Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Мотовиловка

Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный инс­титут и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафед­ры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литерату­ра конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное по­собие для учителей» (1999, со­в­мест­но с П.В. Басинским), «Скря­бин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).

Лето 1957 года[1]

Окно зашторили. Повесили одеяло на дверь, чтобы из щелей не пробивался свет. Отец включил проектор. На экране замелькало светлое пятно.

Все замерли. Но начала все не было.

— Ну скоро вы? — мама чуть не хныкала от нетерпения.

— Сейчас, — отозвался отец. — Вася, зажги-ка на минутку.

Вспыхнул свет, заставляя сощуриться.

Отец просматривал ленту.

— Сейчас... Перемотать надо.

— У-у! — мама насупилась как маленькая.

Ждали гости. Ждал мой брат, стоя у выключателя. За спиной с тихим рокотом перематывалась пленка. Потом стрекотание смолкло. Голос отца скомандовал:

— Ну всё. Гасите!

Щелкнул выключатель. В темноте засветился экран. По нему запрыгали синие кривульки (это на светлом ракорде[2] от руки было написано «Мотовиловка»). И вот задрожало изображение.

На нас шел двухлетний ребенок в трусиках и белой панамке. Моя мама, совсем молодая, вела его за руку.

— Ой, Серёнечка! — обрадовался мой приятель.

Маленький, в панамке «самолетик», держась за мамину руку, малыш шел по дорожке. Посматривал на камеру и смешно стеснялся, прижимая подбородок к груди и стараясь отвести взгляд.

Так начиналось лето 1957-го в один из просмотров, в 70-е. В памяти «Мотовиловка» началась чуть раньше — еще в Москве...

Меня усадили на нижнюю полку. Стены купе — синие, рельефные. Пол — внизу, далеко. Я легонько болтаю ногами. За окном — солнце и тени. Я смотрю вверх. Полка, такая же темно-коричневая, как и моя, — высоко-высоко. А выше — еще одна, маленькая, с сеточкой.

Какой-то дядя лежит на второй полке. Он приподнимается и манит меня руками, зовет меня к себе. Я смотрю на него, задрав голову. Мне жутко. Он так высоко!

Малыш перед камерой мог и не быть первым кадром домашнего кино. Лето 1957 года запечатлелось на пленке, которая за долгие годы несколько раз рвалась и склеивалась. Эпизод с мамой и мальчиком в панамке мог оказаться в самом начале случайно. Я не помнил, как меня вели за руку, как снимали. В память вошел фильм, а не сама далекая прогулка, и домашний его просмотр — это часть юности. Темноватый воздух вагона — детство.

— Тот дядька с нами в купе ехал всю дорогу, — припомнил брат. — И верхние полки были намного выше, чем сейчас. А еще я там сто рублей нашел, в пепельнице. Они были сложены в несколько раз. Я маме показал, а она: «Положи обратно! Сейчас дядя за ними придет!»

Позже, на вокзале в Киеве, запомнился почему-то еще один дядька, худощавый, с большими усами. Он прошел по перрону мимо — в кепке, пиджаке, штанах, заправленных в сапоги... Дальнейшая дорога в почти младенческом сознании не удержалась. Брат же был старше на три года:

— От станции мы на эмке ехали, на ГАЗ М-1. Там еще бочка с керосином стояла у заднего сиденья. Мы ноги на нее положили, мне очень нравилось.

Страницы старого письма подправили эту картину.
 

* * *

Бумага в клеточку. За долгие десятилетия она пожелтела и синие чернила подвыцвели. Из строк появился Киев, вещи, нашедшие временный приют на Вокзальной площади... Керосин был нужен в поселке, куда мы ехали. Его купили много. Сначала хотели нанять грузовик — четверо детей и трое взрослых, — но цену шофер заломил невозможную. Ехали в ЗИМе. Дорога поначалу была довольно ровная, потом стало трясти и мотать: ямы после дождей, хляби — и то, что поехали на ЗИМе, уже казалось удачей.

— В ЗИМе? — Брат с готовностью согласился. — Ну да. В эмку керосин мог и не влезть. И народу было много. Наверное, от эмки отказались и взяли ЗИМ. Они похожи: эмка черная, ЗИМ тоже черный. Но эмку я хорошо помню.

Толчея воспоминаний. Неожиданно возникшие старые письма. Картина не менее зыбкая, нежели старое кино. Долгое время на вокзале, рядом — вещи, брат, двое других детей (все меня старше). Сменившие друг друга грузовик, эмка, ЗИМ. Почему время отъезда — конец мая? Почему отдых — на все лето? Этих вопросов двухлетка задать не может. Позже — в другом возрасте — услышу: в Москве ждали фестиваль молодежи и студентов, всех пугали эпидемиями, люди разъезжались.

— На вокзале нас Галина Сергеевна встретила, — заметил брат.

Галина Сергеевна, для нас тогда «тетя Галя». Это ее письма. И они способны объяснить многое.

Летний сезон начался с конца мая: после было бы трудно снять более-менее сносное жилье. Приезжали из Москвы, Ленинграда, Киева. На выцветших страничках есть и чертежик: поселок Боровая под Мотовиловкой. Вот здесь летний кинотеатр, вот рынок, школа. Вот дома, сады, огороды, а рядом — пустырь и сосняк. Деревья высаживали лет тридцать назад: они невысокие, идут ровными рядами. Почва песчаная. В дождливые дни луж немного, и они долго не стоят.

В домашнем фильме этот же мир, но он полон простора и воздуха. На панорамных кадрах — равнинное место, дома средь кудрявых деревьев, одиноко высится пирамидальный тополь, чуть дальше взгорок. И хотя пленка старая (цвет темно-серый на светло-сером), зелень поневоле домысливаешь, как и небесную синеву с неподвижно вздыбленным белым облаком.

Письма — это маленькие «отчеты о жизни»: как устроились, какой распорядок, какая еда. Пища простая, но дешевая: крупа, картошка, творог и яйца, телятина, огурцы с помидорами, в магазинах — селедка, конфеты. Полно земляники, клубники, груш, яблок... Главный образ лета. В кино — уйма яблок. Светло-зеленые, большие, крепкие. Лежат на досках и брусах, сложенных штабелями, лежат кучами на земле. Тут же дети. Маленький на дощатом помосте что-то складывает из камней левой рукой, в правой — огромное яблоко (это я). Тот, что постарше (брат), — на качелях: одной рукой держится, чтобы не упасть, в другой — такое же яблоко. А вот и другой кадр: кто-то из взрослых смачно работает челюстями. Грызли все, и стар и млад. Кусал и я своим маленьким ртом, слегка морщась от кисловатого вкуса.

Мир кино — счастливое лето 1957-го. В письмах — пусть едва-едва — звучит легкая тревога. Пасмурные дни в начале лета то и дело сменялись холодными дождями (правда, ребята здоровы, обошлось даже без насморка). Денег мало, нельзя ли выслать почтой или телеграфом (но на несколько дней хватит). За мальчишками — глаз да глаз. Недавно в лесу отыскали цветы. Срывали, белым соком намазали и подбородки, и у себя под носом. Уже к вечеру стали видны ожоги: красные пятна в белых пупырышках. (Но «Лёнчик и Вася очень подружились».)

И все же главная тревога писем — о том, для кого они пишутся. «Миша» и «папочка» для людей самых близких — матери, жены, детей. «Михаил Леонтьевич» для остальных. За каждой строчкой — и немой вопрос («как ты?»), и молчаливое «когда ждать?», и явное: приезжай отдохнуть, приезжай, здесь хорошо, приезжай...

Еще одно письмо того же лета. Другой почерк, и за строками — небольшая драма.

Самое начало июля, в городе Николаеве стоит невыносимая жара. Мой отец в командировке, рассказывает Михаилу Леонтьевичу об их общем деле: как идут испытания зубчатых колес с новым зацеплением. Следом — о Мотовиловке, где он побывал два дня назад.

— Только переступил порог дома — на меня набросилась жена: что с Михаилом Леонтьевичем?

За строками — пунктирный контур того непростого, нервного дня. Раннее утро. Денежного перевода уже давно нет. Александра Федоровна — мать Михаила Леонтьевича — и Галина Сергеевна обеспокоены. Из поселка позвонили домой, в Москву... Никто не берет трубку. По телефону связались со знакомым. Узнали: Михаил Леонтьевич в госпитале.

Инженер-полковник Новиков давно страдал жестокой бессонницей. И сердце было не в порядке. Обследование откладывали, откладывали — очередь подошла только к лету. Тревожить родных людей не хотелось. Он и попросил Романа Васильевича, товарища по общему делу: никому ни слова. Обстоятельства заставили моего отца поступить иначе: «Обманывать обезумевших от горя женщин я не мог, хоть и обещал вам ничего им о вас не говорить. Я усадил их и рассказал все по порядку. И, по моему мнению, успокоил насколько мог».

Контраст документов — писем и фильма — объясним. Эти побледневшие от времени строчки — конец мая, июнь. Последнее письмо — самое начало августа, оно написано уже после тревог. Именно в нем упомянут Роман Васильевич (снова заехал к семье и скоро отбывает в военный санаторий). Мелькнуло имя и маминой сестры, тети Клавы: вот-вот прибудет со своими ребятами. Эти светлые минуты в начале августа и были схвачены глазом кинокамеры.

Трепет кинопленки. Полянка с детьми и взрослыми: Ира, Леня, мы с братом, наша мама с тетей Галей. Тут же, через дорогу, сосенки, невысокие, кривоватые, густые. Маленьким я видел их не так: смотрел на деревья снизу, они казались выше.

В отдельных кадрах фильма, если вглядеться, брата различить можно. Мохнатые заросли сосновых ветвей, на них — мальчик, видна его панамка.

Камера смотрит снизу. Васька же видел мир не просто сквозь щетину зеленых иголок, но и с иной высоты.

Однажды я спросил:

— Сосны те помнишь?

— Помню, как залазил на них... — и тут же: — Мы там еще шишки зеленые собирали. Зеленые шишки помню.

Мир памяти не мог уместиться ни в письмах, ни в кино. И все же подрагивающие изображения что-то договаривают. Ира, девочка в панамке и платьице с отложным воротничком, играет со скакалкой; Леня и Вася, маленькие «борцы», в маечках и трусиках, возятся, пыхтят, пытаются победить один другого. Три женщины — в тени, за столом. Улыбаются. Старшая — Александра Федоровна, две помоложе — тетя Галя и мама. А вот пустая дорожка. И вот по ней идет тетя Клава, чуть вразвалочку, с чемоданом. Следом — коренастый мальчишка в кепке и высокий подросток в тюбетейке... Сашка и Витька, мои старшие двоюродные братья.

Камера хватала все, что попадалось. Времени на съемки было совсем ничего. И возникали кадры, чудесные в своих неприхотливых подробностях, но от которых в детском сознании не осталось ничего: дорога в тени деревьев уходит вдаль; хмурая коза, пожевывая, смотрит в объектив; солнцем облитые заросли кукурузы, мимо которых ведет дорожка... Куда? На пруд?

Брат помнил в подробностях:

— Первый пруд — там только камыши росли. Второй, с песчаным берегом, — подальше. В нем кувшинки были, папа тогда поплыл, набрал кувшинок.

В домашнем кино этот пруд ожил. На кадрах — солнце, вода, движение людей (оно кажется неупорядоченным), довольно высокий берег. Вот этот молодой мужчина, что выбрался из пруда и протянул женщинам сорванные цветы, — мой отец. А это маленькая Ира. Извозилась в песке, и мой папа берет ее на руки, чтобы вымыть.

В моем сознании остался совсем другой день.

Тепло, то тень от облака, то солнце. Мы все на берегу. Папа где-то далеко. Здесь только мамы и дети.

— Сережа, подожди, мы сейчас пойдем.

Мама еще в платье, все разговаривает с тетей Галей. А мне — не терпится! С тихой завистью гляжу на брата. Он старший, ему уже можно заходить одному. Васька прыгает по воде вдоль берега, рассыпая светлые брызги. На солнце они вспыхивают огоньками. Он скачет, вдруг ухнется в воду, подпрыгнет и дальше скачет. Я бегу по мокрому песку за ним, стараюсь хоть мизинцем наступить на подвижный край воды.

— Сережка! — братец хмурится. — Не лезь без разрешения, жди маму.

Смотрит сердито, по-взрослому, а сам давно в воде!

Я отворачиваюсь, понуро иду обратно. Мама все разговаривает, сзади — веселый плеск и восторг: «Ух ты!»

Оборачиваюсь. Васька барахтается, в мою сторону уже не смотрит. Осторожно наступаю на край воды, потом оглядываюсь и стремглав врываюсь в реку. Рой светлых брызг вылетает из-под ног. Падаю в воду, взбалтывая ее...

Вмиг все перевернулось. Я ушел под воду с головой, вдохнул ее. Стало противно, захотелось воздуха. От испуга открыл глаза: надо мной колыхалась зелено-стеклянная поверхность. Попробовал встать — ноги не доставали дна! Я отчаянно забарахтался, кинулся к берегу. Выскочил уже в стороне, где было мне по шейку. Смотрел на потемневший мир. Нос болел от воды. Я поспешно вылез на берег и бросился со всех ног к маме...

Зоркий глазок аппарата выбирал эпизоды, любопытные всем. В его взоре было что-то благодушное. И созданная им панорама пруда могла вобрать в себя только радостно сверкающую рябь. Мир детской памяти схватывал самое значимое, нежданное, опасное. Видимая, солнцем освещенная гладь здесь поворачивалась жутковатой изнанкой. И все же иногда два этих мира соприкасались...

Дедушка с пышными усами и в легкой шапочке, старенький-старенький, еле передвигает ноги. Рядом с Васькой — на досках — местный мальчишка: в круглой панамке, коротких штанишках, сидит — чешет голень. Он старше, уверенней, травинку закусил, но сквозь зубы что-то произносит. А вот и наш хозяин, сухощавый дядя Антон. Слегка приусмехается — и от улыбки раздвигаются его усы.

Давний-давний рассказ брата. В его голосе — человека «в возрасте» — вдруг мелькнули нотки детского изумления:

— Помню, вхожу в темное помещение, а там дедушка, старенький, с усами, лежит, и его крапивой хлещут! Ужас какой: дедушку — крапивой!

Брат не мог не застыть. И прежде чем стремглав сорваться с места, он услышит строгий голос, не распознав детским сердцем незатейливого юмора взрослых: «Что смотришь?! Сейчас и тебя!»

Образ мальчишки с травинкой в зубах — он явно хотел приезжего малыша взять под свое покровительство — тоже смешался с детским испугом:

— Позвал меня к себе. Вошли — там едят. А я дома уже позавтракал. Усадили, поставили картошку. Я есть уже не могу. Они: не будешь есть — мы тебе ее за шиворот напихаем. Картошка горячая, я съел. А мальчишка этот: пойдем, я тебе галушки покажу.

Брата он затащил на чердак. Там, в тихом полумраке, подсунул сушеную грушу:

— Хочешь галушку?

Бедный Васька с распухшим от еды животом — так и слышишь его жалобный детский голосок — выдавил из последних сил:

— Нет! Не хочу!

Но в забавном рассказе тут же прозвенела и внезапная нота: «Там из чердачного окна дом наш был виден».

Наш дом — это дом дяди Антона. В памяти — лишь темноватая комната, крыльцо — оно ведет к свету, — забор... Рядом конура Амки. Она умная, все понимает. Ближе к брусьям — будка побольше. В ней живет Цыган. Лохматый, черный. Лает он зло, отрывисто. Я знаю: Цыган — сын Амки. И это странно. Он большой, на толстой цепи, сердитый. Амка меньше его, и цепь ее меньше. И не такая черная, чуть светлее. И добрая.

И камера, и письма обошли вниманием собачий мир. Не заметили и корову Майку. О дяде Антоне в ровных строчках на пожелтевшей бумаге — лишь реплика, первое впечатление: «Не очень серьезный человек, пьет, любит поговорить».

Нам с братом наш добродушный хозяин не мог не запомниться.

Пластилин был слишком твердый, чтобы начинать лепить. Он лежал и грелся на брусьях, когда Майка протянула к нему свою сонную коровью морду. Кажется, мы с Васькой от неожиданности взвизгнули. Майка лениво слизнула огромный кусок и стала его жевать.

Мы оба замерли от удивления, потом засмеялись:

— Майка съела пластилин! Съела пластилин!

Дядя Антон подошел, приусмехнулся. Края его усов дрогнули.

— Это что!

Достал из кармана коробок спичек и поставил рядом.

Майка с тем же безразличием на коровьем лице наклонила голову и поглотила коробок вслед за пластилином.
 

* * *

— По брусьям лазил? — Когда я спросил брата об этой неизменной части нашего летнего существования в 1957-м, он обрадовался:

— А как же! Мы оттуда прыгали.

Вся мальчишечья команда осадила эти уложенные штабелями вытянутые и не очень приветливые, слегка занозистые существа. Забраться, пробежать по всей длине, спрыгнуть... Один, другой, третий. Мне тоже хотелось стать большим, и я, конечно, вскарабкался на это высокое для меня сооружение. Следующая вспышка сознания — о внезапном.

Мама, рядом тетя Клава. Мы должны куда-то пойти. Наступить невозможно, и я прошусь «на ручки».

Мама удивлена. Хмурится.

— Пойдешь, ленивец такой?

Я хнычу:

— У меня ножка болит.

— Вот хитрец! — тетя Клава тоже не верит. — «Ножка болит». идти не хочет!

Но у меня что-то гадкое в пятке, резкое. Я плачу без притворства, и мама поднимает меня. Тетя Клава смотрит:

— Ой, Шурочка!

Светит солнце. Мама держит меня. Я не вижу, что тетя Клава собирается сделать. Предчувствую. Мне страшно.

Резкая боль — «потерпи, потерпи!»... Еще больнее... Мои слезы не текут — катятся. Они огромные. Но в ноге нет злой боли. И я лепечу, еще не совсем успокоившись, еще жмурясь от слез:

— Спасибо, тетя Клава!

Когда я стал взрослый, она при встречах часто вспоминала этот день:

— Достаю занозу, думаю: маленький совсем, возненавидит на всю жизнь! А он всхлипнул: «Спасибо». Боже мой, как я обрадовалась! — тетя Клава светлела. — Ну прямо камень с души!

Мир вокруг не торопится стать частью памяти, если тебе еще нет трех. Остаются только отрывки, и только неожиданные: странные, смешные, страшные. Детские катастрофы могут вызвать у взрослых улыбку, в другой раз — покачивание головой: зачем?

Мне хотелось внимания Амки. Зачем? Почему?

Цыгана чуть-чуть побаиваюсь даже издали. Амки — нет. Она меня любит, я это чувствую.

Подхожу. Она по-собачьи улыбается.

Почему-то нажимаю пальцем на ее черный нос. Он холодный и мокрый.

Амка забавно морщится, показав зубы. Я отпрыгиваю и смеюсь:

— А-а! Оскалилась!

Снова подхожу. Снова жму на нос.

Она щерится, тихонько рычит.

Мне это кажется забавным. Сейчас еще нажму, чтобы увидеть, как дрогнет ее губа и откроются зубы. Смеюсь, глупый ребенок, смеюсь и отскакиваю.

На следующий день мы, мальчишки, выстроились по росту, в затылок. Нас ждал дальний поход, хотя это лишь игра.

Выходим из дому, на свет, у каждого в руке — сухие макароны. Витька — он самый большой — мимо конуры проходит первый. На секунду останавливается. Протягивает Амке макаронины, она откусывает, грызет. Витька идет дальше. У будки Сашка. Она откусывает. Следом — Леня, Васька. Амка весело хрустит. Очередь моя. Радостно сунул Амке макаронины — и она вдруг цапнула меня за руку.

Рев мой — не только от боли. Не только от страха. Мне обидно: Амка укусила! И все же — не умом, затаенным чувством справедливости — смутно понимаю: зачем мучил ее влажный нос? зачем сам ее обидел?

— Она тебя не укусила. Она только куснула, чтобы проучить.

От мамы ли — в другом уже возрасте — я узнал эту маленькую истину? Или от брата?

Только куснула: крови не было. Были глубокие отпечатки собачьих зубов. И светило солнце. Оно неизменно возникает, стоит лишь подумать об этом лете.
 

* * *

Ту камеру — черный вытянутый прямоугольник — я после не раз увижу в руках отца. В 1957 году она запечатлела лето спокойное, доброе, чуть жарковатое. В письмах уже иной темп. Отец писал Михаилу Леонтьевичу об испытаниях, о жизни и тревогах в Мотовиловке. Потом мелькнула реплика вдогонку: «Ребятишки чувствуют себя хорошо. Сути событий они не слышали и занимались своими ребячьими делами».

Воспоминания брата походили иногда на мелькание разрозненных минут:

— Витька большой уже был. Он вечером в клуб ходил, кино смотреть. Сделал себе из елки палицу и мне показал: когда возвращаешься поздно — при себе нужно дубинку иметь.

— У дяди Антона тутовник был, большое дерево. Ягоды сыпались — темные и красные, мы иногда собирали...

— Там еще песчаный склон к железной дороге шел. Мы рыли, каждый себе, большие ямы и в них сидели.

Ни палицы, ни склона я не помнил. Тутовник и ямы — что-то брезжило, едва-едва. С братом было иногда сходное эхо из прошлого. Но то, что запечатлелось только в тебе, всегда кажется особенно важным.

Лето 1957-го в почти младенческом сознании — это ощущение ясного, большого пространства, чуть более тенистого уголка: дом, забор, доски с брусами, — и несколько ярких эпизодов. И все же одно воспоминание — очень спокойное и почти без сюжета. Сосны, сквозь их мохнатые ветви прорывается солнце. Пятна света и теней лежат на всем: на стволах, на траве, на синем байковом одеяле с тремя голубыми полосами по краям. Одеяло лежит на траве, на нем сидят взрослые, о чем-то разговаривают, смеются. Двоюродных братьев нет, только наши семьи: мама, тетя Галя, Леня с Ирой, их бабушка Александра Федоровна, мы с Васькой. И — будто чуть отдельно от всех — дядя Миша. Он наконец приехал. Не помню, как он нас катал на «Победе», — она стояла у самой дороги. Но именно в этот день машина кофейного цвета, похожая на большого добродушного жука, станет казаться особенно замечательной: интересней и маленького воробышка-«москвича», и зубастой «Волги» с быстрым, блестящим оленем на своем носу.

Я стою на одеяле. Дядя Миша молча смотрит на Леню с Ирой, на нас с Васькой. Он улыбается.

Одно из последних воспоминаний этого лета. И как сейчас вижу его лицо: волосы зачесаны назад, глаза голубые, добрые и смотрят как будто издалека...

Вода в старых письмах упоминалась едва-едва. Близ поселка — речка, маленькая, проточная. Дальше есть запруда, где купаются взрослые.

О страшном мы не узнали. От детей скрыли всё. И позже — в сухом перечне фактов — будто не событие запечатлелось, но дохнуло откуда-то холодом. Ученый — его изобретение только-только набирало силу — приехал к семье, в местечко под Мотовиловкой. В тот день встал с восходом. Вышел. Остановился у реки? У пруда? Решил искупаться, вошел по пояс, упал... Был год 1957-й, август, 18-е число.

Михаил Леонтьевич Новиков умер от давней болезни сердца. Это объяснение стало главным. И рядом — вопросы, вопросы, вопросы... Почему встал рано? Куда шел? Почему в этот день? Одна неясность наплывает на другую. Но давний сердечный недуг был, об этом знали многие.
 

* * *

То, чего не могла схватить камера. Что не уместилось в письмах. Что не стало воспоминанием, но обрело очертания мрачного предания.

Разные источники — об одном. Так один предмет изображают несколько проекций на чертеже. Но там по «отпечаткам» можно воссоздать целое. Здесь — голоса времени будто звучат сами по себе, а точнее — не столько отражают реальность, сколько сплетаются в самодостаточный — иной раз певучий, иной раз драматичный — узор.

Мир в письмах, мир в кино, мир в чужих репликах, в моих крошечных воспоминаниях. Все — будто разные жизни, за редкими случаями они почти и не пересекаются, лишь временами касаются друг друга. Будто жизнь движется в разных измерениях, которые мало знают друг о друге. Но, быть может, жизнь и существует, в разных измерениях?..

Последние кадры фильма: маленький мальчик и мальчик-малыш, они — по-детски радостные — начинают прыгать перед объективом. На них смотрит, улыбаясь, молоденькая девушка. Стесняется камеры, но тоже немножко становится ребенком: уже сама готова запрыгать.

Тетя Рая — она только-только окончила школу — через многие годы расскажет горестное:

— Папа ваш на отдыхе был, в Чемитке. Шура встречала меня в Киеве. Сразу сказала: «Рая, у нас несчастье». Очень переживала. Но пока все еще было нормально. А потом ей очень плохо было, с сердцем, на нервной почве. Я ходила к врачу. А там больные — смотреть страшно. Он Шуру не смотрел, медсестру послал. Та стала ходить, уколы делать — не в вену, в плечо. Трудно было, шприцы кипятили на керосинке — и внесли инфекцию. У Шуры руки распухли, толстые, все перевязанные. Помню, курицу купили, готовить надо. Варила потом я, но ощипывать... И вот Шура на кровати, обложена подушками, перед ней кастрюля, и она руками своими курицу ощипывает. Забыть не могу!

Тетя Рая, тогда совсем еще юная, растерялась, не зная, что делать.

— Вася спал один, у него кушетка была. Шура на лежанке. Она тебя к себе брала. Когда заболела — со мной ты спать не захотел: «К маме!» А комната — каморка, света почти нет. Ты маленький был, пухлый, как Пьер Безухов. И все к маме просился: «Мам, я любимый?» А ей так тяжело! Отца вашего, Рому своего, она не хотела трогать. Он в доме отдыха, после долгой, тяжелой работы. Мне говорит: «Напиши, Шура болела, но сейчас уже ничего». А я пошла и дала телеграмму: «Шуре очень плохо». И вот спим еще в темноте. Лучик солнца сквозь дверь пробивается. И вдруг в этом луче — Рома. Прямо как Явление. Я думала: мне это снится!

К врачу отец явился в форме («они даже как-то присмирели»):

— Могу я больную транспортировать в Москву?

— Можете, только аккуратно.

В памяти ребенка «до трех» не осталось трагедии — гибели дяди Миши, папиного товарища с тихим и добрым лицом. Взрослые сумели скрыть беду от детей.

От маминой болезни в сознании лишь темная комната, даже не комната, а чувство сумрачного, тесного пространства.

Обратная дорога тоже почти исчезла из моей жизни. Станция запечатлелась только в сознании брата. И это не была Мотовиловка.

— Наверное, Фастов. Станцию помню со спины, не там, где поезда ходят. Башня там была с часами. Колонн у здания сзади не было, был парк, дорожки, чем-то посыпанные. И кусты тутовника белого. Меня еще удивило: у дяди Антона дерево, а тут — стриженый куст.

Но до станции была лошадь:

— Дядя Антон правил. Мама лежала на телеге. Мы тоже сидели. И тетя Рая.

Я помнил: едем в подводе, впереди — лошадь, дуга над ее головой, грива, мотающийся хвост... И совсем в недалеком прошлом — первая трагедия, которая меня коснулась. Но моя почти еще младенческая память вместить ее так и не смогла.

2018–2019

 

[1] Автор благодарит Ирину Михайловну Аверину-Новикову за возможность ознакомиться с частью семейного архива.

[2] Ракорд (от фр. raccord — скрепление, прикрепление) — нерабочий или служащий для защиты или зарядки участок кинопленки (фильмокопии или части), фотопленки или магнитной ленты, обычно прикрепленный к ее концу.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0