Жизнь — как один глубокий выдох
Владимир Миколаевич родился в 1941 году. Окончил МГИМО и Дипломатическую академию МИД СССР. С 1966 по 1986 год — на дипломатической службе, в том числе 10 лет в Секретариате ООН. С 1987 по 2001 год — работа в сфере внешних связей различных государственных и коммерческих структур. С 2002 по 2014 год — на преподавательской работе (доцент Дипакадемии МИД РФ). Живет в Москве.
Когда меня не было совсем или было очень мало
Мое детство прошло в Белоруссии. Там же родились мои родители, и родители моих родителей, и все родные, кого мне довелось увидеть, и большинство из тех, о ком только слышал. Но в отличие от моих родных, я родился в Москве. Да не где-нибудь, а в самом центре, на Арбате, в десяти минутах ходьбы от Кремля, в «роддоме Грауэрмана», хорошо известном среди московских старожилов.
Несколько десятилетий этот роддом спокойно жил себе на тихой арбатской улочке Большая Молчановка. Но в 60-е годы здесь была проложена магистраль Новый Арбат, и роддом оказался прямо на шумном проспекте, поэтому его куда-то переселили, правда, не сразу, лет через 30... Но само здание и по сей день прочно стоит на своем месте, и вместо одной мемориальной доски с именем Грауэрмана теперь обрело несколько импозантных вывесок, которые вопиют о триумфе бюрократии в Москве.
Между прочим, «роддом Грауэрмана» стал известным не случайно: в нем родились поэт Булат Окуджава, сын Сталина Василий, писатель Кир Булычёв, режиссер Марк Захаров, артист Андрей Миронов и много других более и менее известных людей. Но если в их рождении в именитом советском роддоме в центре Москвы была определенная закономерность, то мое там появление на свет — полная случайность.
Возможно, для кого-то я сейчас звучу смешно и кто-то может подумать, что я горжусь своим рождением в тех стенах... Уверяю, это не так! Где рожать, может быть важно для женщины рожающей, но для существа, которое она производит на свет, важно, чтобы его ненароком не придушили, не простудили, не заразили, не подменили и т.п. А будет это на Камчатке, или в Зюзине, или на острове Реюньон — какая разница?
Почему же тогда я так пространно об этом пишу? Чтобы заинтересовать читателя, то есть исключительно ради интриги... (И через несколько страниц все станет ясно...)
Моим маме и папе бывать в Москве, конечно, приходилось, но они там подолгу не задерживались... Как же меня туда занесло?
А вот как...
Среди небольшого количества фотографий, оставшихся мне от моих родителей, есть снимок, сделанный, как следует из надписи на фото, в Петергофе профессиональным фотографом из артели Инкоопрабис.
На снимке — группа людей. Все они мои родные: мама, мои две сестрички, бабушка, дядя и еще пара менее близких родственников. Кто-то стоит, кто-то сидит — как уж фотограф разместил. Меня на снимке нет. И не только на снимке... Меня вообще еще нет нигде, даже в планах... Может, лишь атомарно.
Мама с дочками приехала в Ленинград, в гости к родным мужа. Приехала она из Слуцка, провинциального городка на самом западе Белоруссии. Не подумайте, что я ошибся или оговорился: это теперь Слуцк находится в центре Белоруссии, а до 17 сентября 1939 года, то есть до освобождения Западной Белоруссии от польской оккупации, Слуцк находился не в центре республики, а почти на самой ее границе. Но не об этом сейчас речь...
Позади всей этой группы на фотографии струится один из фонтанов Петергофа. Солнечно, тепло, спокойно... Идиллическая картинка...
Всякий раз, когда я смотрю на это фото, у меня возникает один и тот же вопрос: а было ли на душе у этих людей так же спокойно, как это выглядит на снимке?
Дело в том, что снимок сделан в июне 1939 года, то есть через два месяца, 1 сентября 1939 года, начнется Вторая мировая война, а еще через два года — Великая Отечественная... Конечно, тогда эти фотографировавшиеся люди знать об этом не могли... Но может, о чем-то все же догадывались? Не могли же они не знать про военный психоз в Германии, про гражданскую войну в Испании, про аншлюс Австрии, про преданную Чехословакию... В том же ряду тревожных событий того периода были вооруженные столкновения у озера Хасан и на реке Халхин-Гол... В мире было очень неспокойно...
Вот и папу в отпуск не пустили (хотя он совсем не военный, а землеустроитель), и маме пришлось приехать в Питер без него... Разве это не должно было тревожить?
Думаю, не могло не тревожить. Но одно дело — тревожиться, опасаться, предполагать, а другое — знать. Знать будущее нам, к счастью, не дано. А кроме того, людям всегда свойственно надеяться на лучшее: может, пронесет, авось обойдется!
Совершенно определенно можно утверждать: люди на снимке не знают, какие страшные события ждут их в недалеком будущем. Лица у них спокойные, но все же беззаботными их не назовешь...
О временах, в которые мы не жили или жили, но не сознавали себя личностью в силу малолетства, мы узнаем с чужих слов (из книг, летописей, мемуаров, рассказов современников и т.п.). Вот и я собираюсь описать цепь событий, последовавших после фотографирования в Петергофе, в основном со слов мамы. И эпизодически буду делать кое-какие собственные комментарии, основанные на информации и знаниях, приобретенных мною значительно позднее...
Через месяц после поездки в Ленинград, в июле 1939-го, папу, как и многих резервистов в Белоруссии, мобилизовали (вот почему не пустили в отпуск — значит, уже готовились или, по крайней мере, что-то предполагали), и в сентябре он в составе саперного подразделения участвовал в операции по возвращению западных белорусских земель. Но после завершения этой операции его, хотя было ему уже 37 лет, из армии не отпустили. А еще через год, после «добровольного вступления» Литвы в СССР, его, так и не демобилизовав, командировали в Литву для «укрепления советской власти». Он по-прежнему числился в армии, носил военную форму, но работать стал в недавно созданном Наркомземе, то есть Народном комиссариате (министерстве) землеустройства Литвы, по своей специальности: землеустроитель, проще говоря, землемер. Дело в том, что советская власть в Литве только-только организовывалась, а литовцы в своей массе отказывались сотрудничать с Советами. Да и не ясно было, кому из литовцев можно было доверять, кому нельзя. Кадров, соответственно, не хватало, поэтому укрепили новые органы управления русскими, белорусами и другими командированными в Литву из разных районов СССР.
К концу 1940 года папе выделили квартиру в Каунасе (в ту пору столицей Литвы был не Вильнюс, а Каунас) и разрешили привезти из Белоруссии жену с дочерьми. На мой взгляд, этот факт говорит о том, что руководство страны не предполагало, как близко было нападение Германии.
И поехала мама с дочерьми в Литву... Новый, 1941 год мои родители и сестры встречали в Каунасе. После районного Слуцка Каунас показался очень большим. Все здесь было по-другому: другая архитектура, другой ритм, чужой, непонятный язык. И образ жизни отличался от привычного, советского — Литве еще только предстояло перестраиваться на «социалистические рельсы».
На новом месте не все было гладко, но перевезли мебель и домашний скарб из Слуцка и стали обживаться...
В мае девчонки окончили занятия в школе, и их отправили в пионерлагерь в Палангу, курортный городок на Балтике. Тем более что в июле ждали пополнения в семье...
И здесь нужно сделать небольшое отступление.
Примерно в октябре 1940 года папе дали короткую увольнительную, и он после четырехмесячной разлуки примчался к своей семье в Слуцк. Примчался всего лишь на пару дней. И надо же было приехать в самый для жены «опасный период»... Последствие было естественное, но совсем не запланированное. И нежелательное... Маме было уже 38 лет, в воздухе все больше веяло грозой — какие уж тут дети... Но в ту пору аборты в СССР были уголовным преступлением...
На начальном этапе беременности мама все же попыталась, скажем так, «изменить естественный ход событий». Жившая в Минске подруга детства Рая заверила, что все будет в порядке: «Есть надежный человек...» Подруге можно было верить: она была замужем за каким-то белорусским министром и имела солидные связи.
Когда мама, накопив нужную сумму, приехала в Минск, чтобы «изменить ситуацию», она узнала, что «надежного человека», доктора Раппопорта, незадолго до ее приезда арестовали. «Сонечка, больше ничего не могу, — извинялась Рая. — Остальные гинекологи и слышать не хотят — боятся...»
Если уж Рая не могла ничего сделать, значит, выхода действительно не было, и мама смирилась. «Знать, судьба», — сказала она, пришпилила в лифчик не пригодившиеся деньги и «не солоно хлебавши», если уместно так подытожить случившееся, поехала к себе в Слуцк.
Вот так в 1940 году сотрудники НКВД СССР, арестовавшие Раппопорта, сами того не зная и не подозревая, сохранили моим родителям какую-то сумму, а главное — мне подарили жизнь...
Весть о намечающемся прибавлении в семье папа воспринял в свойственной ему несколько флегматичной манере. А ведь мог бы и заподозрить что-либо (я бы точно усомнился): столько времени отсутствовал, приехал всего на два дня — и вот на тебе, радуйся, папенька!.. Видно, нравы в те времена были более строгие. Да и Слуцк городок маленький, всё и все на виду... И если где-то что-то из ряда вон выходящее происходило, то для сплоченно живших обитателей городка секретом не оставалось. И это было, конечно, сдерживающим фактором... Поэтому и доверия было больше.
Как же с той поры изменился мир! И мы с ним, и наши нравы!..
21 июня 1941 года был субботним, рабочим днем (в СССР суббота стала нерабочей только с марта 1967 года). Накануне вечером родители решили, что в воскресенье поедут в Палангу и заберут детей — многие другие советские сотрудники увезли своих детей уже за две недели до того.
Но было поздно!
От Каунаса до Паланги 212 км. По тем временам, да по дорогам, мощенным булыжником, расстояние не малое! А от Клайпеды до Паланги всего 27 км. Вы можете спросить: а при чем здесь Клайпеда? А при том, что тогда никакой Клайпеды на карте вообще не было (она появится после войны), а на ее месте в Восточной Пруссии, то есть на самой границе между Германией и Литвой, был германский порт Мемель. И поэтому буквально в первые часы войны Паланга оказалась в тылу немецких войск. Соответственно, и пионерский лагерь с детьми тоже оказался в тылу...
Порой, особенно когда сам стал отцом, я пытался представить, как бы в такой ситуации повел себя я... Что делать? Дети уже за линией фронта... Там фашисты... Как вызволять детей? Переодеться? Прикинуться инвалидом? Но ведь кругом литовцы, в массе настроенные к советским недружественно, а то и враждебно... Литовского языка мои родители не знали, а многие ль литовцы стали бы помогать русскоговорящим?
Но там же дети!.. Что делать? Что делать? Слезы душат от понимания своего полного бессилия!
Не сомневаюсь, что если бы мама не была беременна, она, вопреки рассудку и соображениям безопасности, отправилась бы за дочками, по крайней мере, чтобы быть рядом с ними... Человеком она была очень деятельным и решительным и, как большинство матерей, бесконечно предана своим детям... Но до родов ей оставалось две недели. И это делало ее практически беспомощной.
Ну а папа?! Но он же был на военной службе — что он мог сделать? Кто бы ему разрешил!.. А если бы вздумал самовольно отправиться за линию фронта, то тем самым нарушил бы присягу, и его сочли бы предателем. И перед строем... по законам военного времени... А если бы все же умудрился пробраться к немцам в тыл, там немцы поймали бы как засланного советского разведчика или диверсанта...
Нет! Не было выхода!
Оставалось подчиниться обстоятельствам и лишь надеяться на благосклонность судьбы. Могу себе представить, как же психологически тяжко было моим несчастным родителям смириться с этим... Твои дети оказались в такой беде, а ты не в состоянии хоть что-то для них сделать...
22 июня, во второй половине дня, папа посадил маму в последний рейсовый автобус, уходивший из Каунаса на Шяуляй, крупный железнодорожный узел, с тем чтобы там она пересела на поезд. Сам же остался жечь в министерстве какие-то секретные документы...
А девочки остались на оккупированной территории...
В один день все рухнуло! Ни семьи, ни дома, ни привычного образа жизни, никакой ясности в завтрашнем дне. Что делать? Как жить?
Чтобы лучше понять другого человека, говорят, нужно поставить себя на его место и попытаться смоделировать ситуацию и внутреннее состояние этого человека...
Я пытаюсь представить себе сумятицу мыслей и чувств мамы, которая, с трудом попав в душный, битком набитый автобус, тряслась в тот знойный день по булыжной дороге, уезжая все дальше от Каунаса...
В мозгу раскаленным гвоздем жжет мысль: «Где мои девочки? Что с ними? Как, где, с кем? Живы ли? Кто им поможет? Лишь бы были живы...» И слабенький успокоительный внутренний голос: «Они же дети... Может, их пощадят, пожалеют... Может, кто-нибудь как-то приютит...»
Всем известно, что надежда умирает последней...
Это сейчас, спустя десятилетия, все укладывается в несколько строк, в несколько минут... А тогда... Жаркий июньский день, все окна открыты, но все равно в автобусе ужасно душно, люди обливаются потом. Час за часом автобус судорожно трясется по булыжнику. Сидеть на автобусных лавках тесно, жестко, неудобно. Этот живот величиной в восемь с половиной месяцев, этот будущий ребенок, который то затихает, то бунтует — не нравится, что так нарушили его привычную жизнь... И без конца возвращающиеся мысли... Перед глазами как наяву стоят девочки. И зовут, зовут: «Мама, помоги! Не бросай нас, мамочка! Не уезжай! Ну куда же ты?»
Они же такие маленькие: одной нет одиннадцати, другой недавно исполнилось десять... А я от них уезжаю все дальше... Как же они одни?.. Никого близкого рядом... А поверх всего эта ВОЙНА! За что ж это нам такое? А им-то за что? И вообще, с кем это происходит?
Мама рассказывала, что в первые месяцы после начала войны у нее было чувство полной безысходности и отчаяния. Оставаясь одна, она непрерывно плакала... Хотела руки на себя наложить... Много позднее говорила мне: «Ты спас мне жизнь, сынок... Если бы не было тебя, я бы с собой покончила... Детей нет, мужа нет, дома нет — все в одночасье утрачено. Зачем, ради чего жить? Смысл дальнейшей жизни пропал... Спасла необходимость заботиться о тебе».
За полночь автобус добрался до Шяуляя. Мама собиралась ехать в Ленинград, где жили свекровь и брат мужа. По расписанию поезд должен был отправиться на Ригу, а оттуда уже на Питер, но ситуация менялась на глазах. Точной информации о продвижении немецких войск у железнодорожников не было, и царила полная растерянность. В последний момент было решено направить поезд не прямо на север, а в объезд: сначала на восток, на Двинск (ныне Даугавпилс), а потом уж на север, на Ленинград. Как позже выяснилось, если бы этого не сделали, попала бы она прямо к немцам (и уж как тогда повернулась бы жизнь и писал ли бы я сейчас эти строки — никто не знает)...
Но никакого объезда не получилось — немцы очень быстро наступали и перерезали одну за другой железнодорожные линии на Ленинград. Поезд все дальше шел на восток. Куда — никто ничего не сообщал, да, наверное, и не знал. Просто убегали подальше от войны. Ненадолго останавливались на каких-то станциях и полустанках. Паровоз заправляли углем и водой, пассажиры, если удавалось, покупали себе какую-либо еду... Несколько раз поезд бомбили немецкие самолеты — тогда он останавливался, и пассажиры разбегались из вагонов в разные стороны. Один раз мама тоже спустилась из вагона, но бежать она не могла, бросаться на землю тоже плохо получалось, и она сказала себе: «А, будь что будет...»
Порой казалось, что вот-вот уже и родит... Однако то ли понимание полной неуместности родов в грязном плацкартном вагоне, без воды, в условиях полной антисанитарии, то ли сила воли, то ли еще что-то помогло, и в пути она все же не родила.
К началу июля какими-то непонятными кружными путями поезд добрался до Тулы, а это ведь на 200 км южнее Москвы...
Вот тебе и Ленинград...
В Москву беженцев не пускали, и поезда гнали в объезд Москвы, дальше на восток... С точки зрения безопасности и государственных интересов это было понятно: при том потоке беженцев Москва просто захлебнулась бы... Но каково было самим беженцам?!
И куда ехать? В Сибирь? В Ташкент? А там что, ждут этих беженцев? И вообще, где-нибудь их ждут? В Москве хоть какие-то родственники есть... И мама пошла к начальнику вокзала. А там толпа людей, и всем что-то надо, и все кричат, требуют, просят, плачут, умоляют... (И в мирное-то время у нас не все, скажем щадяще, хорошо организовано, а тут еще война...) С большим трудом пробившись в кабинет, она сказала очень кратко: «Я беженка. Потеряла мужа и двух детей. Уже больше десяти дней добираюсь от западной границы... В Москве есть родные. Если в Москву не пустите, сейчас здесь лягу и рожу в кабинете...» Видимо, в голосе у нее было столько боли, страдания, отчаяния, а живот был таким убедительным, что начальник вокзала без лишних слов посадил ее в поезд, идущий в Москву.
А в Москве ведь тоже никто не ждал... Хорошо, хоть кто-то из родных оказался на месте.
Брата ее, правда, уже забрали в армию... Но дядьку мужа не забрали — ему было 64 года, и мобилизации он не подлежал. Со своей гражданской женой он ютился в одной комнатушке коммунальной квартиры на Арбате (между прочим, тот старый дом на углу Арбатского переулка до сих пор стоит). Конечно, они пустили к себе эту свалившуюся как снег на голову родственницу на сносях, но через пару дней, спасаясь от бомбежек, уехали на дачу в Подмосковье. Их тоже можно понять: Москву начали бомбить с 22 июня, и бомбили каждый вечер, в том числе и Арбат... Да и тесно было троим в одной комнатушке. Много лет позже, будучи студентом, я приходил в гости к Ксении Петровне, тогда уже вдове моего двоюродного деда (которого мне, к сожалению, не довелось встретить), и видел эту комнатушку — теснота неописуемая: метров десять квадратных...
И осталась она одна в чужой квартире... В бомбоубежище ходить не стала — слишком это было утомительно. Решила: что будет, то будет! А квартирка, где ее приютили, была в ста метрах от роддома Грауэрмана — вот и объяснение моего места рождения.
Вот и вся интрига...
И на 16-й день после начала войны в этом московском роддоме появился на белый свет мальчишка длиной 50 см и весом 5 кг. Нормальный, крепкий мальчик... О нем нужно было заботиться, и это несколько отвлекало от мучительных мыслей...
А впереди была еще вся война... И ее предстояло пережить.
В это трудно поверить, но в момент моего рождения папа тоже был в Москве. Причем где-то в центре, недалеко от роддома... Но он и предположить не мог, что его жена в Москве — она же поехала в Ленинград... И ей в голову не могло прийти, что он не только выбрался из пекла, но и добрался до Москвы...
Отправив маму автобусом на Шяуляй, папа поспешил в Наркомзем. Весь вечер и всю ночь, как мне рассказывала мама (папа не любил вспоминать прошлое), он жег какие-то секретные документы. Какие документы папа жег, не знаю — могу только предположить... Каковы функции органов землеустройства? Учет и распределение земель, составление карт, выделение территорий под промышленные предприятия, сельхозугодия, военные городки, базы, полигоны, всевозможные склады, дороги и т.п. Видимо, все эти карты и сопутствующая документация считались секретными и подлежали уничтожению. Тем более что у нас в СССР была не просто устойчивая, а почти маниакальная страсть к всевозможному засекречиванию...
Вот интересная иллюстрация к этим моим словам. Те мои старшие друзья, кто воевал, вспоминали, что точнее всего наша территория была показана на немецких военных картах, напечатанных еще до войны (основательно немцы готовились к ней!), и наши полевые командиры в годы войны предпочитали своим советским картам более точные немецкие. Но даже когда война закончилась, у нас в стране продолжали засекречивать свои некачественные, неточные, устаревшие карты... Таким вот образом наши спецорганы поддерживали свою значимость и занятость.
Какие-то документы, по словам мамы, «сверхсекретные», он спрятал на себе, с тем чтобы доставить их в Москву... Рисковал? Несомненно. Но, зная его почти фанатичную обязательность и исполнительность, меня это не удивляет...
Из Каунаса он ушел пешком под утро 23 июня, когда из города уходили наши части, но немцев еще не было. Недели две, пешком и на попутках, добирался до Москвы. Как питался, где спал — ничего не знаю... Но в Наркомземе СССР, как позже он рассказал маме, никто и спасибо не сказал. Приняли документы так, как будто они никому не были нужны.
А может, и впрямь были не нужны по большому счету.
Когда я слушал, как мама рассказывала об этих папиных перипетиях, мне всегда вспоминался рассказ Леонида Пантелеева «Честное слово». Рассказ о мальчике, игравшем с приятелями в войну. Они его поставили часовым, взяли с него честное слово стоять и «понарошку» что-то охранять, а потом забыли про него и, когда стемнело, не понарошку разошлись по домам спать... А мальчик, верный своему слову, продолжал стоять на карауле...
Люди рациональные и прагматичные только посмеются над такими... Вот и мама, насколько я помню, часто (не в связи с этим эпизодом, а вообще) осуждающе говорила папе: «Коля, какой же ты непрактичный...» Он обычно на это ничего не отвечал, но, если она его допекала, мог сказать: «Соня, если я молчу, это не значит, что я с тобой согласен...»
Да, несомненно, с обывательской точки зрения мама была права. Но для меня он всегда был и остается примером принципиальности, честности, исполнительности и верности долгу. Побольше бы таких людей!...
Сдав документы в союзный Наркомзем, он явился в военкомат. Там долго не могли понять, что к чему: призвали в армию в Белоруссии... командировали в Литву... оставаясь военнослужащим, работал в гражданском министерстве, а теперь оказался в Москве... В конце концов, отправили в воинскую часть в Монголию, на границу с Японией. Почему? Спросить бы у тех кадровиков... Вообще, логика советских кадровых органов даже позже, когда я уже и сам работал, нередко бывала предельно непонятна и не всегда поддавалась рациональному объяснению.
Хотя в данном конкретном случае могло сказаться и то, что папа был «ограниченно годен» к воинской службе: у него одна ступня была короче другой, отчего он всю жизнь прихрамывал и не мог подолгу ходить. В любом случае тем кадровикам, что отправили папу в Монголию, я очень благодарен: японцы так и не решились напасть на СССР, и я после войны был в классе одним из немногих, у кого был жив отец. Повезло мне!.. Конечно, звучит это эгоистично, учитывая, как много полегло отцов и как много после войны маялось сирот. Но он же не прятался — так сложилось...
И поехал отец дальше на восток...
А мама еще какое-то время оставалась со мной в Москве...
А сестры были в оккупации в Литве...
И никто ничего друг о друге не знал.
В рассказах о том суровом времени меня всегда поражала одна, казалось бы, бытовая деталь: как в ту пору в нашей стране, невзирая ни на что, могла работать почта... Когда к осени 1941 года усилились бомбежки Москвы и началась массовая эвакуация, маму со мной отправили сначала в Плёс, а затем пароходом по Волге, кажется, в Горький. Потом поездами мама добиралась до Тюменской области. А оттуда (и вот это-то меня и поражает) она смогла списаться со своей свекровью (моей бабушкой) в осажденном Ленинграде. И когда через год бабушку вывезли из блокадного Ленинграда, они смогли встретиться с мамой в Сибири... А позже, уже живя вместе, они списались еще и с отцом, даже не зная, где он находился, не зная его полевой почты! Как — для меня полная загадка, особенно глядя на то, как наша почта работает сегодня, когда войны нет... Но вывод можно сделать только один: тогда почта работала именно так, как она должна работать. Чего не скажешь про день сегодняшний.
Пару дней назад получил я почтовую открытку с видом Казанского собора в Петербурге — дочка, поехавшая в Питер на экскурсию, решила сделать мне приятное. 5 мая послала она открытку, а получил я ее в Москве 9 августа (!). Больше трех месяцев длилось путешествие из Петербурга в Москву...
Тогда-то из письма отец и узнал, что у него еще и сын есть... А вот живы ли дочери — родители не знали.
В 1943 году, когда стало ясно, что японцы никаких военных действий против нас не предпримут, поскольку война однозначно развернулась в победную для нас сторону, отца демобилизовали (как я уже упоминал, он и изначально был «ограниченно годен» к военной службе) и направили в Свердловск, куда позже переехала и мама. Таким образом, половина семьи воссоединилась.
Повторюсь: разумеется, все, что я пишу про военные годы, я пишу с чужих слов, в основном маминых. В моей памяти от того времени сохранилось так немного, что можно смело сказать: ничего...
Помню что-то невероятно страшное, лохматое, белое и с рогами — мама позже объясняла, что в Тюмени у соседки во дворе жила белая коза... Но в мозгу у меня никакая не коза, а нечто лохматое, рогатое, бородатое, вызывающее животный ужас... (Наверное, в истории человечества именно так и возникали мифы и сказки про дьявола и чертей.)
Еще помню огромную широкую лестницу, по которой мне приходится долго, с трудом подниматься... Мама рассказывала, что в село Манчаже Свердловской области, где в эвакуации мы жили какой-то период, бабушка работала на швейной фабрике, к которой действительно вела широкая лестница, и по ней меня пару раз водили к бабушке. Но лестница, по словам мамы, не была такой уж крутой и высокой. (Легко вам, взрослым и большим, рассуждать, а вот человечку, который от горшка два вершка, она казалась высоченной.)
Помню огромную комнату, в которой было много людей и детей и много-много игрушек. И из всего этого игрушечного изобилия лучше всего помню педальный автомобиль... Он меня потряс на долгие годы! Но это уже более позднее воспоминание: летом 1944 года, после освобождения Белоруссии от фашистов, мы возвращались через Москву и на Белорусском вокзале какое-то время находились в комнате матери и ребенка, где я и увидел этот чудо-автомобиль... И было мне тогда немногим более трех лет.
Больше из того времени ничего не помню.
Как-то читал я автобиографические воспоминания Михаила Зощенко... Так у него написано, что он помнил себя чуть ли не эмбрионом в утробе матери и, находясь там, внутри, слышал, как родители разговаривали... Во врал мужик!..
Наступил 1944 год. Конец войны был все ближе, и надо было готовиться к мирной жизни. Видимо, в госаппарате были люди, которым было поручено заниматься этой подготовкой. И кадровики вспомнили про папу: опытный землеустроитель, родом из Белоруссии... И предложили ему работу в Минске, в Народном комиссариате землеустройства БССР. Работать в столице республики во всех отношениях было бы более престижно и перспективно. Но ведь где-то в Литве потерялись дети, и надежда найти их продолжала жить... А поскольку из крупных белорусских городов ближе всего к Литве был Гродно (всего 20 км), отец попросил послать его именно туда. И ему пошли навстречу...
И вновь вынужден я прервать плавное повествование и отвлечься к вопросу о работе почты во время войны.
Папа с 1943 года работал инструктором в Свердловском доме офицеров. Чем именно он занимался в тот день, я не знаю: может, мне не рассказывали, а может, я не запомнил этой детали...
Он вдруг услышал, что в коридоре кто-то бежит... Бежит как-то странно, очень тревожно, спотыкаясь... Потом открылась дверь и вбежала жена, растрепанная, вся в слезах, с треугольником письма в руке... У отца ёкнуло в груди: «Какая еще напасть?»
А мама сквозь слезы только и смогла сказать: «Коля, девочки живы...»
Это было непередаваемо. Большего счастья не нужно было, большего и быть не могло. С души свалился груз неизвестности и страха. Почти 800 дней и ночей мама и папа жили, ничего не зная о своих дочерях. Когда все кругом кричало о смерти, о горе и несчастье, когда по всей стране похоронки ежедневно стучались в тысячи дверей, мои родители, придавленные войной, молча мечтали о чуде, жили одной лишь надеждой, боясь слишком в нее поверить, чтобы не сглазить, не спугнуть ее. И надежда сбылась...
Что же произошло с девочками?
Я уже писал, что к началу войны одной сестре было 11 лет и восемь месяцев, другой — 10 лет и два месяца. Детишки... И вот какие воспоминания о том времени остались у них...
Утром 22 июня они проснулись от взрывов, стрельбы и сильного запаха пороховой гари... «Это учения...» — объяснили вожатые. Но очень скоро стало ясно, что это совсем не учения... У забора неподвижно, лицом в землю лежал красноармеец... В небе гудели самолеты... Бомбили. Загорелся соседний лагерный корпус... Погиб один из вожатых.
Война!
Детишкам приказали быстро собрать вещи и выходить на улицу... Также было сказано избавиться от пионерских галстуков... Некоторые воспитатели куда-то исчезли (нетрудно предположить, что спасали собственную жизнь, наплевав на малышей). Несколько оставшихся воспитателей и вожатых, самые честные и порядочные, повели детвору вдоль моря на север, в сторону Латвии... Дети быстро устали, начали выбрасывать в море вещи — не было сил тащить... К вечеру добрались до Латвии (а всего-то километров двадцать). Набрели на немецкую полевую кухню. Немцы попались добрые и покормили детей. Правда, мисок ни у кого не было, и кашу детям положили в их носовые платочки. Заночевали на каком-то хуторе, на сеновале...
А утром почему-то пошли обратно в лагерь... А там уже немцы, которые отобрали еврейских детишек и куда-то их увезли. Остальных детей забрали представители Международного Красного Креста и повезли в Каунас.
Для меня, когда я был мальчишкой в школе и, как все одноклассники, был членом Красного Креста и Красного Полумесяца, регулярно платил какие-то копеечные взносы и приклеивал членские марки в членский билет, было удивительно, что с самого начала войны на оккупированной территории Литвы появился какой-то Красный Крест. Много позже, работая в Женеве и общаясь по долгу службы с этой уважаемой организацией, я узнал, что СССР на начальном этапе своей истории не присоединился к Конвенции Красного Креста, а Литва, будучи самостоятельным государством, присоединилась. И поэтому в 1941 году, как только германские войска вошли в Литву, за ними пришел туда и Красный Крест. Вот он-то и занялся детьми.
В Каунасе детей отдали в приют при женском монастыре. В монастыре их крестили и дали новые имена: Александра и Татьяна, а вскорости детей стали раздавать в литовские семьи. Одна из моих сестер попала в семью к католикам, другая — в семью к староверам. В пору реформ патриарха Никона 1650–1660 годов немало православных на Руси не приняли реформы и убегали целыми деревнями: кто в Сибирь, кто на север, к Белому морю, а кто на запад. Какая-то часть православных осела и в Литве...
В принявших их семьях сестры имели свои обязанности: помогали по хозяйству, по кухне, нянчили детишек, но одновременно ходили в местную школу при православной церкви. Долгие годы после войны сестры поддерживали сердечные отношения с теми, кто когда-то их приютил...
За годы жизни в Литве сестры основательно выучили литовский язык, и, когда они говорили на литовском, их принимали за литовок... А мое любопытство в детстве оставалось неудовлетворенным, если они, обсуждая какой-либо очень интересный, как мне казалось, вопрос и увидев мое вытянувшееся в их сторону ухо, переключались на этот непонятный мне язык... Одна из сестер очень хорошо училась и даже получила в каунасской школе за успехи в учебе подарок: книгу поэм и стихов Пушкина. Почему я запомнил? Потому что все мое детство эта книга жила на книжной полке. Эта полка-стеллаж была сделана папой из сосновых, им же поструганных досок: две вертикальные несущие в рост человека и несколько горизонтальных. Единственная краска, которая в доме была, — половая охра, ею покрасили и стеллаж. После войны книг у нас почти не было, и долгое время на полупустой верхней полке одиноко стоял томик Пушкина со знакомым профилем Александра Сергеевича на обложке.
Убегая из Каунаса, мои родители бросили все имущество, которое по большей части было перевезено из Слуцка, за исключением двух плетенных из ивовых прутьев корзин, с которыми мама прожила всю войну, в них были сложены какие-то носильные вещи. До сих пор помню эти смешные белые корзины: отдаленно они имели форму приплюснутых чемоданов, были какие-то ужасно скрипуче-трескучие и производили впечатление полной рухляди. Но и после войны, год за годом они, скрипя, продолжали жить и как могли приносили пользу.
Родители рассказывали, что мебель, привезенная ими в Каунас из Слуцка, была старинная и качественная: из дуба и карельской березы. Был там и хороший книжный шкаф. Сестры во время оккупации как-то раз пришли в свою бывшую квартиру в Каунасе и видели, что этот шкаф, как и другую мебель, «приютили» соседи-литовцы. После войны жили мы исключительно бедно, и можно было бы съездить в Каунас, чтобы отыскать и вернуть хотя бы часть своих вещей. Но мама категорически заявила, что литовцы спасли ей дочерей и пусть это имущество будет проявлением благодарности... Аргумент, что благодарить нужно одних, а имущество прихватили совсем другие, не действовал.
И в этом маму нетрудно понять... Жить три года в обстановке тяжелейшей войны, когда кругом столько гибло и взрослых, и детей, жить и бояться надеяться, а потом вновь (о чудо!) обрести дочерей — за это можно не только имущество отдать...
После освобождения войсковыми формированиями городов и сел от противника обязательной практикой было проведение зачистки и фильтрации с целью выявления спрятавшихся немцев, их пособников и коллаборационистов, предателей, дезертиров, то есть «антисоветского элемента», как было принято говорить в то время. И это входило уже в обязанность спецслужб НКВД. В частности, они должны были изучить массу различной документации: списки расстрелянных, депортированных, интернированных и т.п. (война войной, а бюрократия свое дело знает). Так вот, в числе тех, кто разбирался с документами в Каунасе, оказался выходец из Слуцка, и, когда ему попал в руки список детей, вывезенных Красным Крестом из Паланги в Каунас, он заметил знакомые фамилии. Приказал детей разыскать, что и было сделано. Выяснилось, что девочки помнили адрес своего дедушки, жившего в Слуцке.
Тогда деду было написано письмо: дескать, приезжайте, забирайте внучек... А я не перестаю удивляться: письмо дошло до адресата на только что освобожденной от врага территории!
Поскольку деду в 75 лет такая поездка была уже не под силу, он написал маминой сестре в Щучин: надо забирать детей... И вновь письмо не потерялось. А Щучин — это маленький городок примерно в 60 км к востоку от Гродно, тоже только что освобожденный. Еще до войны в этом городке поселилась сестра мамы (моя тетка Мария). С ней жили трое ее детей и ее мама (моя бабушка Юля).
В товарных поездах и на попутных военных грузовиках тетя Мария добралась до Каунаса и увезла племянниц к себе. А где родители и живы ли они вообще — это нужно было еще выяснять.
И вновь помогла почта.
Из Свердловска одна сестра написала другой, в Щучин, чтобы узнать, как перенесла войну сама, как бабушка Юля, как племянники. А в ответ получила: твои доченьки у меня...
Осенью мои родители смогли приехать в Гродно и сразу же поехали в Щучин. И там через три года и пять месяцев разлуки увидели своих девочек... Живых! Подросших, повзрослевших, но таких милых, таких любимых! Легко представить себе, какой же это был праздник, сколько было слез, сколько радости, нескончаемых воспоминаний и разговоров.
У меня же — и теперь мне стыдно об этом вспоминать — было чувство ревности: до этого я был в доме единственным ребенком, всегда в центре внимания родителей, а тут вдруг появились две какие-то странные «сестры»... Но что хотеть: я же был чуть старше трех лет. До многого мне предстояло еще дорасти.
В годы войны в некоторых семьях погибли все до одного: и взрослые, и дети. В других семьях погибали либо дети, либо взрослые, либо кто-то из родителей, либо кто-то из детей. И в сравнении с такими семьями история моей семьи не трагична и даже не драматична. Со счастливым концом, можно сказать: все выжили и после войны встретились. Но, видимо, эти годы разлуки были таким тяжким бременем, настолько мои близкие напереживались, что в дальнейшие годы забыть пережитого никто не мог, и всегда, когда заходил разговор о военном времени, мама и сестры непременно плакали. Очень горько плакали, особенно мама.
И даже я, вспоминая их рассказы и то, как они плакали, всякий раз чувствую, что в горле растет комок и глаза застилают слезы...
Ведь не случайно много-много лет после войны первым тостом любого застолья в нашей стране был: «Чтобы не было войны!»
Мой знакомый майор НКВД
В течение нескольких месяцев я видел его каждый день, если только он не уезжал куда-либо на пару дней. Мы с ним спали в соседних комнатах... Замечал ли он меня? Обращал ли внимание на четырехлетнего мальчишку? Не знаю, очень сомневаюсь — не до того ему было...
Зато я его обожал!
И вот что интересно: как выглядел этот человек, которого я обожал, — не могу вспомнить. В памяти у меня не осталось его конкретного образа... Закрыв глаза, я не вижу ни лица его, ни фигуры — ничего. Хотя я знаю, что он жгучий брюнет цыганского типа (его и называли за глаза цыганом), среднего роста, решительный, уверенный в себе, быстрый, простоватый... Было ему около 30 лет. Таков умозрительный образ, но и в нем неясно: что — из рассказов родных, а что — из собственной фантазии и желания, чтобы было именно так, а не иначе.
Но, подчеркиваю, не из собственной памяти. Возможно, потому, что никогда не видел его фотографии.
Он был майором. В годы войны, по словам мамы, он служил в каких-то частях, которые боролись с дезертирами, диверсантами, шпионами. Когда мне было лет 14–15 и я стал задавать вопросы о прошлом, она говорила о нем мало и неохотно, называла какой-то СМЕРШ (тогда это название мало кому было известно, и так откровенно, как сегодня, о СМЕРШе еще не говорили). Откуда она это узнала, я так и не понял. Может, сам майор намекнул, а может, просто предполагала. Люди маминого поколения много чего знали и далеко не все рассказывали даже самым близким и уж тем более не детям.
Судя по тому, что в период службы в Гродно он часто куда-то исчезал и мог по несколько дней отсутствовать, мама считала, что он ездил уничтожать бандитов. Много позже, начитавшись разных книг, я сделал вывод, что он служил в войсках НКВД.
Неспокойное было у майора место службы... Гродно — городок на самом западе Белоруссии. В 30 км — Польша, в 20 км — Литва, кругом леса. Да какие леса — пущи на десятки километров!.. А в лесах в ту пору скрывалось множество абсолютных противников советской власти: и недобитые немцы, и польские аковцы[1], и литовские «лесные братья», и бандеровцы... Сотрудники НКВД в послевоенные годы, до середины 50-х годов, на отсутствие работы не могли пожаловаться. И работа была не каждому по плечу, а может, и не по вкусу...
Что касается отношения к операциям войск НКВД, проводимых в западных районах Советского Союза, мне приходилось встречать диаметрально противоположные точки зрения: от восторженного восхваления до полного осуждения... Я не стану разбирать чужие оценки, а сразу скажу о своей.
Для меня предельно ясно, что сотрудники НКВД выполняли свой долг, приказ и при этом постоянно рисковали жизнью. Можно сколько угодно рассуждать о политических, нравственно-этических аспектах их работы, но прежде всего нужно для себя ответить на основной вопрос: «Лично ты на чьей стороне? Кому ты желаешь победы?» Потому что и во время войны, и после нее вопрос стоял принципиальный и простой: либо победим мы, либо победят нас, то есть победят наши враги... И такие люди, как майор и его сослуживцы, делали малоприятную, но необходимую работу: физически уничтожали тех, кто с оружием в руках выступал против нашего государства и не хотел сдаваться. Сделать это было необходимо... Но в то же время это не изменяет того простого факта, что психологически и чисто физически убить человека, даже врага, очень нелегко и не все на это способны.
Это в кино все однозначно и просто: паф! — и человека нет... А в жизни, как мне рассказывали люди, которым приходилось убивать, то есть лишать человека главного дара природы, это, мягко говоря, совсем не простое действие. Чтобы убить человека, нужно переступить через себя, через какой-то барьер внутри себя. Требуется, особенно в рукопашном бою, хладнокровие и большое самообладание... И, извините, просто умение... Тем более что многие из тех, кто противостоял сотрудникам НКВД, очень часто были хорошо вооружены, отлично владели оружием, были решительны и жестоки и стояли не на жизнь, а на смерть, поскольку отступать им было некуда.
И не случайно в Белоруссии осталось много братских могил бойцов спецвойск, погибших в операциях по зачистке освобожденных, но не полностью контролируемых территорий.
У майора был ординарец, две лошади и собака, кажется немецкая овчарка. Своим размером и свирепостью эта собака вызывала у чужих жуткий страх, но своих, в том числе обитателей квартиры, она знала и признавала. Помню, что на ней меня даже катали верхом.
Однажды поздно вечером, когда в доме почему-то не было ни папы, ни майора, ни его ординарца, в наружную дверь кто-то громко постучал. А время было страшное: даже в городе действовали бандиты, немало развелось ворюг. По ночам раздавалась стрельба. Говорили, что в Гродно даже была своя «Черная кошка»... Была ли в городе «кошка», не было ли, но с наступлением темноты благоразумные люди с честными намерениями без служебной надобности на улицу не выходили. А уж вне города и вообще творилось что-то немыслимое. Местами советская власть была номинальной — а царило там либо полное безвластие, либо засилье бандитов.
И вдруг этот неожиданный стук в дверь. Я очень хорошо помню тот вечер и тот властный стук: мама, сестры и я в страхе замерли... «Кто там?» — робко спросила мама. «Откройте! — раздался резкий мужской голос. — Проверка документов!» Для того времени проверка документов была явлением обычным и частым. Мама колебалась, не зная, что делать: если и впрямь НКВД, то попробуй не открой...
И тут с яростным лаем на дверь кинулась собака. Поднявшись на задние лапы, эта зверюга передними так ударила по двери, что та вся затряслась от собачьей ярости, а по ступенькам крыльца дробно застучали сапоги убегающего. Документы его больше не интересовали... Все стало ясно: если бы это действительно был проверяющий, он был бы не один и скорее пристрелил бы собаку, чем отступил... Так что собачка определенно спасла нас от «лихого гостя» и возможных последствий встречи с ним...
В памяти нечетко всплывают обрывки каких-то сцен, связанных с майором. Зарубку в памяти у меня оставили прежде всего его застолья, видимо потому, что они заметно выделялись на фоне скучно-серой повседневки. Гулял он широко, точнее, шумно. Как именно они там бражничали, я своими глазами не видел, но, лежа в соседней комнате, уж наслушался...
В его комнатку набивалась компания, в которой были в основном его «коллеги» и какие-то местные «шансонетки». Мама с брезгливостью говорила, что это были «артистки Гродненского театра», которые якобы и в годы войны никуда не уезжали и, более того, развлекались с немецкими офицерами... Так ли это — не знаю. Но я бы не хотел сойти за популяризатора чужих сплетен и поэтому приведу некоторую фактологию.
Гродненскому театру положил начало в 1770 году Антоний Тизенгауз, бывший в ту пору гродненским старостой, и с той поры Гродно стал «театральным городом». За годы своей истории театр в Гродно был и польским драмтеатром, и русским драмтеатром, и польским театром кукол, и просто городским театром.
С 1929-го по 1939-й это был польский театр Элизы Ожешко. После войны открытие Гродненского театра состоялось лишь в 1947-м, когда в Гродно была перевезена в полном составе труппа Бобруйского театра, ставшая основой гродненского коллектива.
То есть в то время, когда майор «со товарищи» развлекался с «шансонетками», в Гродно официального театра вообще не было, и почему моя мама «девочек» называла артистками — история мутная. Может, что-то недопоняла, может, майору было неудобно говорить, что он звал к себе обычных шлюх. Может, они пели в каком-нибудь подвальчике и, набивая себе цену, называли себя артистками. Как в том куплете: «Была я белошвейкой и шила гладью, потом пошла на сцену и стала... артисткой...»
Ну а то, что в период немецкой оккупации они могли выказывать «знаки внимания» к «победителям», предположить нетрудно — бедные «девочки» ведь не знали, что ситуация так диаметрально изменится. А уж после освобождения города органы НКВД, которые, конечно, были в курсе того, что делалось в период немецкой оккупации, могли использовать этот «компромат на девочек», чтобы сделать их более сговорчивыми в «неформальном общении». Впрочем, это не более чем мое предположение, хотя вариант этот кажется мне весьма вероятным...
Накануне гулянки, по словам мамы, майор всегда привозил продукты, а мама должна была приготовить закуску, при этом майор разрешал маме какую-то часть продуктов брать для нашей семьи. Понятно, что в ту голодную годину для нас это было большим подспорьем. Про меню ничего определенного сказать не могу, но предположить несложно: какие в 1944–1945 годах могли быть разносолы!.. Жареная картошка со свининой, наверное, воспринималась как верх кулинарного искусства. Напитками, как легко догадаться, были спирт, спирт и еще раз спирт. Запивали его водой из-под крана.
Любимой шуткой того времени, как я узнал много позже, было подставить человеку вместо стакана воды, которым он запил бы спирт, другой стакан спирта, что внешне распознать было невозможно ввиду полной прозрачности того и другого. Шутка была, мягко говоря, очень недобрая — человек мог ожечь парами спирта дыхательные пути. Один раз, опять же со слов мамы, майор так пошутил над каким-то гражданским «шпаком», который неосторожно почему-то попал в эту компанию, и тот еле отдышался. А какой гогот стоял! Ну что хотеть: народ был простой, неизысканный. Не интеллигенция, чтобы не сказать больше. И юмор был у них соответствующий.
Еще одна зарисовка, связанная с майором, полностью построена на рассказе мамы... Начал к ней приставать какой-то мужик. Кто такой, откуда возник: сосед ли, сослуживец, начальник — не знаю. Даже если мама и говорила что-то, у меня в памяти это не отложилось. То, что мужики пристают к бабам, дело житейское, нормальное: девять откажут, десятая согласится. Но этот оказался очень уж настырным и, невзирая на отказы, гнул свою линию. Жаловалась ли мама папе — тоже не знаю. Но если и жаловалась, то, каким был эффект, легко могу себе представить. Папа мой — человек былого воспитания, еще до революции заканчивал гимназию, можно сказать, чеховский интеллигент. Он мог не более чем поувещевать: нехорошо, дескать, гражданин, приставать к замужней женщине... Но чтобы дать по «хлебалу» или «юшку пустить» из носу — это не для моего папы. «Бить человека по лицу я с детства не могу» — это и про него сказал Высоцкий.
Вот и пожаловалась мама майору. И майор приказал паре рядовых сотрудников НКВД разобраться, а те уж так «поувещевали» охальника, что, выполняя приказание извиниться, он не пришел, а буквально приполз... «Как они меня били, Соня!..» — единственное, что он смог сказать, весь в кровище и кровоподтеках. Некоторые аргументы в ту пору были просты и убедительны.
Про этот эпизод мама рассказала мне много лет спустя, когда я был уже взрослым мужчиной и на многие вещи больше не смотрел детскими глазами. Но какой-то неприятный осадок от маминого рассказа остался у меня на всю жизнь...
Но тогда, когда было мне около четырех лет и жил я рядом с майором, он меня, повторюсь, очаровал. Нет, больше! Он был для меня божеством. Он был в военной форме, и у него на груди блестели ордена и медали, а на сапогах позвякивали шпоры...
По моему нынешнему глубокому убеждению, если для мальчишки кто-нибудь и должен быть кумиром (тем более божеством), то только его собственный отец. Но мой скромный, незаметный, интеллигентный папа был без формы и без погон. И медалей у него было до обидного мало. О, как много лет я переживал из-за того, что мой папа не был военным. Мне было стыдно сознаваться перед другими мальчишками, что и на действующем фронте он не был. Разве понимал я тогда, как мне повезло, что у моего папы одна ступня была короче другой и из-за этого его не взяли на Западный фронт, где бы он, скорее всего, погиб, а послали в Монголию, где стояли наши части и просто своим присутствием остужали японские военные головы? А когда на Западном фронте стало полегче, то в 1943-м его и вообще демобилизовали и отправили в запас. И пробыл он остаток войны каким-то инструктором в Свердловском доме офицеров.
А многие мои одноклассники, отвечая в классе на вопрос «Кем работает отец?», гордо отвечали: «Погиб на войне...»
Лишь много позже понял я, как мне в жизни повезло: я рос в полноценной семье! Тогда это было большой редкостью.
А еще позднее я осознал, какое огромное влияние на мое становление оказал отец своим повседневным примером, простым своим присутствием. Даже любовь к книгам я перенял у него, видя, как он каждый вечер читает. Не говоря уж о том, что он был основным кормильцем в семье.
Работал он начальником отдела землеустройства Гродненской области, а работа землеустроителя (землемера) предполагает частые выезды в сельскую местность. А в сельской местности, как я уже писал, несколько лет после войны было очень неспокойно: убить могли любого, кто представлял советскую власть или с ней сотрудничал. И немало поубивали партийных работников, советских служащих, милиционеров, учителей...
Не так давно в изданном сборнике документов «МВД–МГБ» попалось мне специальное донесение, имевшее гриф «Совершенно секретно», прокурора Белорусской ССР И.Д. Ветрова секретарю ЦК КП(б) Белоруссии В.Н. Малину «О бандитских проявлениях на территории западных областей Белорусской ССР» от 23 сентября 1944 года. В нем, в частности, говорилось: «30 августа в Транкольском сельсовете Лидского района на группу в составе 8 человек из районного актива, производившую обмер земли для установления плана сдачи населением хлебопоставок, было совершено нападение, бандиты из этой группы убили 5 человек и уничтожили документы об обмере земли».
А еще в этом сборнике приведены следующие сводные данные по Белоруссии: с августа по декабрь 1944 года в результате «бандпроявлений» было убито совпартактива и других граждан 117 человек, в 1945 году — 465, в 1946 году — 210. Само собой разумеется, что эти «проявления» были в основном не в Гомельской или Минской областях, а в западных областях, в частности в Гродненской, где поляки не могли смириться с утратой «усходнiх крэса»[2] и противостояние было наиболее яростным.
Так что неслучайно всякий раз, когда папа уезжал в командировку, мама на время его отсутствия глухо замолкала и тихо плакала... Нас, детей, и особенно меня, совсем малыша, она тогда не посвящала в свои страхи, но позже рассказывала, что каждый раз, когда он уезжал, она ожидала худшего...
То есть мой отец несколько лет тоже постоянно рисковал своей жизнью. Но он об этом не говорил, медалей за это не получал. А поскольку я ничего знать не знал, да и вообще был еще глуп в силу малолетства, то в сравнении с майором папа в моих глазах проигрывал.
А когда майор вдруг совсем куда-то пропал, я долгое время упрямо твердил, что, когда вырасту, «буду майолом».
Про тонкую рябину...
Очень любили после войны песню «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина...».
Не так давно я узнал, что песня эта была написана еще в 1864 году, но после Великой Отечественной войны обрела свою новую жизнь и невероятную популярность. Часто она исполнялась по радио, часто люди сами ее пели. Десятки раз я ее слышал и выучил слова на слух так хорошо, что в любой момент легко могу воспроизвести. Многие из молодых людей сегодня могут ее и вообще не знать, а из немолодых кое-кто мог ее и подзабыть. Поэтому для тех и других я здесь воспроизвожу слова этой песни:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына.
А через дорогу,
За рекой широкой,
Так же одиноко
Дуб стоит высокий.
Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться.
Я б тогда не стала
Гнуться и качаться.
Тонкими ветвями
Я б к нему прижалась
И с его листами
День и ночь шепталась.
Но нельзя рябине
К дубу перебраться,
Знать, ей, сиротине,
Век одной качаться.
Думаю, в ту пору редкое застолье обходилось без излюбленных песен про рябину и про камыш. Петь про рябину особенно любили женщины. Очень надрывно и с хмельной тоской выводили они, что нельзя рябине к дубу перебраться... И многие так рябине сочувствовали, что часто начинали горько-горько плакать; да что плакать — рыдать. Частично повышенную слезливость можно было, конечно, отнести к воздействию алкоголя. Но все же главным был не алкоголь — он только ослаблял контроль людей над их эмоциями и давал боли и безысходности возможность выплеснуться.
Главным было то, что наша страна потеряла огромное число мужчин и в обществе возник катастрофический перекос в количестве мужчин и женщин. По официальной статистике, на 100 женщин в возрасте от 18 до 22 лет в 1946 году приходилось 83 мужчины, а на 100 женщин от 23 до 27 лет было и вообще 62 мужика.
Наибольшее число вдов и незамужних женщин было среди тех, которым в 1946 году было от 17 до 25 лет (всего-то!). А ведь еще были те, кому только стукнуло 30 или 35... Это же молодые бабы! Им бы еще рожать да рожать или уж по крайней мере кувыркаться с мужиками на сеновалах, в кустах, во ржи, млеть в любовной истоме на кроватях.
«Тонкими ветвями я б к нему прижалась и с его листами день и ночь шепталась». Это же мечта тысяч и тысяч женщин, оставшихся в одиночестве! А где они, эти мужики, чтоб прижаться? Выкосила война... Вот и оплакивали эти несчастные женщины свою судьбину: век одной качаться... Именно поэтому эта песня, пришедшая из предыдущего столетия, оказалась такой созвучной женской тоске в послевоенные годы середины ХХ века.
А сегодня, по прошествии многих десятилетий, можно подвести горький итог: так они и прокачались в одиночестве до конца своей жизни.
У нас в стране стоит великое множество разных памятников, относящихся к войне. Это в большинстве своем памятники на братских могилах, на мемориальных кладбищах. Одни суровые воины держат на руках спасенных детей, другие преклонили колено в память о своих боевых друзьях. Много памятников матерям, оплакивающим сыновей... Но не могу припомнить ни одного памятника молодой одинокой женщине, которой война искалечила жизнь. А ведь таких одиноких женщин по стране были не десятки, а сотни тысяч. И не просто лишенных счастья, а лишенных малейшей надежды, что оно однажды к ним постучится. Ведь нам в жизни часто нужна просто надежда, а они жили в полной безнадежности. Год за годом. Год за годом...
Абсолютно убежден, что эта тема достойна талантливого скульптора. И рано или поздно он найдется...
«Рязанские мадонны» — так назвал этих женщин поэт Анатолий Поперечный. Не знаю, можно ли сказать лучше...
«...Уходят эшелоны, и ты глядишь им вслед, рязанская мадонна — солдатка в двадцать лет...» Когда я слышу эти слова, особенно в исполнении Зыкиной, у меня мороз по коже и комок в горле...
Я много их встречал по жизни: тихих, скромных, с горькой складкой у рта, с бесконечно печальными глазами, замкнувшихся от всех в своем одиночестве и безнадежности. Не по своей воле они остались живы и, подчиняясь его величеству инстинкту сохранения жизни, продолжали ежедневное существование. Ходили на работу и с работы, возвращались в стылый дом, выполняли какие-то обязанности, а ночью воскрешали в памяти облик того, который так и не вернулся; заливаясь горючими слезами, упрекали за то, что себя не сберег, жаловались ему, как же трудно без него жить на земле...
К сожалению, среди женщин, оставшихся одинокими, немало было и таких, что постепенно спивались, ожесточались, зверели. Их тоже легко было встретить: грубых, стервозных, с прокуренными и пропитыми голосами, готовых в любой момент сорваться на крик, на мат. Откровенным хамством, эпатажностью они защищались, компенсировали свою оскорбленность и обиду. За грубостью скрывались гордость и безнадежность. Грубостью они отвечали жизни на ее несправедливость. Они не могли понять, за что жизнь выбрала для такого наказания именно их. Но кто возьмется их осуждать? Особенно теперь, когда они почти все, если не все, скорее всего, уже ушли в мир иной...
Через дорогу от нас в Гродно жила одна очень общительная и охотно улыбавшаяся полька, которую все называли певицей за то, что, тренируя свой голос, она так мощно пела, что было слышно на многих соседних улицах. У нее была старенькая мама, с которой каждый день они ходили под ручку на работу в музыкальную школу, где они преподавали. А еще у нее было двое мальчишек явно от разных отцов.
Одного сына звали Анатолий. Он родился в 1941 году, как говорили досужие соседи, от советского офицера, из числа тех, кто в 1939-м освобождал Западную Белоруссию. После войны этот офицер в Гродно не появился: то ли погиб, то ли и не знал, что у него сын родился, то ли еще что-то — война ведь... Мы с Толиком учились в одном классе, один год даже за одной партой сидели. Он был очень добрым пареньком, хотя учился с большим трудом. Лицо у него было типично русское, не то что у его брата, который родился то ли в 45-м, то ли в 46-м. У того уже были утонченные черты лица. И звали его Юзик, то есть Йозэф (Иосиф)... Пишу это я не с осуждением, а как констатацию жизненной ситуации.
У самой «певицы» была довольно странная внешность, которая плохо вписывалась в послевоенный гродненский антураж. У нее была прическа как у звезд Голливуда 20-х годов, а еще она носила шляпку с вуалью, как у Греты Гарбо (видимо, в юные годы, еще в панской Польше, насмотрелась американских фильмов и на долгие годы сохранила преданность идеалам, вкусам и заблуждениям того времени).
Несмотря на все ее усилия, бедняжка медленно увядала. В силу ли хорошего воспитания и внутренних принципов, или потому что дважды обожглась, вела себя она вполне достойно и не давала повода полоскать свое имя, но, судя по громкому, призывному смеху, ярко накрашенным губам и блестящим глазам, все надеялась на что-то... И под ручку вместе с мамой год за годом продолжала ходить на работу и с работы, и все более нелепо смотрелась в своей шляпке а-ля Гарбо...
Но случались и более оптимистичные истории...
В другом маленьком домишке на нашей же улице, в полусотне метров от нас, жила другая полячка: дебелая, с красивым лицом, высокой грудью, пышными бедрами. Помню, какими жадными глазами пожирал я ее в подростковом возрасте.
Я никогда не видел, чтобы она с кем-либо из соседей общалась, чтобы в тот дом входили или выходили люди. Кроме одного: ее квартиранта, советского подполковника. Как тогда мне казалось, был он какой-то не ярко выраженный военный, не бравый: держался тихо, скромно.
Говорили, что сначала его определили в тот дом на постой. И так удачно постоялец там приютился, что, даже выйдя в отставку лет через пятнадцать, никуда уже не поехал... Так и застрял у нее до старости. С одной стороны, можно, конечно, сказать: одинокая хозяйка, одинокий постоялец — чего еще тут было ожидать? Классический сюжет... Хотя мог же, закончив службу, сложить чемоданчик и уехать... Но, видимо, прикипел душой.
Не знаю, где и как он жил до войны. Может, была у него семья, но погибла и остался он один-одинешенек в этом огромном мире. И никто его нигде не ждал...
И про нее ничего не знаю. Очень легко предположить, что у такой красавицы до войны был муж или возлюбленный. Может, тоже офицер, только польской армии — кто знает... И в мирное-то время судьбы складываются по-разному, а когда такая война сваливается на людей — неожиданности и беды просто сыплются на головы...
Деталей из их жизней не знаю и никогда уже не узнаю... Но очевидно, что здесь встретились два одиночества. Он нашел свою пристань, свое тихое счастье. И ей, видимо, скрасил жизнь. И можно только порадоваться за двух людей, которые, в отличие от многих десятков тысяч других, смогли после этой безжалостной войны найти свой скромный кусочек счастья...
Это не история пылкой любви Ромео и Джульетты, скорее история гоголевских «старосветских помещиков»... А что важнее для людей?
Но такие случаи были редкостью. Чаще же на нашей земле просто качалось множество тонких рябин...
[1] Аковцы — члены АК (Армии крайовой), подпольной польской военной организации. Часть из них начиная с 1944 года вела террористическую борьбу против Красной армии.
[2] Kresy Wschodnie (польск.) — дословно «восточные границы». Так поляки называли территории нынешней Украины (часть Галиции, Западной Украины), Белоруссии (Западная Белоруссия) и Литвы, некогда входившие в состав Польши; то есть «восточная окраина».