Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Вологодские рассказы

Анастасия Евгеньевна Чернова родилась в Москве. Окончила Литературный институт имени А.М. Горького и аспирантуру при Московском педагогическом государственном университете. Кандидат филологических наук. Прозаик, литературовед, публицист, исследователь фольклора и творчества Николая Рубцова. Автор книг «Самолет пролетел. Рассказы и повесть» (2012), «Ветер с пыльных дорог. Рассказы и повести» (2017), «Долина детства. Лирика Николая Рубцова: национальные образы и символы вечности» (2018), «Великие княжны Романовы — истинные русские царевны» (2022), «Приключения Солинки» (2023) и др. Лауреат международных и российских литературных премий. Награждена медалями Преподобного Епифания Премудрого, «Николай Рубцов» и «За труды и заслуги» Перервинской духовной семинарии. Член Союза писателей России. Живет в Москве.

Лягушата

Поздно проснулась Геля. Солнце уж стояло высоко. «Самая непонятная, волшебная, нежная Геля!» — думал Борис. Черные волосы до плеч, а руки белые и шея высокая, ожерелье на груди сверкает. Как заберет она космы свои в пучок да на туфли-рюмочки встанет — дак ровно статуя прекрасная. А глаза голубые, с поволокою, с мечтой. Не просто так.

Много думал про Гелю Борис, начальник токарного цеха, а после и признался — как-то само собой вышло, на дне рождения у друга. В Тотьме тогда — пир горой! Рядом с Гелей мужичок какой-то вился, а зазвучала гармонь — так метропольку плясать пошел. Кругами запрыгал, руки в боки — тьфу! Тут Борис и решился. Все сразу выложил, не стесняясь: о том, как хороши-де в Тотьме вечера и не хочет ли она в кино сходить. Фильм новый всё хвалят, «Три танкиста» называется.

— Отчего же... можно... — протянула Геля. — Я кино люблю, очень даже. Актрисой хотела стать, да вот... — И не было радости в ее словах. — Теперь все бухгалтером в конторе сижу. Скучно.

И кино, и танцы, метрополька с песней тоже. Всё не то. И мужичок, что пляшет, и ласковый, задумчивый новый ухажер Борис, похожий на сонного зверя, провожающий до дома, до квартиры, все выше, выше по лестнице...

Вечернее солнце играло над полями, золотом обливая уставших людей. В окнах Гели — цветочные горшки с геранью рядком аккуратным стоят, шторки задернуты, и тихо, и пусто, скрипнет половица под ногой. Душно, сладко. Дольше века длится день. Только храмы бело-розовые, будто корабли, стремятся на простор. Без крестов, как без паруса, застыли, увязнув среди облаков. Весь этот вид открывается со второго этажа, с балкона Гели.

— А где-то там, — вспоминает она утром, — на краю города, вот возле кладбища, в деревянном домике живет старичок. Будто и не старичок он вовсе, а дело сказывает. К нему соседка ходит, вот и мы давай пойдем.

— Зачем? — удивляется Борис. — Плохо нам разве?..

А сам думает: «Лукавая Геля, колдунья... Но и мне пора честь знать, дел много... Короткие сейчас ночи, по три часа. Успей в них все! Короткая жизнь...» Смотрит он, как Геля одевается. Зловещими красными пятнами сквозит за шторой герань. Хорошо здесь, да скучно, словно паутина невидимая стянула предметы.

— Поеду, Геля, домой, — говорит, — я ведь в Вологде живу, в кирпичном доме. Там плита, стиральная машина. Все само собой делается, вот так. Даже с женой развелся, не нужны теперь бабы. В корыте белье полоскать — вчерашний день. Но все бы как ты были. Волшебные, тихие. Не скучай, в общем. Навещу, быть может...

— Заходи... — шепчет Геля, не оборачиваясь, — в гости. Когда-нибудь... потом.

На лестничной площадке скрипнула дверь: соседка, Тамара Викторовна, вернулась домой, вокруг ее головы словно бы легкое сияние облачком застыло. Так радостны глаза. Всегда в черном платке и темной юбке. Смеются над ней другие, но только не Геля. Сначала сочувствовала: совсем блажная, за жизнью не успевает — а после и познакомилась. И знает теперь разные тайны. Например, когда-то в изобке лесной Максимушка жил. Потом пришли к нему комсомольцы и убили. Из автомата. А тело в канаву сбросили.

— За что? — говорит Тамара. — Никому он не мешал. Так бы и жил себе. Печку топил бы, молитвы пел. Он ведь и медведя кормил хлебом с руки! Бурого. И белочек... А для ежиков готовил яблоки, на зиму, впрок, вот так... По воде через Сухону ходил, когда никто не видел. А сам был маленький, почти невидимый. Но это было раньше, давно...

Николаюшка живет уже в Тотьме. Откуда пришел — точно неведомо.

— Пойдем со мной, что-нибудь мудрое скажет... — зовет Тамара. Слова ее, мерцая, серебристой рябью расходятся, словно в воду камень бросили.

Натянула Геля скромное платье, волосы под платок уложила — собралась. Борис уехал, Анатолий куда-то исчез, Павел к подруге жить переметнулся, Никифора она сама бросила — кислая улыбка стала раздражать, — а с новым она еще не встретилась, делать все равно на выходных нечего. Разве что цветы пересадить, но это всегда успеется!

— Пойдемте, Тамара Викторовна, — решает Геля, — а может, правда скажет чего.

И в мечтах уже картинка: скажет тот старец, нужно Бориса ждать или кто еще встретится, другой. А может быть, Анатолия искать? И где искать именно. Сорок лет ей уже, пора бы одного найти, постоянного, да такого, чтобы машину умел водить. На каблуках-то тяжело вышагивать, между пальцами мозоли распухают, кровоточат.

— Все тебе подскажет, — воркует окрыленная Тамара, — он ведь праведник, судьбы знает, ой-ой. Дождь молитвами останавливает.

И представляется Геле, уже как во сне, то ли человек, то ли столб белого света. Борода на ветру развевается, огромный посох в руке. Стукнет посохом — время года меняется, Земля, напрягаясь, покорно вершит оборот. Забудется — так травы вянут, звезды осыпаются, будто пыль. «Судьбы знает, — думает Геля, — это хорошо».

В реальности оказалось все чуть не так. Попроще. Вышел Николаюшка на крыльцо, худенький, улыбчивый. В сером стертом тулупе и сапогах.

— Ну, здравствуйте, — говорит, — родные, проходите.

И протягивает Геле ведро:

— А ты, девушка, набери-ка водицы, вон-вон, из колодца.

Схватила Геля ведерко, обрадовалась: «Никак, чай будем пить! Самовар сейчас поставим!» — и поспешила, подпрыгивая на своих каблучках.

День весенний все жарче. Не существует больше тени, черных дум, мрачного Бориса со своим кирпичным домом. Даже тропинка сияет, будто лесной ручеек, пенится, вскипая по холмам. Каждый серый камень омыт солнечным светом, и каждая пылинка как звездное семечко — сверкает и цветет. Спускает Геля в колодец ведро, слушает, как громыхает оно, отзываясь эхом, а после вытягивается уже тяжелым, ледяным, словно из вечного снежного царства.

— Батюшки! — ахает Геля и чуть не падает. Так, пошатнулась слегка. За деревянный сруб схватилась.

В ведре-то... Ох, батюшки! Сплошные зелено-серые ошметки барахтаются. Ква-ква, бульк-бульк и рот до ушей.

— Лягушки! — кричит Геля, бледнея.

Все больше и больше их со дна выныривает. Лапки тонкие, землистые, болотом пахнут. «Ква-ква-так-так», — слышится будто.

— То лягушатки, все детки твои, — говорит старец, — смотри, как много. Хорошие! Ты думала, убила — и нет их. А они вот — живы.

«Так-так!» — кивают лягушата и, выпрыгивая, мчатся по солнечной тропинке. Один за другим. Спокойно, весело. Оставляя за собой черную, обугленную полоску.
 

Тотемский ликер

Разные истории случаются. Серый камень тучи расшибает. Набухала туча, ползла по краю неба, за деревья цеплялась, по земле подол волочила; потом бац! — и треснулась об камень, на лоскутья разлетелась. Что делать-то? Повернула обратно. И нет над Овражьем дождя. Неделю-другую. Третью.

А рядом речка Толшма бурлит, весенние песенки поет. Подхватит девочку, что купаться вздумала, да закулёкает, понесет вдоль берега. Не шути с рекой, не балуйся. Только солнце неизбывное сияет надо всем. Смотрит.

На пустую избушку в лесу. И на медведя: тот рядом ходит, в оконце заглядывает. И на зайчика, что плачет под кустом. На ежика. Бродит ежик, шаркает лапками — туда-сюда, туда-сюда. А вон сверху что-то светлое, густое. Душа пролетела. В село, к родному дому стремится. На сутнем углу не случайно полотенце висит, белое.

Давно это было. Девушка-душа хоровод водила, в красно платье наряжалась, на святках кулешилась, забавлялась, парня одного любила. На войну провожала. Старушкой становилась. Было все — хорошее, плохое — и прошло. Полотенце на углу от ветра трепыхается. Облака плывут.

Вновь сидит поэт в саду на скамеечке, с участковым про жизнь говорит. Рядом магазин, и пыльный след от велосипеда еще не растаял, в седом воздухе завиток дрожит.

— Все на земле когда-нибудь кончается, — вздыхая, говорит поэт и печалится, — только никогда не закончится тотемский ликер.
 

Художница

Мы пробираемся по дикому, заросшему полю. Трава по пояс, под ногами хлюпает вода. Иногда блеснет ручей, а вдоль него, на кочках, россыпи петуний. Мягко светит солнце, уже скрываясь за дальним перелеском. И комары. Полчища комаров следуют за нами, их едва успеваешь стряхивать с лица. Зажмуриваешься, а потом вновь открываешь глаза. И вновь этот ручей, и золотые искры цветов, и душистые темные травы... Ощущение, что на планете больше никого. Ты один. В доисторическом мире. Гулко кричит птица, от воды встает туман... Он еще прозрачный, почти невидимый. Лишь общие контуры слегка размываются и дрожат.

— Там, впереди, и будет Марметово, — говорит житель соседней деревни Евдоким. — Наталья Григорьевна уж поздно спать ложится. Привычка с города. Не опоздаем дак. Дойдете сами?

— Дойдем, — отвечаем мы и прощаемся с Евдокимом, любезно показавшим нам дорогу.

Продравшись сквозь густой кустарник, мы выходим на высокий, обрывистый берег реки. Некоторое время сидим на теплом сером камне, пытаемся запомнить этот удивительный вид. Когда-то здесь была мельница. На порогах шумит вода, вскипая гривами. И только потом идем в деревню Марметово, в гости к одной-единственной бабушке, которая там живет. Наталья Григорьевна затейница и художница, самодельными красками пишет полотна, от которых захватывает дух. Даже в простом пейзаже открывается фантастическое измерение. Она нигде не училась и только сейчас, в свободное время, взялась за кисти.

В пустой деревне немного жутковато. Полуразрушенные, заколоченные дома. Кое-где стены совсем обвалились, крыши поросли березой. В небе уже проступает тонкая луна, когда мы подходим и стучимся в дверь покосившейся избушки. Тут же замечаем колокольчик под металлической дугой. Но внутри колокольчик пустой, не звонит. Только успеваем заметить, как причудливо расписаны ставни, — крупные звезды, самолеты и охапки незабудок, — как дверь открывается и выглядывает сама Наталья Григорьевна.

— Проходите, — говорит, — это же вы звонили. Предупреждали. Давайте скорее за стол. Чай вскипятила, вот вам мед, молоко и хлеб.

— Наталья Григорьевна, — говорит Степан, — спасибо, но мы ведь ненадолго, потом обратно... Машина за полем. Нам бы узнать про ваше творчество для молодежной газеты «Проспект и Павел». Про вашу жизнь...

— У нас есть рубрика «Последний житель деревни», — дополняю я, и это совсем лишнее, потому что Наталья Григорьевна тут же перестает улыбаться и смотрит на нас уже настороженно.

— Это почему же последний?

— Так все остальные дома нежилые... Даже летом.

— И что? Ко мне тут Евдоким когда-то сватался. Отказала. Ну а ежели мой сын воскреснет? Тогда нас будет трое.

— Трое?

— Я, он и... человек с луны.

В комнате старательно прибрано и как-то скучно. Кругом одинаковые половички. Каждый предмет лежит ровно, отдельно от других. Строгие часы на телевизоре, стопка журналов на высоком комоде, черно-белые фотографии в самодельных рамках на стене. Репродукция Моны Лизы; она смотрит, загадочно улыбаясь, немного выцветшая и какая-то уставшая.

— Конечно, человек с луны — младенец, понимаете? Но все равно повыше нас живет. Третьим станет. Не лишним. А там, где двое или трое...

— Вам не одиноко одной? Не скучно?

— И-и... Когда скучать! Целый день в заботах!

Старушка поправляет фартук и начинает разливать чай. Все чашки разные. Одна фарфоровая, с тонким орнаментом и золотистым тиснением по краям, другая пластиковая, с выпуклым белым гусем, а третья самая обычная, в зеленый горошек.

— Про мою жизнь дак и нечего говорить. В детском доме мы воспитывались. А годы были военные. Мой старший брат Павел успел повоевать. В сорок четвертом призвали. Погиб под Берлином. Трудно жили и остальные. Всегда мне хотелось из села уехать. Туда, где поезда и корабли, все движется, отходит. Жить где-нибудь на краю большого города. Муж был романтиком, из города на природу рвался. Ну, вернулись в мой родной дом, сюда. Детей растили... Всех уж пережила. Вон в поле кладбище. Травой поросло. Живу теперь одна. Воскресения поджидаю мертвых. Да картинки, балуюсь, пишу, зачем — не знаю.

У художников обычно стены увешаны полотнами. Очень странно, что здесь мы не видим ничего такого... Степан достает репродукцию-открытку, по которой обычно и представляют творчество Натальи Григорьевны: в тусклом небе плывет моторная лодка, над неподвижными деревьями, напоминающими старинную вазу. Пышные зловещие кущи, слитые с собственной тенью. И только где-то вдалеке мигает огонек, но мы не знаем, небу он принадлежит или земле.

Она смотрит, задумчиво кивает.

— Нет у меня больше картин, — говорит, — раздарила все. И показать-то нечего. Ну, еще что-нибудь нарисую. Краски вот использую, какими стены красят. Добавляю немного трав, растираю бутоны... Косметика тоже идет в дело. Водостойкая помада и клей ПВА. А что дома нежилые, это вы зря. Обратно поедете, оглянитесь.

Неожиданно мне становится очень страшно. Почему, зачем мы здесь, на острове жизни, среди сумеречных полей? Сумеем ли найти обратный путь?

Но обратно идти, оказывается, совсем не так уж сложно. По протоптанной тропинке, подсвечивая карманным фонариком, ступать легко и приятно. Глухо зудит мошкара, да будто сзади кто-то шлепает, настойчиво бежит. Становится совсем холодно, на травах выступает влага. Пока Степан заводит машину, я смотрю назад.

Вся деревня потонула в темноте. Тонкий, бледный месяц, похожий на крюк, висит на горизонте. И вдруг я вижу, как дальние избы озаряются точечным светом. Бисерные волны, золотой потоп. Все больше и больше сияют оконца. Все острее и ярче. Это похоже на сон, но только проснуться не получается. Тогда я кричу, но голос пропадает, проваливается в вязком ночном пространстве.

— Ты чего? — спрашивает Степан.

— Смотри, как удивительно и страшно... Сколько звезд! Пылают как свечи!

Неожиданно месяц скрывается за тучами — и вновь кругом неясный сумрак, сотканный из теней и звуков, шепота реки. Все живое и в движении, которое на земле никто не остановит...
 

Поджигатель

Женщины ему мерещились во всем. Даже в панельном доме на окраине маленького провинциального городка, который называли еще Васиной высоткой. Чем прославился Вася Салтыков? Тем, что коллекционировал посуду с пастушками. Сидят пастушки лениво где-нибудь под березой, а вокруг все барашки да козочки бродят. Мечтал Вася о темных аллеях и божьих коровках, а сам жил в проклятой многоэтажке, построенной на бывшем кладбище. Вокруг ни души, только ветер свищет в поле. Так вот, эта высотка представала в воспаленных очах московского художника Макса-Филипса обнаженной женщиной, выходящей из вод Мирового океана. Облака становились пышными волосами, а почти каждая улица обращалась в профиль неземной красавицы. Правда, чтобы этот профиль разгадать, приходилось искать ракурс. Но это еще цветочки. Больше всего его пленяла молоденькая девушка, почти девочка, всплывающая в его воображении то в черном, то в сером свитере крупной вязки. Она всегда улыбалась, легко и лукаво, а после растворялась в темной дымовой завесе. Неожиданно Макс-Филипс понял, что эту девчонку зовут Марина. Он тут же поделился своим озарением с первым другом и помощником — столичным дурнем Ларионом, который так и разинул рот, вытаращив глаза.

Что делал Ларион, простой парень из подмосковных Мытищ, рядом с известным и уже немного скандальным фотографом Максом-Филипсом, он бы и сам не мог объяснить. Так сложились обстоятельства. С трудом окончив Институт культуры, Ларион долго искал работу и уже совсем было отчаялся, как неожиданно познакомился с модным дизайнером Максом-Филипсом. Тот горел идеей поехать в совершенную, классическую глухомань, а после сделать из этого какую-нибудь шумиху; какого именно характера будет сенсация, он еще не знал, и это называлось творческим поиском с элементами кризиса. Ларион в свою очередь был не против поездки в глубинку: за свои двадцать три года он мало что видал, кроме затянутого облаками московского неба да мотка бесконечных улиц, что полыхали под колесами машин черными брызгами снега и луж. Ничего менять он не собирался, тем более возрождать.

В первый же день Ларион осмотрел «от и до» городок, куда занесла его судьба. Обошел за каких-нибудь пять минут центр, съел горячую сосиску в пекарне, запивая приторным сиропом из разового стаканчика, потом оказался на набережной, полюбовался на крохотные избушки, что, словно кубики, рассыпались на том берегу. Кроме озера, в любую погоду холодного и тусклого, заброшенного завода, давно переустроенного под склад ящиков, памятника Ленину на главной площади да пресловутой многоэтажки — в городе ничего не было. Вот тебе и все достопримечательности! Тоскливо гудели провода над крышами панельных домов, а ночи были звездными и тихими, как в старину.

Сложно было сказать, чем занимались местные жители. Ловили в озере рыбу и собирали бруснику? Кроме школы, поликлиники, музея, автобуса и продуктовых магазинов, целых три рабочих места предоставлял завод, ставший складом ящиков. Склад охранял кузнец Петрович — это раз. Для того чтобы сторож не замерз, каждый вечер наведывался кочегар, бывший агроном, и топил котел теми самыми ящиками, которые охранял Петрович, — это два. А третье место занимала позитивная старушка Скрипицына. Она была чем-то средним между уборщицей, сказочницей и культмассовой затейницей, высекающей из суровых будней искры энтузиазма. Скрипицына приходила с гитарой и долгими ночами, потягивая брусничный морс, пела про войну, смерть и любовь.

Именно ее и следовало разыскать в первую очередь, однако Макс-Филипс этого не знал и сначала обратился в краеведческий музей.

— Я известный фотограф, — представился он, — собираю свидетельства времени. Но — не музейные. Из жизни.

— У нас все из жизни... — Лилия Павловна, заведующая научной частью, посмотрела недоверчиво и чуть обиженно. — Наши экспонаты — о-го-го! Таких больше нигде нет! И вообще...

В подтверждение своих слов она показала несколько расписных прялок, шкуру какого-то древнего животного и походный котелок времен Великой Отечественной войны, а затем прочитала мини-лекцию о полезных ископаемых.

Ларион тем временем зевал на скамейке возле входа. Третий день он пытался поймать вай-фай, чтобы связаться с девушкой, которую когда-то любил. Такая тоска вдруг пробила — что ничего, даже соленые огурчики с квашеной капустой, не помогали. И тогда он вспомнил синеглазую Сашеньку, ее пышные волосы, собранные в хвост, и белые, будто вылепленные из гипса, руки. Без Саши — теперь он видел это ясно — жизнь разбивалась на множество отдельных фрагментов, никак не связанных между собой. Скучный город на берегу озера, шеф-шизофреник и его глюки с явлением женских образов, скрипучий пол в гостинице, холодный сквер. Всё. Ни в чем нет смысла. Но где-то там, в далеких Мытищах, Сашенька пьет чай. С неизменной плюшкой и маковой булочкой. Крепкая, необъятная, румяная. У Лариона заныло под сердцем. И тут откуда-то сверху послышалось:

— Вам точно не сюда, Лилия ничего не скажет. Идите к Скрипицыной. Только к ней. Второй такой экземпляр не сыщете, уверяю вас.

Перед Ларионом стояла пожилая, невысокого роста женщина в темно-красной шляпе. Ее шею украшал пестрый шелковый платок, струящиеся концы которого исчезали в глубоком декольте. Таких женщин пошляки называют шикарными. «Уверяю вас», — было сказано так низко и бархатисто, что он тут же захотел стать ее внуком.

— А какие концерты Скрипицына устраивает на фабрике! Рок-музыку сама сочиняет.

— Кто это? — только и пролепетал Ларион. И еще: — Где здесь Интернет можно подключить, не знаете?

На этом их разговор и закончился. Поправив шляпу, старушка пошла по своим делам дальше, а Ларион в который уже раз попробовал словить вай-фай.

— Эй, — окликнул Макс-Филипс, — что можно придумать? Сфотографировать коллекцию прялок? Но это не ново. Сделать татуировку на основе их узора? Так себе идея, на любителя. Нам нужно что-то кричащее, массовое и одновременно поучительное. Что скажешь? Почему всегда молчишь?

— Нам нужно обратиться к Скрипицыной... — нашелся Ларион.

— Кто это? Где?

— На фабрике. Концерты там устраивает. Рок-музыку сама сочиняет.
 

* * *

На фабрике ждало печальное известие: оказывается, Скрипицына давно не появлялась. Возможно, она куда-то уехала.

— Жаль, что вы не успели, — вздохнул Петрович, — позитива в ней было хоть отбавляй! Разве что Вася Салтыков вам подскажет, вон в высотке живет. Они дружили.

Вечером Максу-Филипсу вновь привиделась Марина. В этот раз она вылезла из дождевого облака и босыми ступнями прошлепала над кронами деревьев. Ее короткое платье вздымалось от ветра, а колени были грязными и упругими, как небольшие футбольные мячи. Макс-Филипс наблюдал за видением как завороженный и, чтобы не расплескать послевкусие, остался лежать на диване, а на разведку в салтыковскую высотку направил Лариона. «Возможно, именно там будет ловить Интернет», — подумал тот и спустя некоторое время уже сидел на кухне, перед горячим самоваром, черпал из банки столовой ложкой клубничное варенье, рассматривал коллекцию посуды с пастушками и барашками и слушал простенькую мелодию, которую наигрывал на дудочке Вася Салтыков. Было так хорошо, так славно, что необходимость всяких слов и действий пропадала. Да и про Интернет Ларион не вспомнил. Единственное, нужно было как-то узнать про Скрипицыну. Но как это сделать, если Вася почти ничего не говорил?

— Была такая старушка — джазовая рокерша... — начал Ларион прямо, без всяких предисловий.

— Была, — согласился Вася.

— Как она сейчас поживает?

— Поживает.

— Слушай, будь другом, расскажи. Давно на складе ее не видели. Волнуются.

— Так уехала... На тот берег. В Тыдымку!

И Вася заиграл мелодию «того берега», которая вмещала в себя репчатый дымок из трубы и смуглые лица крестьян, возвращающихся с покоса.

Больше Ларион ничего не смог разузнать.

— В общем, — доложил он шефу на следующий день, — Скрипицына решила переехать в деревню. Поселилась в избе, а квартиру, видимо, сдает. Так сейчас выгоднее.

— Значит, едем в деревню. Неплохой пиар-ход, — тут же сказал Макс-Филипс.

Уж чего-чего, а подобного решения Ларион никак не ожидал! Его сердце сползло, словно снежный ком от прикосновения теплого солнечного языка. В глухой деревне уж точно Интернет не ловил. Прощай, Сашенька, и прощай, жизнь, цивилизация, прогресс, космос...

— Что хорошего? — пробормотал Ларион. — Ничего хорошего.
 

* * *

День был пасмурным, моросил дымчатый, легкий дождь. Автобус так и трясло по рытвинам и кочкам. Иногда Ларион подскакивал на сиденье так высоко, что почти касался макушкой потолка. Желтенький, крохотный, дрянной автобусик... Похожий на упорного жучка, ныряющего в бездонные рытвины, наполненные зеленоватой мутью, и вновь, вопреки всему, взмывающего вверх, к самым облакам.

— Эт-т-т-о Р-р-рос-с-с-сия-м-м-матушка, — только и сказал Макс-Филипс. Его слова рассыпались мелкими стеклянными бусинами.

Через час Лариону стало совсем муторно. Тошнило, свербило или что-то вроде того.

— Макс, — толкнул он вбок задремавшего было шефа, — ты в теме, что у меня здоровье не огонь?

— А-а... — зевнул Макс-Филипс. — А зачем мне немощный помощник, Лар? Я никого не держу.

Его тон был настолько ледяным и равнодушным, что Ларион почувствовал почти ненависть к этому самодовольному, успешному человеку. К его мертвенно-белым крашеным волосам, ровно спадающим на плечи, длинному носу и тонким, изнеженным пальцам. Только представить: за таким еще бегают журналисты, ловят каждое слово. А какие милые, любезные и стройные женщины-забавницы подъезжают на своих машинах к его загородному особняку! Правда, последний месяц (это Ларион заметил) шеф охладел к подругам. Стал уединяться, избегать общения. Все больше лежал на диване, попыхивая трубкой. «Так тебе и надо, — подумал Ларион, — а то заносишься сильно. Кризис, ага... Кризис на пустом месте не случается».

Кроме них, в автобусе ехало еще несколько человек. Печальный, сгорбленный мужик в телогрейке и сапогах, баба с плетеной корзиной и русоволосая тихая женщина средних лет, одетая довольно странно: из-под модного джинсового сарафана выглядывало пушистое теплое трико, а в пружинистые рыжие волосы был вставлен какой-то людоедский гребень-клык. На коленях женщина держала черный пакет. Время от времени она смотрела в сторону Лариона и загадочно улыбалась.

Наконец Лариону стало неудобно от этого любопытствующего, праздного взгляда, и он поспешил отвернуться к окну. Вновь поля, бесконечная равнина мутного дождя и серости. «Это Россия», — вспомнились слова шефа. Хороший эпиграф к какой-нибудь скучной традиционной выставке... Постепенно разрозненные пятна — перелески, овраги, травы — стянулись в одну линию, в неразличимый виток темного вихря.

Почему в России так много дождей и холодного ветра? Почему на дорогах столько колдобин? Отчего бы глубокие ямы не залить цементом? А заодно приделать новое небо — с ровными классическими облаками, легкими, заборчатыми. Почему...

Очнулся Ларион оттого, что его кто-то мягко, но настойчиво теребил. Мелькнул рыжий локон и почти тут же — большие, спокойные, добрые глаза.

— Сынок... — быстро говорила женщина, — вот, возьми кринку молока и хлебушек. Молоко — парное. Возьми, возьми... Поправишься, подлечишься, совсем ведь отощал. А бледный-то какой, у-у...

— Как? — не мог поверить Ларион. — Нет-нет, зачем?..

Молоко он терпеть не мог. Разве что в составе какого коктейля.

— Бери, раз дают! — проснулся (как всегда, не вовремя) Макс-Филипс. — Сам жаловался. Будешь пить. Под моим присмотром.

«Только не это!» — внутри Лариона все содрогнулось. Он знал, что Макс-Филипс может стать самодуром. Буйство его фантазии безгранично. А что, если он и вправду заставит пить эту белую пресную жижу, добытую из титек противной козы, бока которой увешаны репьями? Плеснет в стакан и прикажет: «Пей!»

— Спасибо сказать не забыл? — продолжал бушевать шеф. — Ау!

— Спасибо... вам... — выдавил из себя Ларион, — большое.

— Не за что! — расцвела женщина и тут же достала из сумки пакетик. — Это пирожки. Бери, бери... Пригодятся. А куда вы едете, если не секрет? А не легко ли вы одеты? Сейчас холодает...

Через несколько минут автобус подъехал к деревне Лопухи, и тетушка, не оглядываясь, вышла. Она еще долго будет вспоминать бледных молодых людей с голодными, несчастными глазами и будет радоваться тому, что уж ей-то судьба выпала другая: жить в простой избушке, благоустроенной, хоть и слегка покосившейся, с теплой печкой и цветным пузатым телевизором, а вечером она будет хлебать чай, закусывая «Дунькиной радостью» и мармеладом, а ходики на стене будут привычно и монотонно отщелкивать минуты...

Макс-Филипс вновь грезил про Марину. Взмахнув тяжелой копной волос, она вместе с автобусом мчалась за горизонт. «В России есть горизонты, — осенило фотографа, — и никаких границ. Бескрайность, в которой утопаешь... Поэтому так много сквозняков. Все неприкрыто, оголено, кровоточит... Даже дорога. Рытвины — это раны, которые всё не могут зажить».

— Конечная! — объявил водитель. — Выходим.

Лязгнув, двери раскрылись. До боли резко запахло свежестью мокрых трав и болотистыми сладкими цветами.

— Постойте! — очнулся Макс-Филипс. — Нам нужно дальше, туда, за озеро, в Тыдымку, село.

— Дальше не еду. Маршрут сократили еще лет десять назад...

— Ну и что!

— А то! — водитель был непреклонен. — Вылазьте. Что-о-о?! Деньги не нужны. Спрячьте. Это вопрос чести. Остановка — здесь. Конечная, елки-палки.
 

* * *

— Ну и упрямый... — сетовал Ларион. — Что ему стоило проехать чуть дальше, высадить нас не здесь, а там?

— Бывает. — Макс-Филипс был задумчив и молчалив.

Подняв облако пыли, автобус скрылся, словно растворился в сумрачной дали, похожей на пепел папирос. Вокруг было пусто и неприютно. Ряд бревенчатых изб. Окна, заколоченные досками. Ровные грядки, в центре которых топорщилось старое пальто на палке. Застыло неподвижно, только рукава покачивались, вздрагивая на ветру. Бледно-голубое дощатое здание магазина с вывеской «Мираж». И классический мужик на крыльце с бутылкой водки.

— Пойдем, — сказал Макс-Филипс, — здесь нам делать нечего. Надеюсь, ты предупредил Скрипицыну, что будут гости?

— Но... Может быть, вай-фай... — все же вякнул Ларион, перед тем как смириться окончательно.

Сначала седая пыльная тропа вела вдоль глухой стены леса, потом вилась по высокому берегу над озером и наконец пропала в густых темно-синих травах. Зеленое небо провисло дождевыми облаками. Макс-Филипс сделал несколько пейзажных снимков и остался недоволен: в насыщенных оттенках не хватало контрастности и динамики. Даже утки не резвились, пуская по глади озера неровные круги. Тонкая рябина не качалась. Настолько все было статичным, что хотелось просто сесть и молчать, погружаясь в какую-то неотмирную, космическую тишину. К тому времени Ларион успел втолковать начальнику, что до Скрипицыной невозможно было дозвониться, учитывая плохую связь и отсутствие Интернета. Соответственно, их никто не ждет.

— Как в былые времена, — не удивился Макс-Филипс. — Помнишь, как в сказке «Красная Шапочка»? Мы идем наудачу. А собственно, смотри-ка, мы уже на месте.

«Тыдымка», — гласила табличка в форме указательной стрелки, прикрепленной к дереву.

Вокруг ничего не было, кроме зарослей. Словно ненормальный, Макс-Филипс устремился в самую гущу — головой вперед, почти напролом. Из учебника по биологии Ларион знал, что существуют ядовитые растения, поэтому на всякий случай спрятал руки в карманы, а глаза постарался закрыть. Подготовившись должным образом, он шмыгнул следом. Это было подобно прыжку в темную яму, только гораздо хуже: неопознанные растения так и цеплялись за штанины, а под ногами звонко чавкала влага. За мягкой кожицей тонких стеблей не переставая вибрировали ядовитые соки. Еще, в довершение всех бед, Лариона укусил комар. Сначала щека зачесалась, а потом стала стремительно опухать.

— Быстрей, быстрей, стемнеет скоро... — только и приговаривал Макс-Филипс. Раздвигая руками колкие ветви, он протискивался вперед, по топкой змеиной тропке.

— Комар... — негодовал Ларион. — Так и пол-лица оттяпать можно. Жрет людей, кровосос. И хоть бы что. Не стесняется.

— Расслабься, — потешался начальник, — всего лишь комар, Лар! Мелкий, невзрачный комаришка! Чуковский про них писал. Не умрешь!

Слово «смерть» полыхнуло зловещим холодком, словно бы намекая, что пора уж притихнуть. Перестать ныть, беспричинно тосковать. Искать смысл там, где его нет! Пока же Ларион с Максом-Филипсом относительно удачно выбрались из зарослей и оказались на лужайке. Впереди, на берегу озера, прочно стояли вековые избы. Неподалеку — чуть на возвышении — деревянный храм почти сказочной красоты и неземного изящества. Его резные арки стремились вверх, а башенки походили на молодые деревца, на елочки, украшенные нарядным узором гирлянд. Не судите строго, в таких житейских образах смогли воспринять это чудо фотограф со своим помощником, но даже они понимали: остается и нечто неописанное, еще неведомое их духовному опыту, на что не хватало известных им слов. Хотя зачем долго говорить, когда можно... Тут Макс-Филипс принялся расчехлять свою профессиональную аппаратуру.

Ларион тем временем отправился бродить по селу в поисках вай-фая, а также колодца или доброго местного жителя, который мог бы дать испить воды. Кофе в термосе давно закончился. Пепси-кола тоже. И теперь мучил сушняк.

Прочность изб оказалась мнимой. Более того — в домах никто не жил, и, видимо, уже очень давно... Ларион переходил от крыльца к крыльцу, уминал высокие травы. Все двери были закрыты, окна заколочены. Замочные скважины, словно костлявые, тощие рыбы, тянули свои трухлявые рты. Только в одной избе горел тусклый, ровный свет, разбавляя плесень сумрака, а на подоконнике сидел рыжий кот. Однако сколько бы Ларион ни стучал — никто не открыл. Правда, он успел заметить, как в окне дрогнула занавеска, а где-то в глубине дома прошамкали шаги. На этом наблюдения исчерпывались. Кот неестественно сильно таращил глаза, а затем стал обращаться в шар. Прижал лапы к брюху, раздулся... И вот уже плыл вдоль облачной гряды неопознанным летающим объектом. Тошнотворный кошмар обволакивал эту спящую местность...

Ларион присел на крыльцо и обхватил голову руками. Хотелось пить до ноющей боли в сердце. Губы стали жесткими и грубыми, как наждачная бумага. И тогда он вспомнил недавний случай в автобусе... Открыл рюкзак и достал банку. Припал к сладковатой прохладной влаге, к молочному озеру в стеклянных берегах. Вытер рукавом губы. Глубоко вздохнул. И впервые за весь день улыбнулся...

Нет, надо уходить от Макса-Филипса, в ближайший же срок. Пусть начальник самостоятельно свой творческий кризис преодолевает, а он вернется домой; хоть комната и тесновата, зато в ней есть главное: выход ко всему миру... Не то что здесь. Потом навестит Сашеньку, посидит с ней в кафе. Только бы из этой глухомани выбраться скорей! Но не успел он насладиться своим мужественным решением, как с ужасом осознал: в данный момент Макс-Филипс приближается к тому самому окну, из которого совсем недавно в форме шара вылетел кот. Теперь Ларион сомневался, кот ли это был... Возможно, крупная белка, ведь он разглядел всего лишь пушистый хвост и черные глаза-бусины, а это, согласитесь, в такой же степени признак белки, как и кота.

— Сюда — ни в коем случае! — воскликнул Ларион. — Давай, Макс-Филипс, уж лучше где-нибудь там... В лесу, на бревнах заночуем. Шалаш! Точно! Сделаю классный шалаш, Макс-Филипс, тебе понравится... мягких листьев соберу... подушка будет...

— Ну уж нет. На такое я не подписывался.

Тогда Ларион вкратце рассказал про НЛО. Краски он постарался сгустить, а потому добавил, что у котобелки имелись еще большие клыки и рога как у буйвола.

— Ха-ха-ха... — рассмеялся Макс-Филипс. — Вот это кадр! Идем, без вопросов. А вернется чудище ночью, так буди. Проведем фотосессию...

— Нет-нет, Макс-Филипс, это опасно...

Теперь Ларион понимал, какую глупость сделал, разбавив реальную правдивую историю страшными фантастическими элементами. Макс-Филипс обожал ужастики.

Его взгляд лихорадочно горел, когда он, сбросив ударом ладони тяжелый замок и посмеиваясь, первым ступил в темное, затхлое пространство.

— Сейчас перекусим, проветрим и спать!

В избе действительно было очень душно. Пахло сырым тряпьем, горькими лекарствами и плесенью. На подоконнике, за тюлевыми белыми занавесками, стоял высохший цветок довольно странной формы. Единственный плоский коричневый лист, торчащий из горшка, был усеян черными пушинками. «Похож на хвост котобелки...» — вскользь подумал Ларион. Он устал ужасаться и страдать — а потому принял новое решение: быть счастливым вопреки всему. Перекус так перекус. Если бы не женщина в автобусе со своими угощениями, то сидеть бы им в этой избе, изнывая от голода. Разделив хлеб и пирожки, Ларион пристально разглядывал стены, увешанные старыми черно-белыми фотографиями, картонными иконами, портретом Ленина и детскими неумелыми рисунками.

В избе становилось темно, и казалось, ничто не могло разрушить печальную тишину.

— Значит, так, ложимся спать, а утром за работу, — распорядился Макс-Филипс, — встанем пораньше. Антураж неплохой. Но понтов маловато... пока.

И он совершенно равнодушно, без всякой задумчивости рухнул на кровать, поверх шерстяного клетчатого одеяла. Только ботинки сбросил, и всё.

«Но я так не могу, — подумал Ларион. — А как же душ?» «Пошел в баню», — вспомнилось ругательное выражение. Что ж, неплохой вариант. Да где же найдешь баню эту в такой темноте...
 

* * *

Заснуть ночью он так и не смог. Сначала по крыше колыхались какие-то шаги, слышались всхлипы, затем раздался стук в дверь, и тогда Ларион, подкравшись к окну, чуть отодвинул штору — но никого возле крыльца не рассмотрел. Все это время Макс-Филипс спокойно спал! Он походил на слепо-глухого человека, совершенно чуждого явлениям ирреального мира.

Поэтому утром его больше интересовал вопрос завтрака. И пока Ларион искал хоть что-нибудь, забытую банку с консервами хотя бы, Макс-Филипс разоткровенничался:

— Ты знаешь, в годы молодости я все думал о смысле жизни. Много размышлял. Мучительно... Как-то раз я отправился на выставку, к которой стояла громадная очередь. Понимаешь, я знал, что это массовка и обман, что идти не надо. Что просто сработал пиар и теперь все ринулись смотреть известные, хрестоматийные картины. Но я пошел. «А вдруг?! — думал. — А вдруг — откроется? Если не здесь, то где?» Мне хотелось принять мучения, мерзнуть в очереди, пить дрянной кипяток, чувствовать, что умираю, а потом оказаться в этом теплом помещении, у вожделенных картин, зазыренных взглядами всяких праздных проходимцев. Определенные ожидания у меня были. И они оправдались. С того самого дня я обрел способность творить...

— Взять фотоаппарат и щелкать, — неслышно прошептал Ларион.

— Фотоаппарат у меня всегда был, но он лежал на полке, пылился. Думаешь, после этого я увидел краски, цвета, ракурсы? Нет. Я увидел цитаты, наполняющие мир. Цитаты, которые раньше от меня ускользали... А вот то, что мы наблюдаем здесь, в русской глухомани, — это топкое, бесцитатное пространство, поэтому оно обречено погибнуть. Никто не вспомнит про эти избы, темные лица на фотографиях, яблоневые сады. Про сказочный резной храм, древесина которого гниет и осыпается.

— И что?..

— Как что! Цитата подобна прочной якорной веревке, которая крепит современную деталь к вечности, ко всем ништякам мировой истории. Здесь такого не случится. Тыдымка исчезла бы вовсе и навсегда, если бы... — Тут Макс-Филипс замолчал.

— Что «если»? Что? — ёрзал Ларион. — Твое искусство фотографа, да?

— Для этого села я сделаю нечто большее, чем банальный фоторепортаж.

Макс-Филипс тряхнул белыми волосами и нервно закурил.

— Еще здесь исчезла Марина, — в довершение сказал он. — Сколько ни курю, из дыма никто не выходит. Как ты думаешь, куда она делась? У нее такие рыжие волосы... просто огненные.

— Решила не ехать с нами. В городе осталась! — буркнул Ларион.

Вскоре весь пол был усеян окурками. Ларион извлек из-за печки метлу, помахал в разные стороны и успокоился. Теперь окурков не было видно. И ладно, сойдет.

— Макс-Филипс, — спрашивал он, — а скоро мы в город поедем? Туда, где душ? И вообще, сходим к Васе в высотку? Он в гости приглашал. Представляешь, даже Вася, любитель идиллии и пастушков, живет в высоком доме, а не здесь. Случайно разве? Подумай.

— А, брось! Выполним миссию и поедем...

Наконец Макс-Филипс рассказал о своем замысле.

— Слушай внимательно и осознавай. Поджигаем храм, снимаем, как горит этот религиозный артефакт на фоне пылающего заката, и катим обратно в город. Кадры будут — отменные.

— Что? А ты уверен, что закон, люди... ну, это...

— Лар! Кому все это нужно? Место живыми покинуто. Факт.

— Но строили...

— Происшествие привлечет внимание общественности к другим заброшенным храмам. Пресса взорвется от такой новости. Равнодушных не будет. Ведь горит — шедевр, забытый, погибающий шедевр. Скандал, а? Событие обрастет цитатами. Ну а если пиар-ход удастся, с меня — премия. Купишь своей Сашеньке ананас.

— Макс-Филипс, все это странно... — бормотал Ларион. — Это же... ну, помнишь, ангелы, Бог...

— А, — махнул рукой Макс-Филипс, — двадцать первый век, Карл. Двадцать первый. Ангелы. Ладно, не суетись. Тебя, собственно, не спрашивают.
 

* * *

Марина могла появиться ранней осенью, в куще золотисто-желтой листвы. А могла, подобно огненному прибою, вскружиться, расплескав длинные волосы, из пламени. Пожар — это предельно огненная и страстная Марина. Это симфония. Только не гармоничная, а построенная на диссонансах. Симфония страданий, полного исчезновения, рваный крик о помощи, оранжевый смертельный разлив. Но это самые причудливые, метафизические смыслы. Есть смыслы и попроще, рассчитанные на обывателя. Пожар — это акт отчаяния. Своего рода самосожжение.

Ни один из этих смыслов Ларион не улавливал. Ему просто стало необъяснимо грустно и одиноко.

— Пусть стоит, пусть стоит, кому мешает... — ныл он всю дорогу.

— Не парься, — великодушно утешал Макс-Филипс, — в жизни еще и не такое случается. А искусство требует жертв.

Подул ветер, распушая кроны деревьев. В конце августа листья были уже суховатыми, не такими блестящими, как раньше, но все еще стойкими и живыми. Легкие, прозрачные облака застыли по краям талых небес.

Ларион размышлял о том, что больше такой церковки — резной, тонкой, парящей над озером — не будет никогда. Мир опустеет, станет проще, однообразнее. И он, выпускник культурного института, к этому причастен. К уничтожению.

— Макс-Филипс, слушай... — начал было опять Ларион, как неожиданно дверь храма раскрылась и оттуда, из землисто-золотой глубины, вышла полная женщина с горящей свечой в руке. Свеча, дрогнув от ветра, тут же погасла.

— Ух! — поразился Макс-Филипс. — А что вы здесь делаете?

— Воскресенье, — как ни в чем не бывало, словно не удивившись, ответила она, — мы всегда приходим вечером петь акафист. В пять часов. Еще Валентина Сергеевна подсвечник чистит. А вы кем будете? Откуда и куда?

— А мы — грибники. В лес приехали погулять.

— Мне уж тяжело ходить, не каждый раз бываю. Но сегодня... — И она вновь недоверчиво посмотрела на Лариона. — Откуда, говоришь?

— Грибники мы. А остановились в доме Скрипицыной...

— Так вы реставраторы?..

— Что? — изумился Макс-Филипс. — Еще и реставраторы? Да здесь же...

— И к нам бы сначала зашли, а после сюда. А Скрипицыной тут никогда и не было. Синицына была, но давно уж уехала.

«Это Россия...» — только и подумал Макс-Филипс, погружаясь мысленно в какую-то топкую, звенящую маету, наполненную ветром, пыльными дорогами, словно копье, брошенными за горизонт, да сверкающей россыпью спящих городов...

— Каждое воскресенье, говорите?

— В пять часов вечера, а Валентина Сергеевна иногда приходит и в среду. Валь, ну! Подсвечник чистит...

Из храма тут же выглянула уже немолодая женщина. Ее лицо было похоже на лик русских женщин всех времен. Ровные, спокойные черты, седые волосы лунного оттенка, выглядывающие из-под темного платка.

— Паломники приехали? — радостно спросила она. — Так пойдемте ко мне пить чай. Пирогов сегодня напекла, как знала...

— Не паломники, Валь! — округлила глаза первая собеседница. — Вроде грибники говорят, а так...

— Так пироги-то — с грибами, — еще больше обрадовалась Валентина Сергеевна, — и таких больше нигде нет. Вот не шучу! На особом тесте стряпаю...

— Спасибо, но, пожалуй, не в этот раз, — медленно ответил Макс-Филипс. И сколько Ларион ни подавал жестовых сигналов — мол, пошли попьем чай, раз зовут, — строго продолжил: — Мы торопимся на автобус. В город хотим вернуться.

Потом он достал кожаный бумажник и, порывшись, протянул стопку купюр:

— А это — на ремонт храма... Купол залатайте.

— Спаси Христос! Молиться будем... Как зовут-то?

— А, никак. Имени нет, одни псевдонимы. Прозвища. Пойдем, Ларион. Не надо молиться, я... я... не люблю пафос.

— Так крещеный или нет? — не унимались женщины. — Но ведь имя... Имя должно быть!

И тогда Ларион, уже отступая в сумеречный туман леса, не выдержал и, оглянувшись, крикнул:

— Есть! Владимир его зовут — если по паспорту, по-настоящему! А меня — Илларион! В честь прадеда...

— Дурень... — прошептал Филипс. — Как есть. На роду написано... — И прикрыл на мгновение ладонью глаза, словно от яркого света.
 

* * *

В помещении бывшего завода было натоплено и очень жарко. Продольные тени от лампы-пузыря пальмовыми листьями спускались с потолка. Прислонившись к стене, Ларион сидел на диванной подушке, брошенной прямо на пол, и потягивал терпкий брусничный морс.

«За окнами солнце, за окнами свет — это день...» — с трагично-веселым надломом пела Скрипицына. Была она какой-то странной, без возраста что ли... С короткой стрижкой и бледными, тонкими губами, чем-то походила на подростка, девчонку-максималистку. А тяжелые золотые серьги в ушах, мерцающие лунные круги, напоминали о пожилом, старческом возрасте, о некой пресыщенности, стремлении к роскоши и чисто женской неге. Худощавая фигура в темном одеянии, пропадающая в мутном дыме сигарет...

Курили все, кроме Лариона. Правильного, слегка занудного парня с голубыми удивленными глазами. Парня, погруженного в телефон. Потому что... потому что мечты сбываются, вот так. В кочегарке поймался самый что ни на есть настоящий, живой вай-фай, похожий на сказочного мотылька, от прикосновения крыльев которого открывались новые миры...

Скрипицына все пела, а кочегар мрачно подбрасывал в печь доски — разломанные ящики... Можно бы уже и кончить топить. Жар становился почти осязаемым. Сизые кубики ватного воздуха так и вздрагивали от ударных аккордов гитары. Но Петрович повторял:

— Подкинь! Еще подкинь! Эх, раз, еще раз...

За окном шумел ночной дождь — такой затяжной, что казалось, уже никогда не кончится. Только огонь радостно потрескивал и капли монотонно стучали... Все звуки сливались, и длились, и тлели...

— Так закончилась эта неудачная история, — рассказывал Владимир, — довольно смешная и в то же время грустная. Мы увидели деревни, леса, дороги... Собирали грибы, рисовали закат...

— Все было не так! Совсем не так! — на секунду возмутился Ларион и вновь уплыл в виртуальную реальность. В ту самую, где круглолицая Сашенька пьет в солнечных Мытищах чай. На ее страницах в социальных сетях ничего не изменилось. Ларион отсыпал звонкую груду лайков, а затем написал: «Как дела?» Ответ не заставил себя долго ждать.

И в этот момент отворилась дверь и в кочегарку вошла девушка, внучка Петровича. Высокая, пышноволосая, в вязаном свитере под горло. Каждый, однако, был слишком увлечен своей личной грезой, чтобы заметить и поприветствовать, найти свободный пуфик, налить брусничный морс. Внучка же тем временем представилась: «Марина». Достала фотоаппарат — старенький пленочный «Кэнон» — и, прищурив глаз, запечатлела кадр...
 

Верну-у-усь!

Часовня была где роща сейчас. Березовая роща на холме, тонкоствольная, молочная, дети там летом в прятки играют, песенки поют. Дак никто не помнит ту часовню теперь — как выглядела? Почто узнать? Фотокарточки не сохранилось. Но с тех пор будто слышен вечерами колокольный звон, и Герасим, разметав густую бороду и длинные волосы, похожий на льва (грива-то солнцем), бредет по заросшим полям, сквозь леса и болота, к тому месту спешит. Пробирается. Сквозной ветер прошивает рубаху, камни скалятся, выглядывая из темных трав. И тогда мы вспоминаем, что часовни нет. И детей нет — никто не играет. Только роща, мертвая, мерцающая, может быть, и не роща вовсе — так, свечение некоторое среди болот. В гуле долгом вязнет, пустынно холодит; просаживается почва под сапогами — то земля, качнувшись, расползается, стежок за стежком...

Вот не ходи за ягодами, за клюквой. А Градислава, Градочка Мотынева, всем назло пошла, да еще одна, на ночь глядя. «Бог впереди, дак товарищ-то позади», — баит. А вернулась-то уж чуть ли не Градиславой Подножкиной. Филипп Подножкин к ней посватался, значит. Зрел он до поры до времени, а когда с лукошком ягод увидал, да в белой косыночке — концы назад завязаны, — да в очках округлых: чтобы зорче быть и ягод не пропускать, Градочка прибор напялила и топает такая, улыбается, песенку насвистывает: «Чай хоть и медведя встречу — не забоюсь!» — Подножкин и понял: то судьба его. Чему быть, того не миновать. А потому — была не была.

— Град! Дак поженимся давай, что ли... — тут же и говорит, из-за дерева выходит. Красивый и ладный, в сапогах резиновых. — Что медлить? Ягоды те мы уж на повидло пустим. Настойку сотворим. Стол готов. Закуска. А тут и гости — ну, здравствуйте, любезные.

А Града заупрямилась: не для того, мол, ягоды собирала, страдала. Ой, не для того.

— А для чего? — удивился Подножкин.

Хоть и ладный, а маленько простоват. Сообразить не может. Посмеялась Градочка и дальше пошла. «Не для того я росла, чтобы мучиться после, — думает, — как знать... Уеду в город, а там, может, в комнате малой стану это повидло есть. На метель заоконную смотреть. Жизни радоваться...»

Подножкин от своих идей не отступил, даром что сын революционера, героя Окопа. Это сейчас молодежь без борьбы киснет. А тогда...

Снарядили к родителям Градиславы сватов. Чин по чину, все как положено. За стол сели, дело это обсудили.

— Не нравится мне Подножкин, — говорил после отец, Макар Исидорович, — он молод еще и не время.

— Ой, не ходи! — взмолилась мать, Онисия Петровна. — Забот не оберешься. Потом, всегда успеется.

— Не ходи, — вздыхала ей старшая сестра Матрена — Мотя, образованная, мудрая, — минусов у Павла много. Вот поэтому.

— Не пойду! — расстраивалась Градислава, размазывая слезы по щекам.

Вот так и вышла. Свадьбу весной сыграли, когда снег с полей только сходил. Птицы возвращались, про заморские красоты и страны пели. О том, как жирафы в искрах света медленно идут, как вздуваются на ветру жаркие тучи и сладко пахнет спелый абрикос. Герасим в поле бежал, жадно прислушивался. О чем скажут птицы? Не в этом ли году конец света? Свистели они беспечно и обреченно старую песенку возвращения. И в ней, в этой песне, сквозили новые страшные дыры, похожие на пули. Пустые глазницы последних времен. Со страхом взмолился Герасим и возрадовался. «Скоро потоп будет и все завершится! — провозгласил. — Горе тем, кто женится! Горе непраздным и доящим в те дни!»

Слово его прогремело — дак молодые не слушали. Свадьбу не омрачали. Мало в жизни светлых дней, а знать все наперед — не быть счастливым вовсе.

За столом, накрытым празднично, звучали песни, тосты. Потом пляс начался. Боле всех Игнат Рябинкин старался. Искры звездные из-под сапог летели! А старался он для Моти, старшей сестры Градочки, голову ей кружил, фигуры разные выделывал, то так выкинет колено, то эдак, а уж руки разлетаются, не углядишь. Весь как вихрь стал.

Мотыневы, как люди передовые, революционные, иерархию не признавали. Стояла в красном углу, рядом с иконой Николы, картинка: Ильич Ленин в лодке с зайцами плывет — так намалевал один художник тотемский, тот самый, что с Герасимом, когда Христос в Тотьме жил, на апельсинно дерево поспорил. Вот прямо за чаем спор и вышел. Мол, значит, не поверю в Бога, объявил художник, если на яблоньке пельсины бусурманские не вырастут, оранжевые сладкие шары ветвь не утяжелят. Дак не выросли. Пришла весна, зародились на яблоньке — яблочки, на груше — грушинки, а на вишенной ветви — россыпь вишенок. Все чин по чину. Вот с тех пор рассудок у художника чуть помутился. Жадно и ненасытно стал Ленина живописать. Ленин с зайцами, Ленин-всадник перед серым камнем, Ленин небо бороздит на саночках, запряженных оленями, в лучах солнца резвится. Одна из таких малевок и попала к Мотыневым — кто-то из родни подарил. Мотыневы люди известные, уважаемые, за предрассудки не цепляются. Зря Герасим про антихриста вопил, потрясая бородой, тыкал пальцем на картинку, убрать велел. Не такие они, чтобы слушать: кусок хлеба в котомку Герасима сунули да за дверь осторожно вывели. Нечего здесь кричать и указывать, чай, не дома!

Но и все же болело сердце: разве можно так — младшую наперед старшей отдают? Не случилось бы несчастья. Ведь не вырастут на яблоньке бусурманские плоды и петух собачьим рыком не завопит. Равным образом бодрое «кукареку» издать собаке невдомек... А значит, есть тут взаимосвязь, гармония некая, предустановленная.

«Мог бы и на Моте жениться, — мрачно думал отец. — Дурак Подножкин, ему-то что, какая разница... Баба и есть баба, что больно приглядываться. Зато вышло бы все по-человечески, разумно. А уж за Игната Градочку отдали бы. Вот и порядок».

В лад ему и жена размышляла, мысли грустные, словно просо в ступе толокла. Библейскую историю поминала: «И вот почто мы так же не поступили? На хитрость не пошли. Мотьку бы фатой обмотали — вот-де, держи невесту. Дак постеснялись! Теперь Градочка в село соседнее уйдет, к старым родителям Подножкина, в их вековую избу, среди ладных, стройных берез жить станет. А Рябинкин-то зря старается. Прилепыши нам не нужны».

Передовые люди — а по-старинному мыслить не разучились. Такие тогда времена были. О поганой склонности Рябинкина стать прилепышем она лишь догадывалась, Макару Исидоровичу на ухо шептала, но он не верил. Сам Рябинкин только смеялся и плясал, песни про любовь и войну под окнами пел, и был он весь такой пригожий, такой праздничный, кудри под фуражкой, на балалайке тренди-брень. Вот Мотя и влюбилась. Да и сам Макар Исидорович не удержался, по вечерам, тайно от жены, с Рябинкиным возле магазина тотемский ликер в стаканы разливал, о смысле мироздания да делах житейских рассуждал. Сможет ли человек когда в небе дорогу замостить? Сможет ли отправиться на звезду и там, на планете жаркой, кузницу соорудить — подковы лошадкам штамповать, лезвия ножей, плошки, сувениры? Потом... Научится ли он вечно жить? Пусть не сейчас — но так, когда-нибудь... Рябинкин лишь вздыхал согласно: «Когда-нибудь...» Дошли до того, что пусть свадьба будет скромная, да побыстрее. Мотя и рада. До потолка в тот день по избе скакала, а потом комнату цветами украсила и спать легла. Красавица она была, как из сказок. Белые косы почти до пола. Ото лба сияние расходится.

После свадьбы и гуляний Игнат Рябинкин вещички собрал да к Моте в родительский дом заселился. Все как мать предрекала. Свой-то дом у него, видать, не больно хорош, разваливается — а новый сладить сил и разума не хватит. Тут все минусы Игната и проявились.

Плясать и ублажить жену мастак. Наряды ей из города привез, да леденцы различны, да краски «Радуга», малюсеньки такие баночки в рядок поставил. А печь прочистить все откладывал. Прилепыш он есть прилепыш, о чем-то своем думает, стихи в тетрадку пишет. Вот да, поэтом возомнил себя. И про то, значит, какие березы вокруг белые, холмы зеленые, волнистые, цветы в полях душистые... Красота такая, что коль лодку он сколотит — так в Африку по Толшме не скоро уплывет...

Смеялись все. Матрене стыдно было, а терпела. Любила больно, значит. «Пусть пишет, — говорит, — дак худо кому с того?» Худо, конечно, худо. В стихах увязнуть — про Герасима забыть. Когда Христос в Тотьме жил, заходил к Нему Герасим. Беседовали они много. Вот как бывало. В стихах о том не скажут. Ветер и птицы дальнюю весть несут...

И принесли. Сбываться стали беды предреченные. Одна за другой. Сначала пожар. Захотелось как-то раз родителям Матрены и Градиславы чай попить. Самовар поставили и к речке пошли, воды еще набрать решили, чтобы уж сто пятьдесят чашек зараз выпить, не отвлекаясь. Тут труба непрочищена и вспыхнула. Огонь столбом. В жаркое небо копья летят. Все молодые на покосе, прилепыш — в лесу, на солнечной просеке, расстелив одеяло, нежится. Сказывают, даже подушку с собой захватил — дюже удобство ценил.

Так старики туда-сюда — нет никого. Соседские дети с ведерками воды бегут, на пламя опрокидывают, а ветер сухой как взметнется — огонь еще выше, еще круче, за облака уж цепляется, вихрем кружит, дальше перекидывается, бревна ближайших домов грызет. Одним махом сарайчики и бани заглатывает.

Так и сгорела деревня вся. Дотла. Жители с покоса вечером вернулись — и нет ничего. Одно пространство черное, пеплом посыпанное... Уходили из домов родовых, старинных, с налаженным хозяйством, с воздушным тюлем в окнах да резными ставнями, да крепкой мебелью, чуть ли не по-городскому, изящно, справленной, кругом зеркала, картины, цветастая накидка в кресле, а вернулись — только печи, посеревшие от гари, одиноко торчат. Ветер пыль вздымает... Макар Исидорович в некоем забытьи прохаживается, сам с собой будто разговаривает, руками размахивает. Его супруга за огородом в траве лежит, рыдает, выйти к народу не хочет.

— Вот таковы прилепыши! — Макар Исидорович вопит. — Знать бы раньше! Теперь что? Печи словно клыки из земли торчат! Земля зверем обратилась, ненасытным, жадным! Поздно, поздно... Увы мне! Увы...

Да делать нечего. Время вспять не воротить. Погоревали и стали новые дома рубить, только не на прежнем месте, а на другой стороне реки. Помогали друг другу как могли, поддерживали. Колхоз небольшое пособие дал. Всем — кроме семейства Мотыневых! От них ведь та напасть произошла... Им и страдать положено всех дольше. Мотыневы с тех пор уж на реку не ходили, самовар не ставили, пиалу к сахарным губам не подносили; скромны и печальны стали. Завсегда. Строиться решили рядом с Подножкиными, чтобы к Градиславе, дочке младшей, быть поближе. Макар Исидорович постепенно к горькой воде пристрастился, стал неустойчив на земле и легок, как пух весенний. Хихикал много, хрипло и мрачно, прошлогодними семечками анекдоты рассыпал. А его жена, напротив, ходила всегда с опущенной головой, глаз поднять не желала. И не было у них в новом доме мира, лада и почета. Такое вот несчастье. «Можь это... — думала временами Онисия, — послушать надо было Герасима... Тогда бы обошлось. А то и вовсе прилепышу отказать. Тунеядец окаянный».

А прилепыш что? С Мотей в какой-то другой дом жить перешел, к дальним родственникам из Китая. Много ли надо? Немного. А подушка и одеяло у них имелись. Взявшись за руки, под смех и проклятия так и ушли. И ни разу не оглянулись. Прощения не попросили. В ноги местным жителям не кинулись. Без вести с тех пор пропали...
 

* * *

Мотыневы в соседнюю деревню переехали — роща и приблизилась, та самая, где дети вечером играют, песенки поют. За стволами прячутся. По весне все камни из земли видны, это уж потом травами зарастут, исчезнут, пропадут в прохладной дымке заливных лугов. Только Герасим сапогами метит, знает, как ступить. Сквозь поле, в рощу движет — где колокольный звон. Те островки, как копья, различает. Вскочив на острие, летит к птицам, в стаю прилаживается, в звонком небе исчезает.

Как выглядела часовня — никто не знает: фотокарточки не сохранилось. Но старожилы помнят, как детьми туда бегали и светлый столб в тумане видели — среди берез сверкающий, в музыке колоколов и торжестве. Все в белых одеждах и платках, искры от свечей, а впереди священник с золотым крестом. Вот-де такая фотография у Мотыневых до пожара хранилась, за картинкой Ленина, в углу, береглась. Теперь и нет ничего. Так может — и не было...

Градислава у Филиппа Подножкина и родителей лишнего не выведывала — своих хлопот, суеты на день хватало, чтобы еще о давнем размышлять, но в лес одна теперь не ходила, хоть и приближался он почти к порогу... Тропы лесные, напевные, по деревне расползлись, золотистыми песчаными нитями огороды и дворы прошили. Берег реки — желтый скат, сыпучий навес над темной, бурлящей водой. Кто поплавать захочет — не получится: течение схватит, закулёкает и стремглав вдаль унесет.

— Все здесь не такое... — говорила Градочка. — Слишком резкое, слишком яркое. Только успевай пол от песка выметать. Дак зато сыночек вот. На ножки скоро встанет. Богатырем растет...

— Богатыри! Собирайтесь! — громко пел Герасим в дали голубой. — У Бога мест много...

То была его веселая и легкая песня-полет, одна из тех, что успели расслышать живые. Последний арест случился среди ночи, когда он, вернувшись с дальних болот, спал в старом полусгнившем сарае. Шум, грохот, собаки лают. Затолкали Герасима в машину и увезли. Только фары сверкнули.

— Всяким бездельникам, — объяснял партработник, — в Советском Союзе не место. Смысл? Производство не увеличивает, а людей дурит... Против картин, изображающих самого Ленина, высказывается. Нам надо грамотность повышать, вот что. Культуру...

— А откуда тогда он знал, — спросил кто-то, — ежели неграмотный?

— Что знал?

Тут все и вспомнили: ведь точно знал, не иначе. Словно бы специально в деревню вернулся, да еще прощался будто. Одной девочке-малютке шишку золоченую подарил, другой — лукошко с цветами, мужикам и бабам карамельки раздавал, снаружи сахарны, внутри кислят, дак это не главное! Фантики от них, разгладив, складывали, пестрое узорочье плели, на стену украшением цепляли. Эту выдумку одна девушка, листая журнал «Рукоделие», узнала, всем тут же нашептала — можно и целые навесы таким способом творить, и полотнище, и скатерть...

Много конфет Герасим дарил. Горстями. Так что каждому на безделицу из фантиков хватило. Говорили, может, камень он нашел редчайший или клад какой. Уж не продал ли на летней ярмарке он ту находку, чтоб карамели воз купить?

Но размышлять особо некогда было: война началась. К пристани пароход подошел, гудит, поторапливает. Надо, значит, на сражения ехать. Время погибать и побеждать пришло. Сборы кратки, а прощание еще скорей.

— Филя, я буду ждать! И день и ночь! — рыдает Градислава.

Ванечку на руках держит, следом по берегу бежит.

Дак верну-у-усь... — доносит ветер, — у-у-усь...

Вот новая жизнь и началась. От работы до работы, весь день в поле, потом хозяйство, потом родителям помочь, грядки прополоть (какое-никакое подспорье), сыночка покормить, на час-другой заснуть — и опять. Всё по кругу. Коровы в хлеву мычат, в небе звезды мерцают. Точнее, солнце уже первые лучи раскинуло. Ан нет. Закат крапчатый созревает. Едва успевай подмечать... За часами не угонишься, время будто конь с горы несется, а ты как камень серый на его пути.

Сначала от Филиппа приходили письма, длинные, короткие — разные, а после перестали. Но и похоронки не было. Тем сердце Грады и тешилось.

— Вернется, милый, заживем. Станем за грибами вместе ходить... — бывало, скажет и вздохнет.

Родители Филиппа уж от горя и старости с постели почти не встают. Сил не осталось. Градислава зайдет, в их избе печь протопит, кашу скорую сварит. Потом бежит к своим родителям — веселить да утешать. Макар Исидорович ведь шутит все, да шутки какие-то неряшливые, беспокойные, нет у них начала и конца, так, всплески словесные, будто пузыри на лужах от сильного дождя. Как возникнет пузырь, так и хлопнется. В забвение уйдет.

Наконец долгожданный день настал! Ваня с ребятами примчался, прокричал: «Ура!» — и дальше по деревне, всей гурьбой вперед. Спешит детвора, босые ноги в золотом песке, ветви по пути срывают и цветы — охапками. Бросают в воздух, на дорогу, плетут венки. Тем, кто слаб или не слышит, в окно веточкой, обвязанной красной лентой, постучат:

— Победа, победа, победа!

Тут соседи на улицу высыпали. Обнимаются, плачут, смотрят друг на друга, насмотреться не могут. Победа... А кто вернется? Деревня большая, сорок девять молодых ребят ушло. Один вернулся, с ранением страшным, без руки и без ноги. Еще один пришел — вроде и здоров, но молчит, про войну не сказывает. В школу его приглашали выступать — отказался. Только ходит и молчит. От солнца щурится да ликер на пару с Макаром Исидоровичем разливает. Странным каким-то стал, нелюдимым.

Макар Исидорович все шутит — а он бы хоть улыбнулся раз. Градислава к нему и так и эдак:

— А не слышно ли чего про Филиппа? А может, и про Игната? Как бы разузнать...

Но слово зря не бряцает. Упав однажды — расти начинает, былью, чудом поднимается. Так и расцвело желанное: проснулась утром Градислава, а ей письмо. От Филиппа весточка!

Вот так радость! Всех расцеловать! Обнять! Закружить Ванёчка! Радость, хоть и пишет он печальное. Так пишет же! Так жив! Так что еще?!

«Родная моя Градислава, дела мои нелегкие. Пишу как есть, не осуди. Попал я в плен. Теперь домой нельзя вернуться. Направляют меня на производство одно вредное, химическое. В саму Москву. Такие вот дела. Так ты не грусти! Приезжай ко мне! Станем жить в городе. Как ты прежде хотела. Кругом зима, метель. А у нас комната, тепло. Обогрев трубой, вода из крана. Ванёчку я купил сапожки и пальтишко. Тебе — малиновый платок. Пиши».

Сложила Града письмо, глаза закрыла. Вот образ — дивный, светлый, бесконечный. Город с золотыми воротами, а за ними — сады весенние, школы, дома-скворечники. В небо дома упираются, так, значит, те, кто на верхних этажах, ближе к небу и живут. С облаками разговаривать могут. И звезды для них чуть крупнее, и звуки земли потише. «Напишу Филиппу, пусть только комнату повыше ищет. На земле пожили. Теперь время облаков», — мечтает Градочка. Только бумагу взяла, чтобы ответ писать, глаза открыла — и пропало видение. Как не было. Обычный день за окном, серый, слякотный.

Ваня стоит в сенях одетый. Точно. Собирались бабушек, дедушек навестить... А возле палисадника два белых гусака вышагивают. Шеи вытянув, шипят. А скоро вечер, корову доить... «Как же я все брошу вдруг... — с ужасом думает Градислава. — Гусей недавно купили. Так это ладно. Хозяйство все! Родителей... своих, Филиппа... Кто же тогда им хлеб принесет, кто вслух газету почитает? Не слышно ничего про Мотю. Исчез Игнат. А тут и мне исчезнуть?..»

«Уж нет, милый, — отвечала Града вечером, — как хочешь, но из ситуации выпутывайся. Домой возвращайся. Мы уж ждать будем! Что хотела раньше — дак расхотела. Мечта не вечна. А здесь твои родители, твой дом. Все мысли о тебе, родной...»

Миновал ли конец света? Или будет чего еще? Птицы в садах поют, стараются. Узоры ткут небесные, воздушные, на языке восточного ветра, на майском запахе цветов. Жарко в поле. И дома — жарко. Плетенка из фантиков на окне дрожит, колеблется. Котенок прыгнет, цапнет лапкой — и отскочит.

Вот уж май миновал. Один. Второй. Следующий. И еще десяток. Не возвращается Филипп. Так жизнь проходит, подобно непроявленным фотографиям, темной пленке в сундуке. И письма от него все реже. «Работы много, времени нет», — сухо объясняет. А после и вовсе поразил: «Ну, Градислава Макарьевна, судьба моя переменилась. Ты все не ехала. А я так ждал! Был один. Долго один. А вот теперь женюсь, да. Девушку встретил, хорошую, москвичку. Отец и брат ее на фронте погибли. Жених тоже не вернулся. Без вести пропал. Вот, значит, Катя с мамой одни остались. Одни на белом свете, одиноки. Дак я бы и не стал, пойми. Но ты не ехала. Знаю, прощения здесь не испросишь. Я и не прошу, не сочиняй. Но так сложилось. Жалеть о чем-то поздно. В том доме мне рады. Пироги пекут, приветливы, как ни приду — за стол любезно влекут. Ночевать оставляют. И на производстве у меня успех. Отделом теперь заведую. Так-то вот».

Как прочитала Градислава — так заплакать-то и не заплакала. Просто побледнела и на скамью села. Невидимый пожар охватил сердце. Так больно, так темно вокруг. Солнце стало черным, среди туч болезненно вздувается, углем на землю осыпается. На болото время идти. Пусть под ногами почва расходится, к себе принимает. Скучно птицы поют, пышные цветы душно завиваются, ягодки словно капли крови — тут, там...

Подумала Градислава про болото, вздохнула — да хозяйством занялась. Был бы Герасим, так путь указал бы, как по камням ступать, к часовенке белой выйти. В роще она, среди болот бездонных, а ближе подойдешь — уже сухо, поляна светлая, просторная, а от берез еще светлей. Но не каждому дано туда пройти. Занялась Градислава делами, а звон колоколов так и чудится. Внутренний слух улавливает, что в воздухе мир, покой, славословие, музыка неизреченная, дивная. Странно это! Но так и жила, необъяснимым чувством скорбь умиряла.

Еще пять лет прошло. И еще пять. Раскинув руки, умер отец Филиппа, на девяностом году жизни, в саду, под яблоней скончался. Вроде вышел подышать воздухом, посмотреть на небо — и упал. Без всякого страдания, так отошел... Хоронили всей деревней, кто чем помог. Старенькая супруга хлопотала, на угол дома белое полотенечко крепила, чтобы ангелы Божии, прилетев, слезы могли утирать.

И вот рано утром, в день похорон, когда гроб еще стоял в горнице, а Градислава на кухне стряпала поминальную трапезу, раздались шаги. Помедлив, скрипнула дверь. Напряженная тишина перебила медленное, погребальное созвучие колоколов. Так входит нож в густой туман.

На пороге стоял он. Постаревший, с большим животом, раздвигающим пуговицы модного пиджака, и новыми, неприятными, мохнатыми усами, словно щеточка над губой. Сильно изменился. Но все же она сразу признала Филиппа Подножкина. Так и застыла с блюдом в руках. Стопка блинов дымится. Двадцать лет не виделись!

— Ну, Градислава, здорово, — гудит Подножкин. — Получил тут телеграмму. Вот приехал. Беда...

И замолчал. Картуз с головы снял — ан лысый уже. Череп дряблой кожей обтянут!

— Филипп... — только и смогла выдохнуть Градислава.

— Химическое производство даром не проходит, — продолжил он. — Дак жив еще, и ладно! Сына хочу повидать. Ваня где? А там ведь, в городе, дочурка у меня растет... Машенька.

Странно прошли похороны. Как в тумане была Градислава. Макар Исидорович на Подножкина глядел мрачно, угрюмо. А после не выдержал:

— Случится, что когда-нибудь людей будут воскрешать. Эко дело. Главное, подождать... Главное, прожить достойно.

На слове «достойно» он сделал упор и посмотрел вдаль не моргая. Филипп ничего не ответил. Ваня, к удивлению всех, с отцом в разговоры не вступал, держался в стороне. А вот сама Градислава не выдержала. Отправилась провожать за два километра на автобусную остановку.

— Дюже занедужил ты, Филипп. Захочешь вдруг, в деревню приезжай поправляться, — тихо молвила, — в городах-то воздуха мало. Это я так просто, отчего-то поняла.

— Счастливо, Града, рад был повидаться... — Прощаясь, Подножкин неловко приобнял ее. — Иван уже такой взрослый...

Тяжело подпрыгивая на ухабах, автобус с Филиппом исчез за черным, словно обугленным, поворотом. Пахло теплой, встревоженной пылью и горькой полынью.

Возвращалась Градислава одна и под дождем. Хоть плащ взяла, и ладно. А ночью отчего-то долго не могла заснуть. Сидела у окна. Не читала, и не думала, и не шила. Просто сидела, опустив руки на колени. Капли дождя дробно цокали по стеклу. Холодный ветер выл в трубе. И вдруг она различила, что не только дождь стучит. Все громче, все явственнее...

Темная тень на крыльце. Филипп! В руках держит мокрый букет полевых цветов! Дорожный рюкзак лежит у ног. Томительная торжественность нежданной встречи рассеялась под натиском разных мелочей и сумбурных восклицаний.

— Быстрей сушиться, ахти! До нитки промок! Быстрей горячий чай... мед... Вот здесь твоя одежда, помнишь? Вышел на ближайшей остановке? Что, раньше остановил?!
 

* * *

Так и прожили они вместе с тех пор еще двадцать лет, никогда не разлучаясь. И сейчас живут. В теплую погоду любят на скамейке возле дома посидеть. Из фантиков плетеные салфетки мастерят, прошлое не вспоминают. Как-то раз иностранную конфету развернули — а там вкладыш, и на нем пара изображена. Один в один Игнат и Мотя. Среди джунглей стоят, корзину с бананами держат. Такие вот дела. Не съездить ли уж в Африку, не навестить ли? Самолетом, поездом, на верблюдах... Роща от ветра шумит, ветвями скорбно качает...





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0