуговицы. Жетона не было. Не нашлось рядом и винтовки, автомата или пулемета, что с ним там было, — из чего-то же стрелял. Не так же просто он уединился. Возможно, тогда еще все — оружие, жетон — и забрали, сразу после боя. Немцы, скорей всего. Может, и наши. Останки мы, археологи, без почестей — потому что бывший непримиримый вражина, нагло заявившийся к нам, и палил он из укрытия не по воробьям или по курицам, а по нашим советским солдатам, — но уважительно перезахоронили около кургана. А то «устал» отстреливаться «сидя» из гнезда. Я без иронии — серьезно. Что с ними, с останками, потом будет, не знаю. Александр Евгеньевич сказал, что сообщит куда-то — куда следует. Там разберутся. Уже, наверное, разобрались, решили что-то, я не в курсе. Дело международное — не шутки. Ну и по нравственным причинам, мы ж не фашисты.

А дядя Петя, у которого мы снимали «угол», был на фронте связистом. После Победы домой, откуда призывался, в свой Цивильск не поехал. То ли было некуда и не к кому, то ли по другой какой причине, нам не докладывал, не признавался. Остался здесь, в Бегуницах, где его когда-то «шваркнуло шибко пулей-дурой под лопатку» — может, этот, окопавшийся в кургане древнерусском, фриц как раз и «шваркнул», — женился на какой-то Айно, «колхознице, карелке», с которой познакомился он, молодой связист, еще во время войны, «уже три года нет» которой, «унес на кладбище, любезную». По ней «скучает, но теперь уже тихонько — время правит». Электриком в совхозе работал дядя Петя. «До пензии дотягивал. Дотянул. Получаю». Любимые его присказки: «сапоги дорогу знают», «медведь — тайга», «я не бес, ты не балбес». Везде вставлял, где надо и не надо. Его право, замок на рот ему не навесишь.

На той же улице, наискосок, жил — и до сих пор, может, живет — предатель, бывший полицай, из местных. Чуть ли не каждый день они «на пару» выпивали. Редкий день обходился без этого. И всегда у дяди Пети. У полицая жена «шумноротая, не разрешает». У дяди Пети «братство, воля, равенство, слобода». Мирно пьют, беседуют о чем-то. Что было, допьют, беседу исчерпают, после, расставаясь, начинают, через дорогу, ругать и материть друг друга на чем свет стоит.

«Полицай недобитый!»

«Чувашское рыло!»

«Сапоги дорогу знают — вали, сволочь подфашистская, не запинайся!»

«На столб полезешь, когти сорвутся, свалишься, свернешь свою тощую нерусскую шею!»

«Гузка куричья! Медведь — тайга. Я не бес, а ты балбес!»

В таком вот роде. Лишь матерки из этой переклички вычеркнул, а там их было... гораздо больше, чем литературных, допустимых мною слов.

Назавтра, видишь, снова вместе. И опять у дяди Пети. И опять не «на сухую».

Затем — как правило — «прощальные» слова.

Мы им не мешали, они нам.

Приходим однажды на обед. В сенцах, прохладных и сырых, был длинный стол для нас поставлен. Слышим, шум в избе и хохот. Заходим в избу и видим. Катаются по полу — от стола до наших раскладушек — бывший связист и бывший полицай, чуть не в обнимку. От смеха давятся, слова вымолвить не в состоянии. Спрашиваем у них, в чем дело? Ответить не могут, тычут руками в сторону стола. На столе стоят бутылка кубинского рома «Havana Club» и два граненых стакана. Бутылка не распечатана, стаканы пусты. После уж кое-как, всхлипывая и протирая ладонями глаза от слез, разъяснили, попросив нас прочитать вслух рецепт на бутылке и попробовать его исполнить. Чтобы сделать какой-то коктейль, там, кроме прочего, было указано: «Налейте одну часть рома (45 мл)...»

Вот эта «одна часть» в объеме «45 мл» их настолько и развеселила. «Это же капля из пипетки! Это же... ё-тить!»

Я по их просьбе и разлил им. Не по рецепту. «По края». У них тряслись от смеха и с похмелья руки, горлом бутылки не могли попасть в стакан, ни бывший полицай и ни бывший связист — пытались оба.

Прямо напротив нас: москвичи-океанологи. Муж с женой. Пожилые. Им не меньше, как решили мы с Серегой, сорока пяти, а то и пятидесяти. Благообразные. Много интересного, пока живут у нас — чуть ли не месяц, — рассказали. Слушал и слушал бы, словно Шехерезаду. Про бочкоглазов[25], иглоротов. Про гримпотевтисов[26] и амфитретусов[27]. Язык сломаешь, пока выговоришь. Проще, конечно, чем «пидсричник» Васин.

Про Жака Пикара и Дона Уолша[28].

Не будь я без году неделя археологом, пошел бы в океанологи. Море видел — не боюсь. А что, можно, наверное, и совместить. Дна в Мировом океане в три раза больше, чем суши, — исследуй да исследуй. Сколько за всю историю всяких кораблей разных морских держав утонуло?.. И Атлантида. И то, о чем даже не знаем. Одни сам океан изучают, течения, глубины, фауну и флору, я — только дно, и не с геологическим и зоологическим, а с археологическим азартом. Только не в царстве Форкиса, не в Марианской впадине, не в Бездне Челленджера — там страшно.

Я видел сотни кораблей погибших!
И потонувших тысячи людей,
Которых жадно пожирали рыбы;
И будто по всему морскому дну
Разбросаны и золотые слитки,
И груды жемчуга, и якоря,
Бесценные каменья и брильянты;
Засели камни в черепах, глазницах...

Вильям, понимаете ли, наш Шекспир.

В душе осознаю, что я все же больше простой (удачливый) кладоискатель с дрожащими от азарта, как у отъявленного рыбака, и нетерпения руками, чем тихий, уравновешенный кабинетный ученый. Чем дальше — тем больше я ловлю себя на этой мысли. Мне интереснее орудовать лопатой в «поле», искать (вынюхивать) и находить, чем фиксировать, описывать и заниматься камеральной обработкой. Я полевик с хорошей интуицией, или добытчик. Но если уж быть честным до конца по отношению к себе, для уточнения надо добавить, что к прошлому я больше проявляю любопытства, чем к будущему, и открывать, что делали, как жили, как говорили и как выглядели мои пращуры славяне, предки других европейских народов и в целом человечества, — ох как мне хочется, ну так мне хочется — до зуда. Поэтому я здесь и что-то узнаю — то, что меня волнует сильно: земля-то «руськая» пошла откуда?

Вот что еще. Выводы из всего того, что пройдет через мои руки, из моего практического археологического опыта, делать буду все же я сам, никому не доверю. Пока не знаю, как все это сочетать. Ну, как сочтется. Зимой же надо будет чем-то заниматься; лопатой — снег лишь в поле ворошить зимой, ножом и кисточкой... понятно.

От Олимпиады, говорят океанологи, сбежали из столицы. Лето — а почему не в океане? Можно сбежать было туда. Только вернулись, говорят. Два года дома, Одиссеи, не были. Теперь до следующей экспедиции. Знакомы с Туром Хейердалом. И про него нам рассказали. И про Кусто. И с ним знакомы. Везет же людям. Жизнь так жизнь. Мы тут — в земле, как черви дождевые... шшуры.

Рядом с ними — журналистка. Из Москвы же. «Коренная». Серега наш, только услышал это, стал называть ее заочно Пристяжной. Ирина Критская. Мы, рядовые, тут без отчеств. «По-европейски», — говорит Ирина. В Европе отчеств, мол, не признают. Нам до Европы дела нет. Ну, журналистка так себе, пока еще только студентка. Осталось год ей доучиться. Кудрявая, как Анжела Дэвис. Только волосы у нее не черные, а пепельного цвета, можно бесцветные сказать. Лицо и руки сплошь в веснушках блеклых. Брови рыжие. Ресницы белые. Тоже, как и Херкус, все больше с начальством нашим общается, мы для нее не собеседники. Ладно. Не больно и хотелось. Одета модно. Новую шутку рассказала: «Тот, кто носит “Адидас”, завтра Родину продаст». По мне, так шутка не смешная. Говорит, что много «силовых органов» было в Первопрестольной. Все «милиционэры» в белых рубашках с коротким рукавом, без автоматов, без дубинок. В Москве, говорит, на эти дни, с начала и до конца Олимпиады, был явлен миру обещанный Хрущевым коммунизм. А что уехала к нам в Ладогу — от коммунизма? Пусть. Век нам не заедает. Всех, говорит, бывших уголовников, имеющих судимость, диссидентов и проституток настоящих выслали куда-то «за 101-й километр». Это, наверное, в Ялань. А из Ялани, мне писали, «следить за порядком в Москве», «коммунистической», отправили двух моих одноклассников, младших сотрудников районного отдела елисейской милиции — Баранцева Витю и Колотушкина Мишу. Увидимся, расскажут. Сами начнут, и спрашивать не стану. Вряд ли еще от впечатлений-то остынут.

Актеры Театра комедии. Из Ленинграда. Скромные, в отличие от некоторых, «коренных», нос не задирают, не важничают. Тоже муж и жена. Александр и Елена. Она душевно поет русские и цыганские романсы, он ей профессионально подыгрывает на гитаре. Здорово у них получается. Он и она на русских не «смахивают». Брюнеты жгучие. Но не цыгане. Сложности у них какие-то семейные — издалека чувствуется, — стараются от всех это «интеллигентно» скрыть. А эти «все» стараются «интеллигентно» не заметить. Как это там... секрет Полишинеля. Вроде.

Серега говорит о них: «Семья — это не только бабушка и дедушка, семья — это еще жена и муж».

Записывать не буду. Спросил про смысл его, а он и сам не понимает.

«Ляпнул и ляпнул он...»

«Кто — он?»

«Да кто... Вольноотпущенный».

Всегда есть на кого свалить — удобно.

Остальные — далеко от нас сидят, и всех не перечислишь, и перечислишь всех — тут же забудутся. Массовка. Здесь я без всякого пренебрежения. Просто про всех сказать мне слов и времени не хватит. Все они люди замечательные, скажу вот это, и достаточно.

Многие едут — иногда по чьей-то подсказке, в основном, конечно, по знакомству с Александром Евгеньевичем или с Надеждой Викторовной, по их же приглашению, я нынче никого сюда не зазывал, — вместо южного курорта не в геологические, не в этнографические, не в какие-то еще, а в археологические экспедиции. Модно. И к нам вот едут в том числе, прямо хоть доступ ограничивай. Добраться дешево и просто, и поэтому. На электричке, на автобусе — до места, пешком по бездорожью не плестись. Ладно, пусть едут. Не жалко. Как умеют, помогают. Ну вот и песни нам поют, играют на гитаре, концерты камерные устраивают. Рассказывают разное, о чем до этого мы и не слышали, не знали. И телевизора не надо. «Клуб путешественников», «В мире животных», «Вокруг света», «Очевидное — невероятное». Все на одном «канале», переключателем нужды нет щелкать. Гостил один, моряк военный, контр-адмирал в отставке, на днях уехал — тот был для нас «Международной панорамой». Всем мировым буржуям доставалось от него с лихвой, и больше всех «алчной акуле империализма» — американцам. Тем поделом. Я не сказал ему, что я служил на флоте, — начал бы он меня, ничуть не сомневаюсь, строить. Мне это надо? «Долг оплатил». И своевременно. И добросовестно, как мог. Но что-то он подозревал, и не уехал бы он рано, добрался бы и до меня. Серегу строил — тот в тельняшке. То и дело, прохаживаясь по бровке, повторял нам, копошащимся в раскопе: «Честный матрос любит спать, а не служить. А вы тут собрались все, вижу, честные. Так и хочется сказать вашим родителям, чтоб впредь предохранялись». Командир нашей лодки капитан первого ранга Вячеслав Федорович Врацких говорил про таких: «Командир корабля, надводного или подводного, только тогда вызывает заслуженное уважение, когда сумеет сделать жизнь своих подчиненных невыносимой». Этот бы сделал, поживи он с нами дольше, невыносимой нашу жизнь.

Провозгласили тост:

«За тех, кто в поле!»

«За археологов!»

Ну и хватило бы.

Время не говорить, а брать за жабры праздник.

Ирину, журналистку, понесло (не на начальство почему-то, а на Васю смотрит, Вася внимательно разглядывает кружку, как будто выкопанный артефакт):

Немало тайн в земле целинной
Хранят истории пласты:
Пусть руки ваши часто в глине,
Зато намеренья чисты:
Неутомимейший искатель
В труде с наукой пополам...
С Днем археолога, приятель!
Находок интересных вам!

От Ирины эстафетную (тостовую) палочку принял Александр, актер из ленинградского Театра комедии, — продекламировал красиво:

Ты под прошлое
Копаешь
И о прошлом
Много знаешь,
Для тебя секретов нет,
Получай от нас привет!

Получили. Выпили.

Когда сюда поехал, из уважения к нам или из актерской привычки стих вызубрил, тут ли кто-то, накануне, надоумил?

Выслушали мы. Внешне спокойно, внутри — с нетерпением. Понятно. С другого конца стола еще кто-то собрался было пропеть нам дифирамб, его вовремя остановили — люди мы простые, не тщеславные, на лесть не падки. Руки у нас рабочие — в мозолях. Солдатам — в бой, нам — сразу к делу.

Громко зачокались: кружки эмалированные — не хрустальные бокалы, захочешь, их не разобьешь. И настроение — как у гусаров перед схваткой.

Выпили. Женщины — шампанского, для начала, как говорит Серега — для разгона; мужчины, те — кто что, давно уже негласно начали. Мы — Серега, я и Вася — яблочного вина, черпая его кружкой прямо из ведра, на столе среди другой посуды величаво возвышающегося. «Славяно-финны» — кто коньяку, кто водки, noblesse oblige. А вы как думали? Археология, не хухры-мухры.

Поели с волчьим аппетитом макароны по-флотски. Дежурных по кухне и повариху, ту особенно, облизывая ложки, благодарно похвалили: угодили так уж угодили. Кто-то добавки попросил, кто-то стал чай пить с хлебом (без эклеров), кто-то отказался — «толку-то с чаю». Мы среди них. Ну в самом деле.

Совсем стемнело. Луна еще не поднялась, не показалась, или пока отсюда нам ее не видно — низкая. Скоро появится — ни туч, ни облаков — нежными бликами, как рябью золотой, на тихом Волхове себя объявит. Какой бы ни была она, полной, ущербной ли, — всегда тревожит. Нынче уж вовсе — «юная, растущая». Ну, словом, месяц. Когда над Волховом повиснет — душа смутится духом Вечности, кто-то из русской древности в нее, душу твою, легонько постучится, может — твой предок. Что-то сказать в ответ ему захочется. Но что? Когда ни слова на уме, а на душе — одно томление. Кто как, не знаю, я — как немой. В такие ночи. Свет сотворен уже, мир сотворен, и Бог тебя творит — такое чувство. Помилуй, Боже. Мысли мои так разгулялись. С чего, понятно.

Выйдя из-за стола, побрели все, кроме дежурных по кухне, разночисленными группами кто куда. «По своим стратам», — как сказал Серега. Начитанный. Еще бы русский подтянул, цены бы ему не было. Не устный — письменный. Устный — на уровне, «вольноотпущенный». В основном — поближе к раскладушкам. Не спать, а разговаривать и допивать то, чем кто заблаговременно запасся. А запаслись, судя по намекам, перемигиванию и обрывкам разговоров, богато.

Один же раз в году... как день рождения.

И вот тут, вскоре, память моя как будто поняла — на это она острая, — что мне, хозяину ее, не до нее, и перестала выполнять качественно и добросовестно свои прямые обязанности, стала историю фиксировать как ей угодно. Возможно — и фальсифицировать, нещадно искажать. Давно замечена в дурных повадках, но не уволишь, так как замены не найти.

То тут себя вдруг стал я обнаруживать, то там. Включили — выключили — и опять включили. Будто.

Вот я в дальнем правом углу бывшей трапезной, в гостях у милых сердцу «славяно-финнов». Они приветливы со мной. Тут же артисты, журналисты и океанологи. Что-то налили мне, я что-то выпил. Скальд про диплом меня спросил. Ответил. Заговорили они, почему-то тихим шепотком, о норманнской теории. Кто за, кто против. Как обычно. Кто-то и говорит, что «крамола в ладожском сюжете. Северную и Южную Русь объединил норманн Олег», мол, что «Ладога и Новгород — альтернативный, европейский, путь России», дескать, но потом, «при Третьем и Четвертом Иванах, путь России в Европу был закрыт» и направился, мол, «прямо в Азию, к ордынцам».

А я сижу на раскладушке моего начальника, с краюшку, бочком, и думаю: «И слава богу, что закрыли. А вовремя бы этого не сделали, и раскинулась бы по евразийскому пространству вместо радонежско-саровско-донской России Великая-превеликая и гордая во всех отношениях Польша, от моря и до моря и до Уральского хребта, а то и Дальнего Востока. Мне это надо? Нет, не надо. Паном бы в Великой Польше стать не довелось мне, лицом, русак, не вышел, был бы быдлом. Нет уж, спасибо». Сижу и думаю: «Шведы крестились на сто лет позже, чем мы, и они, дикари, государство нам построили? Куда там!.. Просто характер у нас такой, что договориться иной раз между собой не можем, ну и зовем в посредники кого попало, последних шведов и других датчан... А после долго ли прогнать “строителей”, при нашем нраве».

И Скальд как будто между прочим всем сообщает, что «жил в Киеве варяг по имени Феодор, языческое имя которого было Тур или Утор. На его сына выпал жребий быть принесенным в жертву языческим богам. Феодор, Федор ли, сына не отдал. Оба они погибли. А на месте их мученической кончины Владимир после крещения воздвиг Десятинную церковь. Феодор Варяг и сын его Иоанн почитаются как первые русские мученики».

Какие? Русские. А были кем? Варягами. Так мало ли кем были, а стали русскими святыми. Вот вам.

Хоть и тонко, но о чем, понятно. Намек намеков. Уважаю я Скальда. Да и ко всем остальным, не яростным западникам, а покладистым славянофилам с нашей кафедры, отношусь с почтением, сейчас — особенно глубоким. Умные собеседники, люди хорошие, отличные ученые. Не то что сказать — язык не повернется, но и подумать о них дурно — мысли не мелькнет. Таких бы больше.

И слышу — Конунг: «Должны быть найдены следы словен и кривичей, они, скорей всего, здесь появились раньше викингов, в предустье Волхова. Уверен. Кольца височные к такому выводу меня склоняют. Славяне рядом где-то тут крутились, без них никак не обошлось бы — подвижный народ».

«Другое дело!» — я это, предок ли во мне, с отцовской или с материнской стороны, оба ли разом возгласили.

Запели «славяно-финны» — один затянул, другие дружно подхватили, — пусть и не стройно, но приятно:

Мы по речке по Капсле идем,
Мы лапши в рюкзаки напихали
И для бедных славистов несем
Норманизма седого скрижали.

В деканат, в партбюро, в деканат — в деканат
Археологи тащатся в ряд.
Это кто-то из наших, наверно,
Языком трепанул черезмерно...

Не про норманнское ли засилье и «строительство»?..

Задумался я на какое-то мгновение. О чем-то. О чем можно на мгновение потерять себя во времени и в пространстве. Может — о мироздании. Об одноглазом боге Одине. Может, о девушке какой-то. Есть одна...

Нашел себя тут, в трапезной. Опять внимательно слушаю:

Под крутым и свирепым норд-остом,
Тем, что дует сильней и сильней,
Не беда, что остался лишь остов
От бесстрашных варяжских ладей

В деканат, в партбюро, в деканат...

Мы храним свои мысли в ларе
За семью пребольшими замками
И лишь только на смертном одре
Сможем крикнуть: «Победа за нами!»

В деканат, в партбюро, в деканат...

Думаю: «Гимн оголтелого норманизма».

Уши себе не затыкаю, но и не подпеваю.

Будь он, думаю, неладен. И этот гимн, и норманизм. Сколько с ним копий было сломано. А сколько еще сломят!

Это уж точно я подумал, а не мой далекий предок. Предок не слышал этой песни. К моему спокойствию и счастью. Напевали они, сидя возле костра или за веслами на водных пространствах, совсем другие мотивы. И под другие инструменты — не под гитару. А если бы и услышал он, мой предок, эту песню, многого бы в ней не понял. Ясно. Норманизм, рюкзак, слависты, археологи... Долго пришлось бы объяснять. Ну и прибил бы мой предок меня, наверное, за эту глупость. Может, и правильно бы сделал.

И про себя пытаюсь выговорить: «Сами... саму... самоуничижаюсь... ненамеренно». «Вольноотпущенный», и тот не справился бы с этим словом. А мой вот смог. Я же туда пустым не заявился бы — без парочки гранат и без калашникова.

Вошел с улицы Серега, позвал меня.

«Одному, — говорит, — не в жилу».

Понимаю.

Сходили мы до ведра, оставленного в кустах. Звучит как «до ветра». Нет, ветра нет, лист на акациях не шелохнется, в ушах не свистит. Безветрие. Сходили до ведра. То, что стояло на столе, то опустело.

За что-то выпили. Да, «за Мечту». С Серегой ж выпили, не с кем-то.

Серега говорит: «Пойду на Волхов».

«Ступай», — говорю.

«А ты?»

«Песни послушаю... Пока поют».

Пошли. Идем.

На кухне сидят, видим, двое. Не рядом. С одной стороны стола и с другой.

Слышно: «Нет, Саша, нет. Мы вместе, пока жива мама. Ты понимаешь. Я не смогу тебя простить».

«Лена, там — все».

«Я же сказала, Саша: нет».

«Ну дай мне время...»

«Не поможет».

«Дай, Лена, шанс».

«Уже давала».

Прошли мы. Идем. Я говорю: «Лена и Александр».

«Театр — жизнь, — говорит Серега, — мы в нем актеры».

«Молодец», — говорю.

«Я тоже, — говорит Серега, — когда-то любил. В седьмом классе. Правда, вприглядку».

«Как это?» — спрашиваю.

«Ну как?.. Ну так. Сидишь на уроке, смотришь на улицу, а там, за окном, по тротуару молодая бухгалтерша то на работу идет в колхозную контору, то из конторы куда-то, начипуренная, в завитушках... Я и влюбился. По самые ухи в нее втюрился, спать не мог и есть не мог — о ней все думал».

«И дальше что?» — интересуюсь.

«Потом, в марте того же учебного года, во время капели, она уехала... В Вологду, — говорит Серега. — На повышение. Мне и учиться сразу стало скучно, на второй год чуть было в седьмом классе не остался. Мозги задеревенели от тоски. И спать не мог опять и есть не мог».

«Вот это повесть», — говорю.

«Скоро совсем уж в уксус превратится», — говорит Серега.

«Повесть?

«Какая повесть-то?.. Вино».

«А-а. Не успеет».

И стали расходиться: Серега — на берег Волхова, я — в бывшую трапезную.

Слышу: «...и слез с коня своего, желая взять главу коня своего, сухую кость, и лобзать ее. И тотчас изошел из главы из коневой, из сухой кости, змей и уязвил Олега в ногу. И с того разболелся и умер. И есть могила его в Ладоге».

Конунг. Много чего из летописей наизусть знает. Страницу за страницей перескажет, не запнется. Это, кажется, из Архангелогородской. И как вмещает? Голова его не больше, чем моя. Размером. Нашел сравниться с кем я, он же — Конунг. Он в основном там и живет, в том времени, а я туда наведываюсь изредка.

Налили что-то мне. Я — не отказываюсь. Память, чуть пристыдил ее, пока при мне — повиновалась.

Думаю, вспоминая: «Воистину солгали мне волхвы наши. Да придя в Киев, побью волхвов».

И думаю: «И так их!»

Скальд спросил у меня про мой диплом, как продвигается. Александр Евгеньевич его успокоил: «Пишет, пишет, не заботься, вовремя сделает».

«Сдохнет, но сделает!» — сказал грубым и повелительным тоном кто-то мне в левое ухо, я даже понял — кто. Кто-то.

«Сделаю, но сдохну, товарищ мичман!» — ответил я.

Кто меня слышал, брови только вскинул.

Выпили они, Конунг и Скальд, — меня как будто тут и нет. Не предложили, значит — рядом меня не было. Но вижу: другие тоже выпили. Запели:

По звездам млечного пути лежит отцов дорога.
По звездам млечного пути мой путь в морях лежит
От родового очага и от друзей далёко,
Туда, где лижет берега лазурная волна.

Здесь, на земле чужих богов, не властен грозный Один.
Здесь Тор меня не защитит, и Фрея прячет лик,
И только старый добрый меч да щит из бычьей кожи
Отважных викингов хранит от сотен вражьих пик.

Меха Гардарики лесной, коварных греков вина,
Янтарь балтийских берегов, арабов серебро —
Я положу к ногам твоим все украшенья мира,
Пусть только Фрея сохранит твоей любви тепло.

Но путь в Византию далек под небом нелюбимым.
Ты, разлюбив меня, уйдешь в чужой коварный род.
Тогда все золото свое я замурую в глину,
И пусть один лишь скальд поет о подвигах былых.

По звездам Млечного пути легла моя дорога.
По звездам Млечного пути драккар в морях летит,
Туда, где нежный юг заснул, не чувствуя тревоги,
Где тускло золото блестит, где смерть мужей косит.

Туда, где слышен брани клич, где жизнь полна тревоги,
Где можно вволю вина пить и королев любить.

Чуть вразнобой поют, но все равно — до слез меня пробрало. Боюсь, не разреветься бы — нахлынуло. Не первый год почти уже в профессии — вжился, как в собственное.

Последняя строка, про вино и королев, — и в дрожь иной раз от нее бросает. Но нынче выслушал спокойно.

А потом стою я, хоть и месяц яркий с неба светит, перед кромешной темнотой, вплотную к ней и ею обволакиваюсь. Новое, не испытанное до сего момента ощущение. Но кое-как соображаю, что это вовсе и не темнота, а — гурия Наташа. И у нее в руке кружка, и у меня в руке такая же. Чокнулись. Выпили. «За археологию». За что ж еще? Не День архитектора или строителя. Даже не рыбака.

«Что это?» — спрашиваю.

«Наливка, — отвечает. — Вишневая».

Потом — нет уже в руках наших кружек. Руки наши заняты другим.

Смотрю я на Наташу — как в ночь.

Обнимаю — как ночь.

Целую — как ночь.

Не отстраняется — окутывает меня бархатно. Гурия.

Перебираю в памяти: доселе неизведанное.

Амбра, шафран и... как его там... мускус.

Пуговицы рубашки на Ночи расстегиваю, из петелек тугих их ловко извлекаю. Пересчитываю. Одна, две, три, четыре, пять... Тело прохладное. А там, чуть выше пояса, на пояснице, в глубокой и крутой ложбинке, горячо. Ну, думаю. Еще три мелкие пуговицы — выше, выше по ложбинке, смело, дерзко...

Студенточка...
Пленился я навек тобой
Под серебристою луной.

И тут вдруг, среди этой ночи, возникает перед глазами другая рубашка; тело — и то другое будто под руками... И имя крутится на языке другое — Таня... Не называю вслух, то Ночь спугну, наступит утро — рано ему пока, и мне встречать его пока не хочется... ночь хороша. Ох хороша!

Зовет меня Серега, слышу. Зачем-то я ему понадобился.

«Жди, — говорю, — Темнота, меня здесь».

Не отвечает Темнота. Молчит — согласна, значит. Руку мою не сразу отпустила.

Вышел я на зов.

«Финн и Тувинец, — говорит Серега, — на берегу сцепились, надо их разнять».

«А что, — спрашиваю, — они не поделили?»

«Да кто их, монголоидов, знает?»

Молодец, думаю, терминологию осваивает.

«Молодец», — произношу.

Пока шли мы с Серегой до берега, не останавливаясь и никуда вроде не отклоняясь, там уже между «монголоидами» полный мир установился. И из-за чего у них до этого случилась распря, осталось тайной. Причину ссоры и они уже забыли. «Чё тут у вас? Вы чё не поделили?» — спросили мы. Они ответили: «Ничё, нормально». Только Финн все голову вверх запрокидывает — кровь у него из носа сама по себе, мол, пошла; что-то бормочет — кровь, наверное, заговаривает. «Сосуды, — объявляет вдруг, — в носу слабые, с детства». А у Тувинца? А у того все сосуды, дескать, не только в носу, но и во всей башке прочные, хоть нефть через них из Уренгоя в Ужгород перекачивай. Не прихвастнул, чувствую, не приукрасил. Ладно. Я, Серега, Тувинец и Финн чуть погодя уже сидим рядком на бревне — как викинги, глядим на темный Волхов. И они, Финн и Тувинец, запаслись. Пришлось нам с ними выпить мировую. Их мировую. Мы ни с кем еще не ссорились, я и Серега. И у них вино яблочное. И у них такое же оно по вкусу. Не мускус, а почти уже уксус. У тех же куплено хазар.

Опять я где-то.

Опять не там.

Перемещаюсь в пространстве, не погружаясь при этом, как мистер Уинстон Найлс Румфорд и его пес Казак, в хроносинкластический инфундибулум[29], материализуюсь без всяких хитростей и приспособлений то там, то тут запросто.

Опять вот в трапезной. Слышу, поют:

Пусть не спорят потомки...

Вася подступил ко мне и шепчет на ухо: «Ирину не видел?»

«Журналистку? Нет, — говорю. — А что?»

«Домогается», — говорит Вася.

«Так радуйся, — говорю. — Сама в руки идет».

«Настойчиво. На берег тянет. Я и прячусь. Мне Катя нравится. С Катей хочу побыть. Самая гарная».

«Ну, — говорю, — на вкус и на цвет товарищей нет. На девушек — тем более. Ищи, — говорю, — свою Катю».

«Она где-то с Какту... нет, с Хер... кусом».

«Кактус-Херкус, — говорю, — не опасен, с тем только под руку ходить да про литовских рыцарей, при Грюнвальде всех победивших, разговаривать».

«Про злых гэбистов и про ласковых лесных братьев, то есть — фиалках... Кто его знает, — говорит Вася. — В тихом эсэсовце... не зря же кукарекает».

«Глубоко копаешь», — говорю.

«Мой дед, — говорит Вася, — бандеровцев в Карпатах крошил».

«Понимаю».

Пошли искать Херкуса и Катю. Мало ли...

Остановился Вася, начал какой-то металлический прут из земли вытаскивать. Не поддается тот, только шатается.

«Шо цэ за такэ?» — спрашиваю.

«Это — экскалибур[30]», — говорит.

«Нет, — говорю, — Вася, это кусок какой-то арматурины».

«Не может быть!»

«Нет, Вася, может».

«Жаль», — говорит Вася.

«Тебе, — говорю, — обычных мечей и фальшионов мало?»

«Мало, — говорит Вася. — На диплом не хватит».

«Время еще есть, — говорю, — накуешь».

«Наковал бы, — говорит Вася, — да кузню создатели нашего государства, знаешь же, сожгли».

«Ты настоящий, Вася, археолог».

«Дякую», — говорит.

И переводчик мне уже не нужен — понимаю, что что-то доброе сказал мне Вася. Большей еще к нему симпатией проникся. Доброе слово — и берите меня тепленьким. Много ли человеку надо, как и кошке. Кот какой-то, легок на помине, от нас метнулся быстрой тенью, трава высокая — в ней скрылся. Кот или кошка, разбери их.

«Кит», — говорит Вася.

«Кто?!» — спрашиваю.

«Кит», — повторяет.

Ну, думаю, перебрал хлопец.

«Вася, — интересуюсь, — ты на проливе Лаперуза не бывал?»

«Нет, — говорит, — не доводилось. Даже во сне. А что?»

«Да так, — говорю, — мало ли».

Пошли мы дальше.

Нашли. Я — Катю, Вася — Херкуса. В разных местах.

Сошлись мы все возле Южных врат. Стоим.

Кого же мне, упорно думаю, напоминает этот Херкус?.. Вспомнил. Страшилу из «Изумрудного города». Вот! Краска с него пока не слезла. Да ночью-то... все краски ночью серые. Кроме одной — черной.

Появляются из темноты Финн и Тувинец. Мимо нас проходят, не узнали. Или чем-то так увлечены, что не заметили. У Финна под мышкой — кровь заговорил, наверное, за нос не держится, голову, как Херкус, не запрокидывает — доска шахматная. Тувинец руками размахивает, словно демонов перед собой разгоняет.

«Где-то у них припрятано, — предполагает Вася. — Как пить дать».

Выслеживать не стали. Свое имеется.

К столу идем. Есть что в ведре? Да нет, давно уже пустое. Ведь проверяли, да не раз. Пошли в кусты. Серега нас догнал.

За Серегину Мечту выпили. За счастливые и важные для науки находки тоже. Пошли куда-то.

За столом уже сидит кто-то, не один — несколько. Девушки-чертежницы, похоже, артисты из Ленинграда и Ирина, журналистка из Москвы. Ирина и поет:

Четвертые сутки пылают станицы,
Потеет дождями донская земля...

«Вот оно что! — думаю я. — Откуда гонор!»

«Белогвардейщина!» — говорит Серега.

«Засада! — паникует Вася. — Надо обходить».

К ведру опять, потом — через кусты...

Опять я в трапезной.

Надежда Викторовна спрашивает: «Наташа где? Ее не видел?»

«Видел», — говорю.

«Давно?»

«Сегодня, — говорю. — Недавно».

«Иди, Олег Николаевич, — говорит Надежда Викторовна, — поищи».

«Что ей сказать, если найду?»

«Найди сначала. Что ей сказать, она подскажет».

Просят — пошел искать Наташу.

В активном поиске... попался, влип.

И я уже на сопке Вещего Олега. Я, Вася, Катя, Серега, Наташа и Херкус. Если кого-то и не разглядел, то не со зла, и пусть не обижается тот кто-то. Но вроде всех, кто здесь присутствует, четко именовал и верно перечислил.

Вид с сопки сказочный, великолепный. Один из красивейших в России. Насмотренный. Намоленный. Можно сказать так? Я сказал. Мне сейчас можно... Глядя на это, многие молились. А в состоянии таком — как через лупу. Или телескоп. Все словно сильно увеличено. Я здесь про чувства, ощущения. Ясно становится, как оды сочинялись. А как молились — можно догадаться.

«Там, — говорю, как будто лекцию читаю, — церковь Святого Георгия и Дмитрия Солунского. Вы видите? А в другую сторону — Любша и Велеша. Место вокруг называется Морьещина, протекал здесь когда-то ручей Морев, то есть Мертвый. Не так все просто, господа потомки. Олега, моего тезку княжеского роду, положили так, чтобы и после смерти стеречь ему было сподручно дорогую его сердцу Ладогу... А Рерих, — говорю, — даже не удержался от восторга — взял и картину написал».

Вася вставляет:

Их села и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам;
С дружиной своей, в цареградской броне,
Князь по полю едет на верном коне.

Херкус — как будто только что проснулся. «Могила Вещего Олега, — говорит он не чисто по-русски, а опять с каким-то генетически и исторически противным для нашего славянского уха акцентом, — не здесь, а в Киеве».

«Ага! — говорю. — В Киеве! Как бы не так! Не съем, так надкусаю... Это киевский монах, редактируя Повесть временных лет, перенес князя вместе с могилой на кончике пера в Киев, как кляксу поставил. А ты сидишь тут и ее размазываешь. Мне не веришь — спроси у Александра Евгеньича».

И говорю: «Скандинавская “сага об Орваре Одде” сообщает, что посмертное имя Олега Вещего было Орвар Одд, что означает “Наконечник стрелы”».

Сказал, а Херкуса не вижу. Кому я только говорю?

Скатился тот с сопки, тихо шелестя травой, затих там. Не от моего ли, думаю, важного сообщения о киевском монахе низвергся — так его это огорошило? Ну, пусть узнает горечь знаний, пусть хорошо подумает внизу, поразмышляет о бесспорном.

И Серега голос свой продемонстрировал:

...Каждый волхвов покарать норовит,
А нет бы — послушаться, правда?
Олег бы послушал — еще один щит
Прибил бы к вратам Цареграда.
Волхвы-то сказали с того и с сего,
Что примет он смерть от коня своего!

Молодец. Тоже только один куплет, наверное, из песни вспомнил. Ладно. С него хватит.

А потом — Наташа. Тут не совсем она — как ночь. Как ночь, но не совсем черная, а месяцем олуненная. Поет арию Магдалины из оперы «Jesus Christ Superstar»[31], сама себе подыгрывая на гитаре. Красиво поет, ладно подыгрывает:

I don’t know, how to love him,
What to do, how to move him,
I’ve been changed, yes, really changed.
In these past few days,
When l’ve seen myself,
I seem, like someone else[32].

«Вещий Олег. При чем тут Магдалина, — думаю, — и заграничный современный мюзикл или рок-опера?» В мыслях мелькнуло у меня, но тут же вытеснилось осознанием опасности.

Чувствую, что голову теряю, всю целиком, не только память. Это же — как удар. Вот вроде не было — и получай. Как вспышка молнии: бац! — и сразило. Надо мне что-то срочно предпринять, чтобы ее, головы, не лишиться. Без головы мне будет трудно. Еще диплом не дописал. Хоть во хмелю, но это понимаю. Инстинкт сработал. И сам себя предупредил: «Наташа — гурия! Запомни!»

Наташа — гурия. Я помню.

Херкус опять, вижу, появился. Торчит как древко без сучьев и веток, возвышается надо всеми. Как флагшток. Флаг на него только поднять. Тем, кто по Волхову плывет, сигналить будет. Нет уж. Знаем, кому он знак подаст. Отыскал его, Херкуса, кто-то, Серега или Вася, привел к нам, на маковку сопки. И все равно мы ему, было утерянному, рады несказанно.

«О! — говорим. — Херкус!»

Он — руку вскинул вверх, от сердца оторвав: узнал нас вроде. Так поприветствовал, как будто с кем-то спутал. Что-то сказать хотел, продекламировать, но покачнулся, чуть не упал и чуть опять назад не укатился. Серега с Васей задержали. Усадили Херкуса на землю. Вася молчком, Серега: «Как там тебя?.. Сиди, не ерепенься».

Затих Херкус, склонил голову с «эсэсовской» челкой себе на колени.

Месяц все выше и выше поднимается. Бежит по Волхову дорожка лунная — влечет. Куда же может заманить она? Да только в омут. Будем осторожны.

Еще и гурия тут... не забыл.

Херкус, голову с колен подняв, запел вдруг арию Иуды из той же, выше упомянутой, оперы.

«По-английски? — спрашивает меня Серега. — Я, — говорит, — учил немецкий».

«По-английски», — говорю.

«Значит, он не эсэсовец — союзник».

«Да, — говорю. — Еще нашего вина отведает, “Ой, мороз, мороз” споет или “Катюшу” и другом закадычным станет. Во всяком случае — до завтра, пока кукарекать пора не настанет».

И говорю: «Раньше, еще в пушкинское время, раскопал частично эту сопку некий Зориан Доленга Ходаковский[33]...»

«Ох уж и имя», — говорит Херкус, арию прервав на середине.

«Твоего не хуже», — говорит ему Серега.

Херкуса уязвило это — замолчал.

Я продолжаю: «...но нашел лишь этот самый Доленга золу, угольки да гигантский двушипный дротик. Или и до него кто побывал, “пограбил”...»

Рассказал я, почувствовал себя многознающим Конунгом. И запел:

Я потомок хана Мамая,
Подо мною гарцует конь.
Сколько душ загубил, не знаю,
В азиатской груди огонь!

Кровь прольет заря на востоке,
Как один, всколыхнется рать,
Много стран, я не знаю сколько,
Нам придется еще покорять!..

Чудо. Невероятно. Дивлюсь сам на себя. Все куплеты пропелись будто не мной — магнитофоном. Завтра и половины вспомнить не смогу. Нельзя ее, память, вечно ругать, иногда и похвалить следует.

Слова Серега попросил переписать — ему как будущему археологу. Что оставалось мне? Пообещал.

Опять я в трапезной. Ну что такое?

Разговор ведется, слышу, о Высоцком. Как проходили похороны. Как вела себя милиция. О смерти барда, о которой мы тут, в Ладоге, узнали рано утром двадцать шестого июля. Надежда Викторовна чуть ли не всю ночь слушала радиоприемник, уже за завтраком сказала нам об этом. Ошеломило нас известие. Переживали после долго.

Кто-то, явно из гостей московских (в самом углу сидит, лица не различу, свечка его не освещает): «Зубоскал. Другое дело — Галич. И тот же Визбор».

Ну, думаю, я так не думаю, так не считаю. А «Кони привередливые»? А «Райские яблоки»? — будто себе в пример их привожу.

Я когда-то умру — мы когда-то всегда умираем, —
Как бы так угадать, чтоб не сам — чтобы в спину ножом:
Убиенных щадят, отпевают и балуют раем, —
Не скажу про живых, а покойников мы бережем...

Сгину я, меня пушинкой ураган сметет с ладони,
И в санях меня галопом повлекут по снегу утром.
Вы на шаг неторопливый перейдите, мои кони,
Хоть немного, но продлите путь к последнему приюту...

А в школе слушали про Тау Кета. Тогда нам было не наслушаться, не насмеяться. Крутили и крутили, пока магнитную ленту можно еще было как-то склеивать с помощью ацетона или уксуса, пока вся лента не оказывалась в склейках. Про «баньку» слушали и пели. И про «польский город Будапешт»...

Как резало тогда не нейлоновые сердца наши: «Если друг оказался вдруг...», а военный цикл... Мороз по коже.

На братских могилах не ставят крестов...

Нам и места в землянке хватало вполне,
Нам и время текло для обоих.
Все теперь одному. Только кажется мне,
Это я не вернулся из боя...

И это:

Если, путь прорубая отцовским мечом,
Ты соленые слезы на ус намотал,
Если в жарком бою испытал, что почем,
Значит, нужные книги ты в детстве читал...

Читали нужные мы в детстве книги. Смотрели нужное кино.

Блатных его вот, правда, не люблю. Блатные — это для Одессы. У той свой юмор, свои песни.

Нет, Галич... Галич мне чужой. Ну, Визбор — Визбор. И Визбора мы в школе слушали. «Ты у меня одна...» Не только слушали — и пели... «Вставайте, граф! Рассвет уже полощется...» Галича?.. Нет. Ну разве что одну. Сказал я это, не сказал? Только подумал ли? Хоть так.

И тот же голос из угла, того, лица которого не различаю: «Одни говорили, будто он застрелился. Другие: вскрыл себе вены. Будто актер Валерий Золотухин кому-то рассказывал, что за несколько часов до встречи с Владимиром Семеновичем в Риге или в Таллине, на каких-то съемках, ему, Золотухину, сказали, что Высоцкий подавился рыбной костью... За что, — говорит, — купил, за то и продаю».

Не надо продавать. И покупать не надо было. Не хазары.

Ох не согласен я, ох не согласен! Заявил. И погружаюсь на виду у всех в хроносинкластический инфундибулум, где-то потеряв пса Казака, но слышу — лает где-то моя псина. моя ли юность так откуда-то загавкала?

А потом опять я обнимаю и целую Ночь. Такое, с Ночью, у меня впервые. И вязко думаю при этом: «Гурия!»

И громче думаю: «О, Гурия».

Она услышала и спрашивает: «Ты это про меня?»

Я: «Про тебя».

Голова даже кружится — так обнимаю и целую. Не упасть бы. Но и сквозь это опять думаю: «Ночь, но не Таня».

Камень преткновения. Когда-нибудь я от него освобожусь?.. А это надо мне, необходимо?

Обсессия[34], невроз, персеверация[35] и руминация[36]?..  Любимые  словечки Яны, «каменщицы».

Ага! Все разом... Нет, конечно. Просто люблю я очень Таню. А она, любовь, никогда же не перестает...

И никакая не обсессия.

И сквозь Ночь как будто вижу: Таня, моя бывшая одноклассница. Лаура, Беатриче. Без малого. Ну, тут понятно. Как один поэт, так и другой своей дамой сердца, выдуманной или реальной, обладал только в творческих грезах. Бедственная судьба. Что уж тут. Правда, не знаю, у кого она более бедственная — у меня или у этих поэтов... Таня, настоящая, не выдуманная, реальная до пронзительного, продолжительного и совсем уж не платонического смятения. Пусть говорят, что дело, мол, нехитрое. А я скажу: какое еще хитрое. От шепота до вскрика. Попробуй вникнуть, тайну распознать. Ну или таинство — не тайну. Ведь сокровенно. Таня. Только была, навеки ли останется моей возлюбленной? До смерти. Таня, напоминавшая своей внешностью кое-кому в нашем классе польскую актрису Полу Раксу. Может быть, Маузеру. Или Рыжему. Друзьям моим, из них кому-то. Ну и сам я не просто так пять или шесть раз смотрел советско-польский фильм «Зося», ревниво представляя себя на месте начальника штаба старшего лейтенанта Михаила, в мыслях превосходя его, героя главного, и считая себя более достойным героини. Мы даже обсуждали это сходство с Таней. Она его не находила. Сейчас и я скажу, ничуть не сомневаясь: слабая тень от Тани эта Пола Ракса. Стихи и проза, лед и пламень... Хоть и красивая, конечно, полька, что уж. Лежит моя возлюбленная на крутом высоком берегу Кеми. Навзничь. В ярком желтом платье. На коричневом хвойном ковре, почти сливаясь с ним по цвету загоревшими ногами, ступнями ярко выделяясь. Глаза закрыты, но неплотно, рот приоткрыт, зубы испачканы черникой. Солнце в зените. Зной. Ветви реликтовой сосны качает легкий ветерок. Тени от хвойных игл на Таниных губах... Какая Ракса?.. Как я мог сравнить?!

Мне тебя сравнить бы надо с песней соловьиною, с тихим утром, с майским садом, с гибкою талиною...

Самую далекую, самую желанную...

С кем-то — нет, а с этим — можно.

Еще — с сосной. Но — корабельной.

Таня — не Ночь, а — летний жаркий День.

А тут — прохлада. Пусть приятная. И влажность с Волхова...

Кричат.

Идем куда-то мы с Наташей. Я упираюсь. Мне хорошо и тут. И обещающе. Она: «Пойдем, пойдем, Олег, пойдем!.. Случилось что-то».

«Нас касается?..»

Пришли куда-то.

Народ волнуется. Надежда Викторовна поясняет: Скальд — смело раздевшись догола, с кличем воинственным: «Славяне, братушки, за мной!» — сиганул вниз головой с мостков — мол, в Волхов. Да и канул. Хорошо, что тело, дескать, бледное славянское у Скальда, а не смуглое хазарское и, на счастье, месяц ярко светит, — разглядели утонувшего среди водорослей.

Из воды вытащили. На руках принесли в трапезную, полуживого. Положили, чтобы не простыл, в первый попавшийся спальный мешок. Тут же Скальд пришел в сознание и, порывисто заерзав в тесном заключении, начал восклицать что-то голосом нечеловеческим нечеловеческое. Как вещий.

Извлекли его из спальника. Посадили на соседнюю раскладушку, трясущегося, «как цуцик». Ничего никто понять не может.

Выяснилось после.

Поймали девушки где-то ужа и, долго не раздумывая, засунули его в Серегин спальник. Над вологодским парнем так они решили подшутить. В отместку, наверное, за аппетитно проглоченного им на раскопе «шшура». И ждали — как они повеселятся, когда Серега будет спать укладываться. Такими добрыми шампанское, наверное, их сделало. Отроду ли такие.

Вытащили ужа из спальника, за двери его, пресмыкающего и чешуйчатого, выбросили — уполз куда-то, не заблудится.

Скальда нарядили. В сухое и теплое. Надежда Викторовна еще и свитером его накрыла с головой.

«Так посиди пока, согрейся».

Налили что-то ему в кружку.

Я возле них. И мне плеснули что-то. Выпил. Ого! Градусов сто, наверное, сто пятьдесят?.. Не спирт ли? Русские, помню, не закусывают. Это ж не «первая». Ну как не «первая»! Со спиртом — да! Как же ты прав — я про себя.

Скальд уже в норме. Видит меня и говорит: «Диплом готов?»

«Почти».

«Ну, молодчина».

«Сдохну, но сделаю».

«Ну, так-то уж зачем...»

В воздухе как-то разрядилось.

Тогда же, сколько-то спустя ли...

Время для меня стало отсчитываться уже не стандартными и скучными секундами, минутами или часами, а поразительными и неожиданными моментами или мгновениями, и говорю поэтому: «тогда же», «сколько-то спустя» ли — таким размером.

Конунг тогда же, сколько-то спустя ли: «...и прияд сначала к словенам, срубил город Ладогу. И сел старейший в Ладоге Рюрик...»

Но почему-то вдруг на берегу я.

Ох, Волхов, Волхов. И — волхвы...

Плетется мне навстречу недотыкомка[37] какая-то, в виде строенного монголо-арийского лица Финна, Тувинца и Херкуса... Но от нее, от недотыкомки, я будто убежал. По крайней мере, больше мне на глаза она не попадалась. Чары волшебные, царящие кругом и заправляющие всем по случаю и во имя светлого праздника археологов, ее отогнали.

Теперь совсем уж моя память представляет мне какие-то обрывки, как будто сломанные диапозитивы.

Она. Чертежница. Людмила. Красивая, как этот самый Волхов. Или — как месяц молодой над ним. Или луна растущая — часть вижу — светлая, другая — будто скрыта, но тянет, тянет так к себе, как заколдованного.

Подчинился. Как неизбежному. Как гравитации.

Ушная раковина. Нежная. Духами пахнет тонко-тонко. Губам моим уютно и удобно в ней. Как друг для друга будто созданы — сложились. Шепчу я жарко: «Люся, Люся». Чтобы не говорить «люблю». В первый же вечер. И слово это — помню! — предназначено другой. Даже не гурии, меня обворожившей. А той, давно которую не видел. Имя другое там — не Люся. Волна и камень... И все равно: густые волосы — в них пьяно задыхаюсь. Не так, как в Таниных, не так... Там — как на крыльях, в невесомость... Но все равно...

И тут вдруг — щёлк! — да это же рассвет, это же утро.

И все моменты и мгновения сошлись в секунде: я — из воды как будто вынырнул, из беспроглядной глубины — проснулся, словно родился, только не кричу: «Уа-уа!»

В спальнике. Не в своем. И не один.

Лежу и думаю: «Ох ты, ох я, ох эта недотыкомка... Херкус, если он здесь, а не остался под курганом подремать или вальяжно не уплыл по Волхову в Валгаллу, вот-вот закукарекает, и все пропало! Как я в глаза всем посмотрю?!»

Прежде всего — чертежницам, конечно, их это «угол».

Из спальника, стараясь не разбудить безмятежно и нежно уснувшую Люсю и, особенно, ее подружек, кое-как выбрался — как мотылек из кокона, как от чего-то отделился. От кого-то. Вылупился.

Оделся наскоро. Взял сумку. Двинулся на остановку.

Бреду пустынной Старой Ладогой. Когда-то славным, не таким, пожалуй, тихим Альдейгьюборгом.

Пытаюсь вспомнить, где остались ведра, в которых «дар» был принесен нам. Ох, если не найдутся, беспокоюсь... Серега, как товарополучатель, останется тут без меня, один. Взыщут с него по высшей мере «викинги-хазары», принудят оплатить утраченную тару. Все же надеюсь, отобьется отважный «мордвин». Не зря ж в тельняшке.

Ну, что ж поделать, извини, товарищ, не поддержать тебя мне. Не могу. К Одину или Тору обратись...

И тут мурашки побежали по спине: «Это же трапезная! Это — храм!»

Плохо мне стало. Я не про похмелье.

Скоро, не скоро ли автобус подошел.

Сел я в конце салона на свободное место, смахнув прежде рюкзаком с него дорожную пыль, достал из рюкзака «писательский» блокнот.
 

Л (Лидия)

Куда: Исленьский край, Елисейский район, с. Ялань, ул. Луговая, д. 16.

Кому: Скурихиной Лидии Александровне.

Откуда: Петропавловск-Камчатский, в/ч 13 697.

Кому: Белозерову Ивану Степановичу.

Здравствуй, дорогая и любимая! Ненаглядная! Единственная! Необыкновенная! Ни одной девчонке в мире с тобой не сравниться! Ни одной! Как белке — с соболем. Как полевому лютику — с кемской саранкой[38]. Как плишке[39] — с ласточкой. Тонкая, стройная, чуткая, умная. Чистый ручей в лесу кедровом — ты такая же. Весной и осенью, зимой и летом. Помнишь тот, который я тебе показывал? На Ендовище, в Ганином распадке. И в январе не замерзает, в морозы злые. Золотоносный. С кем бы вот ни сравнил тебя, с тобой кого ли, все в твою пользу. С любой артисткой. Сравнил впервые — в уме всех, кого вспомнил, перебрал, — раньше не сравнивал: рядом с тобой других не замечаешь. Нет тебя рядом, уж и вовсе.

Смотрю душевными глазами на тебя отсюда. Нас разделяет полстраны. С высокого берега Авачинской бухты. и еще больше в этом убеждаюсь. В том, что ты самая красивая! В том, что ты самая, самая из самых... И нет ни капельки сомнения. Ни на мгновение. Железно, как говорит Рыжий. Сто процентов, как говорит Маузер. Честное слово, я скажу. Ну и пишу вот.

Нашел, помню, на чердаке нашего дома среди старых тетрадей, газет, каких-то «Блокнотов агитатора», брошюрок воспитательных и журналов «Крестьянка» перевязанную серой шерстяной ниткой запыленную стопку разного цвета треугольников-конвертов. По едва уже читаемому адресу — куда, откуда и кому — понял, что это письма маме от папки. С фронта. Часть написана чернилами, другая — простым карандашом. Вытянул и развернул один, что был сверху, блекло-голубой, сильно, по давности-то лет, уже и вылинявший треугольник. Поздравление с Рождеством и с Новым, 1944 годом. У мамы тогда была еще другая, девичья фамилия — Вторых. Володька Вторых братом же троюродным доводится мне, и остальные Вторых нам родня, с Балахниной и с Половинки. Да ты же знаешь. Папка, тогда они еще женаты не были, ей, «разлюбезной» своей, шлет: «Письмо писано 06.01.44. Привет из далекого края. Во первых строках своего пламенного послания спешу сообщить, что жив и здоров, не ранен, даже и не посарапан, живу хорошо, желаю еще лучше...» Дальше я читать не стал, как-то неловко сделалось мне, как будто я подглядываю за родителями. Не нормально, против совести. Стыдно. Они ж еще пока живые. Свернул конверт, как был он, по сгибам, под нитку аккуратно затолкал обратно и сунул стопку за стропилину. Там до сих пор так и хранится. Должна храниться. Никто, кроме меня, после не лазил на чердак, никто ее и не заметил бы, так спрятал. С армии вернусь — быть может, прочитаю. Прочитаю. Чтобы с моими письмами к тебе их сопоставить. Не сопоставишь: там — с войны. У нас пока, хотя и очень напряженно, все же мирно. Маме сначала покажу. Меня попросит прочитать, видит-то плохо. Думаю, вспомнит, как она в первый раз эти «послания» читала. После, конечно, перечитывала. Вспомнит. Всплакнет. Только когда еще такое сбудется?.. Через двадцать три, страшно подумать и представить, месяца, через семьсот примерно дней. В календарике, который ты мне вручила на призывном в Исленьске, двустороннем, сразу на 71-й и 72-й годы, с обведенным тобой в кружок черной пастой днем моего отбытия, 7 мая, — сорок дней уже в нем перечеркнуто. Это — начало. Календарик на 73-й год ты обещала, не забудь, выслать мне в конце 72-го. На Новый год. Я-то уж точно не забуду, так буду ждать: ты где-то там, в родных местах, а тут — отсутствуешь. Не умещается. Ни в сердце, ни в уме. Ни во Вселенной.

Вот и я тебе уже не в первых, получается, строках своего пламенного послания сообщаю, что жив и здоров, не ранен и не поцарапан, чего и всем своим родным и близким пожелаю. И тебе. Тебе, тебе. Больше — терпения, конечно. Оно нам так необходимо. Сорок дней и ночей, как я тебя не видел, сорок суток. Целая вечность. Долгой такой разлуки в нашей вроде как уже совместной, да никому другому, кроме ночных мотыльков, не известной жизни еще не было. Но все золотые крапинки на бархатно-коричневой радужке в твоих порою грустных, порой смеющихся глазах — пересчитаю и сейчас. Не успел в свое время каждой из них имя отдельное присвоить. Как обнаруженной звезде. Или планете. Или общее для всех — как Млечному Пути. Все перечислю в памяти и нареку. Вслух обращусь отдельно к каждой, когда вживую прикоснусь к ним. Только — когда вот?! Истома, он же у нас библиотечный сказочник-читатель, говорил, будто те люди, у которых есть в радужной оболочке золотые крапины, потомки какого-то Гипериона. Вот ты его прапрапраправнучка, Гипериона этого, выходит. Как я люблю тебя, как по тебе скучаю. Тоскую, что уж там скучаю, скучают и скворечники, и кошки. Я — умираю от тоски. По твоим пальцам, мягким на кончиках, как жимолость, особенно прохладной ночью, почти без косточек, как мне казалось. На левом веке у тебя веснушка. Ты говорила: родинка. Веснушка! Переместилась как-то, заблудилась. Она такая же, как те, что на твоем носу, немного вздернутом. Неотличима. Их то четыре, то вдруг пять. На маковке. Вот нет ее, вот снова появилась. Одна и та же, эта пятая. И я назвал ее Гулёной. Больше других, когда замечу, что вернулась, я целовал ее. Имя свое она срывала прямо с губ: «Гулёна». Будто прозрачные. Только начнет смеркаться, вечереть, их и не видно — сольются с сумерками. Словно сумерки, наплыла тень... Помнишь в клубе прошлогодний бал осенний?.. Когда Рыжий с Маузером, выпив у Маузера самогонки, которую гнала мама его, Маузера, Лотта Ёшковна, она же раньше была почему-то тетей Эммой, она же тетушка Пилять, не поделили Валю Позднякову, что кое-как их и разняли... А ты с Истомой танцевала... И эти «Сумерки»... Но провожал тебя до дому я... Я не забуду, буду умирать. Мы у ворот стоим. Прижал тебя к себе, так осмелел. Или отважился. Ты, опустив руки вдоль тела и загадочно улыбаясь, отводишь лицо, уклоняешься, мимо меня неотрывно глядишь на луну. А Маузер, Истома и Рыжий на берегу Кеми, уже замирившись и добавив самогонки, орут — на языке у них или в зубах завязли эти «Сумерки», особенно у Рыжего — громкоголосый, зычный, и медведь ему по ушам потоптался усердно... Тогда мы первый раз поцеловались. 13 сентября. Я изловчился. Ты, заглядевшись на луну, не увернулась. Теперь наш праздник. И знаем только мы с тобой об этом — про этот праздник. Больше никто, никто, никто. Отметим нынче врозь и, как договорились там, на призывном, пошлем по воздуху друг дружке поцелуй, о точном времени условимся заранее. Разница в пять часов, не забывай. Еще напомню. Поздравим мысленно друг дружку. Да? Ребят, когда отслужим, я и они, попросим «Сумерки» исполнить, запишем их на магнитофон. И каждый год тринадцатого сентября мы с тобой будем слушать эту запись. До самой старости. А Рыжего, во время записи, заставим помолчать. Вряд ли он, правда, согласится. Пусть и «сдряшной маленечко», как обзывала его бабушка его покойная, Марфа Измайловна, и «заполошный» Рыжий, но хороший. Да парни все у нас хорошие. Девчонки тоже. Ну, одним словом, все яланцы. За редким-редким исключением. И нет такого исключения. С Камчатки для меня оно и вовсе — так мне сейчас вас не хватает.

Лида!

Еще в 72-м, 13 сентября...

В 73-м... там... дожить бы.

Когда высадились с баржи на берег, успели лишь сойти, и началось землетрясение. Все мы попадали плашмя, так испугались — непривычно. В Ялани землю не трясет, вулкан у нас не извергается. Остались живы. Теперь и вспомнить весело. Тогда нам было не до смеха, не только я — и все с сейсмически спокойных мест. Уже устроились в казарме. Пишу письмо вот. Вырвал двойной чистый лист из твоей толстой тетрадки в клеточку, по алгебре, где на последней странице ты написала: «Ваня! Я тебя люблю! Очень, очень. Ты настоящий. Без тебя не представляю своей жизни». Пишу, пишу, в конец тетради загляну и прочитаю по слогам эти слова. Что и читать уж вроде, знаю наизусть. И буква каждая, и каждый знак — сфотографированы будто. Все чистые использую на письма, этот последний лист оставлю. С ним и вернусь. Отдам тебе — будто твою расписку долговую. Никто и никому и ничего не будет тогда должен.

Перед глазами пробегает. Как на экране. В красках. Вижу, какой расцветки был у вас петух. Ярче игрушки новогодней ёлочной. Ночью светился он, не знаю, или нет? Пестрый, по выражению дедушки Рыжего, Ивана Захаровича, как шуликун[40]. Вся наша улица его боялась. Атаковал всех без разбору. И на коров даже кидался. Рыжему на макушку залетел однажды. Хорошо, что у него, у Вовки, волосы плотной копной и грубые, как медная проволока, — до темени не только клювом, но и долотом, пожалуй, не пробьешься. Спину подрал, когда на голову ему, крыльями колотя, взбирался. Бабушка Рыжего, Марфа Измайловна, «сарапины» намазала зеленкой, так — «от чумы какой, заразы, от столбняка ли, Осподи помилуй». «От каторжанин, — помню, причитала, — от колодник! Как тебе зенки-то не выдрал красный депутат?! На суп пора яму давно, он ишшо бегат, пакось, так ишшо дярётся! И этот-то, мнучок, не чище!» Петух напал, а внук остался виноватым. Судьба у Рыжего такая — за всех отчитываться, отдуваться. Что бы кто и где ни натворил, ни напроказничал, а подозрения все на него. Хоть как отнекивайся и отпирайся, не поверят. Он и оправдываться перестал. Мы, сейчас тебе признаюсь, вашего «красного депутата» пытались убить из рогатки. Не получилось. И попадали по нему, но не смертельно, он только больше обозлился. Его не стало, появился у вас белый, тот был совсем не боевой. Мы иногда его ловили и выдирали у него, смирного и безответного, из хвоста перья — для поплавков — и на обманки пух. Терпел.

Вижу, как на Марье Григорьевне, твоей бабушке, что-то готовившей на летней кухне в вашей ограде, воспламенился синий фартук. Как вы все, вся ваша семья, всполошившись, на ней его тушили. Потушили.

Помню вашего кобеля, которого звали Полканом. Стал он совсем старым, но твой отец, дядя Саша, все жалел его — не убивал. Сам он сдох, своей собачьей тихой смертью. Помню, как увозил его, околевшего, дядя Саша на телеге за Балахнину в ельник хоронить. Ты, помню, стояла возле ваших ворот, махала вслед рукой и горько-горько плакала. Под старость у Полкана бельмо на глазу настрогалось. Как сейчас вижу, сидит твоя вторая бабушка, Степанида Ивановна, на вашей завалинке. Возле ног ее, обутых летом в валенки, лежит Полкан. И оба с бельмами. У него — на левом, у нее на правом глазу. Оба моргают. И слезы у обоих. Не плачут оба — слезы сами по себе текут, для них привычно. Я тогда думал, что древнее, чем эти двое, людей и собак на свете нет и быть не может. Древнее Вечности.

Помню, как хоронили Марью Григорьевну. Как выносили из ограды и ставили возле ворот на табуретки красный гроб. «Чтобы простилась покойница с домом». Мы на могилы почему-то вслед за всеми не пошли. Крутились возле вашего двора, то, как воробьи, сидели на заборе, то валялись заодно с яланскими собаками на мураве. Поминки помню: заходил народ в ограду к вам и выходил — всем за столами места, «за один присест», не хватало, за три приема поминали. Ты, с черной косынкой на голове, выносила из избы на улицу блины и угощала ими нас, мальчишек. Говорила нам при этом скорбно: «Помяните, люди добрые, мою баушку Марию, пресветлую рабу Божию новопреставленную, она про вас худого слова за жизь не сказала». Мы знали правду, но — момент того, пожалуй, требовал — молчали. Много чего про нас Марья Григорьевна заочно и прямо глядя нам в глаза за нашу жизнь наговорила, и в выражениях не стеснялась, с ребятишками она не церемонилась. Смешно кланялась ты перед нами трижды в пояс и крестила себя сложенной в щепоть ладошкой. Старушка старушкой, ссутулилась даже. Было тебе тогда лет восемь. Точно — восемь. А нашей дружной гоп-компании — от десяти до двенадцати. Как же в Ялани было, Лида, хорошо! Как сказочно! И даже это, похороны чьи-то и поминки, вспоминается с приятной, легкой грустью. Нам представлялось, что стариками мы не будем никогда, что старики так стариками сразу и рождаются, а потому и умирают, им так положено, а наша жизнь, как нам казалось, будет вечной. И день тогда был год — так он тянулся, так он длился. Ну и помножь этот «год» на 365. Не Вечность?

А потом ты как-то вдруг исчезла с моего горизонта, из моего внимания или обзора. Не на неделю, не на месяц, а на несколько лет. И как так получилось? Не пойму. Словно надела шапку-невидимку, волшебную только по отношению ко мне. Жить оставались там же, никто из нас — ни ты, ни я — никуда не переехал, а вот тебя на нашей улице, убей меня, не помню. Мы по предложению Истомы решили, что заниматься будем только спортом, рыбалкой и охотой. Никаких девчонок. Сколько-то выдержали. Кто меньше, кто больше. Первым Рыжий уговор нарушил, с цепи будто сорвался, — влюбится «до бессознания» то в одну, то в другую, чуть ли не каждый месяц — в новую. В нашу, яланскую, или на лето к нам в Ялань приехавшую, на каникулы. Непредсказуемо. Ты это помнишь? Конечно, помнишь, все же мы друг у друга жили на виду, хоть я и потерял тебя на какое-то время, на одной улице, лучшей в Ялани. Все каким-то образом вынуждены были принимать участие в его «страданиях-любовях». То «утоплюсь», то «удавлюсь». «Ах, меня бросила!» «Ах, разлюбила». Ох, как мы с ним тогда намучились. Честное слово. А после плюнули: да делай ты что хочешь, топись, давись, опять влюбляйся. Ну, ничего, пока живой и невредимый. Угомонился. Женится он на Сладких Танюхе. Мало кто в этом сомневается. Та, до всякого еще замужества, в оборот взяла его конкретно. Из своих цепких рук его не выпустит. И ладно. Можно быть за Рыжего спокойным.

Помню. Ребята уже учились в Полоусно, в десятом классе, я — заканчивал в Подтёсово ПТУ, а ты — в Ялани, значит, восьмой класс. Собравшись в Полоусно, пришли мы пешком — из-за распутицы, в половодье, дорога была перелита, ни машины, ни автобусы не ходили — в Ялань на выходные. Перед тем как разойтись до вечера по домам, стоим возле клуба, что-то обсуждаем, о чем-то договариваемся. Рыжий курит, хочет «накуриться впрок». При родителях он не смолил, стеснялся. День ясный, тихий, небо голубое. Снег рыхлый, зернистый. Ручей бежит по нашей улице к Куртюмке, радостно журчит. Скворцы прилетели — скворчат на все голоса. Воробьи чирикают звонко. Вороны каркают. Всех взбудоражила весна.

И я вдруг вижу: девушка неземной красоты. С перекинутым на руку красным осенним пальто. С желтым портфелем. В коричневом платье с белым воротничком и в черном фартуке. В сверкающих на солнце резиновых сапожках. С развевающимися на бегу огненно-каштановыми волосами. Торопится в школу.

Меня как к воздуху пришпилило, дыхание перехватило.

И странно, друзья мои — те в твою сторону не смотрят даже.

Мне одному привиделось, причудилось?

Да, одному, наверное.

И это была ты. За школьной дверью скоро скрылась.

Чудом вошла в меня и чудом остаешься.

Потом настало лето. Июнь. Ты уже не выходила у меня из ума. Ну и из сердца. Из души. Остальных девчонок я перестал и замечать. И думать мог лишь о тебе. Просыпаясь, засыпая. Мама то и дело меня спрашивала: «Ваня, да ты, сынок, не заболел ли?»

Заболел, мама, заболел — счастьем, ожиданием, надеждой. Весь мир преобразился для меня. И этот новый мир стал называться Лида. Лида — луна, Лида — река. И Лида — небо. Вдох и выдох — тоже Лида.

В тот вечер, после танцев, вы, девчонки, пошли на берег. К Кеми. Там младшие мальчишки жгли костер и пекли картошку. По всей округе пахло ею. А в огородах жгли ботву — и этот запах был повсюду. Я, взяв за руку, остановил тебя. Стал что-то говорить. А думаю о том, что я впервые в своей жизни держу девушку за руку и какая она, рука эта, мягкая и теплая — как воск подплавленный. Ты, улыбаясь, смотришь на меня, руку не отнимаешь. Так мы, от всех отдельно, и пошли.

Я проводил тебя до дому. Белая ночь. Долго стояли у ворот.

Говорили о школе. О кино, которое смотрели перед танцами. Какое даже помню: «Анжелика и король». О родителях печалились, как они постарели и как поэтому их жалко — об этом. Что ты пойдешь в девятый класс, в Полоусно, а я — в армию.

Потом — 13 сентября.

Не по порядку как-то получилось. Пусть уж. Пишу — как заново переживаю. А тут — все дорого, любой момент, в какую очередь бы их ни выстроил, в каждый — как в омут. Погружаюсь.

В этом апреле, и опять же 13-го числа, у нас случилось все, произошло. Не до минуты помню — до мгновения. И все их после опишу. Это спасет меня — от времени: два полных года!

Ты тогда вышла проводить меня. Возле ворот. Молчишь, склонив голову и завесив лицо волосами. Не знаю, что сказать, не знаю, как тебя утешить. И у самого земля из-под ног уплывает, и небо рушится. Будто нам очень близкий человек ушел из жизни. И мне уйти бы, но стою.

Потом все выровнялось как-то.

Все помню. Слово каждое. И каждый взгляд. И — интонацию.

А после — призывной пункт. Уткнулась мне в грудь лицом. Плачешь. И говоришь: «Никогда, никогда в жизни и никому, никому другому строчки не напишу и фотографии своей не дам. Тебе пришлю, которую ты просишь, где на Кеми я, а снимал твой друг Олег Истомин... Что бы, говоришь, Ваня, ни случилось, я буду ждать. Мне и дня тут было без тебя невыносимо провести. Как же прожить эти два года?.. Ты отслужишь, Ванечка, вернешься. Мы родим сыновей и дочерей и будем счастливы».

В ушах звучат эти слова, не умолкают. Колокол.

А фотографию пришли, пообещала. Твою маленькую, на паспорт, в поезде еще украли, вместе с конвертом, в котором три рубля лежало, — мама зачем-то сунула в дорогу. Деньги — ладно, фотку — жаль. Знал бы, кто это сделал, отлупил бы.

Отбой. Гонят из Ленинской комнаты. В следующем письме опишу подробно второй наш день — 14 сентября. В должном порядке. Бабье лето. Мы тогда с тобой ходили на Яланское озеро в Монастырском бору. Держались не за руки, а за пояс твоего красного пальто, которое, было тепло, ты расстегнула. Под ним был серый тонкий свитер. Тот пояс нас соединял, разъединял ли? Не знаю. Но целоваться не мешал нам. Я за него к себе тебя притягивал... как минус к плюсу. Минус и плюс тут без оценки.

В другом письме — уже подробно. До расставания, до самого рассвета. Не пропущу ни вздох, ни взгляд — про каждый.

Пиши мне, родная и единственная, пока на этот адрес, который на конверте. Как поменяется, так сообщу.

Узнаешь, кто из ребят куда попал служить, куда кого увезли, сообщи. Ни с кем из них пока еще я не списался. Знаю только, что Истому — на восток. Прутовых Вовку — на запад. А куда конкретно?

Крепко-крепко обнимаю твою тонкую талию, с радостью задыхаюсь в твоих густых, шелковистых волосах, долго-долго целую каждую клеточку твоего белого, как яланский снег, тела. Люблю, люблю, люблю...

Твой. Ваня.
 

3

Утро субботы. Позднее.

Звуки приглушены — из-за погоды. Как тетива: намокнув — не звенит. Ну вот и звуки.

Или — эстинто[41]. Или — кьюзо[42].

После вчерашнего к тому же...

И: Влажно. Пасмурно. Тепло.

Благоприятно.

Градусов восемнадцать. Или двадцать. По Цельсию. Свежо — дышал бы и дышал. Вдох глубокий, ноги шире. Дышу вот, радуюсь. Шагаю. Похмелье выветрилось, пока ехал. Возобновить, вернуть его нет ни малейшего желания. И пивом даже.

Отъезжая — размышлял о Старой Ладоге и обо всем, что с нею связано, что там происходило, минувшей ночью — так особенно; подъезжая — думать стал о Ленинграде. Там — уже прошлое, тут — предстоит.

Недели две отсутствовал, чуть больше. Наведывался обудёнкой[43], чтобы — соседи по квартире газет и журналов не выписывают, писем никому не пишут, сами ни от кого не получают, потому и в наш почтовый ящик не заглядывают — проверить корреспонденцию, пришло что, нет ли. Не все же знают, что я в Старой Ладоге, куда мне следует адресовать (все от кого-то жду и жду известия, много уж лет, но так пока и не дождался; а от кого я жду — вестимо). Да на кафедру надо было заглянуть, поговорить с руководителем научным, после в рюмочную с ним зайти, потолковать на тему новгородских погребений. И не только. Про нормандскую теорию, к примеру. Я про Скальда.

Почти с июля не был и соскучился. По Ленинграду.

Сразу же это и почувствовал — по тихому расположению, упокоению в душе, — когда из электрички вышел на перрон, прошел к Обводному каналу и, «по натоптанному», повернул направо.

Я — дома, ну почти что дома. «Дома» — сказать не получается. Не произносится. Язык готов — приказа нет. Пока вот так: я — в Ленинграде. Почти что дома.

Нравится мне в эту пору город. И быть здесь в это время радостно. Жалко, что редко удается. Даже и так могу сказать:

«О, как мне нравится!» Без всякой фальши. Сам же перед собой не станешь притворяться. Не притворяюсь. И в такую вот погоду. Особой, августовской, нежностью. Середина последнего летнего месяца, и теплый ситный дождь. Морось касается лица, оно, лицо, закрой глаза, с туманом слепо ее путает; ресницы тяжелеют. Другие месяцы — другой и Ленинград. Только всегда — значительный, имперский.

Произнесу еще раз: «Нравится мне этот город».

Не «вреден север для меня».

В любую пору. Даже в слякоть. С кружкой горячего чая в руке, в окно на улицу выглядывать — и то.

Со стороны залива, одна другую подпирая и подталкивая, наползают грузные серо-свинцовые тучи, клубясь упруго, переваливаются бесшумно по смазанным дождиком, как постным маслом, крышам, при этом заглатывая без разбору и пережевывая запросто, как верблюд колючки, телевизионные антенны и печные трубы. Заводские и фабричные — подавно. Тучи пройдут, и труб не досчитаемся. Известно. Антенны — ладно, вид лишь портят. А трубы жалко — как без них?

Запах воды. Тянет всегда назвать его «чухонский». Называю. Дух «Калевалы». За лето пряно настоялась. В многочисленных каналах. Сережки, листья, пух с деревьев. Да и с залива нанесло — от финнов, здесь недалеко, даже знакомый слышно глас, глас добродетельного Финна. В Сибири, около Ялани, вода в ручьях и речках пахнет хвоей — еловой, пихтовой и кедровой. И — серебром, в них растворенным. Может быть — раем. Запах воды — как петрикор (запах земли после дождя) — везде особенный и характерный. Один — на родине, другой — на чужбине. «Чужбина» тут — просто не «дом». Не в общем смысле, а — родительский.

Иду.

Высокое крыльцо. Службы трамвайного парка. Теперь. Когда-то — церковь. Если не ошибаюсь, Воскресения Христова. Золотые купола — божественная слава. Была бы действующей, прямо сейчас бы вот зашел и покрестился. Мысль такая у меня возникла почему-то. До сей поры не знаю, был ли я крещен в младенчестве. Если бы в детстве меня окрестили, года в четыре, даже в три, вряд ли забыл бы я такое. Пусть и, бывало ж так, тайком, секретно. Спрошу у мамы. Строго было у нас с этим. Мама — верующая, из раскулаченных-расказаченных; отец — коммунист (стал членом партии в июле 1943 года, на Курско-Орловской дуге, не в «тучные» времена, надо отметить, не в самые подходящие для карьеры), атеист, хоть и не воинствующий, но убежденный. Деист, скорей всего, не атеист. «Что-то там есть, наверное, но я не видел, даже на фронте не встречал. Если и есть, ни до чего, ни до кого, и не до нас Ему нет дела». Икон в нашем доме, в отличие от многих других изб яланских, едва ли не всех, на божнице не стояло. Нет и божницы. Одна, небольшая, в размер записной книжки, икона Богородицы с Младенцем, и Евангелие, потрепанное от долгой службы, без корочек, мама скрывала в комоде, под бельем, куда отец и «не совался». Что тайной для меня, конечно, не являлось. «Ох и Олег, все-то везде ты и заметишь. Глаза сорочьи», — говорит про меня мама. Как-то увиделось — я не нарочно. Что-то искал в комоде, что — не помню. Точно не то, что она прятала. Может, лоскут цветастый — на обманку. Или сестра там книгу схоронить могла от Николая, и я рассчитывал ее там обнаружить...

Теперь эта иконка стоит, не скрываясь, на круглом столике у мамы в изголовье, а Евангелие лежит открыто на комоде, ближе к окну, где мама и читает, надев очки и шевеля губами — шепотом. «Отец, — говорит мама, — к ним (иконе, Книге) не касается». Скажет так и, улыбнувшись мне, добавит: «Терпит».

Я: «Хорошо».

Она: «Стареет».

Вместо того, наверное, чтобы сказать «мудреет». Ну, тут понятно.

У Ново-Московского моста остановился, постоял с минуту, раздумывая, к «Технологической» пойти мне или к «Фрунзенской». Прошелся бы пешком и до самого дому — одно удовольствие: людей и транспорта на улицах мало — выходной. Да и пешком бродить люблю. Всю страну, и вдоль, и поперек, Бог только б силы дал, измерил бы шагами, не заленился. Но за этот день немало дел управить предстоит, успеть бы, и подался к «Фрунзенской».

Иду.

Смотрю.

Вдыхаю.

На ум приходят пушкинские строки. О Петербурге.

Александра Блока.

В метро спустился.

Вагон едва ль наполовину занят. Пенсионеры, дачники. Я — исключение. На остановках поезд долго не задерживается. Быстро доехал.

Вышел на «Петроградской». Опять направо повернул. И тут «натоптано». Еще бы.

Кировский необычно пуст. Сияет с мокрого асфальта неоновыми вывесками да то и дело меняющимися цветными полосами светофоров: «можно», «нельзя», «повремени». На тротуаре я — мне не указ эти сигналы.

Иду, без удержу свободный.

В садике, напротив «Рима», среди акаций и сирени, будто являя собой детали реакционно-формалистической декорации, блуждают тени с нечетким, перетекающим в моросящий полусумрак абрисом.

Высится, поблескивая матово по контуру, изобретатель радио. Сосредоточенный. И на каком вот, интересно, замысле? О чем задумчиво так размечтался? Я русский человек, и все мои знания, весь свой труд, все мои достижения имею право отдать только моей Родине...

Как руководство, принимаю.

За памятником изобретателю едва из морока проглядывает «первый жилой дом Ленсовета».

Отрабатывая свою «дворницкую», подметал я прошлой весной, пока в экспедицию не уехал, часть набережной Карповки — за садиком и тротуар напротив. А метлу и совок оставлял в туалете, что между «Римом» и метро, платя за ключ и аренду сорок четыре копейки в месяц туалетчице тете Соне, «татарке питерской», полнотелой, низкорослой, с густыми черными бровями, вскоре ушедшей досрочно на вечную пенсию из-за небрежного обращения с пивом и дихлофосом, — с «пропорцией переборщила», больше рассчитанного в кружку впрыснула. Работал ночью или рано утром. Насмотрелся на чудных и загадочных посетителей «Рима». Они с другой будто планеты. Не говорят — словно немые, общаются телепатически, один другому подавая знаки непонятные. Однажды я, оставив метлу и совок в туалете, закрыв туалет на ключ, направился было домой, но попал, как курица в ощип, в облаву. С двух сторон садика, по два с каждой, подкатили четыре желто-синих с зарешеченными оконцами уазика, из которых проворно выскочили милиционеры, похватали всех, кто шарахался по садику, и битком в машины, как сельдей в банку, натолкали. Не забыли и меня. Привезли в отделение милиции, что на Монетной. До утра продержали. Меня первым, разобравшись, отпустили. Образу «хмыря» и тем более дилера я не соответствовал, в черных списках не числился. Но по «наркушным» садикам в такое время суток мне посоветовали строго больше не бродить «без документов», в другой раз так просто, пригрозили, не отпустят. Я там работал — не бродил. А им «не важно». В другой раз постараюсь не попадаться, без документов «не бродить» — пообещал. Пообещаешь.

Из садика, подавая мне рукой сигнал, чтобы я «притормозил», шурша кирпичной крошкой, плавно выплыл странный тип, полупрозрачный, как высохший за обоями клоп. Лет шестидесяти–семидесяти. Спросил, помогая себе вялыми жестами, не будет ли у меня закурить «для девушки», и «“Беломору” предпочтительно». С чувством неловкости и страшной и неискупимой вины ответил я ему: жаль, мол, простите, не курю. Тип безразлично повернулся и так же плавно поплыл обратно, к скамейкам под сиренью, где ждала его приятельница, лет тридцати, как с расстояния мне показалось. Хотя их возраст разбери-ка, все они здесь «девушки», от шестнадцати до восьмидесяти, все тонконогие, как цапли.

Прошагал сколько-то, кого тут. Только миновал пешеходный переход через Кировский, к ДК Ленсовета, разглядел на тротуаре колечко. Наклонившись, подбирал его еще, подумал: «Яне». Небольшого размера — мне на кончик лишь мизинца и налезло, — золотое, с маленьким белым камешком. 583 — такая проба. Спрятал его в нагрудный карман штормовки.

Иду.

Увидел и слежу издали, когда он шел еще по мосту через Карповку, а разминулся с ним я только что — за тяжело пропыхтевшим мимо меня толстяком. Весь в карманах, в металлических клепках и карабинах. Еще бы лямки на спине, и сходство с набитым до предела рюкзаком условно довершилось бы. Я его так и называю про себя: «Рюкзак». Мы с ним знакомы в лицо. Живем в соседях, окнами наискосок. Ему тоже гости, проверяя, дома он или нет, чтобы зря не подниматься на пятый этаж, без лифта, кричат со двора. Мне кричат «Тома», сокращенно от «Истомин», ему — «Джек». Он, наверное, такой же Джек, как я Тома. Рукой в окно помашем, я — своим, а он — своим, только тогда уж гости поднимаются. В его окне, на проволоку тесно — одна к одной — нанизанные, висят рыбки — окушки да плотвички. Сегодня — есть, наутро — нет, к вечеру — снова, замечаешь, висят. Сам ловит, или кто-то снабжает регулярно. И на стекле его наклеены пивные этикетки. Пивные пробки собирает? Может быть. Таких я знаю собирателей. В комнате у него стоит огромный цветной телевизор, который иногда смотрю и я, но из своей, конечно, комнаты, а звук слышу из Машкиной, через стенку. Раздражает, когда Машка и «Рюкзак» включают разные программы. Она смотрит кино, он — футбольный матч, про спорт ли что-то. Тогда я оба «выключаю» телевизора — слушаю музыку или читаю книжку.

В такую погоду дом, принадлежавший когда-то — со слов Васи Очкарика, покойного мужа Машки, моей соседки по коммуналке, — эмиру Бухарскому, выглядит солиднее, чем в ясную погоду. Под арку этого дома я ни разу еще не входил, хоть и живу поблизости. Не был в его таинственном дворе, как Веничка — на Красной площади. Как-нибудь надо будет заглянуть. Хотя зачем? Все дворы в городе не задавался целью посетить, жизни не хватит. Не специально, по возможности, из любопытства — можно.

«Вы, конечно, спросите: а дальше, Веничка, а дальше...»

Дальше...

Любить стал этот славный (странный) город. «Трех революций».

Петербург–Петроград–Ленинград.

А раньше мне казалось, будто брожу я не по городу, а по туннелям или внутри сырых, темных труб большого диаметра, кем-то вроде Дедала нагроможденных. Как в кошмарном сне, когда хочешь, но не можешь проснуться, бессильно ломишься с ложной, тупой надеждой, что вот-вот — и вынесет тебя на свет божий, то есть, что касается меня конкретно, окажусь я вдруг каким-то чудесным образом не во дворе дома эмира Бухарского, а в светлой и родной Ялани и закричу от радости: «Я вырвался! Я вышел!» Ни разу чуда не случилось.

«И ангелы — засмеялись...»

Но не на мой пусть счет. Уверен, обойдется, и шило в горло мне, если и окажусь я когда-нибудь во дворе этого таинственного дома, никто не вонзит...

Теперь привык. Словно пригляделся в потемках. Теперь что-то вижу, чего не замечал, да и не хотел замечать раньше. Теперь город, особенно Петроградская сторона, которую чуть ли не всю вдоль и поперек исходил с совком и метлой, да и без них, ассоциируется у меня не только с трубами и туннелями. Но и с чем-то нематериальным. С нажитым уже здесь. С голосом, например, Билли Холидея, услышал который впервые здесь же, на Петроградской, в «Шестерке», студенческом общежитии, у сокурсника Жан-Жака, но не француза, а черного как деготь негра с Берега Слоновой Кости, занимающегося на нашей кафедре палеолитом. Как и Яна. Тот будет в Африке копать, Яна — в Азии или в Европе, то есть в Союзе. В пещере древней где-нибудь, как землеройные машины, и сойдутся. Ну, это так я.

А Билли Холидея в Ялани не стали бы слушать. Разве из вежливости только. Или в охотничьей избушке, зимовье, где радио играет сутки напролет, не выключается ни днем и ни ночью. Так уж. Кому и нет, а мне известно.

Под мостом, в гранитном корыте, разгневавшись на моторную лодку, а отыгрываясь на помоях, беснуется Карповка. Нелеп ее гневный вид, нелеп и смешон, тем более что виновницы ее беснования давно нет и помину — торпедировала к Большой Невке, не так-то просто которую возмутить и рассердить.

«Чё ж, там, Олег, в вашей речке, карпы одни водятся? Раз Карповка? Щуки, окуня, ельца, ерша в ней, харюза[44], гольяна[45], что ли, нет?» — спросил однажды у меня отец. Нет, папка, ни окуня, ни щуки, ни ерша, а «харюза» — тем более. Хотя, кто ж знает, я здесь не рыбачил. Глянешь через перила — рыбы крупной не видать, мальки какие-то шныряют, а хламу много — сквозь воду грязную проглядывает.

Приснился мне как-то сон. Года четыре назад, не меньше. Будто выхожу я из квартиры, спускаюсь вниз, перехожу дорогу, подступаю к Карповке, смотрю и вижу: у речки сухое дно, заваленное велосипедными рамами, колесами, битыми унитазами, дырявыми цинковыми и эмалированными тазами, металлическими трубами, чугунными ваннами и разным тряпьем, а по набережной, по тому и другому берегу, ругаясь, бродят сердитые сантехники и колотят громко по перилам «шведками». Назавтра вышла Карповка из берегов гранитных. И во дворе у нас была вода, во двор на лодках заплывали, и я из-за этого наводнения провел две ночи не дома: одну — у Ильи, другую — у Яны. Так получилось. Сон, получается, был в руку.

Почти пришел.

Дом наш, 25-й. «Доходный». Построен в 1906–1907 годах. По проекту архитектора Н.П. Козлова. В стиле модерн.

Когда-то в нем, как гласит мраморная табличка на фасаде, в одной из квартир В.И. Ленин распивал с кем-то чаи, решая что-то очень важное для революции. Не в нашей точно. Не в 25-й.

Где-то у меня в тетрадке «по палеолиту» выписано: «С утра 5 июля Владимир Ильич уже скрывался на Петроградской стороне, в квартире Сулимовых (Набережная реки Карповки, д. 25). Но оставаться ему там было опасно: вокруг шныряли ищейки Керенского».

Керенского знаю, Сулимовых — нет. Но информации с мраморной таблички, или доски, верю беспрекословно.

Ящик почтовый. Пуст. Окурок кто-то в него бросил. Скрюченный. И что бы это значило?.. Вместо письма-то долгожданного.

Вот что бы, думаю, ей взять да написать. Да просто так, об общем вспомнить: «Как хорошо, Олег, тогда нам было вместе...»

Нет ведь.

Волчица, имя ей одно.

Но не обсессия, не руминация.

Двор миновал.

Поднимаюсь по лестнице и думаю о ней, о лестнице, как о предметном знаке.

Ключом пытаюсь дверь открыть — не поддается: заперта изнутри еще и на засов.

Звоню.

Открывает Машка. Всех почему-то просит называть себя не Машей, не Марией, не Маней, а — Машкой. Такая странность. Для меня. Язык мой поначалу не повиновался такому панибратству — она меня намного старше, «довоенная», — потом, после долгих, настоятельных уговоров и частых замечаний, привык: Машка так Машка — и язык мой наловчился. Даже и отчества ее не знаю. В документах у нее оно, как и положено, прописано, конечно, но отца Машка «не знала и никогда в жизни не видела» и по отчеству не представляется. Ну, мол, какой-то дворянин. Не из Орловых ли. И ладно.

Открыла Машка дверь и, улыбаясь на все зубы, родные и вставленные, говорит:

— О, Олежка! Это ты! В такую рань, я думаю, кого там... Чё-то давно тебя не видно было. Все в экспедициях своих, как партизан, в разведках?

— Да, — говорю. — Все там. Какая ж рань?

— Я только поднялась — суббота, выходной, — решила отоспаться. А как осунулся. Голодный? Уха есть, вчерашняя, быстро разогрею. Покормить?

— Спасибо.

— Спасибо — да?

— Спасибо — нет.

Я — к себе, Машка — на кухню. И на ходу:

— Захочешь, скажешь.

— Непременно.

— Есть надо вовремя и регулярно. А то и девушки любить не будут...

Такая логика, такой вот вывод.

— И сам захочешь, но не сможешь.

Интересно.

Когда я, по «страшному блату», с возможностью все лето пребывать в неоплачиваемом отпуске, отдавая конторскому начальству за эту возможность начисляемую все же на мой счет зарплату, устроился дворником — «уборщик улиц» должность называется — в Контору очистки Петроградского района, чтобы не слоняться по общежитиям, а иметь «свой угол», выдали мне, назвав адрес, «сопроводительную бумагу» и ключ от входной двери в эту квартиру. Дверь в мою комнату не запиралась, замка в ней не было — поэтому. И до сих пор не вставил я замок. Пришел. Стал звонить. Раза три нажал на кнопку, с небольшими перерывами. Открыла женщина лет сорока, чуть, может, больше. Голубоглазая блондинка в махровом китайском халате с драконами и в алюминиевых бигудях. Сказал, что буду жить здесь, в комнатке, что расположена, как мне в конторе объяснили, напротив входа. Блондинка, ничего не говоря, ушла по коридору, как я решил, на кухню — там что-то жарилось, скворчало, и вкусно пахло в коридоре. Вошел в «свой угол». В «свой»! Голые, черные, без обоев, стены, голый паркетный пол. Патрон без лампочки свисает с потолка на грязном проводе. Лепнина — «ландыши». Пятна на стенах, как после стало мне понятно, от раздавленных клопов, которых я до этого еще не видывал — пришлось вот, и натерпелся от них вскоре. Поставил посреди комнаты «дембельский», матерчатый, ярко-синего цвета, в клеточку, чемодан, приобретенный мной во Владивостоке. Посмотрел на видимую из окна часть Кировского проспекта с громадой дома, как я потом уже узнал, эмира Бухарского. Открыв окно и перевесившись через облупленный подоконник, в колодец «моего» двора позаглядывал. Постоял еще немного, представил, как я здесь буду славно и «самостоятельно» обитать, и вышел. Направился к Илье. Отметить свое новоселье.

Поздно вечером прихожу, чтобы «славно» переночевать, а рано утром, едва проснувшись, побежать на работу, после — на занятия. «Дембельский» мой, вижу, стоит на лестничной площадке. Застегнут. Не распотрошен. Стал я в дверь настойчиво звонить. Открыл мужчина лет пятидесяти, немного, может, больше, в очках, коротко стриженный, в расстегнутой рубахе и в тренировочных штанах, бегло и безразлично зыркнул на меня поверх очков и удалился. Это, что стало позже мне известно, был Вася Очкарик, он же Олег Константинов, муж Машкин. Открыл Вася Очкарик дверь и ушел по коридору, словом меня не удостоив. По его виду явно было — не меня он ждал и не меня надеялся увидеть. Ладно.

На следующий день мой дорогой сердцу чемодан опять стоял на лестничной площадке. И так три раза. Ни в милицию, ни к начальству конторы очистки, которая обеспечила меня этим жильем, не стал я обращаться. Защиты не привык искать на стороне. Сам себе помощь.

Вскоре мы подружились, и недели не прошло. С Васей Очкариком и с Машкой. Я их «поздравил» с их новым соседом пятью бутылками Агдама. Вечер на кухне прошел задушевно.

Тогда же Машка рассказала, что в шестьдесят пятом году, устроившись работать на Полиграфмаш «намотчицей катушек» и получив комнату в этой коммуналке, она сюда вселялась точно так же. И ее «вместимый баул» не один раз «вышвыривали» на лестничную площадку. Кто «вышвыривал», тех уже нет давно. «Поуносили их, царство небесное им, на Смоленское». Я не в обиде, мол, на них, люди и люди, все мы, дескать, смертные и все ошибки совершаем, пока живы.

Понимаю.

— Решила вспомнить с моей помощью, как это было, и те же чувства испытать? — спросил у Машки.

— Ну, уж вселяться, так вселяться с боем, по-настоящему, чтобы потом себя не птичкой в клетке чувствовать невольной, а свободным человеком. Ты ж вот не сдался, значит, заслужил. Один кудрявый тут, с пломбертом, попытался...

— С мольбертом?

— С этим... И после первого же выноса альберта отказался. Так и не видели его здесь больше. Ты — молодец.

— Да уж куда там.

— Точно, точно.

Вася Очкарик. Он же Олег Константинов. Он же Машкин муж. «Официально, по закону, с печатью в паспорте, не абы как». Это не Васи — Машкины слова, это она так говорила. Машка — понятно: вышла замуж — «ягодка опять». Васе — прописка постоянная была нужна да чтобы «не гулять по улице с метлой по ментовскому принуждению», ради чего легко и с Машкой «стыкался», мол. Меньше «лепихой» в «картинке», больше — «багажник не тянет». Как чужеземец иногда заговорит. А иногда — высоким стилем. С Машкой — бонжур-мадам-мерси-молчала-б-дура. За «дуру» тут же отвечал. Ногти у Машки — как у росомахи когти. Кончалось дело рукопашной. Дня два не смотрят друг на друга. Потом — портвейн, застолье — мировая. «Любовь-морковь». Оба отходчивые, зла друг на дружку долго не держали. До очередной схватки. Правила не менялись: дальше — как жизнь совместная установила — до первой крови. Случалось, я их разнимал. Мне подчинялись.

Отсидел Вася-Олег-Очкарик-Константинов, один из первых в Ленинграде фарцовщиков, появившихся после московского, «оттепельного», фестиваля молодежи и студентов, в общей сложности двадцать четыре года. Начал с обычной «хулиганки». Кому-то голову разбил «фугасом», бутылкой винной. Второй раз — за валюту, за доллары. Вася и сам мне рассказывал, и другие это подтверждали. Прихватили его с «гробом» — чемоданом, как я понял, — долларов, а доллары эти к тому же оказались фальшивыми, Отто Скорцени[46] их когда-то напечатал для какой-то вражеской диверсии. Как они к Васе попали, не знаю. Теперь не спросишь.

«Оттянул» Вася восемь лет, освободился, а вскоре, через несколько дней, его снова «закрыли». Стосковавшись по женской ласке, «по ленинградским барышням», очаровал он своим интеллектом и знанием русской и мировой поэзии «мягкую и сладкую» девицу в кафе «Север» (когда-то кондитерская «Норд»), что на Невском. Поехали они вместе к ней «на новостройку, к черту на кулички». Жила эта девица на 12-м этаже. Утром Вася вышел на балкон, полюбовался с высоты внизу раскинувшимся городским пейзажем новостройки, пощурился на вынырнувшее из-за горизонта солнце и помочился от нахлынувшего чувства безграничной свободы прямо с балкона. Попал, «не целясь», на черную «Волгу». В машине был водитель, ждал начальника. Вычислили «стрелка» без особого труда и снова «закрыли».

Когда «тянул» Вася очередной срок, или еще в следственном изоляторе, рассказал ему сокамерник, что в Дзержинском районе города, в каком-то доме, в какой-то «дворницкой» замуровал он в стене десять царских золотых червонцев. Даже и план нарисовал. Вышел Вася, устроился в нужную жилищную контору и поселился с приятелем по кличке Жжёный в этой «дворницкой». Сложилось. Продолбили они, трудясь без устали, в течение недели почти метровой толщины стену насквозь, но клад так и не нашли. «Подсел» Вася опять. За порчу коммунального имущества. И Жжёный с ним. Руки и левая половина лица у этого человека были обгорелые, поэтому и Жжёный. Где, когда и при каких обстоятельствах случилась с ним беда такая, не знаю. Бывал он много раз в гостях у Васи Очкарика. Я его видел. И он был тоже будто не с Земли — с другой планеты. Так мне, «дремучему», казалось. В Ялани подобные персоны не встречаются, хотя и в Ялань каких только типов не заносило и до сих пор еще не заносит бойкими русскими сквозняками. На службе тоже не встречались. А в экспедициях и вовсе. Там другой, как говорит Серега, контингент.

«Откинулся». Устроился, «по ментовской протекции», в нашу контору очистки, поселился в мою нынешнюю комнату Вася Очкарик. Сошелся с Машкой по-соседски, по-джентльменски «сводил ее в загс, не обманул девушку». После этого уволился из дворников и перебрался в Машкины «апартаменты», мои освободив.

Есть за их комнатой еще одна, смежная, напротив кухни, пустует временно. Машка на эту комнату давно «глаз положила голубой», хлопочет, документы оформляет. Удачи ей в ее заботах.

Приносил домой Вася, «поднадзорный», едва поспевая к девяти часам вечера, ежедневно по триста–четыреста рублей, вытаскивая горстями из карманов, швырял их, мятые трешки, пятерки и десятки, следуя к себе по коридору, на пол и ложился, пьяный, отдыхать. Машка, ругая показно «добытчика», заметала деньги шваброй в совок и вываливала их в мусорное ведро, совком их плотно уминая. Но ведро на помойку сразу не выносила. Деньги ночью из ведра куда-то пропадали. Понятно, думаю, куда: портвейн сменился на коньяк армянский, рекою литься начал тот. Иначе пахнуть стало в коридоре. Благородно.

Организовал Вася сотоварищи в городе подпольное производство туши для ресниц. Коробка фирменная, что-то написано на ней как будто по-арабски, может, и в самом деле по-арабски, я не арабист, и нарисована девица волоокая семитской внешности. А в коробке — двадцать ровненьких брусочков, завернутых аккуратно в синюю, красную, серебристую или золотистую фольгу, и каждый брусочек ценою два рубля. Ходили коробейники в основном по женским общежитиям и техникумам, где преобладали девушки-студентки, «провинциалки-лимита». Делали они, производители, эту тушь, как после выяснилось, из гуталина. может, и не они делали, они только сбывали. А после, когда Васе отменили комендантский час и ему скучно стало «работать» в Ленинграде, поехал он в Витебск с Машкой и еще одним приятелем, отбывавшим вместе с Васей последний срок в одной зоне и поселившимся после освобождения в нашей квартире, сыном какого-то академика, то ли медицинских, то ли биологических наук, «до посадки Колей, после отсидки Клавой». А там попался Вася и «закрылся» на четыре года. Приятель его, Коля-Клава, — на два. Машку отпустили. А когда вернулся Вася, Машка пригрела уже другого горемыку, Гену, невзрачного мужичка из бывшей Васиной свиты, по фамилии Попов, по прозвищу Поп. Но и Васю выгонять не стала, сердобольная. Вася, с утра до вечера где-то прослонявшись, ночи на кухне коротал, накрывшись курткой, прямо на полу. Подушку Машка ему выделила. Жил так, не претендуя ни на что — ни на постель и ни на бывшую жену, — пока не замерз однажды у пивного бара «Золотое руно» на Кировском проспекте. Лесенка там есть, вниз ведет, к двери, вот там, на лесенке, выкинутый охранниками из бара, и кончился один из первых фарцовщиков Ленинграда. Мне его жалко.

А когда жив был Вася, заходил ко мне часто после комендантского часа, я говорил ему: «садись». он поправлял меня: «не садись, а присаживайся, присяду». пристраивался на моем единственном стуле и читал наизусть «Одиссею». Что «Одиссею» — это точно, и точно то, что наизусть. «Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который, странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен...»

Не только из «Одиссеи» — и из Омара Хайяма. «Тайн вечных не поймем ни ты, ни я, их знаков не прочтем ни ты, ни я».

Чьи-то еще стихи, мне неизвестных авторов. Вполне возможно, что товарищей его по зоне. Все о любви и о несчастной доле молодого заключенного.

Декламировал Вася сначала с выражением, потом так себе — и засыпал. Голова его опускалась на грудь. Очки в толстой коричневой оправе сползали на самый конец носа. А из носа на свитер выползали две длинные зеленые змеи. Я их боялся.

Когда-то окончил Олег-Вася в Ленинграде кинотехникум. Работал какое-то короткое время на «Ленфильме». Хвастался: «Люсю Гурченко по попе хлопал». Поэтому, наверное, и трудовая жизнь его на «Ленфильме» скоро закончилась. Не надо было хлопать. Хотя не знаю. Скорей всего, романтика его к иному призвала.

Раз-два в неделю, вне определенного, ради внезапности, графика, навещал Васю Очкарика наш участковый, проверяя, не нарушает ли тот комендантский час, не дебоширит ли в квартире. Вася старался соблюдать режим — боялся «мусорков», те его «умело» били. Подвезут ночью к дому, напротив парадной, избитого, но без синяков на лице, оставят, пошевелиться тот не может. Не один раз заносил я его, «никакого», на себе к нам на этаж, дальше уж Машка над ним хлопотала. «За что били?» — спрашивал я его назавтра. «Да так, — отвечал Вася. — По пустяку. Про человечка спрашивают одного, а я, убей меня, не знаю, где он затаился». Ну, то есть Вася не «кололся». За что и били. Зубов у Васи давно не было. Вставлял в рот что-то, жевал чем-то, после опять куда-то это «что-то» прятал. Не золотое.

Наведывались к нему странные люди, напоминавшие мне героев Диккенса, собираясь на «сходки» и устраивая у нас на кухне шумные беседы. Были среди них и «инопланетяне». Конечно. Как без них? Когда я отсутствовал, заглядывали они мимоходом и в мою комнату, после чего бесследно и безвозвратно, как за «горизонтом событий», пропадали у меня книги, деньги, если я их беспечно оставлял на книжной полке, и что-нибудь из обуви или одежды, чем был богат. Я сообщал об этом Васе, Вася обещал разобраться и вернуть украденное, но на его обещании все и заканчивалось, без положительного для меня результата. И как бы правда он вернул, из черной-то дыры? Или из лондонской трущобы?

Жалко, как память, бежевый плащ, который купили мне родители, когда я, демобилизовавшись, вернулся домой и мне, по словам мамы, «не в чем было ходить». Преувеличивала. И этот утащили. Если кому-то пригодился, спас хоть однажды от дождя кого-то, можно и смириться.

Постучалась в дверь Машка.

— Олежка, будешь суп? Новый сварила, с фрикадельками.

— Нет, — говорю, — Маша, спасибо.

— Опять он за свое!.. Не Маша, а Машка. Сколько раз тебе говорить?.. Машей меня когда-то мама называла...

— Отвык... Спасибо, Машка. Я не выспался.

— Будешь?

— Нет. Мне скоро уходить.

— Ладно, захочешь, сам себе нальешь. Еще горячий. Или придешь когда, согреешь в миске или в маленькой кастрюльке.

— Ладно.

Осталась Машка в блокаду маленькой девочкой, «в три годика», одна, «всего насмотрелась». Мать ее бросила, оставив ночью на санках возле парадной какой-то больницы. «Гуляла с моряками». Это она, мать Машкина, сама при мне рассказывала о себе, самой себе, пожалуй, и рассказывала. «Пила шампанское и ела шоколад». Слушал ее я и ушам своим не верил. Но что ей было врать, на старости-то лет? Зачем? То ли сама себя судила так, раскаиваясь, то ли хвалилась этим, было непонятно. Бог ей судья. Не я. В чужую душу не залезешь. И надо ли? В своей бы разобраться.

Видел ее фото «довоенное». Ну, симпатичная, конечно, барышня на фото, модница, в шапочке с вуалькой набекрень, в перчатках белых. Показывая мне этот снимок, Машка сказала: «А! Артистка». Я согласился.

Рассказывала это старуха, когда ее, высохшую и одряхлевшую, два года назад в каком-то приемнике для больных и престарелых отыскала Машка и привела сюда. Любила вспомнить свое прошлое. С детства начнет и смертью Сталина закончит, как будто дальше не жила, как будто двадцать с лишним лет из жизни ее стерлось. Со впалым ртом, мутными, как у новорожденного котенка, глазами, выгнившим носом и с полусгнившими пальцами. Из ее рук валилось все на кухне. То ложка, то вилка, то блюдце, то чашка, то что-нибудь еще. Машка осколки только заметала. На «дочку» голос повышала, та терпеливо «маму» слушала. Умерла «артистка» прошлым летом. «Положили на Смоленском». Имя ее было Варвара Андриановна. Кому угодно, помолитесь за Варвару. Была крещеная, звучало это в разговорах.

Как через треснутое и замутненное стекло смотрела на меня Варвара Андриановна — будто не видела меня, не замечала. Я же ее внимательно, до оторопи, до мурашек, разглядывал, словно слепую, при этом нервно передергиваясь. Что уж, в жизни подобной не встречал. Не приходилось. Лишь на картинах Босха. Или Брейгеля. То — на картине. В жизни — чума.

И за все время: она ни слова мне, ни я ей слова. Обходились. Я, правда, с ней здоровался, когда на кухню выходил. Как с тенью. Тень же тебе не отвечает, что ей ни крикни, ни скажи. Сама с собой, бродя по коридору, — без остановки, матюгаясь. С Машкой: то суп горячий ей, то несоленый. Ох и терпение у Машки. Со мной уж, что ли, поделилась бы. Не откажусь, нетерпеливый.

Меня не существовало для нее, Варвары Андриановны. Я не в обиде.

Она, Варвара Андриановна, почему-то считала, что Машке всего три года от роду, так и вела себя с ней соответственно. Раз Машке три, значит, меня и вовсе еще нет, еще я, значит, не родился. Этим все и разъясняется.

А она, Машка, «молодая и глупая», в пятьдесят четвертом году отправилась с друзьями и подругами на целину. Но не доехала. Аборт ей «плохо» там же, в поезде еще, — «чуть ли не месяц добирались», — сделали. Выжила чудом, но детей после этого, «как ни пыжилась, как ни старалась», родить не могла. Чужих детей... чужих детей для Машки не бывает — она очень любит, всегда припасены у нее для них в сумке конфеты, пряники или печенье, всегда на улице девчонок и мальчишек ими угощает. Смотрит потом на них и умиляется.

И мне вот, «бедному студенту», приносит тарелку то супу, то ухи, то по-флотски макароны, хоть я и не прошу ее об этом. «В войну, в блокаду-то, наголодалась». Всех до отвала накормить теперь ей хочется, чтобы, не дай Бог, не страдали.

На кухне Машка. Шумит водой, гремит посудой.

Кастрюлю, в которой готовит, называет она вываркой. Говорит мне как-то: «Попок мой кореша привел, сам спать упал, а этот швырчок всю выварку слопал. Куда влезло? Кастрюля ведёрная, а мужичок стакана чуть повыше. Съел-то и съел, не жалко, не лопнул бы там, куда ушел». Уху Машка варит с килькой в томате, «суп рыбный», который Вася Очкарик называл почему-то могилой, на фене может. Изредка — с сайрой, тоже из консервной банки. К факту привык, к запаху не могу — изжога начинается: желудок начинает бунтовать, службу на флоте вспоминая.

До «выварки» была у Машки скороварка. Однажды поставила она варить в ней «могилу». Ушла в комнату. Выпили они с Васей Очкариком портвейну и уснули. Я у себя сидел, готовился к экзамену. И чуть со стула не свалился. Грубее не скажу. Грохнуло так, что стены в доме затряслись и стекла в окнах зазвенели. На кухню выбегаю. Вижу: Вася Очкарик, без очков, глаза выпучив, веками хлопает, в черных трусах и в белой майке, и Машка, в расстегнутом и распахнутом китайском халате на голое тело, стоят на кухне, очумевшие, не понимают, что произошло. Стены и потолок на кухне рыжие — от кильки в томате. Газом пахнет — конфорку взрывом затушило. Ох уж и похохотали Вася Очкарик и Машка, когда сообразили, что случилось. Прохохотали до утра. И «с шоком справиться», портвейну им хватило. Мне предлагали — отказался. «Научный коммунизм» сдать предстояло. Сдал. Но с горем, правда, пополам.

Слышу, поет Машка: «Не бродить, не мять в кустах багряных роз и не искать Агдам. Со снопом волос своих овсяных отоснился ты мне, мой Адам». Стихи, наверное, Гена придумал, «кореш» ли его какой, Машке не по таланту. Зато музыкальный слух у нее отменный — верно мелодию выводит, не фальшивит. Услышит по радио песенку, тут же ее и напоет. Любую, хоть и зарубежную. Радиоприемник на кухне не умолкает.

В обеденный перерыв придет Гена. Работает он рядом с домом. На мебельной фабрике. «Мельцер и компания» называет ее Гена. Гудит фабрика днем и ночью. У дома с ней общий кирпичный забор. «Как в Берлине, — говорит Гена. — Работаю в Восточном, а живу в Западном». Служил Гена в ГСВГ[47], бывал в Берлине. Часто с тоскою вспоминает про гаштеты[48] и про немок. «Гаштеты — здорово, битте, цвай биер глас[49], а у немок — голова из задницы растет, сплошные ноги». Гена был в Германии, я — нет, что это за тевтонские чудовища, мне не представить. Высовываясь из окна, чтобы подышать уличным воздухом, во дворе фабрики я иногда вижу Гену. Тот часто поглядывает из «Восточного Берлина» в сторону «Западного», а замечая меня, улыбается и поднимает в приветствии руку — не как нацист, а по-простецки. Полку, на которой стоят магнитофонные бобины и книги, Гена вынес с фабрики, вынес в собранном виде, в светлое время суток и взял «за риск» с меня всего три рубля. Опилки какого-то «очень ценного дерева». Говорит: «Ну что ты! Стенки выносят. Понадобится, скажи, у нас по-божески. Ты свой, с тебя вообще за треть цены. Подумай».

Думаю: «Вдруг не упала бы, меня, хуже того, гостей моих не задавила бы. Будто из золота. Или — свинца. Не из опилок».

Входная дверь — замок английский — чуть слышно хлопнула, когда рюкзак освобождал я, чтобы потом наполнить его новым содержимым. Пол в коридоре тихо поскрипел, как будто кошка по нему прошла, не кто-то больше, тяжелее. Гена. Поп. Некому, кроме него. Вася Очкарик домой возвращался, кто там, не надо было и гадать, и уж на кошку не подумал бы. Ключи с собой он никогда не брал, «терять их только», привратницей служила Машка. В кнопку звонка упрется лбом, так и стоит, пока ему кто не откроет, я или Машка.

Несколько минут назад, когда я переодевался, ругались они негромко на кухне, Машка и Гена. Из-за чего-то. Сейчас затихли. Обедают, наверное. С Геной Машка дерется не часто. Гена покладистый. И не прописан пока здесь. И без «печати». «В права не вступил». Только на днях они «подали». Машка в связи с этим напевает:

Если в мире этом два сердечка слюбятся,
Раз жених, невеста два, и счастье сбудется,
Раз сердечко, два сердечко — будет радуга,
Раз колечко, два колечко — будет свадебка!..

А тому, что она поет дальше, здесь не место. Но я запомнил. Что бы путное, сказала б мама. Не для бумаги, хоть и стерпит. Для Ильи. Илье понравится.

Взял паспорт и деньги, собрался пойти в ближайшую кассу «Аэрофлота». На Кировском.

Пошел.

Спускаясь по лестнице, думаю о ней как о предметном знаке.

Народу в кассе — как обычно: яблоку негде упасть. Не протолкнуться. И не рассчитывал я на иное. Тесно, душно. Занимать очередь и отстоять ее чуть ли не к вечеру — бессмысленно: вряд ли будет билет до Исленьска на сегодня или на завтра. Еще за месяц, за полмесяца бы. Только спросить — да кто ж тебя пропустит. И без того все тут «на нервах». И до окошка не протиснуться.

Одна надежда — на Илью. Алкивиад. Везде знакомые, везде друзья. Повсюду у него, по-нынешнему, блат. Умеет. И из «среды». И не «дремучий».

Дошел до первой телефонной будки. Дождался, когда освободится. Дядька звонил какой-то — скоро вышел.

«Только бы дома был, плейбой, на мое счастье, не на даче».

Подумал так. Звоню.

— О, старичок. Ты где? Привет.

«На мое счастье... не на даче».

— Привет. Недалеко от Петроградской.

— Так заходи, — говорит.

— Некогда, — говорю. — Дел полно.

— А я тут с девочками познакомился. Как ты насчет групповичка?

— Это ты с тем, с которым слушаешь пластинки...

— Тайга. Дремучий, — говорит. — Я ж их тебе даю переписать. Где наши принципы? Берешь же.

— Билет мне нужен, — говорю.

— На стадион?.. Проспал. Турнир закончился. В театр?

— На самолет.

— На самоле-о-от... Не в Сан-Франциско? Не в Париж? Не в Тель-Авив?

— Ага, в Израиль.

— Забудь. Тебя туда не пустят.

— А почему?

— А ты на нос свой посмотри... В тундру свою?

— Не в тундру, а в тайгу.

— Понятно. На какое?

— На сегодня. Вечером или в ночь. На завтра, в крайнем случае на послезавтра.

— А что я с этого буду иметь?

— Мое терпение, — говорю.

— Вот так всегда. Перезвони, — говорит, — через полчаса. И не затягивай, мне надо будет уходить. Сам понимаешь...

— Ладно, ладно.

Глянул я на часы, пошел за подарками.

Выбрать подарок — для меня задача сложная, а то и вовсе не решаемая. Маме — «празнишный» платок решил купить. Тут вроде просто. Отцу — брусок точильный. Просил он, вспомнил. У нас, мол, «путних» не найдешь. И тут сложилось.

Купил брусок, не знаю, «путний» или нет. Платок цветастый. «Да на меня еще зачем-то, на старуху, тратишься, себе бы чё-нибудь купил, все в старом ходишь вон, в обносках. что только люди станут думать?» Это она про джинсы «модные», в заплатах. Так скажет мама. Подарок примет. В комоде его, бережно сложив, упрячет. Может, когда-нибудь наденет. «Может, когда-то и надену». Наденет ли. К лицу ей будет.

Десять копеек разменял. Звоню Илье.

— Ну что? — спрашиваю.

— А тебе точно не в Израиль?..

— Хватит трепаться.

— Какой ты строгий, археолог...

— Ну, какой есть.

— Чувствует мое сердце, — говорит, — хлебну еще с тобой, дружок, горя... В Пулково. Пятая стойка. Девушка Надя. Кстати, не замужем. Красивая. Увидишь. Рот не разевай, глаз не натягивай. Не приставай. Занята. Скажешь, от кого, и назовешься. Билет взял — и долой. Нет пока, кто-то от брони может отказаться, кто-то раздумает лететь. Ты же счастливчик, тебе повезет. С тебя «армянский».

— Обойдешься.

— Ладно, «грузинский».

— Медовуха.

— Ну, медовуха. В прошлом году ты привозил, давай такую же побольше. Когда вернешься?

— Дней через пять — через неделю.

— Возвращайся. Надо отрепетировать «I put a spell on you»[50]. На факультете в сентябре бал будет — всех уложим. Девочки на лифчиках автографы будут просить оставить. И где-нибудь еще. Есть там одна с «Истории КПСС»...

— Уймись, жеребчик, — говорю.

— Чья бы мычала, — отвечает.

— Не бреши, не наговаривай.

— Случай тут был смешной.

— Мне некогда.

— Послушай. Боря домой приходит в стельку пьяный, мама его в трансе. Боря: мама, я бутылку пива выпил. Один раз, другой. Спустился я вчера к нему, сходили в магазин, пива купили, сидим у него, играем в шахматы. Слышим: мама Борина у телефона. Маме моей звонит, мы догадались. «Тамарочка, ты представляешь, какой ужас: они пьют уже по второй бутылке пива». Смешно?

— Смешно.

— Привет тебе от Бори.

— Спасибо. Ему привет. Ладно, пока.

— Вернешься, сразу позвони. Счастливо. Кстати, свезло тебе: у мамы бенефис — мы не на даче.

Значит, свезло.

Съездил в аэропорт. На самом деле «красивая», только брюнетка. Купил билет. Сдал кто-то. В половине четвертого. Этой ночью. В полдень уже в Исленьске должен быть. Там — на автобус и — до Елисейска. А дальше — можно и пешком — будто на крыльях. За сутки, было дело, добирался. От Ленинграда до Ялани.

Домой вернулся. Чаю попив, достал «писательский» блокнот.
 

А (Анна)

Идем. Неспешно.

Нога в ногу. Плечо к плечу. Дорожка узкая — поэтому. Приноровились. Не первый раз — ходим здесь часто. Нередко вместе, иногда, бывает, и под ручку, к чему я так и не могу привыкнуть — «по-городски», не по-ялански, — неловко чувствую себя. У нас под ручку ходят только пьяные. В Ялани. Или девчонки-малолетки.

Из общежития на факультет.

И вот обратно. После занятий — в общежитие.

Я и она.

У меня на правом плече висит тряпичная самодельная сумка, у нее — на левом замшевая. В сумках — конспекты и учебники. В ее — еще и голубая шелковая, в синих чернильных пятнах косметичка на застежке: тушь для ресниц, для губ помада, пудреница, пуховка, лак для ногтей, жидкость для снятия лака — чем-то из этого она не помню чтобы пользовалась, зачем-то все же при себе всегда имеет, — ножнички, пилка маникюрная, кедровая расческа и маленькое круглое, в пластмассовой золотистой рамке зеркальце с фигурной ручкой. Да, еще книжка записная — «для секретов». Много раз на стол при мне вытряхивала содержимое из сумки — видел. Искала ручку или карандаш. И так случалось — находила.

Синий болоньевый плащ на ней, куртка черная спортивная на мне. Нараспашку. Тепло. Почти как летом. Не надышаться. Последнее, скорей всего, по нашему-то климату. Со дня на день и снег может выпасть. Если и завтра — детей обрадует, взрослых не удивит. В Ялани, на четыреста километров севернее, может быть, уже и выпал. Одним глазком полюбоваться бы.

Листья на дорожке, желтые и красные, — сентябрь. После ночного заморозка их добавилось. Чуть не сплошным ковром асфальт накрыли. Пока нет ветра, не разносит. Шуршат, как мыши, под ногами.

Трава торчит по сторонам — сухая, жухлая, без ветра, — присмирела. Шли утром — иней на ней тяжело серебрился, теперь легко ей — оголилась. Жгут траву где-то — дыму натянуло. С ней заодно палят отжившую листву — как водится. Тревожит запах — первобытно. Душа в такие дни мятётся. Как у кого, не знаю, — у меня. Весной и осенью — обычно.

Вот тот момент, вот то мгновение. Недолговечно.

Гуляют жители студенческого городка. Не за горами и ненастье. А там — зима, зима тут — век. Успеют дома насидеться. И я гулял бы, не учеба. Смотрел бы на Ислень до звезд, потом — на звезды. После — на то, как они гаснут. Кстати, и в плёсах Кеми отражаются звезды; на шиверах[51] ее, быстринах, как ни стараются, они не могут удержаться — сносит. Метеоритный дождь — за ним вот тоже наблюдал бы. Зрелище.

Останавливаемся. По ее требованию.

Поворачивается ко мне. Обними, говорит.

Не сейчас. Отказываюсь я не потому, что мне не хочется ее обнять; назрело, накопилось — и обнял бы.

Вечереет. Трепетно. Птицы молчат — готовятся к ночлегу. Осипли за день. Утомились.

Пойдем.

Пошли.

Бог нас, говорит, свел. Я как тебя увидела, так сразу это поняла.

Нет, говорю, не Бог, кто-то, скорей всего, другой — не называю.

Это ли, говорит, не знак судьбы?

Нет, говорю, это не знак судьбы, это — случайность. Так получилось. Вопреки.

Чему? — спрашивает.

Здравому смыслу.

Насмешил, говорит.

И не пытался.

Ты — нет, а я, говорит, знаю, и мне виднее, говорит. Это — судьба.

Как, спрашиваю, может быть вместе — Бог и судьба?

Может, говорит. Не спорь.

Я и не спорю. Рассуждаю.

Бог так решил, исполняет судьба.

Ну, прямо — Бог? Прямо — судьба?

Да, прямо Бог, прямо судьба.

Останавливаемся.

Поцелуй меня, говорит.

После, говорю.

Когда?

После... Люди.

Что они тебе?

Кругом.

И что?

Да так.

Им не до нас.

Не в этом дело.

Идем.

Возле подъезда.

Я, говорит, каждую клеточку твоего тела...

Хлопнула дверь, пружина прозвенела — слова последние не разобрал. А в коридоре сразу разошлись: она — налево, я — направо, я — в свою комнату, она — в свою. В столовой встретимся — обычно.

Каждую клеточку...

Что дальше, знаю, и раньше слышать доводилось. Так она меня, мол, любит. Сильно-сильно. Как никогда и никого никто. Навеки. Когда-то слышал. От другой. Не точно, по словам, по смыслу — то же... Сильно, мол, сильно. Как никогда и никого никто. Без исключений.

Ну, хорошо.

До этого, за час: сидим на лекции, записку мне пересылает: «Будто ладонь в ладонь, я вложена в тебя — не разомкнуть. Я в тебя встроена, как драгоценный камень в золотую оправу, — не выпасть, накрепко. Заключена в тебе, как молодой и клейкий лист в березовой почке, как улитка в домике, как куколка в коконе, как сердце в теле. Так мое имя вписано в твое. Буквы не вытравить, не выдрать, не стереть. Ни звук изъять. Вдох — выдох: Ваня — Аня. В-Аня. Ты — форма: “в...я”, я — содержимое: “...ан...” Мы одно целое. Запомни. И поэтому мы, дорогой мой, не можем расстаться, и нас никто не может разлучить. Ничто. Если такое, говорит, случится, то будет катастрофа, гибель. Как для меня, мой милый, так и для тебя. Учти. Для нас обоих. Да, обоих! Тело не может жить без сердца, сердцу вне тела смысла нет стучать. Как в песне: “Нет, ребята, не для нас определенно”, — помнишь? Вместе они — жизнь. Врозь они — смерть. И с нами так же. Нет, с нами будет еще хуже, еще страшнее».

Что, спрашиваю, может быть для нас страшнее смерти?

Быть не рядом, быть раздельно. «Ты — корпус, — пишет, — я — мотор».

Отвечаю: «Нагородила, напридумывала. Скажи еще: “Я — поршень, ты — цилиндр”».

Присылает: «Тут можно и наоборот».

И вижу: смотрит в мою сторону. Смеется.

Ямочки на щеках. Пока серьезная, их нет, чуть улыбнулась — появились. Во сне, бывает, улыбнется — так же. Они и есть, наверное, смешинки, эти ямочки. Под глазом родинка. Не косметическая мушка. Ресницы длинные, густые. Не подкрашивает. Темные у корней, на кончиках, словно опалены, светлее. Глаза за ними — синие днем, черные ночью. Волосы — медь, алый закат сейчас — ну хоть туши, и их она не красит — от природы. Прапрапрабабушка, говорит, была осетинкой. Возможно. Кого тут только не было, в Сибири, кого только сюда не заносило.

Красивая, конечно.

Анна.

Но не в моей как будто жизни, а в кино. Как на афише. Смотришь: мое — и не мое. Вроде владею, вроде нет. Кто-то отнимет у меня, себе возьмет, вернуть мне не захочется. Переживу. Уверен. Сама уйдет — не стану убиваться. Как-то, конечно, будет не хватать, но это возместимо... Если и нет, то тоже не беда.

Не возмещается лишь та, которую даже сейчас, после всего, что она сделала, легко назвать: единственная.

Отвечаю: «Нет в почке листа, нет куколки в коконе, нет никакой улитки в домике, даже и домика-то нет. Если про нас. Твое имя — Анна, мое — Иван, и нет в моем имени твоего имени, каждое само по себе. Иван — одно, Анна — другое. Не целое — раздельно. Как сомкнулись, так и разомкнемся, как встретились, так и разойдемся. Куколка в коконе не вечно, и лист в почке, пока не распустится...»

Деревья не расходятся, уж после лекции мне говорит. Рядом стоят и будут, мол, стоять. Пока их кто-нибудь не срубит. А в нашем случае — не разлучит насильно.

Говорю: мое — на правом берегу, если уж про деревья, твое — на левом. Так разве не бывает? Лес, говорю. Полно в лесу деревьев, и каждое ждет своя участь — сгнить на корню, упасть от ветра шквального или быть срубленным...

Полно. Бывает. Мы — не лес...

Ты же вот только что сравнила...

Я б тогда не стала гнуться и качаться, вспомнила вдруг.

Знать, ей, сиротине, век одной качаться, вспомнил и я.

Не про меня.

Согласен.

Ты о чем?

О чем?.. О чем-то.

Даже не намекай.

Не думал даже. Пропела ты, пропел и я. Из той же песни.

И когда ты, обжигая мне губами шею, шепчешь «Аня» или «Анечка» (никогда не шепчешь, кстати, «Анна»; вслух произносишь, так бывает), тогда я, говорит, включена, втиснута, вдавлена в тебя. Ванечка — Анечка. Хочешь не хочешь.

Отвечаю: пока шепчу — на это время. Как выстрел. Коротко. Без продолжительного эха. Шумно. Как взрыв. Потом опять не совпадаем, потом — по разным берегам.

Мы же не про деревья, не про лес... Ты никогда, даже когда шепчешь «Аня» или «Анечка» и жарко дышишь мне в висок, не говоришь «люблю». Ты, говорит, сильный, при этом не грубый, но совсем не нежный, не внимательный — как отстраненный, как не со мной всегда, а — с кем-то.

Отвечаю. Только не ей, а сам себе. Хоть для меня давно уже все ясно.

Внимательный. В смысле — за всем слежу, все замечаю, отмечаю. Почти всегда, даже задумавшись о чем-то, каким-то способом держу вокруг себя все под контролем. В моем характере, в моей натуре. Я — из тайги, волей-неволей там внимательным становишься. А в смысле — обходительный. Не отрицаю. Да, в этом смысле, не внимательный. Не говорю «люблю», и это правда. Не выговаривается. Будто худое слово, а не доброе. Костью в гортани застревает, только лишь из себя пытаешься его, по просьбе твоей, выдавить. Не из души. И не из сердца. Там его нет. Когда-то было. С тобой — не нежный. И это правда. Правда не только для тебя, но и для меня горькая. Даже тогда, когда шепчу твое имя, — без глагола нужного, без прилагательных необходимых. Не получается. Себя заставить — воли не хватает. И совесть тут не исключаю. Той, которая меня не дождалась, мог это слово повторять с утра до вечера, с вечера до утра, очно, заочно, просила или нет она меня об этом, без принуждения. Слово «люблю» само срывалось с языка, а из ума оно не выходило. И, кроме этого, много других, мною придуманных и ей одной лишь предназначенных, — и те легко произносились. Теперь они — и не забылись, хранятся в памяти, словно в архиве, в папке под грифом «не вскрывать сто лет, секретно совершенно». Я целовал ее тело — от мизинцев до мизинцев, «каждую клеточку», — и делать это мне было сладко и радостно, как кусать с ней вместе на морозе с двух сторон одно яблоко, лоб в лоб, зрачок в зрачок. С ней — получалось у меня быть ласковее вечера июльского. Без затруднения, без напряжения. Когда с тобой — всегда декабрь: в доме тепло, натоплено, да даже жарко, пылко, а вышел лишь — душа, опустошенная, от стужи леденеет. И ничего я не могу с собой поделать. Ничего. Но продолжаю быть с тобой.

Это в то время, о котором пока речь. Теперь уже не продолжаю.

Ну и тогда же, в прошлой уже жизни: ты требовала целовать тебя в публичных местах — на лекциях, не ты решила так, а я: в свое спасение, в аудитории мы рядом не садимся, — в автобусе, в трамвае, в фойе кинотеатра, в кинозале во время сеанса, в студенческой столовой — при посторонних. И не едва коснувшись, а со страстью, в губы. Нет уж. Ну что, у нас на это нет другого места? И не найдем для этого другого времени? Поддавшись уговорам, поцеловал тебя на улице средь бела дня однажды — как вор, с оглядкой, и со стыда сквозь землю чуть не провалился. Ну не мое. Убей меня, ну не могу я принародно. Ладно, еще бы, встретившись на людях, чмокнуть в щечку. Прощаясь ли. Не против. Не привлечет внимания чужого. Ну не могу, и все на этом.

Страсть, пока полностью не истратится, не истощится, до всего внешнего ослепшая и оглохшая, видит и слышит только себя, где бы она ни проявлялась, ни до чего другого нет ей дела. Любовь слышит и видит только тебя, другого, и, чтобы лучше тебя видеть и слышать, ей желательно уединение.

Из книжки. Забыл название, забыл, кто написал. Галя Бажовых, одноклассница, давала почитать. Нет в живых ее, во время родов умерла. В школе читал еще, до армии, а вот запомнил.

Насколько я могу судить, похоже. Похоже, так оно и есть.

Влекло к тебе. Бывало так: до помрачения. И думать ни о чем другом не мог, скорее бы дождаться. Час до свидания с тобой казался вечностью. Стрелкам часов не доверял — так, не спуская глаз с них, торопил их. Как до прохладного ручья в невыносимую жару к тебе бежал. И дорывался...

Но, получив, вдруг делался пустым. Не наполнялся. Наоборот. Как будто кто-то взял меня и опрокинул, и из меня все чувства разом истекли, кроме желания, чтобы ты тотчас же исчезла, испарилась, открыть окно — в него бы птицей улетела, тебя пушинкой вынесло ли сквозняком, только бы близко от меня не оставалась. Лишь бы не видеть и не слышать. Не ощущать. До отвращения. До немоты. Ну что ж такое? Мне этого совсем не хочется, но это так. И власти нет моей над этим. И нет умения, чтобы исправить.

А с той, которая меня не дождалась, не отстраняясь, мне вместе быть хотелось до и после. Не отслоняясь. И вечность с ней не расставаться — так бы хотелось. С ней переполнен был и до, и после... не истощался.

Потом: опять до помрачения...

И позже сколько-то: опять как опрокинутый...

С тобой.

Как так случается, не знаю.

Камень так нагревать и после остужать — рассыплется. Алмаз, и тот не выдержит. Пожалуй.

Та вышла замуж. За кого-то. Не за меня. Никто от этого не умер. Земля с оси не сорвалась. Небо на землю не упало. Война ужасная не разразилась. Просто мне по-другому стало жить — мечты пришлось оставить в прошлом, забыть про них, мечтать мне стало больше не о чем. Померкло. Жизнь разделилась так: на «до» и «после». А между «до» и «после» — никого. Кто-то мне: Лида. Я: а кто это такая?.. И смотрят, брови приподняв.

Собирался (мечтал) после службы поступить в речное училище, закончить его и ходить на катере-буксире по Ислени или по Верхней, а то и Нижней или Подкаменной Тунгуске. Куда направят, где возьмут. Гонять плоты, заработать столько денег, чтобы купить в Елисейске квартиру, жениться на той, которая не дождалась, и поселиться с ней в этой квартире. Или построить дом. На высоком и крутом берегу Кеми. Или Ислени. И жить в нем с самой любимой женщиной долго, как говорится, и счастливо. Завести детей. Не меньше пяти. Это ее условие, и я с ним согласился. Свое условие поставил: чтобы все дети походили на нее. И ничего другого больше мне не надо было.

Глупо.

Но так сейчас мне это представляется. Тогда на все смотрел иначе.

Может, надеждой лишь и жил (служил), что сбудется эта мечта. Надежды нет, но я вот жив. Значит, надежды (мечты) на жизнь и на смерть не влияют. Они — отдельно. Сами по себе. Значит, и жил я не одной только надеждой. Чем-то еще...

Живет же человек и без надежды. Существует — так иногда об этом говорят. Такой вид смерти?

Как-то сложно.

Не стал я поступать в речное училище. С ним и с квартирой в Елисейске мысленно простился — ненужным стало. Мне. Исключил. Ради чего? Ради кого? Одному, без семьи, и тайга дом, как говорил мой отец, земля — постель и собеседник — ветер. Если уж так, и небо вместо телевизора и книги, добавлю в шутку.

Отец. Вот вспомнил. Он воевал, надеялся на что-то. Но у него-то все сбылось. Дети родителей не повторяют.

На службе еще сдружился я с Лабиным Валеркой, нашего призыва. Били его «старики», я как-то заступился. Он отсюда, из Исленьска. Мать у него, рассказывал, преподает в недавно открывшемся в Исленьске университете, на юридическом факультете. Теперь-то знаю: Наталья Николаевна Лабина, процессуальное право и прокурорский надзор, строгий преподаватель, требовательный. И нормально. Дескать, поможет поступить. Если надумаешь, и документы вместе подадим, вдвоем, мол, парень, веселее. Но мне тогда до этого ли было? Мечты, надежды, их исполнение не за горами. Я отшутился: медведю из глухой тайги да и в юристы, у нас, мол, свой закон — тайга, медведь тайгой назначен прокурором.

Вспомнил о предложении Валерки уже тогда, когда опомнился и отошел от неожиданного. Как воду водку пил. Но не спасало. Однажды утром, только свет, сквозь вязкое похмелье услышал слова матери: «Господи, Господи, Господи, и Ты — Сын, и у Тебя есть Отец...» Глаза открыл, за занавеской вижу: мать на коленях, тень ее...

Притормозил.

Месяц прозанимался, школьную программу вспомнил, носу из учебников не высовывал, чтобы ни о чем и ни о ком другом не думать, — поступил.

Весной, на первом курсе, поехали всей группой к Валерке на дачу в Саянах. День трудящихся отметить. Жарили шашлыки, пили вино, а кто-то и водку. Ушли мы с тобой к озеру. Целовались. Запах дыма. Прелой прошлогодней листвы. Березовый сок. Кукушка. Огненные волосы на фоне березового ствола. Вечернее солнце сбоку светит в твой синий-синий прищуренный глаз, луч, отраженный, преломляется в моем зрачке и проникает прямо в душу — так мне казалось. Был бы трезвый, по-другому бы на все смотрел. Но это «был бы»... Как уж «получилось». Не Бог, конечно. Не судьба. Дым, озеро, запах прелой прошлогодней листвы, солнечный луч, кукушка, водка — все это тоже влияет на линию жизни, а иногда и кардинально.

Все остались на даче. Мы с тобой вернулись в общежитие. В коридоре попрощались. Я ничего тебе не говорил. Ты мне ни слова. Лег я спать. Один в комнате. Не спится. Но не о даче думаю, не о кукушке, а... об Ялани. Слышу, что кто-то входит в комнату, не скрипнув дверью. Тихо — как кошка. Раздевается, белье шуршит, возле моей кровати. И забирается ко мне под одеяло.

Взрыв. Или выстрел. Без продолжительного эха. Запах.

Лежу и думаю: зачем она здесь? Ну почему она еще и что-то говорит, не умолкает? «Ваня — Аня». «Одно в другом». «Неразделимо». Была бы, думаю, такая кнопочка в кровати, нажал бы на которую — и катапультировало бы одного из нас, «Ваню» или «Аню», далеко-далеко отсюда... И желательно бы — «Аню».

Поднялся. Сел на стул возле окна. Не курю, а закурил бы. И выпить нечего. А выпил бы. От неприятия, нахлынувшего вдруг.

Забрав с собой простынь и сказав, что через час ее вернешь, ушла в свою комнату.

Открыл я форточку — вздохнул всей грудью.

А год спустя, на майские, пришла мне телеграмма: заболел отец.

Прилетел в Елисейск. Пошел пешком в Ялань. Распутица. Кемь перелила дорогу. Сняв ботинки и брюки, перебрел. С полкилометра. Дорогу хорошо помню, с нее не сворачиваю, чтобы не угодить в кювет или в яму. Благополучно.

Дом. Смотрю — будто состарился. Наличники поникли, как насупились.

Отец больной. Осунулся. Горько. Ваня, говорит, Ваня. Взял меня за руку. Глаза выцвели — светло-светло голубые, как у новорожденного котенка, мутные. Губы бескровные, сухие. Бледные руки с желтыми ногтями. Держусь. Папа, говорю. И чувствую, что в горле пересохло. Сынок, отвечает, как хорошо тебя мне видеть. Успел, говорит. Куда успел, не понимаю. Успел, успел, какая радость.

Ладно.

Свечка горит в лампадке — мама засветила.

На следующий день приносит тетка Таисья, наш почтальон, телеграмму от Марины Фаст, одногруппницы нашей, которая живет с Анной в одной комнате: срочно приезжай, Анна перерезала вены.

Жива, не знаю, не жива ли? Не сообщает.

Сказал маме. Сам не знаю, что и делать.

Езжай, говорит, сынок, беда такая.

А вы тут, спрашиваю, как?

С Божьей помощью, говорит. Господь не оставит. Ты ж, мол, вернешься скоро?

Ну конечно.

Отец: езжай, езжай, сынок, ну чё уж, повидались. Надя ведь рядом, в Елисейске, мол. Моя сестра. Распутица — попасть пока не может. Там и Петро.

Папа. Папа.

Отец.

С Богом, с Богом, мой Ванюша. Тупай, тупай. Бог все управит.

Сердце — как на полу осталось будто, дома — выпало. Как обмылок мокрый из ладони — выскользнуло.

На лодке переправили меня друзья, Вовка Прутовых и Андрюха Есаулов, до свободного от воды участка дороги. Машины не ходят, дошел пешком до Авиапорта, километров пятнадцать. Купил на вечерний самолет билет, сдал как раз кто-то — так бывает.

Часов в одиннадцать я был уже в Исленьске.

Добрался на автобусе до общежития.

Иду сразу в комнату Марины. Дверь открываю.

Сидят за столом. Анна и Марина. Пьют вино. Смеются.

Марина, вижу, побледнела. Анну разглядывать не стал.

Развернулся. Вышел из комнаты. Из общежития.

Поймал такси, поехал в аэропорт.

Девятого мая отец умер. На моих глазах. Тихо, будто уснул. Так засыпают дети, набегавшись за день. Не смотрел на меня перед смертью. Будто не видел. Смотрел на маму. Потом — куда-то. Сказал последнее: «Иду, иду...»

Ушел.

К тому, наверное, кто звал. К Тому ли.

Не плакал, как обычно в этот День.

Похоронили.

Смерть отца многое заслонила, а что-то, разрушительное для меня, и вовсе из памяти стерла.

Она, смерть, милосердна? Она есть? Ее нет? Ну, если милосердна, значит — есть. Хотя у Бога все живые. Так, помню, кто-то говорил. Истома, может. Сказочник-читатель.

Не стал сессию сдавать, взял академический отпуск.

Работаю в Ялани на дорожном участке. Дистанция номер два. С друзьями. Весело. Спокойно.

В Ялани хорошо. Восход, закат. День, ночь. Пасмурно, ясно. Поляны, ельник, небо. Даль. Когда в дымке, когда четкая. Не уезжал бы.

Но поеду.

В Исленьск.

Чтобы закончить то, что начал.

Правда, зачем, пока не знаю.

Но что-то «надо» говорит.
 

4

Как и договаривались — сам на себя, что вовремя проснусь, не понадеялся я, — разбудила меня Машка в восемь вечера. «Как ты просил. Минута, — говорит, — в минуту». Знаю, что так, проверить — мысли даже не мелькнуло. Она, моя соседка, обязательная. Не подвела еще ни разу.

«Детдомовская, — говорит. — Там распорядок строгий. Быстро приучили. И человеком меня сделали. А то бы...»

Не договаривает, что «а то бы». Не спросил. Ну, что-то «то бы». Пусть уж.

«Мало ли, — говорит, — моих ровесниц и подружек по детдому по рукам пошло, а после сгинуло куда-то».

Я Машке верю.

На работу меня будит метроном — радио, прослушав музыкальную передачу «После полуночи», не выключаю, — а если днем решу вздремнуть и мне при этом надо непременно в определенный час подняться — Машка. Она теперь квартиру редко покидает, выходит только в магазин и ненадолго. Как замуж вышла за Васю Очкарика и уволилась с «Полиграфмаша», так стала домоседкой. А когда надо разбудить меня, и в магазин поход отменит, перенесет ли на другое время. Слово держит.

Да, Машка человек, а не «а то бы». Мы с Машкой ладим. Она мне: «Ты мне, Олежка, как сынок». Не отрекаюсь, но «мама» ей не говорю. И в шутку даже.

Идти идет, время показывает, но не звонит будильник, сломан. Новый купить никак не удосужусь, вышел на улицу и тут же про него забыл, а чтобы этот отнести в ремонт, все не собраться. Починить самому — руки-крюки, растут не оттуда. Отец на это мне не раз указывал. Ему виднее. Правда, и он не мастер ювелирных дел. Тяжесть поднять, перенести — вот тут уж равного ему не просто подыскать. Возил он как-то на лошади, запряженной в одноколку, бревна еловые из леса. Для коровы стайку новую задумал до зимы поставить. И до сих пор стоит — поставил, кстати. Корове в ней — как во дворце: тепло, раздольно. Вязьмин ручей после ненастья долгого разлился. Увязла в нем по брюхо лошадь, рвет постромки, но с места стронуться не в силах. Выпряг ее отец, войдя по пояс в воду, и вывел на «твердое». После туда же одноколку вытянул груженую. На берегу запряг опять, поехал дальше. Люди, бравшие в то время по ручью смородину и это наблюдавшие, рассказывали. Сам отец об этом и не помянул бы — было это для него обычно. Как после бани ковшик квасу выпить. Или побриться. Мама ему сказала после: «Коля, зачем и лошадь надо было брать, так на себе бы и таскал. Не надорвался?» «Не надорвался», — только и ответил. Гирю двухпудовую через ворота он и нынче, в свои шестьдесят восемь лет, играючи перекинет. Я не могу. Как-то пытался. Ногу себе едва не отдавил. Скорбно отец тогда поморщился. Понятно. Наверняка подумал: «Не в истоминских!»

Ну ладно.

Возраст назвал отца, и грустно сделалось мне. Старый. Мама его моложе на пять лет. И той уж много. «Старость не радость», — говорят. Я понимаю.

Выть порой хочется на Время (большая буква не случайна). Кому как, не знаю, мне — точно. По-настоящему. Голову круто запрокинув к небу, надрывая гланды. Так, как волк или собака воет на луну. Они вот воют, интересно, по какому поводу и на какую тему? И не на то, которого, в быту, хватает или не хватает. Не на то, которое «не замечаешь», если уж не «убить» которое, то как-то надо скоротать. А на то, которое течет в одном лишь направлении — из прошлого, через настоящее, в будущее. Одну из двух координат вселенских. От безысходности. И от беспомощности перед ним, неумолимым и необратимым.

С другой стороны. Остановись оно, замрет же все, даже планеты на своих орбитах... Однажды видеть довелось: в прозрачный лед, по поздней осени, в Бобровке вмерз щурёнок — так же... Остановись оно, я и в Ялань не попаду. Это ж понятно. Тут вот, на Карповке, и «вмерзну» в вечность, как щурёнок. И Машка, только что меня разбудившая, тоже «вмерзнет» — в моей комнате. И Гена — тот с работы домой не придет, останется в «Восточном Берлине», обернувшись на «Западный».

Как есть, пусть так оно и будет уж. Надо смотреть на время — как на звезды. Ни сдернуть с неба их, ни погасить. Так же и время — не отменишь.

Ну, что-то вроде.

А вспять пусти его... Только представь. Все задом пятится. И все. Ну, кроме рака, тот... понятно.

До какого-то момента, или какого-то промежутка времени, попятился бы я. И с удовольствием. Пусть и неловко было бы физически исполнить это. До последних школьных летних каникул, например. Пережил бы их все заново, вплоть до секунды, до мгновения — от первой встречи... В десятом классе поучился бы. Недолго. Лучше не пятиться, а — перепрыгнуть. Из настоящего — и прямо на урок. Любой. И не любимой даже химии. И посмотреть налево, в сторону окна, там — Таня. Уже и вижу: записывает что-то, склонившись над партой, в тетрадь, глаза под челкой, челку то и дело отдувает. Поднимет голову и глянет в мою сторону... Потом — все до секунды пережив — обратно. И тем же способом. А то опять служить придется срочную, опять экзамены сдавать. Причем два раза — пятясь назад и возвращаясь в современность. Перемещение свободное, вот это да, это по мне. И место выбрал, по желанию, и время. Курт Воннегут, я думаю, мечтал об этом же. Не он, наверное, один.

А те, кто пятиться не могут? Змеи и птицы, например. Что будет с ними? Ну, может, как-нибудь и приловчатся.

Проблема? Да. Обдумать надо.

С другой координатой все же проще. С ней как-то можно все же справиться. На самолет — и на Камчатке. Лучше — в Ялани. Сел на ракету — на Луне... Ох, сорвалось. Пример не подходящий, мало того, и оскорбительный.

Разобрать я разберу, конечно. Тот же будильник. Но вот собрать... Всегда детали остаются лишние. Как говорится, каждому свое. На этот счет не убиваюсь очень-то, пеплом голову не посыпаю и волосы на ней не рву.

Машка есть — и ни к чему пока будильник.

Ткнула рукой в плечо меня, и спрашивает сразу:

— Кушать будешь?

— Чаю бы выпил, — говорю, едва глаза открыв и не придя еще в себя, так разоспался. Чуть ли не сутки на ногах провел — не удивительно.

— Чаю так чаю, — Машка говорит. Пошла на кухню. — Только что заварила. Свежий. Не со «слониками», правда, тот закончился... арзербаржанский.

Умылся я на кухне, над раковиной, — ванной в нашей коммуналке нет, — зубы почистил. Стою, смотрю в окно на мебельную фабрику. Гудит та — слышно — трудится. В поте лица. И Гена где-то там. Не покладая рук. Alles in Butter[52].

Ja, ja, naturlich[53].

Машка возле своего стола, от моего, всегда почти пустого, отделенного ее же тумбочкой, забитой латками и сковородками. В зеленом фартуке. В косынке синей. Стакан граненый полотенцем протирает. Второй, такой же, на столе стоит, уже протертый. Чай раньше пили мы из чашек вроде...

— Будь другом. Не могу одна, — говорит Машка, кивая на стол. — А чай потом. Если захочешь. Ждала, ждала, когда ты выспишься...

В центре стола бутылка возвышается. Желтая этикетка: «Семь-Семь-Семь». Уже, смотрю, и распечатанная, но, понимаю, не початая.

Ну, думаю.

— А? — спрашивает Машка. Еще «сынок» бы не сказала. Глядит на меня пристально. Словно узнала, но никак не может вспомнить мое имя. Выражение лица страдальческое, будто зуб больной ее тиранит. — Перебрали вчера с Генкой... Опохмелилась бы давно, одной не влезет, западло. Агдама не было, взяла «три клюшки».

— У-у, — вслух я это, про себя ли? Вздохнул ли, выдохнул ли?

«Ай, — думаю. — Я почему такой податливый?.. Как глина».

— Ладно, — говорю. — Ради здоровья твоего.

«Конечно».

Как-то легко, без боя сдался. Утром казалось, что я твердый как кремень, мало того, непобедимый, как Суворов.

— Давай, — говорю. — Чуть-чуть, наверное, не повредит.

— Да повредит-то почему?! — похоже, сильно удивилась Машка. И говорит: — Не повредит. Уж я-то знаю.

— Уговорила.

— Суп, — говорит. — Старый — рыбный, из кильки в томате, новый — с фрикадельками.

— Нет, — отказываюсь решительно. — Пока не хочется, — не говорю: изжога после будет грызть, — чтоб не обидеть.

— Сала кусок туда еще закинула свиного... Ну, фрикадельки рыбные с перловкой... Не натощак же, — говорит. — Не алкаши.

— Да нет, конечно, — соглашаюсь. — Не алкаши.

— Не эти...

Закусываем. Выпили перед этим. Я — полный стакан, до ободка, Машка — наполовину. Она сама и разливала, мне не доверила.

— Музыка поменялась в голове, другое дело... Как? — спрашивает.

— Нормально, — отвечаю.

— То-то.

— Было адажио, теперь — ноктюрн.

— Ночью умолкают, — говорит, — все птицы...

— Ночью фонари лишь, — говорю, — искрятся...

— Всю жизнь на Ригу посмотреть хотела...

— Кто не дает?

— Не молодая уж.

— Да ладно.

— Откаталась, отмоталась... Опять куда-то уезжаешь? — спрашивает Машка, меняя резко тему. Щеки у нее зарозовели, словно испачкались в малиновом варенье, пуще обычного глаза заголубели. Цветущий луг, а не лицо. Любуюсь. Простая Машка. Как сукно. Ну и, конечно, очень добрая.

Ярче еще как будто сделались на ней косынка синяя, зеленый фартук. Сразу и гжель, и хохлома.

— Уезжаю, — говорю.

— Еще на Рим и на Париж... И на Берлин, конечно, но не Генкин, на тот, который мы завоевали... Надолго? — спрашивает Машка.

— Нет, — говорю.

— Может, тебе поесть в дорогу приготовить что-нибудь?

— Не надо.

— Пирожки могу напечь... С минтаем.

— Не ем в дороге. Нет привычки.

— Кости одни вон, истощал... Даже ключицы выпирают.

— Не истощал, а укрепился.

— Ага. Живот, как у собаки гончей, подтянуло.

— Ну а висел бы, было б лучше?

— Солидней было бы. Как Генка... тоже плоский. Как фляжка или просигар. Ветром-то, ходишь, не качает?

— Нет, не качает, — говорю.

— Батон да чай — вся и еда... Жениться надо тебе, парень. Жена готовить вкусно будет... Не в забегаловке и не в столовке.

— Как сговорились...

— Кто?

— Я так... Не убежит, наверное. Успею.

— Куда б ни шло еще, если бы с сахаром да с маслом...

— Сахар и масло вредные продукты.

— Да уж куда там!.. Жизни не вреднее.

Опустошили мы бутылку. «777». «Три клюшки» — так называет Машка этот «неплохой» портвейн. Но предпочтительнее для нее — Агдам. «Водка — горькая, коньяк — клопами пахнет».

Не повредило.

— Есть у меня еще одна. Такая же, — говорит Машка. — А мой придет, там еще третья... На выходные запаслась. Чтобы не бегать в магазин. А побежишь ведь... Как обычно.

— Да уж... Хватит, — говорю. — Спасибо, Машка. Уже поправился... после вчерашнего...

— Ты, что ли, тоже? — спрашивает.

— Тоже.

— Я и гляжу... что как-то это... Всегда веселый, а тут кислый.

— Пойду. Я, — говорю, — еще вернусь.

— Уснем, — говорит Машка. — Кастрюля с супом на столе. Если проголодаешься. Поешь перед отъездом. И фрикадельки будут в холодильнике, достанешь. Отдельно выложила их в тарелку, под желтым блюдцем.

— Хорошо, — говорю. — Если проголодаюсь. Ну, я пошел.

— На верхней полочке, под морозилкой... Одна не буду, — говорит, — еще не конченая, как последняя... Стану ждать Генку, должен появиться. Ужин готов ему. В ночную смену он, с утра — на сутки... Тебе оставить?

— Нет, — говорю, — не надо.

— И не останется, — говорит Машка. — Скорей всего...

— А мне хватило, — говорю.

«Не ври, — думаю. — И не идти бы, не лететь... Ему — хватило! Когда ты врать так научился? Еще бы выпил».

Заусило?..[54] А что, приятно было посидеть. С душевной женщиной-то и особенно.

Вышел я из квартиры. По лестнице спустился, о ней как о предметном знаке не подумав. Прошел двором. Стоит во дворе кто-то, кричит вверх: «Джек!»

Ну, думаю. Мне тоже, что ли, крикнуть? Поздно.

На улице уже.

Чувствую...

Как только вышел из квартиры и по лестнице спускаться начал, сразу и чувствовал. Из-за стола вставал — уже тогда. Если точнее быть, то — незадолго... Когда в честь Машки тост произносил.

Когда — не важно. Важно — как. Ну и, конечно, что — немаловажно.

Дождик. Мелкий. Сеет, как из распылителя. Машка цветы домашние таким опрыскивает. «Бабьи сплетни» и фиалки. Бусит, сказали бы в Ялани. И я подумал так: «Бусит».

Привычно. Еще: мокротит. На темном — нет, на светлом виден.

Он подает куда как скупо
Свой воробьиный холодок —
Немного нам, немного купам,
Немного вишням на лоток...

Только вот теплый. И не московский — ленинградский. Лицо ему с охотой подставляю — радует. Тучи низкие. Сплошные, без единого разрыва, словно сшиты или, как пельмени переваренные, склеились. Не растянуть. Проткнуть вот — запросто. Не вилкой, конечно, нет, а палкой, лыжной например, или зонтом дотянешься. Гонит их через залив, от Скандинавии, — пообтрепались. Снизу, серые, подкрашены разнообразно — фонарями и рекламой. Хоть и мрачные, но не страшат: грозы не будет — истощились. И ливня тоже. Но, по мне-то...

Лишь бы рейс не отменили. Вряд ли. Шторма нет, погода тихая. Если только по загадочным «техническим причинам». Тех, надеюсь, не случится. А случится — так, как мама бы сказала, барин не велик, и подожду.

Огни, огни. Они, огни, глаз веселят и с мокрого асфальта. Сейчас и вовсе.

«Огни, огни, огни. Оплечь — ружейные ремни. Электрический фонарик на оглобельке».

Ну, без «оглобельки» тут.

«Мне хорошо?» — сам себя спрашиваю. И сам себе же отвечаю: «Куда уж лучше!»

Маму вспомнил. И тут же — отца. На ум они поодиночке не приходят. Как у него рана на ладони? От гвоздя. Еще и ржавого, наверное. Или от проволоки. Зажила, нет ли? — беспокоюсь. В больницу он, конечно, не пойдет, там — «коновалы». С фронта еще почему-то медиков, не скажу про санитарок, недолюбливает. Если только «под конвоем поведут». Своими снадобьями лечится. Народными. Мама «пластырь» ему варит. С воском, маслом сливочным, смолой еловой, «серой». Лист герани, лук, обжаренный легко, и подорожник — не без этого.

И меня лечила она этим. Помогало. Как «пластырь» пахнет, помню до сих пор. Приятно.

Подумал: «Мама».

И: «Отец».

Вчера, позавчера и утром еще сегодня было оно, это беспокойство за родителей, горьким, стало вдруг сладостным — им, беспокойством этим, наслаждаюсь.

Вот человек. Ну не подлец ли?

И понятно.

Чувствую...

Ну так еще бы. «Клюшки»-то три. По очереди подступают. Машка к тому же меньше вдвое себе наливала.

«Машка, ты чё?»

«А чё? Ничё. Ты не равняйся, я же не мужик!»

«Ты, Машка, чудо...»

«Чудо... в перьях!»

«За тебя!»

Пожалуй, с этого момента.

Направляясь к Яне, обычно следую по Кировскому. Так «натопталось». Сворачиваю на Большой. И там почти до памятника Добролюбову, чуть дальше тот и справа остается. С раскрытой книжкой, вряд ли Библией, не на прохожих — в будущее смотрит революционный демократ. А тут — по Карповке решил пройтись, потом — по Чкаловскому часть пути проделать. И здесь пойду не в первый раз — с Яной не день знакомы мы и не неделю. Уже наметилась «тропа», пока еще не «натопталась».

И тут, как в тайге, у меня «путики». Чтобы не плутать. По тайге бродить мне проще, чем по городу. И вместо самой высокой и приметной лиственницы мне здесь — телебашня.

Если в запасе, то есть до встречи с Яной, остается много времени, а занять его мне, непоседливому, нечем и — кому-то там семь верст не крюк, и мне вот тоже — совсем не терпится, могу и через Невский прогуляться. Через Крестовский остров. Через Охту. Люблю шагами город мерить. И усмиряет. И облагораживает.

Я тут про душу и про плоть.

Сверну, размышляю, к Большому на Лахтинской. Или на Гатчинской. Можно и ближе тут — на Ленина. Как меня ноги понесут, у них свой компас. Одним маршрутом ходить скучно. Сейчас и вовсе, говорил уж.

Песенка почему-то вдруг вспомнилась.

Ты уехала в знойные степи,
Я ушел на разведку в тайгу...

Отец очень любит. Просит меня исполнить ее под баян. Куда денешься, исполняю. Не подпевает — слух у него «мыши в детстве вместе с зубами мудрости утащили». Если чуть выпил, может и всплакнуть. И что, думаю, она ему далась, эта песня? Земледельцу оседлому, а не геологу-бродяге. Других нет? Любит еще одну: «Шумел камыш, деревья гнулись...» Тут понятно. Как к другим песням и мелодиям относится, не знаю, внешне — спокойно. Но есть отдельная «любовь» — Пахоменко и Толкунова. Что бы они ни исполняли, весь репертуар. Когда услышит их по радио или телевизору, ухо у него трубочкой, как говорит мама, вытягивается.

Вряд ли, конечно, Яна дома, вряд ли она уже вернулась из сибирской экспедиции. Будет до сентября там, может, и до снега. «Камни» пока к рукам не станут примерзать. И ночью волосы — к стенке палатки. Но вдруг.

А если она дома, в гостях у нее может торчать вездесущий Оладушкин. Леня. С нашей же кафедры, палеолитчик, «булыжник-каменщик», как я их называю. Младше на курс. И родом из Иркутской области. Хоть и не похож он совсем на сибиряка. На коренного-то уж точно. Заезжий, наверное. С Рязанщины, Брянщины или с Костромской губернии. В первом, возможно, поколении. Ну, мне так кажется, по крайней мере. Настоящего сибиряка-чалдона я распознаю за версту, учую. Все тихой сапой, не открыто. Частенько к Яне стал захаживать. После занятий провожать. Прямо как школьник. Только портфель за ней не носит. Или не видел еще я?.. Не равнодушен Леня к Яне. Очевидно. Придет, сидит, сидит, сидит... Тортиком Яну угощает. Или пирожными. Какие нравятся ей, знает. «Картошка» вроде бы. Или бисквитные. Мало что в этом понимаю. Слаще репы ничего не ел, как говорится. «Сладше», сказали бы в Ялани. Все «ориньяк»[55], «мадлен»[56] да «солютре»[57]. «Лев Самуилович», «Лики». Ну и так далее по списку. Но ничего пока не высидел, даже и тортики ему не помогли. И ни пирожные. Ни «солютре-мадлен». Ни «Самуилович».

Бла-бла, тру-ля. Из чашки в чашку. Пустопорожне.

А не беспечный ли чрезмерно я? Не легкомысленный, самонадеянный?.. Сейчас и вовсе.

Нет, не беспечный и не легкомысленный. Хотя и чувствую... Я сибиряк. Причем во многих поколениях. Чалдон. Ну, то есть русский, но в сибирском исполнении: сложность меня мобилизует, я не пасую перед ней. Ну, довести меня, конечно, надо... взорвусь, как триста тонн тротила. Не доводите лучше.

Такой вот вывод навернулся. Явно в соавторстве... Я тут про «клюшку».

Была бы сложность, просто — Леня. Хотя... Недооценивать не следует.

И если Яна дома, и если Леня у нее, на этот раз и я так поступлю: войду, если разрешат, сяду, если пригласят, и буду сидеть напротив Лени, глядя в его бесстыжие глаза, пока нервы у Лени не выдержат и он не свалит восвояси. Далеко ему ехать — в Лигово. Может и не успеть на электричку, а уж пешком он фигушки пойдет — не тот фрукт, то есть не я. Не меряет шагами город. И так не чувствует, как я... больно уж правильный, здоровье бережет, «не потребляет». Чаёк только, и тот жиденький, да сок морковный или персиковый. Ночевать у себя Яна его не оставит. Уверен в этом почему-то я. Ну, просто не было еще такого.

И тут же думаю: пока...

Что за сомнения? Откуда?.. Ты ж не расслабленный... чалдон, не малахольный.

Нет. Просто так не сдамся нынче. Решил. Твердо. Если приехала, конечно, Яна. И если дома. И если Леня у нее. Будь он неладен. Живут такие, тише воды, ниже травы, скромненькие, а потом смотришь — высоко уже вознеслись, в больших начальниках парят. И жен себе подыскивают тщательно. Не по любви, а по расчету, для карьерного содействия.

Похоже — выбрал.

Не сдамся, Леня, просто так. И не надейся. Другую партию подыскивай.

Стратегию продумал. Основательно, подробно. А обстоятельства подскажут тактику на месте.

Мне ж ехать в Пулково, сидеть я долго не смогу!..

Как душ холодный — отрезвило.

Ладно, по ходу дела разберемся.

Карповкой пахнет. Ее содержимым. Только не рыбой. И не тиной. А тут особенно — напротив бани. С этого берега. С другого — бар пивной, «Янтарный». И от того свой аромат.

Будто белье нижнее с мыльной крошкой или стиральным порошком в ушате замочили, не спохватились вовремя и то прокисло. Когда еще там были и носки, в этом ушате, недельной носки. Знаем, знаем.

Баня кирпичная. Середины прошлого столетия постройки. Наверное. Труба рядом. Тоже кирпичная. Высокая. И так-то черная, вся закопченная, сейчас и вовсе — на фоне темно-серых туч, провал в них будто, прорезь, бездна. В прихожей бани висит картина «Охотники на привале». Не сняли ее еще, наверное. Зачем снимать? Располагает. Женское отделение на первом этаже, мужское — на втором. Год уже не был в этой бане. В других теперь моюсь. На Большой Пушкарской. Баню эту, на Большой Пушкарской, соседка Яны называет почему-то Шаляпинской. Из комнаты Яны видна задняя стена бани. И ее окна запотевшие. Если эта закрыта, если в ней «женский день», то в Белозерской, которую та же соседка называет Шороховской, на углу Кропоткина и Ленина. Ни в той и ни в другой меня пока еще не обокрали.

Прошлым летом приехали ко мне мои одноклассники, Сашка Сапожников и Вовка Вторых. В отпуске оба пребывали и сговорились неделю-две, как им понравится, провести со мной в экспедиции. Ну интересно же — раскопки. Мне телеграммой сообщили загодя: ну, дескать, можно? Чё ж нельзя-то? Руки рабочие нужны нам. Денег им не платить, начальство примет их с охотой. Не знают города, встретил их в Пулково, к себе привез. Встречу отметили, конечно. Но без излишеств. Машку и Гену в гости пригласили. На следующий день, перед отправлением в Старую Ладогу, пошли мы в эту, ближайшую к моему дому, баню. После парилки — и я, дурень, с ними за компанию подался, хоть и с малых лет жар сильный не терплю, ни солнечный, ни банный, тут как на притчу — вернулись на наши места в раздевалке. Смотрю, нет на моей вешалке-крючке ни штанов моих и ни рубашки. Под лавку глянул — нет ботинок. Ребята — в хохот, пива уже выпили. Потом один заохал: нет туфель. Второй хватился: джинсы «сплыли». Шел кто-то удалой мимо, прихватил ловко то, что под руку подвернулось. Может, и двое было их, воришек. Банда. Мы тотчас к банщику. Банщик клянется, что не видел никого тут подозрительного. Кое-как заставили его вызвать по телефону участкового. Пришел через час. Молодой. Серьезный. Протокол составил. Опись украденных вещей, по нашим словам, составил. Сказал нам честно: вряд ли, ребята, вора, мол, найду вам. Искать, мол, будем, но будущее у таких дел, дескать, плачевное. Да, как-то странно. И такая мысль у нас разом возникла, что все они тут, и банщик, и участковый, и воришка, давным-давно друг дружку знают. Так в тот день и не уехали мы на раскопки. Кое-как дозвонился я из бани до Ильи. Тот раздобыл для нас, по нашему списку, какую-то одежду. Одному штаны, другому башмаки. Мне — весь наряд. Остались-то у меня на месте только трусы да носки. В тот вечер пили «горькую» мы от пропажи. Радовались ребята, что деньги и документы дома оставили. А у меня в заднем кармане украденных штанов был паспорт с вложенным в него извещением на денежный перевод от мамы. На двадцать пять рублей. Собирался я на обратном пути из бани завернуть на почту, что против памятника Шевченко, и получить эти деньги. Зашел после, ближе к вечеру, с военным и, на всякий случай, студенческим билетами. А мне сказали: «Вы получили, гражданин. А вот и бланк, молодой человек, вами заполненный. Вот ваша подпись».

Почерк и подпись не мои. Подпись мою легко подделать — без горделивых закорючек, незатейливая. И почерк мой — кто же мог знать его на почте?

Лицом он, что ли, на меня похож, этот воришка? Раз ему деньги выдали. И безо всяких. Его подельник ли? Нашел похожего дружка? Фото не метр на метр в паспорте, там разбери-ка. Одна — близко или, как говорит он сам, тесно — знакомая Ильи блондинка, славянской внешности, в Караганду летать по паспорту казашки «коренной», своей подружки, так же близко знакомой Ильи, умудрялась. И ту я видел, и другую — совсем не сестры.

Решил, лишился денег, обрету в любви, и заявление в милицию писать не стал. И разбираться с этим некогда мне было. Раскопки ждали. Да и друзей в Старую Ладогу — Альдейгьюборг одних нельзя было отправить — не на родной земле, могли б и заблудиться. Где их искать потом?.. И без меня они бы просто не поехали.

Обидно то, что деньги эти собирала мама. Как говорится, из последних крох. Мои бы — ладно. Может, мошеннику они нужнее оказались. Подумал так я и утешился. Хоть деньги были и немалые. По крайней мере — для меня. Все соразмерно.

Вор так в моих штанах, наверное, и ходит. Там и штаны-то — «самопал». Скроил и сшил мне их за одну ночь из крепкой и дешевой «тряпки», специально для экспедиции, знакомый кореец, как скандинавский Один, одноглазый, из Академии художеств, с архитектуры. Так вот и жил до осени без паспорта. Ну, в экспедиции-то ладно, в разведке тоже. И в сентябре я уже новый получил.

Жалко широкий ремень. «Офицерский». Что на украденных штанах был. Фронтовой. Отец отдал мне. Как на память. И с намеком.

Дорог он был мне еще и тем, что принял в свое время добросовестное участие в моем нелегком воспитании. Кем бы я был без этого ремня? Да, разгильдяем.

И у меня, надеюсь, дети будут, и...

Пригодился б «инструмент». Про сыновей я, не про дочек. Правда, и дочки разные бывают. Знаю таких. В гости придешь, на шею тебе лезет, как обезьянка или кошка. Ее родители — нормально все, как будто так оно и надо, и, поразительно-то что, еще и умиляются. Всыпать ремня такой — за милу б душу. Но как воспитывать чужих? И кто ж позволит? Терпишь, молчишь, будто неимоверно счастлив и доволен и век бы с деткой этой нянчился. Прости Господи меня, великодушного и доброго, как мать Тереза.

Надо своих уж заводить. Пока не время.

Не дотянуть бы...

Можно другой ремень приобрести. Но тот — отцовский, фронтовой — проверен был на опыте, результативный. Вроде «намоленный». Но не «наплаканный». Я от обиды мог заныть, а от ремня — ни в коем случае, сносил безмолвно и беззвучно. Осознавал: не просто ж так я получал, а «зарабатывал», законно.

Перешел Карповку по Геслеровскому мосту, вышел на Чкаловский.

Вспомнилось вдруг. Как у нас, во время службы на ТОФе, Владивосток ребятами именовался сладострастно.

«Город дождей, шнурков и проституток».

Про дождь знаю, про шнурки знаю. Ни там, во Владивостоке, ни тут, в Ленинграде, про проституток — ничего. Но не большое упущение, так полагаю.

К чему вдруг вспомнил?.. А, к погоде. В Ялани, в дождь, я это тоже мог бы вспомнить. И вспоминал. Шнурки увидев.

Иду.

Все так же чувствую. Даже чуть больше. Вторая «клюшка» подоспела.

Полно прохожих. Как на Невском. Будто откуда-то их только что и всех одновременно выпустили. С работы, может, — сверхурочные. Одни туда, другие встречь им. Кто-то с зонтиком, а кто-то без. Вглядишься в лица их — угрюмые. Есть среди них флегматики, холерики, сангвиники. Конечно. Тут, вижу, всех погода превратила в меланхоликов. Что-то еще, кроме погоды. Но я всем рад. Погоде тоже. Я кто тогда, холерик, что ли? Просто веселый человек. Сейчас и вовсе.

В продуктовом магазине, перед закрытием, в окна видно, и не протолкнуться. Около винного отдела мужики — будто отдельные капельки ртути стягивает и сливает в одну — по трое собираются. По «клюшке» на человека, получается. Если Агдам не завезли. Но ведь и тот, с умением-то, можно справедливо разделить. И делят. Всем им, ищущим и жаждущим, удачи мысленно желаю. И в вытрезвитель, главное-то, не попасть, там не проснуться.

Иду.

Вовремя, оглянувшись, отступил, к стене прижался. А вот женщину, неосторожно приблизившуюся к проезжей части, облило с ног до головы «зеленоглазое» такси. Стоит женщина, ругается в сторону уехавшей машины, сумкой грозит ей вслед хозяйственной. А толку? Теперь на хрип хоть изойди, хоть тресни. Но вспышку гнева надо как-то выплеснуть. Я понимаю. Я вслед машине бы и камнем запустил, под руку камень подвернись. Надо смирению учиться. Гордыню надо унимать. Не сей же час, конечно, в перспективе...

Обогнал меня трамвай. Гремучий. Скрежеща и дребезжа противно, до мурашек на моем загривке. И плечами даже передернул я — так неприятно. Вихляет пугающе, будто умело маневрирует, уворачиваясь от встречного воздуха, тремя вагонами, особенно последним, — не оторвался бы, не завалился. Мчится в сторону Зеленинского сада. Без остановок. Пустой. Но свет не выключен в вагонах. Номер не виден. Сбежал откуда-то, куда-то удирает? Встречный прогромыхал. У этого не три и не один, а два вагона, и пассажиров в них — битком. Тут все понятно — «Сороковой», по верному маршруту движется, вне подозрений.

Куда-то едут люди, едут... Пусть едут, доброго пути.

«Язык трамвайский» понимают.

Возле завода «Измеритель» — где находилась когда-то церковь, вроде бы Алексия, человека Божия, и, говорят, была красивая, — перебежал я проворно на другую сторону проспекта. Вернее — двух.

«Ватрушка». Рядом с домом Купермана. Между Чкаловским и Левашевским. В месте их пересечения, на стрелке.

Подметал я два года назад тротуар вокруг нее, этой «ватрушки». Выходил на участок рано утром, когда на улицах народу еще не было. Обнаружил как-то, подметая, весной, в апреле или в мае, уже не помню, возле мусорной урны ворону с подбитым крылом, принес домой ее, беспомощную и покорную. Сделал для нее из ящика домик. Сидеть ей в этом домике не нравилось, а сказать она мне об этом не умела, но объясняла это так: вся сплошь измажется своим пометом и смотрит на меня в щель из ящика жалкими глазами-картечинами: обижаешь, дескать, дяденька; все вороны, мол, на веточке (считай, что на помойке), а я, бедняжка, в тесной клеточке.

Дверцу открыв, выпущу ее, мою иждивенку, на волю, под стол, на котором я работаю, громко, изображая из себя ветерана франко-прусской войны, приковыляет, в одну минуту всю себя очистит до сияния. А только в ящик посажу, опять вся от головы до хвоста, смотришь, выпачкалась. В ящик селить ее больше не стал.

Спать не давала. Ладно, когда вставать мне рано надо было на работу — и Машку не было нужды просить, вместо будильника служила. А в выходные?.. Хоть изолентой рот ей склеивай. Чуть свет — она кричит во все свое воронье горло, одеяло клювом с меня тянет. Догадался я ее прятать в печку-голландку, давно уже не рабочую, пока не высплюсь. Посажу ее туда — там ей всё ночь, ни звуку от нее. Молчит, пока не открою. Только освобожу, тут же и завопит, размахивая крыльями, — злится на то, что одурачили ее, разумную не в меру; клюет при этом меня больно в ногу: вот тебе, дескать, получи. Зычно закаркает: жрать, мол, давай — проголодалась.

Но и она меня однажды развела в отместку.

Я за столом, печатаю на машинке. Она сидит в углу, на меня, как на дурачка, лукавым взглядом смотрит. Фаянсовая тарелка, в которую я клал для нее корм, стояла возле печи-голландки на куске крафта, чтобы пол ворона не пачкала.

Попечатаю я, попечатаю, пойду на кухню чаю попить. Только устроюсь, слышу: ну что за напасть, моя машинка заработала — кто-то по клавишам стучит. Иду в комнату, вижу: возле машинки никого, ворона там же, где сидела, — в углу, хвост себе самозабвенно чистит, на меня не глядя даже.

Иду на кухню — и опять моя машинка, слышу, заработала. Не слуховая же галлюцинация. И я не пьяный, чтобы чудилось мне.

Заподозрил я ворону. Ну, думаю, подловлю тебя, зараза. Пью чай, слышу, «работа» началась. Поднимаюсь осторожно, чтобы не скрипнуть, со стула, иду по коридору тихо к комнате, заглядываю: увлеклась, не слышит, как я подступил, выбивает носом дробь по крафту — звук один в один как шлепает моя машинка.

Ох и рассердилась же она, когда вдруг поняла, что не все ей, но и ее перехитрили, — на «курсовую» мне со зла нагадила. В мое отсутствие, конечно. И верхний лист пришлось перепечатывать.

Крыло у нее зажило. Улетела она от меня. В открытое окно. Я не препятствовал. Несколько раз наведывалась после в гости, на подоконнике сидела, на стол ко мне захаживала, но ничего на нем вредного и оскорбительного не оставляла. Руку протянешь к ней — несильно тюкнет в нее клювом, как поздоровается. Потом не стала прилетать — потеряла интерес ко мне, наверное. Много и без меня забот ли появилось: детей, к примеру, завела.

Ластик розовый лежал на столе, возле машинки, потерялся — она, наверное, стащила. Может, на память обо мне. Ну, ладно.

Жива, пожалуй, — живут они, как говорят, долго. Как щуки. Как черепахи ли гигантские. И пусть живет, мой век не заедает.

Дошел до Гатчинской, свернул к Большому.

Кинотеатр «Молния». Кино здесь смотрим иногда. Порой и «фестивальное». Очередь с утра занимать надо. Еще и купишь ли, хоть и отстоишь, билеты. Афиша, вижу: «Леопард на снегу». Великобритания — Канада. Скажу Яне, может, сходит. Если еще сейчас ее увижу. Три дня кино будет идти, если и вовремя вернусь, я не успею.

Живет Яна в доме под номером тридцать один. Второй двор. Парадная направо. На последнем, шестом, этаже. Снимает комнату.

Во дворе, слева от парадной, от стены и до стены другого корпуса, низенькая, всего в полметра высотой, перешагнуть ее легко, чугунная решетка-ограждение. Дальше забор кирпичный, тоже невысокий, за которым — баня. Та — «Шаляпинская». Первый этаж ее забором этим скрыт. Из всегда, даже и в стужу зимнюю, отпахнутых форточек второго этажа вытягивает густой пар и доносятся неразборчиво возгласы и перекрикивания моющихся: пар-то такой, немудрено и заблудиться. «Ау!» услышишь, странным не покажется. Я там Илью однажды потерял. Скоро нашел его, конечно. Спорил наш Алкивиад с каким-то мужиком в парилке. О женах Генриха Восьмого. Казнил какую, а с какой развелся, какая мирно умерла. Потом они еще и в раздевалке спор вели научный. Уже о Фридрихе Великом, Старом Фрице. После чего уж водки выпили в Введенском садике. Не подрались.

Между забором и решеткой небольшая площадка. Без асфальта. Цветы, что ли, на ней когда-то выращивали? Капусту ли сажали во время блокады? Может быть. Теперь общаются на ней коты и кошки. Не меньше тридцати. И все — на самом деле! — косоглазые. Как «привлекательные» дети майя. Честное мореманское, не сочиняю. Кто здесь живет или кто хоть один раз заглядывал в этот двор, могут, изрядно впечатлившись, подтвердить. Больше такого чуда я нигде не видел. Нормальных нет тут. Соседка Янина сказала, что у них страбоз. Не знаю, что это такое и отчего он возникает. Еще вопрос: сразу у всех?

Подобрал там как-то бледно-рыжего котенка, почти молочного, с коричневой, как мушка, родинкой около носа. С блекло-желтыми, и тоже косенькими, глазками. Ну, значит, местный, издалека журавль не принес. Слякоть, пробрасывает снег. Взрослые коты и кошки в теплые подвалы скрылись, не улетели же на юг. А этот, всеми забытый, жалкий, сидит возле решетки. Трясется. Пожалел я его, сунул под куртку, молнию расстегнув, чтобы немного отогрелся. Поднялся на лифте. Звоню. Открывает Яна. Я, опуская на пол перед ней котенка: вот и подарок, мол, тебе к Восьмому марта. Она: ты что?! да у меня на них же, дескать, аллергия. Ну ладно, говорю, тогда пойдем мы. Я на выход, котенок, задрав тонехонький, как тесемка, хвост, шажками мелкими за мной. Засмеялась Яна и сказала: «Что с вами делать?.. Оставайтесь».

Долго она его, котенка этого, не вытерпела. «Чихать устала, кашлять и чесаться». Пришлось нести к себе на Карповку. У Машки и у Гены нет на кошек, к счастью, аллергии.

Вырос в огромного кота. Таким стал хамом, каких и свет, наверное, не видывал. Всю обувь пришлось прятать от него в тумбочку; чуть только зазевайся — не отмоешь. По просьбе одной знакомой перепечатывал я в трех экземплярах «В круге первом». Так эта сволочь рыжая промочила своим ядовитым аммиаком стопку в количестве семисот листов неплотной бумаги насквозь. Перепечатывал все заново. Ночи не спал, уж потрудился. Ушел кот от меня. Характером не сошлись. Поселился он, «устроился», в соседнем гастрономе, на углу Кировского и Профессора Попова. Видел я его, чрезмерно разжиревшего, в этом магазине как-то. Узнал по хамской роже и по родинке. Развалился, свесив хвост, на залитом солнцем подоконнике. Глаз страбозный приоткрыл, глянул им на меня презрительно: ну, мол, где ты и где теперь я?! — и снова сладенько зажмурился. Уел, зараза, уязвил. До сих пор не отойду. Жалею, что не научил, не попытался даже научить его, пока он, косоглазый, у меня беспечно квартировал, выговаривать слово «неоколониализм».

И по сей день, пожалуй, в том же гастрономе обитает — работник ценный. Зайду как-нибудь, справлюсь о его бесценном здоровье, если уж сразу на его «рабочем» месте, теплом подоконнике, паршивца, не увижу. А вдруг и тут появится колония страбозных. Надо к котятам будет присмотреться. Заполонят весь город.

Но не все.

Не было его уже. Сбежал. Вроде и грешить стало не на кого. Как только сяду за машинку, задыхаюсь. Под стол заглядывал, углы все осмотрел. Чуть ниже склонишься к машинке, дух спирает. Разобрал ее — весь поддон, по край, в кристаллах аммиака. Едва отмыл.

Ну не подлец ли? Настоящий.

По странному совпадению в этом же доме, только парадная другая, что налево, жила когда-то еще одна моя однокурсница, Таня Оскольцева. С кафедры искусств. Изучала древнерусскую архитектуру и иконопись. В Ленинград она приехала из Белоруссии, с Гомельской области, из какого-то военного городка. Отец у нее был то ли полковник, то ли генерал. «Ракетчик».

Снимала она в тихой коммуналке комнату, тоже на шестом этаже, где, кроме нее, жила только глухая и полуслепая, с будто нарочно оттянутыми долу, вывернутыми наизнанку нижними веками и выкатившимися на них мутными глазами, почти лысая, с фиолетовым теменем в коричневых пятнах старуха. «Петербурженка». В торжественных случаях Зельда Соломоновна, в обиходе Зинаида Степановна. «Дружившая» когда-то «с дочерью купца Рукавишникова» и отмечавшая у них «в особняке ее», подружки, «дни ангела». Курившая папиросу за папиросой. «Беломор». Натолкав прежде в гильзу папиросы спичкой вату, обычно торчавшую из всех карманов ее «больничного» халата, или «домашнего» платья. И бесперечь трубившая прокуренным басом про своего мужа, «тала-а-антливейшего» кинорежиссера, умершего в эвакуации в Алма-Ате на съемках художественного фильма от «разрыва сердца» — актер какой-то там запил не вовремя. Полагавшая, ничтоже сумняшеся, что в сибирских городах люди заодно с волками и медведями ходят, держась за канаты, а в магазин за водкой исключительно и изредка, когда ослабевают морозы и утихают метели да на работу ездят верхом на монгольских — «маленьких, косматых» — лошаденках. В чем переубедить ее было невозможно — и не слышала и не слушала — вещала; после я только ей поддакивал, то есть кивал на все согласно, и если бы не была она, Зельда-Зинаида Соломоновна-Степановна, совсем глухой, еще приврал бы что-нибудь вдобавок — язык чесался у меня, — когда «беседовали» с ней на кухне.

Какая бабушка ей в детстве песни напевала? И какие?

К Тане я приходил в гости и оставался у нее ночевать — чаще, реже она ко мне и оставалась у меня. Все было так, как и, тогда мне думалось в душевной скудости, должно быть, — мы не одни так поступали, то есть «жили», не узаконивая отношений. А потом, с моего молчаливого и вялого неодобрения, сделала Таня аборт. Когда через несколько дней она вышла из больницы, ее будто подменили.

Стала она избегать меня, к телефону не подходила, дверь мне не открывала — затворилась. И я с ума будто сошел — света белого невзвидел. Сошел наверное — не будто. «Разум» мой сделался «бессилен перед криком сердца» — так уступил ему, поддался. Начал я следить за Таней, как сыщик, хотел подслушивать — если бы мог, так бы и сделал — все ее телефонные разговоры, прочитать ее дневники и записную книжку — в душу залезть и осмотреть ее всю изнутри тайком, в том, что касается меня, с особой тщательностью.

Каких только подозрений и предположений в моем замутившемся от ревности мозгу не нарождалось — как в горячке громоздилось. Будто и понимал, что мерзко думаю и низко поступаю, но ничего не мог с собой поделать — так омрачился. И что способен на такое, раньше я о себе и не подумал бы. Стал много пить, больше обычного. Все тогда мне, помню, безразлично сделалось — заберут меня в милицию, изобьют там до смерти, зарежет ли кто меня в драке, попаду ли под трамвай. Этого будто и искал, бродя по городу. Да, слава богу, не нашел.

Вроде и понимал, что не вернуть прежнего и отношения с ней, с Таней, уже не наладить, но как выйти из этого состояния отчаяния и бессилия — не знал; ходил — как без кожи. Страстно молился, но в церковь не заглядывал. Просил, просил, не исполнялось — «не на добро»-то.

Заперся как-то у себя на Карповке. Дождь лил на улице, хлестал в окно порывами — и днем, и ночью, — давно начался и никогда, казалось, не закончится. Что солнце есть, уже забылось. Сизый голубь — больной, наверное, — мокнул на карнизе подоконника, нахохлившись, потом куда-то улетел, не видно его стало — может, упал на дно двора-колодца, околев. На кухне радио бубнило — о наводнении чаще всего. Метроном — ночной и утренний. Сел я на пол в узком проходе между диваном и стеной, в стену уперся туго и тесно теменем, словно в утробе. Пробыл так почти сутки, изредка лишь и ненадолго, как лунатик, покидая свое место. Выпил, не закусывая, литровую бутылку водки «Столичной». Машка кормить меня пыталась, рыбным супом, я отказывался. Ничего не лезло в горло, кроме водки. Та — как по маслу заливалась.

И тогда что-то изменилось: вдруг осознал среди кромешного — как осенило, что день Таню не видел, не слышал и не знаю, с кем она, где и что сейчас с ней происходит, но не умер. И двое, трое суток после, четверо — живой.

Это как бросить курить — самые трудные первые три дня. И тут вот так же. По крайней мере — у меня.

Потом уехал в экспедицию. Пробродил месяц по Ленинградской области, забираясь на территорию Новгородской, в археологической разведке. Слетал на две недели в Ялань. Время и вылечило; стал вспоминать Таню спокойно — сердце уже не заходилось, как от утраты неизбывной.

Вылечить вылечило, да не окончательно — и по сей день мучает загубленная по моему немому согласию жизнь, «моя кровиночка».

Не вернешься, не исправишь, хоть сам иди туда — за нею, не появившейся на свет хотя бы только для того, чтобы крикнуть, объявить мне и Богу: вот, мол, и я, Анастасия, — так бы я дочь, если бы дочь была, назвал. Не появилась и не крикнула. Чуть зародилась — и утратилась. Скукоживаюсь до сих пор, как только вспомню. Сейчас и вовсе.

Не забываю.

Перешла Таня с дневного на заочное. На факультете стала бывать редко. Но мы и там с ней не встречались. Ее подружка рассказала мне, что ей, Тане, вскоре после аборта приснился сатана, и она, подавленная его явленной ей во сне потрясающей мерзостью, на следующий же день отправилась во Князь-Владимирский собор и покрестилась.

Где она теперь, не знаю. Кто-то говорил, что вышла замуж за престарелого иностранца и уехала жить в Швейцарию. Кто-то будто видел ее в Псково-Печорской лавре, в монашеском облачении. Ее ли? Или обознался?

Большую роль, наверное, сыграло имя. Таня. Звали бы как-нибудь ее иначе, я на нее, возможно, и внимания не обратил бы. Узнал, что Таня, — сразу как ослеп. Еще и волосы — по цвету. По ощущению — не то, конечно.

То не любовь была, то было — наваждение. А имя — манка лишь, ловушка, и я попал в нее. Так оправдаюсь.

Стою возле парадной. Гляжу на косоглазую и разномастную живность. Те косо смотрят на меня. Сидят как не живые, а фарфоровые.

«Страбизм, — думаю. — Ну, елки-палки».

И третья «клюшка» подоспела.

Яны дома нет — окно ее комнаты темное. В потемках Яна не сидит, не любит. В дверь позвонить и у соседки спрашивать — бессмысленно: к двери она, как мышка, затаившись, не подойдет — всего боится, «хулиганов и насильников», этих особенно.

И тут мне «клюшка» подсказала.

Не возвращаться же домой с найденным мной днем колечком с мелким камушком. Оно же Яне предназначено. Вдруг потеряю. Или другой, первой встречной, чуть выпью где, и подарю — жалеть же крепко после стану.

Поднялся я на лифте на шестой этаж. Успел, поднимаясь, нацарапать ребром монеты двухкопеечной на стенке лифта, и без того разными надписями и тайными знаками испещренной: «Яна + Леня = любовь». Яна заметит и поймет, что приходил я, а не Леня. Леня бы этого не сделал: правильный, «не потребляет», особенно «клюшки». А колечко в форточку она увидит, тогда и вовсе...

Дальше — по лестнице, на чердачный этаж.

Дверь на чердак закрыта на замок. Замок — на ключ. Ключ, скорей всего, у Яниной соседки. У жильцов ли ниже этажом. Белье на чердаке сушат, опасаются, что, дверь не закрой они, его своруют.

Лифт уже занятый, спустился вниз пешком.

Зашел в другую парадную. Наверх поднялся. Дверь на чердак, смотрю, распахнута. Вылез через слуховое окно на крышу. Пошел в сторону Яниной квартиры, громыхая кровельной жестью. На фоне неба, озаренного огнями, понимаю: меня видно. Но нет до этого мне дела. Сейчас и вовсе.

Догромыхал до места.

Под капюшоном моей штормовки пристроена иголка с ниткой. Нитку освободил. Иголку без нитки на место воткнул. Колечко к нитке приладил.

Не к чему привязать другой ее конец.

Лег, голову свесил, вижу: под самым карнизом, над окном Яниной комнаты торчит железный крюк. Зачем тут нужен? Когда-то нужен, значит, был — не зря же вбили, во время кладки заложили ли. Как для меня предусмотрели.

Но с крыши до него не дотянуться.

Тут же и водосточная труба. И рядом с Яниным окошком. Как специально для меня, опять так думаю. На самом деле.

Сделал петельку на нитке. Взял нитку в зубы. По трубе спустился до окна. Петельку нитки накинул на крюк. Кольцо напротив форточки повисло.

И ладно, думаю, заметит.

Не за что зацепиться — бортик гибкий, — вверх по трубе мне не подняться. Вниз стал спускаться, думая о трубе как о предметном знаке. Об этом только. Чтобы не думать о другом.

Между вторым и третьим этажами вырвалось цинковое звено трубы, и полетел к земле я с ним в обнимку. И приземлился с жутким грохотом.

Мне ничего — дуракам и, одновременно, пьяным, дело известное, везет, а трезвое звено трубы расплющило в лепешку весом моим и гравитацией, с той не пошутишь.

Коты и кошки, вижу, брызнули с площадки во все стороны, как сок из сжатого апельсина. И не расшиблись как-то, косоокие. Так испугались.

Я испугаться не успел.

Встал, отряхнулся. Вверх глянул — только тогда и содрогнулся. Пошел на выход из двора.

Машина милицейская навстречу мне. Во двор проехала под аркой. Милиционеры из машины на меня внимательно присматривались. Но не остановились и личность мою не стали проверять. Так я держал себя, наверное, спокойно и уверенно, что подозрения им не внушил.

Вернулся домой. Старым маршрутом — с Большого повернул на Кировский. Во двор дома эмира Бухарского и на этот раз не стал заходить — торопился, так только, с тротуара сквозь арку внутрь глянул.

Карповка. «Колодец». Лестница. Все как обычно.

Машка и Гена уже спят.

Взглянул на будильник — пора.

Сунул в рюкзак журнал «Иностранная литература», с «Башней из черного дерева» Фаулза.

Пошел к метро.

На эскалаторе уже и вспомнил: «Крышки-то жаберные и забыл!.. Вот ты, безмозглый!»

Так и лежат под спальником на раскладушке. Ладно, подумал, в другой раз.

И не до крышек, правда, было. Какие крышки?!

Успел — на последний, похоже, — автобус 39.

В аэропорт приехал. До вылета еще много времени.

Сел в кресло в зале ожидания и задремал.

Приснился сон. В который раз уже его я вижу.

Кемь. Белая песчаная коса. Берег крутым, высоким гребнем. От реки вбегать, взбираться в него надо. Небо синее, с одиноким на нем облаком, круглым, как шар. В небе коршун узкой черточкой — парит. Дали в белесо-сизой дымке. Сопки в курчавых соснах, в долгоствольных лиственницах. С кромки белого песчаного берега видны мне только изящные ступни Таниных ног. В песке как в сахаре — шла из воды когда, прилип. Ничком лежит там, загорает. Я выбредаю из реки, пытаюсь подняться в песчаный бархан, руками помогаю сам себе, но не могу — срываюсь и срываюсь...

Проснулся. Думаю: «А почему ничком-то?»

Отдал бы многое за это — так случись: встречаюсь с Таней, прилетев в Исленьск. Случайно. На аэровокзале. Вместе летим до Елисейска, вместе пешком идем в Ялань...

После — я провожаю Таню до Черкасс.

И слышу: объявили регистрацию.

Прошел.

Сев в свое кресло в самолете, пристегнулся, достал из рюкзака «писательский» блокнот.
 

М (Марина)

Одноклассника моего, замечательного человека и — «с ним бы любой пошел в разведку» — надежного, верного друга Ваню Белозерова, скромного, умного — «было всегда с ним интересно и спокойно», — толкового парня, хоронили третьего апреля. В прошлом году. Почти семнадцать месяцев назад.

Уже! Семнадцать!

«Без ног, но ходит?»

Одна из двух координат.

Не только ходит — бежит, ползет, летит и утекает. Иной раз тянется. Не как резина. Как река. Или дорога. К милой. К дому.

«Да-а, стоит только умереть».

Так говорят в Ялани, вспомнив вдруг и вздыхая о давно, недавно ли «преставившемся». Как он в стремительном потоке и в неизвестном направлении уносится от нас, а мы на месте будто остаемся, на берегу, — об этом. То есть, как понимаю это я, мы продолжаем жить по привычным для нас часам — стенным, наручным и настольным и по будильнику, конечно, — а усопшие переключаются на вечные, которые вручают им при входе. Без стрелок и с одной лишь цифрой, обозначающей отсутствие разряда. Имя ей, этой цифре, — Ноль. И: Время Ноль.

И Ноль Пространство.

Или все это есть, присутствует, но сжато, стиснуто неимоверным образом до знака — до нуля. Ходи-броди себе туда-сюда каким-то чудным способом в этом нуле-овале, как в своем, к примеру, палисаднике, маленьком и уютном подобии рая, куда «глаза глядят», перемещайся. И своим ходом, без какого-либо транспорта, не покупая на него билет, не предъявляя паспорта.

Сверхсветовая скорость.

Но это не для нас уже — для Бога. И палисадником Ему — Его весь мир, который — необъятен.

А как для нас? Для нас — нет Вани.

Для нас — отсутствует Иван.

И в палисаднике своем, подобии уже не рая, а чего-то другого, едва ли не противоположного, его не встретишь, не увидишь. Только подумаешь об этом, тут же и сердце кровью обливается — рана на нем не заживает и твердой коркою спасительной не покрывается, чуть бередил — закровянило. Только бы сердце — и душа. Душа уж вовсе. Без оболочки та — сплошная и сквозная рана. И так живешь уже — как будто ты немного тоже умер. Вместе с Ваней.

Да, и про скорость. Бог не нуждается ни в чем, также и в скорости. Спешить и перемещаться ему некуда — сразу и везде Он.

Я, воспользовавшись праздничными днями, приехал позже, на Радоницу, которая выпала на Первое мая. Провел в Ялани до десятого мая, набродился с утеху по весеннему лесу, попил березового соку, кукушку послушал, посмотрел на ледоход, что-то по дому сделал, по хозяйству, с отцом отметил День Победы. И уже после, под напутственные и тихие слезы мамы, затосковав душой смертельно, отбыл в Ленинград. Заканчивать сессию и дописывать курсовую работу. От майской демонстрации отлынил. За что меня на кафедре немного пожурили, но оргвыводов не стали делать. Что с меня взять — не комсомолец, беспартийный. Из пионеров в школе выгнали. Но не за дело, правда, — по навету. Теперь-то что уж, восстанавливаться поздно.

Похоронили Ваню рядом с его отцом, дядей Степой, Степаном Ивановичем, и недалеко от могилы нашего общего друга детства Лёхи Стародубцева, учившегося нас с Ваней на класс младше. Застрелился Лёха, еще молоденьким пареньком, окончив на отлично восьмой класс и собираясь осенью поступать в елисейское ГПТУ, на шофера, жарким летним днем, за огородом, чуть не сказал, «за палисадником», своего поместья, обидевшись на свою мать. Когда его нашли, лежал Лёха возле изгороди, с открытыми в небо глазами — как будто пристально смотрел на что-то, на кого-то; ружье висело на колу. Губы сомкнутые — все, что хотел, уже сказал. Из-за какой-то «мелочи», как говорили. Ну, дескать, мало ли что мать в сердцах сказала. Ему тогда не показалось это пустяком, раз поступил так, «ведь не псих же». Ранимый возраст, беззащитный, так говорили школьные учителя. Оно и может. Но ведь душа, я слышал, не имеет возраста... Обдумать надо. Не сейчас.

Ваня и Лёха, теперь уже Иван и Алексей, были троюродными братьями. Ими, наверное, и остаются. У Бога все живые, мертвых нет. И «там, — по уверению нашей яланской «блаженной», тоже одноклассницы моей, Кати Голублевой, — родство не отменяется, оно навечно, до праотца и до праматери». Катя нормальная, «уж шибко только щедрая, до простоты, людям последнее отдаст, хлеба корочкой поделится и рубашку с себя снимет, чтобы голому надеть». Такая. Я подтверждаю: Екатерина — добрая душа. Рядом с ней постоишь — перед иконой будто помолился. Пошел — и больше не греши. Только куда нам, не «блаженным».

Мы были тогда, что называется, оторвиголова, озорными, «колодниками», «фулюганами», «чуть не бандитами», а они, Ваня и Лёха, хоть нас и не сторонились, в играх и сборищах наших участвовали, на рыбалку и на охоту с нами ходили, с заезжими из города или других поселков парнями, у которых «кулаки вдруг зачесались», дрались, не «отлынивали», но держались все-таки особняком. Что-то строгали, мастерили, паяли, фотографировали, проявляли, конструировали и выпиливали. Между собой, из дома в дом, по «радио переговаривались». Лёха собрал из подручного материала для нас, для нашего школьного ансамбля «БИС», музыкальную систему с мощными динамиками. И «погремели» же мы с ее помощью на танцах. Как в школе, в клубе, так и на открытой танцплощадке. Долго исправно нам служила. Где теперь она, не знаю. Посмотрел бы на нее. Слезу бы горькую пустил.

И тут про время.

Сходили с ребятами, кто был в Ялани в это время и срочно не занят был чем-то другим, с утра на кладбище. Как Бог велел, помянули, повторяя за стариками, «всех православных яланцев, от веку почивших», попросили их похлопотать за нас. Они же там — как «черные», мол, «ящики». Все у них записано, все у них запомнено и «мелочи» не пропадет. И кто нас знал, нас так и помнит, и те, кто и в глаза даже не видел, во времени с кем не сошлись, знает о нас — от «вновь прибывших». Это про здесь и про сейчас. Если про Вечность, где мертвых нет, — и мы все там уже, общаемся. После обдумаю и это. Как люди — выпили за них по стопке водки, за «ушедших». После по стопке — за «оставшихся». Ну и по третьей — «чтобы для муравьев, и бурундуков не оставалось, а то запляшут, захмелев-то, закурлыкают».

Вернувшись в Ялань, попрощавшись с друзьями и договорившись вечером встретиться в клубе, зашел по пути к Белозеровым — проведать тетю Шуру, Ванину мать.

Под шестьдесят ей, тете Шуре. Тут уж, смотрю, и вовсе постарела. Моей мамы младше только на пять лет, но выглядит теперь старше. Похоронила мужа, нынче — сына. И постареешь. Ну и годы.

«Не семнадцать».

На утреннем автобусе приехали из города Петр и Галина, родные брат и сестра Вани. Петр — бывший одноклассник моей сестры Нины, а Галина — бывшая одноклассница моего брата Николая.

Только что, сойдя на перекрестке с дневного автобуса, прямо передо мной, заметил издали ее, зашла в ограду Белозеровых девушка. Мне не знакомая. Может, и просто не признал.

После, в доме уже, разглядел. Высокая. С толстой, пепельного цвета косой. Большие серые глаза. Как показалось мне, заплаканные. Подумал мельком так: «Красивая». Я никогда ее до этого не видел.

Вошел и я в дом, постучавшись.

Тетя Шура сидит за столом. Девушка стоит возле нее. Склонилась, обняла. И обе плачут. Тетя Шура тихо и насухо — «все слезы выплакала», девушка — всем телом и навзрыд.

«Молодая еще, — подумал я, — поэтому».

Тетя Шура в черном платье, в черной кофте и в черном платке, повязанном «по-татарски». Девушка в синих джинсах, темно-буром свитере. И в длинных черных сапогах. На шее газовая черная косынка, вместо шарфика.

Петр помог раздеться девушке. Заметно, что они знакомы. Пальто ее и лисью шапку положил в передней на диван. Вешалка занята в прихожей. И попросил ее не разуваться — «ноги застудишь, пол холодный, да и натопчешь на носки».

И меня познакомили с девушкой.

Марина Фаст. Невеста Вани. Жена несостоявшаяся. Сегодня прилетела из Исленьска в Елисейск. «Едва успела на автобус».

Трапеза «поминальная».

Усадили нас за стол.

О том о сём поговорили. Как у кого дела идут — об этом тоже. О людях, общих знакомых, земляках, кого не видели давно. Обычно. Кто кем работает и кто где учится. Кто служит, кто куда уехал.

Выпили. Не чокаясь. «Ну, чтоб там всем им... Вечный им покой».

«И Ване, Божьему рабу».

«Ивану».

Мы с Петром — «беленькой», женщины — «красенького».

Лишь «тока губы намочила, один глаточик» — тетя Шура.

При этом, сморщившись, плечами даже передернула.

— Ох уж и кислое-то, а!.. Как будто это...

— Да где же кислое?.. Ничуть, — говорит Галина.

— Тебе — ничуть, а мне — как уксус... Отцу ладно, не дожил, — говорит тетя Шура, пригубив и обмахнув рот уголком платка. — Мне вот пришлось. На старосте-то лет, такое горе. Ваня мой, Ванечка, сынок. Уж не утешусь, с этим и сойду. Господь никак не призывает...

— Мама, не надо...

— Чё не надо?.. Как умолчишь?.. Одним глазком бы глянуть на него, кровиночку, как там он, в том-то мире?.. Не страдает?

— Тут уж не знаешь, как и думать...

— Чё тут?.. Нечего и думать.

— Папа, с его-то сердцем и душой, не перенес бы.

О дяде Степе вспомнили. Отдельно.

«Ни когда жил, ни когда умер, никто о нем дурного слова не сказал. Ни за глаза и ни в лицо ему не молвил. Да и за что бы?»

Хороший был человек, свидетельствую. Мы: «Дядя Степа» — в детстве, — «дядя Степа». А он: «Ребятушки мои».

«Ни на кого он голоса не повышал, даже к скотине-то, и к той все с лаской, та к нему льнула, бегала за ним. И гуси даже, те за ним ходили следом».

И я таким запомнил дядю Степу.

«Еще бы жил... Кусок железа был под самым сердцем. От ран и умер, был, как мишень, изрешечен, живого места на нем не было».

Я в «общественной» бане дядю Степу видел — правда, в теле его — как в пластилине будто — ямки были выдавлены. От пуль, конечно, и осколков.

— Ну, давайте, — говорит Петр. Разлил по рюмкам. Нам — из одной бутылки, женщинам — из другой.

Ваня был русый, «в Белозеровых», Петр — в родню по матери, «во Вторых», смуглый, или «темный». Галина тоже русая, как говорят в Ялани — «светлая».

— Да мне и хватит, — говорит тетя Шура. — Больше не наполняй. А то и так вон захмелела. Еще напьюся, упаду.

— От рюмки? — говорит Петр.

— Да если век-то капли не пила, дак и от рюмки...

— Тринадцать градусов, кого тут, — говорит Петр. — Сироп. — На этикетку посмотрел. — Как угадал, тринадцать, точно.

— А мне хоть сколь... раз не привыкла.

И они, Петр и Галина, были на кладбище, я там недолго с ними пообщался. Тетя Шура не смогла: «Ноги отказывают, не идут. А так хотела. Тока поправлюсь, и наведаюсь. Да и дороги нет пока — пойду, еще и завалюсь, ищи меня потом там всей деревней. В сопровождении уж если, под руку с кем-то...»

На машине не проедешь — снегу намело много, грейдер всю зиму не пускали, дорогу к кладбищу не чистили. Люди «ругаются на власти»: «Дела нет никому, штаны лишь в сельсовете и в райёне протирают. Долго ли тут прогнать туда-обратно тракторишко?! Нет, не отправят!»

И мы на «власти» поворчали. Не без этого. Зря только, ни за что деньги получают, мол. Оно и верно.

Стает снег скоро, долго ему не жить, дорога просохнет.

«Тогда».

Всех яланцев, «ушедших» за последний год, за разговором перебрали. С добром о них. О каждом. О ком-то больше, а о ком-то меньше. Ну, как бывает. Вновь прибывших, новорожденных то есть, в Ялани нет. Радоваться не за кого.

Солнце в окно уставилось — пошло на вечер, но далеко еще ему до ельника. Задернул, чтобы не слепило, Петр занавеску. То уворачивайся от него, от яркого, весеннего, да жмурься.

Дымчатый, лохматый, в желтых клочьях, линяющий кот с «обглоданными соперниками в бурной молодосте» ушами сонно выбрел из передней. Под стул «хозяйки», на котором сидит тетя Шура, спрятался. Мяукает оттуда сипло.

«Полно народу — оробел, а так-то нахальный, ворюга».

— Парень, не до тебя, шуруй отсюдова, — говорит тетя Шура. — И так жрешь бесперечь, как конь, скоро уж лопнешь. Полную чашку молока днем наливала, вылакал. Не напасешься. Но. Хошь специально для тебя держи корову. Барин.

— Мышей ловил бы, — говорит Петр.

— Ага! Дак как же, — говорит тетя Шура. — Мышь-то, догнать еще ее надо, сама не сдастся в лапы... Брюхо свое едва таскат вон. — и из-под стула выгнала кота ногой, не глядя. — Давай-ка, друг, шуруй отсюдова.

Не обломилось, не перепало. Грузно уковылял кот обратно, туда, наверное, где спал. Его не слышно.

Скоро они, Петр и Галина, словно вдруг спохватившись, засобирались торопко на остановку, автобус ждать, «а то проскочит». Живут они в Елисейске. Минутах в сорока езды от Ялани. Три раза в день автобус ходит. Елисейск — Чалбышево. Ялань как раз посередине.

«Ночевать уж не останемся. Внуки одни там, домовничают».

— Ну, до свиданья. Мы пошли.

— Когда приедете-то? — спрашивает тетя Шура.

— Я на неделе, — говорит Галина. — Отгул возьму, а там еще и выходные.

— Скоро, — говорит Петр.

— Не забывайте уж старуху... Хошь молока бы взяли, простокиши.

— Пока не надо, — говорит Галина. — Старое скисло.

— Творог сварила вон...

— И творог еще есть.

— Ну, с Богом, — говорит тетя Шура.

— Пока, — ей, матери. И нам: — До встречи.

Ушли. Ворота хлопнули за ними.

И мы с Мариной стали собираться: попросила она меня проводить ее до кладбища — «постоять у Вани».

Я не прочь.

— Со стола не убирайте, Александра Сергеевна, — стоя в дверях уже, Марина говорит. — Вернусь когда, и уберу. И посуду, — говорит, — помою.

— Я, девка, обессилела ли, чё ли? — говорит Александра Сергеевна. И улыбается. — Сама управлюсь. Тупайте с Богом. Ване привет там передайте. И мои слезы... сердце никак пока все не уймется... как птичка на морозе, сжалось.

Дома осталась тетя Шура. Мы подались.

Идем.

Погода солнечная. Не очень холодно, но очень ветрено. И дует с севера. Как говорят в Ялани, «с ночи». Напирает. Так часто в первой половине мая бывает у нас. Стая ворон болтается без дела в небе. С утра наелись, сытые, наверное, — и развлекаются. Молчком. Галки еще не прилетели — не досаждают им, воронам. Скворцы скворчат, всех передразнивая, — хорошо им тут, на родине, гнездятся весело. Собака, рыжая, худая, подшерсток ей на брюхе ветром шевелит, сошла с дороги, уступая нам проход. Хоть и хватает места — разошлись бы. Глядит на нас, как будто в чем-то перед нами провинилась. Бросил ее, наверное, хозяин, городской, проезжий. Сезон охотничий закончился, она без надобности ему стала. Сама, пустая, потерялась ли? Бывает.

«Привет, собака».

Хвост в землю. Веками мигает. Вопрос в глазах: с собой не позовете?

И стыдно нам, и мы как будто перед нею в чем-то виноваты, но вот забрать с собой ее — никак. Хозяин, может быть, объявится.

«Надейся».

Снег на дороге зернистый, рыхлый, ноги по щиколотку в нем проваливаются, от колеи чуть в сторону — и по колено; уже не розовый, не белый, а зеленый. Ручьи журчат. Под снегом некоторые, скрыто. Не угодить бы — накупаешься. Проталины, уже обширные, на склонах, на полянах. Между полянами и синим небом — ельник. С виду — густой и непролазный. Зайдешь в него — тропинок, как на пересохшей глине трещин, сеть — исхожен.

— Как вы, Марина, познакомились? Когда?.. Ваня про вас рассказывал, были с ним прошлым летом на рыбалке. На Кеми.

Переходя через ручей, подал Марине руку.

Она:

— Спасибо.

Перешла.

С кладбища люди возвращаются. Кто тут, домой, кто на автобус, кто на машине прибыл, тот к машине, — оставил где-то, ближе к тракту, чтобы на ней где не застрять. Тем, уже встречался с кем, только киваю. С кем не встречался, с тем здороваюсь. С Мариной тоже все раскланиваются. Как и с любым бы незнакомцем. У нас так принято. Да и Марину многие здесь видели. На похоронах Вани, на поминках. Марина тоже всех приветствует.

— И мне про вас он говорил. Вы с ним друзьями были? — спрашивает.

— Да, — говорю. И говорю: — Да он со всеми был в хороших отношениях.

— Давно, — говорит Марина. — На вступительных еще экзаменах.

— Понятно.

— Валера Лабин... Знаете такого?

— Нет.

— Вдвоем ходили неразлучно. Потом узнала, что они служили вместе в армии. Уже учились. Казались взрослыми мне. Я же ведь сразу, после школы... Один, Валера, среднего роста, коренастый. Другой, Ваня, высокий, стройный. Длинные волосы соломенного цвета. Серо-зеленые глаза. Уравновешенный. С первой встречи мне понравился. Обратила сразу на него внимание.

— Неудивительно, — говорю.

— Ну да, — говорит.

— Девчонки в его сторону неровно дышат, — говорю. — Дышали.

— Ну и на нашем курсе все заглядывались...

— Он относился к этому спокойно, — говорю. — Казалось, даже с безразличием.

— Возможно... Потом, пока он не исчез, — говорит Марина, — занимались в одной группе. Дружил с моей подружкой. Анькой. Не знаю даже, как так получилось. Вроде и пара, посмотреть. Но по характеру, по взглядам — земля и небо... Анька красавица, конечно. Там одни волосы — гнедая, огненная, грива, глаза... даже косметикой не пользовалась. Мы в одной комнате с ней жили. Она — с Казачинска. Я — с Алтайского края. Есть город Славгород — оттуда. Отец у меня немец, мама русская. Поэтому и Фаст. Ваня меня не замечал как будто. После признался, что и он меня отметил сразу, на вступительных же. Двоих — меня и Аньку. Замкнутый. Задумчивый. Среди всех этим выделялся. А он рассказывал про Аню?

— Да что-то, помню, говорил, но что, не помню.

— Стыдно мне до сих пор.

— За что?

— Да случай был...

— Какой? Если не тайна, — говорю.

— Может, и знаете. Ваня рассказывал, быть может. Так же вот, на майские праздники, — говорит Марина, — уехал он домой, сюда, к родителям. Отец его сильно болел, я это после уж узнала. Анька обиделась. Сидим с ней в комнате. Вина купили, выпиваем. Говорит: «Уж как просила я: не уезжай. Уехал. Давай дадим ему, Маринка, телеграмму, будто я вены перерезала себе. Из-за него. Тогда приедет, интересно, или нет? Проверю, как он меня любит». Сходили с ней на почту, отбили телеграмму. Он тем же вечером приехал. Сидим. Взяли еще одну бутылку, допиваем. Я чуть сквозь пол не провалилась, когда вошел он, нас увидел. Развернулся резко, вышел.

— Ясно. Проверила. Нет, Ваня мне не говорил.

— Да, он такой был... Ваня... скрытный. Даже со мной не очень откровенничал. Хотя уж...

— Ваня хороший... был.

— Конечно.

— Слово такое... как свинец. Язык с ним кое-как справляется.

— Какое?

— «Был».

— Ну да, согласна.

Прошли сколько-то. В гору. На Ялань оглянулись. И та на взгорье. Мы из низины только выбрались.

— Красиво?

— Да. Как много неба.

Чуть спустя:

— Анька диплом защитила, вышла замуж, по ее словам, удачно, в Томск уехала, — говорит Марина. — Работу предложили ей. Условия ее устроили. Так и работает. На повышение пошла. Мы с ней созваниваемся изредка. Я осталась в университете, секретарем в деканате. Ваня восстановился. Год его не видела, чуть даже больше. А как увидела — и сразу поняла...

— Ну да, он был в академическом, работал тут, в яланском доротделе, — говорю.

— Да, знаю... Иду потом как-то по Мира. В Технологический. По делу. На перекрестке с Вейнбаума, — говорит Марина. — Люди стоят на светофоре, ждут. Бабка какая-то, с хозяйственной сумкой в руке, по сторонам не оглядывается, чуть не бежит на красный ходом, расталкивает всех локтями, шустрая. Парень, вижу со спины его, еще не узнаю, высокий, выдернул ее за воротник куртки из-под машины, прямо из-под колес. От смерти бабку спас. А бабка его сумкой... По голове хотела, не достала. Ругается: бандит, разбойник, сумку хотел вырвать. Народ стал парня защищать. Это был Ваня... Стоит ни в чем как будто не бывало. Улыбается.

— Очень похоже на него.

— Посмеялись, — говорит Марина. — Зашли в кафе. По чашке кофе выпили. О ребятах с нашего потока ему рассказала. Встречаться стали. Все.

— Ваня мне говорил, что «однокурсница».

— Ну вот... Иногда, забывшись, о чем-то задумавшись, называл меня вдруг Лидой. В какие-то моменты. Вы Лиду знаете?

— Не зря с одобреньем веселым соседи глядят из окна, когда на занятия в школу с портфелем проходит она...

— Хорошая девочка Лида. Да чем же она хороша?

— На улице нашей жила... Конечно, знаю. Пока Ванька был в армии, замуж вышла, тоже за солдата, служил на «вышке-локаторе» тут, недалеко. Уехала на Украину с ним. Больше с ней не встречался, — говорю. — Росли мы вместе. Как все случилось? — спрашиваю.

— Ваня защитился, устроился на работу. В адвокатскую контору. Купил машину. «Москвич». Поехал в Кирсановку, в детскую колонию. Вел по какому-то подростку дело. Позвонил мне поздно вечером, что выезжает. Ехал назад. Уже глубокой ночью. В Гвардеевке. По трассе. Увидел: горит дом. Остановился. Спас двух детей, девочку и мальчика, лет десяти–двенадцати. Они и рассказали после. Полез за бабушкой. Пол провалился, упал в подполье вместе с ней, и завалило их обоих потолком обрушившимся... Мы с Петром его сюда и привезли.

— Понятно. Господи, помилуй.

— Помилуй, Господи... Четвертого мая должна была быть регистрация и наша свадьба. Ваня купил мне свадебное платье, себе — костюм. Так в нем его, в костюме этом, и похоронили.

— Я бы приехал, поздно сообщили.

— Да.

— Теперь вот тут.

Пришли на кладбище. И никого уже. Бурундуки да птицы только.

Постояли. Я и Марина. Молча.

И рядом с нами, может, кто-то.

А может так, что... мы одни.

Но в это чувство не дает поверить... как будто все же — кто-то.

Солнце за ельник закатилось.

Вечереет. С неба ворон как ветром будто сдуло. Те на ночевку в ельник подались.

На небе ало-зеленеющем белый след оставили два самолета — крест «андреевский». Будто на море где-то реет тот и расплывается, редеет.

Пошли мы с Мариной обратно.

Вдвоем.

Снег подстыл — хрустит сухо под ногами. Где были лужицы, теперь ледок тонкой корочкой, закат оранжевый в котором отражается. Как в зеркальце. Много их на дороге, этих «зеркальцев».

На перекрестке разошлись: я — домой, Марина — к тете Шуре.

Марину после я не видел.

Десятого мая я покинул Ялань. Меня как лист от ветки ветром оторвало и по сей день по воздуху кружит.

Я уезжал, Марина еще оставалась.

«У тети Шуры с сердцем плохо было, пришлось немного задержаться. Пока Галина не приехала», — после звонил ей, так она сказала.

Ялань стоит еще. Без Вани. Без Белозерова Ивана.

Хотя... кто знает? Еще ж на ком-то как-то держится.

Окончание следует.

 

[1] В прыску — в расцвете физических сил, здоровья (Сиб., Ср. Урал).

[2] Песня «Июльское утро» британской хард-рок группы «Uriah Heep», композиция Дэвида Байрона и Кена Хенсли, записанная в 1971 году.

[3] Я проснулся июльским утром

С верой в любовь...

[4] Медиевистика — раздел исторической науки, изучающий историю европейского Средневековья. В более широком, но в менее употребительном смысле медиевистика изучает историю этого периода и других регионов.

[5] ТОФ — Тихоокеанский флот военно-морских сил России.

[6] Типы деревянных кораблей викингов.

[7] Sancta simplicitas — святая простота (лат.).

[8] Конунг — северогерманский термин для обозначения верховного правителя. В эпоху зрелого средневековья этот термин соответствует понятию «король».

[9] Sapient sat — достаточно мудрый (лат.).

[10] Навильник — охапка сена, которую можно поддеть вилами.

[11] Бродни — мягкий кожаный сапог на помочах с длинным, закрывающим бедро голенищем.

[12] Лывы — лужи после дождя.

[13] Боярка — народное название боярышника.

[14] Опехтюй — мужиковатый (сиб.).

[15] Безряха — неряха (говор русского Севера).

[16] Крадче — украдкой (сиб.).

[17] Альдейгьюборгдр.-исл. Старая Ладога), Альдейгья — древнескандинавское название Старой Ладоги.

[18] Свеи — древнегерманское племя, жившее на территории нынешней Швеции. Термин также использовался как собирательное название населения древней Швеции.

[19] Гурии — райские девы, которые будут супругами праведников в раю (Коран).

[20] Ошуюю — по левую руку, слева (устар.).

[21] Одесную — по правую руку, справа (устар.).

[22] Фальшион — короткий однолезвийный меч с расширяющимся к концу коротким клинком с односторонней заточкой, который был очень популярен в Европе с XIII по XVI век.

[23] Мiжповерховiй дротохiд — лифт (укр.).

[24] Gott mit uns — Бог с нами (нем.).

[25] Бочкоглаз — небольшая глубоководная рыба (длиной до 15 см) с прозрачной головой, обитающая в Тихом океане.

[26] Гримпотевтис — род глубоководных осьминогов.

[27] Амфитретус — амфитретус пелагический — именно такое название носит единственный в мире осьминог с телескопическими глазами, обитающий в тропических водах Индийского и Тихого океанов.

[28] Жак Пикар (1922–2008) — швейцарский океанолог. Дон Уолш (род. 1931) — американский морской специалист и ученый. Получил известность, когда вместе с Жаком Пикаром на батискафе «Триест» они стали первыми людьми, достигшими дна Марианского желоба — глубочайшего места на планете (зафиксированная глубина погружения — 11 022 метра).

[29] Хроносинкластический инфундибулум: «Хроно — значит “время”. Синкластический — значит “изогнутый в  одну и ту же сторону во всех направлениях”, наподобие шкурки апельсина. Инфундибулум — так древние римляне, например Юлий Цезарь или Нерон, называли воронку...» (цит. из романа Курта Воннегута «Сирены Титана»).

[30] Экскалибур — легендарный меч короля Артура, которому часто приписываются мистические и волшебные свойства.

[31] «Jesus Christ Superstar» — рок-опера «Иисус Христос — суперзвезда» Эндрю Ллойда Уэббера и Тима Райса, написанная в 1970 году и поставленная на Бродвее спустя год после создания.

[32] Я не знаю, как мне любить его,

Что предпринять, как заинтересовать его.

Я изменилась, сильно изменилась

За последние несколько дней.

Когда я смотрю на себя,

Я вижу совсем другого человека.

[33] Зориан Доленга Ходаковский (настоящее имя Адам Черноцкий) (1784–1825) — польский славяновед, археолог, фольклорист, этнограф и диалектолог.

[34] Обсессия — это навязчивые состояния, представляющие собой непроизвольные мысли, нежелательные идеи или представления, которые возникают периодически, время от времени.

[35] Персеверация — это устойчивое навязчивое повторение мыслительного, эмоционального или двигательного акта. Персеверативное мышление характеризуется постоянным обдумыванием одной идеи без ее развития.

[36] Руминация — многократное пережевывание периодически проглатываемой и произвольно отрыгиваемой пищи; наблюдается при некоторых психических расстройствах.

[37] Недотыкомка — то же, что недоруха — обидчивый, чрезмерно щепетильный человек, не терпящий шуток по отношению к себе, недотрога (рус. нар. говор). Странное, непонятное и неопределенное существо, не имеющее определенной конфигурации и консистенции, оставляющее сомнение в самом своем существовании.

[38]  Саранка — полевое растение, похожее на лилию, со сладковатым ароматом, сильными целебными свойствами, занесенное в Красную книгу.

[39] Плишка — трясогузка (диал.).

[40] Шуликун — у русского населения севера европейской части России, Прикамья, Урала, Сибири, Дальнего Востока название святочной нечисти — сезонных духов, которые накануне Рождества или Нового года выходят из воды на землю, а после Крещения уходят обратно в реки и проруби.

[41] Эстинто — ослабленно, приглушенно, угасающе (муз.).

[42] Кьюзо — «закрыто»; приглушая звук духового инструмента рукой (муз.).

[43] Наведаться обудёнкой — съездить и вернуться куда-либо одним днем (забайкал.).

[44] Харюз (черный хариус) — род рыб подсемейства хариусовых, семейства лососевых, отряда лососеобразных.

[45] Гольян — род мелких, размером не более 20 сантиметров, пресноводных рыб семейства карповых.

[46] Отто Скорцени (1908–1975) — одна из самых известных и самых загадочных фигур Третьего рейха. Офицер для особых поручений Адольфа Гитлера, главный диверсант Третьего рейха, человек, выкравший Муссолини, руководитель спецподразделения СС в годы Второй мировой войны.

[47] ГСВГ — группа советских войск в Германии.

[48] Гаштет — бар, небольшое кафе, закусочная, небольшой ресторан в Германии.

[49] Битте, цвай биер глас — пожалуйста, двойное пиво (нем.).

[50] «I put a spell on you» — песня 1965 года, написанная Скримин Джей Хоконсом (1929–2000), афроамериканским рок-н-ролльным и ритм-энд-блюзовым певцом и автором песен.

[51] Шивера — относительно мелководный участок реки (глубиной 1,5–2 метра) с беспорядочно расположенными в русле подводными и выступающими из воды камнями и быстрым течением.

[52] Alles in Butter — все в порядке (нем.).

[53] Ja, ja, naturlich — да, да, конечно (нем.).

[54] Заусило — понравилось (устар.).

[55] Ориньяк — индустрия верхнего палеолита и характеризуемый ею круг памятников Европы и Передней Азии.

[56] Мадлен — культура позднего палеолита. была распространена на территории Франции, Испании, Швейцарии, Бельгии, Германии.

[57] Солютре — период позднего палеолита.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0