Чтения о русской поэзии
Николай Иванович Калягин родился в 1955 году в Ленинграде. Окончил Электротехнический институт. Последние двадцать лет занимается наладкой энергетического оборудования.
Принимал участие в работе Русского философского общества имени Н.Н. Страхова.
Начал печататься в 1976 году в журналах национально-почвеннического направления «Обводный канал» К.М. Бутырина и «Русское самосознание» Н.П. Ильина. С 1987 года начинаются публикации в официальных изданиях.
* * *
Вячеслав Иванов — еще один необычный поэт (обычных в среде старших символистов не было).
Поэт, особенно уважаемый филологами. О нем написаны целые горы книг и будут написаны, несомненно, новые горы книг.
Чтобы нам не зарыться в эти горы, сделаю одну только выписку (но очень длинную, предупреждаю) из статьи И.Анненского «О современном лиризме», в которой почти все необходимое о поэзии Вяч. Иванова, на мой взгляд, сказано:
«Вячеслав Иванов — в первом номере журнала “Остров” (1909) дает превосходный “Суд огня”. В основе стихотворения лежит культовая ахейская легенда об одном из многочисленных Еврипилов. При дележе Троянской добычи фессалиец Еврипил выбрал себе кованый ларец, работу Гефеста, — в нем оказался идол Диониса Эсимнета, и, открывши свое приобретение, герой сошел с ума. С обычным мастерством поэт <...> передает нам заболевание Еврипила:
Царь изрыл тайник и недрам
Предал матерним ковчег,
А из них, в цветенье щедром, —
Глядь — смоковничный побег.
Прыснул сочный, — распускает
Крупнолистные ростки, —
Пышным ветвием ласкает
Эврипиловы виски.
Столп мгновенный он ломает,
Тирс раскидистый влачит.
Змий в руке свой столп вздымает,
Жала зевные сучит.
Тут не знаешь даже, чему более изумляться: точности ли изображения или его колориту; сжатости ли стихов или их выдержанному стилю. Но кто знаком, скажите, у нас с легендой Еврипила?
Мало того — чтобы понять первые две строки стихотворения, надо вспомнить еще, что мать Диониса называлась Семелой и была во Фракии божеством почвенным (может быть даже в самих звуках Семела есть родство с нашим земля).
Только путем таких соображений криптограмма об изрытом тайнике и ящике, который предается “матерним недрам”, получает поэтическую ценность, да и, скажем прямо, — смысл.
А это что же значит:
Змий в руке свой столп вздымает,
Жала зевные сучит...?
В последней строке по смыслу мы ожидали бы творительного падежа (<...> “ребенок сучит ножками” совсем не то, что “швея сучит нитку за ниткой”). Но это в сторону.
Чтобы проникнуться пафосом данного изображения — мало даже знакомства с мифом о Еврипиле. Необходимо иметь сведения о культе Диониса, где змей, наряду с быком и деревом, был исконным фетишем бога. Из пьесы В.Иванова уже попали в газетную пародию — строки
Стелет недругу Кассандра
Рока сеть и мрежи кар.
Мы не читали Эсхила — что же делать!
Как бы то ни было, но в пьесе “Суд огня” мы встречаемся не только с недочетами нашего подневольного классицизма, но и с педантизмом вольного. Отчего бы поэту в самом деле не давать к своим высокоценным пьесам комментария, как делал в свое время, например, Леопарди? И разве они уж так завидны, этот полусознательный восторг и робкие похвалы из среды лиц, не успевших заглянуть в энциклопедию Брокгауза–Ефрона, и пожимания плечами со стороны других, вовсе и не намеренных “ради каких-нибудь стишков” туда заглядывать?
Но педантизм Вячеслава Иванова мешает понимать его поэзию (что “понимать” — дышать ею) не одним отсутствием комментария. Дело в том, что наш поэт не создает, как Стефан Малларме, особого синтаксиса. <...> Его суровые речения сцеплены крепко, местами они кажутся даже скованными. При синтаксисе Кирпичникова это иногда просто терзает». (Александр Иванович Кирпичников (1845–1903) — историк литературы, известный среди современников особой неуклюжестью, особой топорностью своего стиля.)
«Криптограмма» — ключевое слово в этом превосходном аналитическом этюде Анненского.
Мы видим, что поэзия Вячеслава Иванова определенно смахивает на те «загадочные картинки», которые в дни моего детства обильно публиковались на страницах журнала «Мурзилка». Тогда была мода на них. Помню до сих пор одну такую картинку, под названием «Найди охотника». На ней изображен был густой лес. После нескольких минут мучительного всматривания в хитросплетение ветвей удавалось открыть фигуру охотника, висящего в правом верхнем углу картинки вниз головой, и испытать от открытия некую чистую младенческую радость.
Радость от расшифрованной криптограммы, радость от разгаданного ребуса — единственная радость, на которую могут рассчитывать обожатели (достаточно многочисленные) поэзии Вяч. Иванова, где уж точно нет «ни образа поэта, ни образа героя».
Устрашающая книжная эрудиция (несравненно большая, чем у Брюсова или у Сологуба) плюс «синтаксис Кирпичникова» — полная формула поэзии Вяч. Иванова. Бесполезно приступать к этой поэзии тому, кто не несет на горбу все 82 тома энциклопедии Брокгауза и Ефрона, кто не знает точно, что «мать Диониса называлась Семелой и была во Фракии божеством почвенным», кто не имеет «необходимых сведений о культе Диониса, где змей, наряду с быком и деревом, был исконным фетишем бога».
Вячеслав Иванов темный поэт. Слоган «кормчие звезды», с которым он выступил перед читающей публикой, не означал на деле желания поделиться с людьми какими-то сокровищами античной мифологии. «Миф тем-то ведь и велик, что он всегда общенароден, — указал нашему герою Анненский еще в 1909 году. — В нем не должно и не может быть темнот». Увертливый Вяч. Иванов притворился, что не расслышал увещеваний Анненского, и продолжал делать главный упор в своей поэзии на загадывание ребусов, на размножение темнот, продолжал «не давать к своим высокоценным пьесам комментария».
Вяч. Иванов поэт элитарный — в худшем смысле этого слова. Проведя полжизни в пустопорожних разговорах про «соборность», Вяч. Иванов на деле всегда стремился сколотить вокруг себя небольшой кружок «посвященных», обожающих вождя, приносящих к его стопам «полусознательный восторг и робкие похвалы», до головокружения гордящихся тем, что они-то точно знают больше, чем другие.
Сама по себе элитарность — это не хорошо и не плохо. Всегда были, везде есть, всегда будут люди, знающие то, чего другие люди не знают, умеющие делать то, чего другие люди делать не могут. Отчасти «элитарные» люди, высшего пошиба люди рождаются такими, отчасти — становятся такими под влиянием благоприятно сложившихся жизненных условий. В нравственном отношении «элитарность» — нейтральное понятие. Но одаренные люди способны по-разному к своей одаренности относиться. И вот здесь уже набирает силу, вступает в свои права вечное нравственное начало. Благо тому человеку, который смотрит на свою одаренность с некоторой тревогой, который помнит старый закон: «Кому много дано, с того и спросится много».
Вяч. Иванов сделал себе имя в русской поэзии как непревзойденный знаток греческой филологии. Авторитет Вяч. Иванова поддерживался в глазах просвещенных современников тем фактом, что он двадцать лет провел в Германии и во Франции, вращался там в высших интеллектуальных и научных кругах, был долгие годы учеником великого Моммзена.
Как-то не учитывалось то обстоятельство, что Моммзен стал великим человеком благодаря своим трудам по истории Древнего Рима, что к греческой филологии, сделавшей (в глазах почитателей) «крупнейшим русским поэтом» Вячеслава Иванова, этот знаменитый историк никакого отношения не имел.
Классическая филология — прекрасная наука! Но в этой-то именно науке Вячеслав Иванов никогда серьезно не работал, никаких важных открытий в ней не совершил. Конечно, он любил ее, имел к ней природную склонность, читал различные ученые книжки, посвященные ей, и, будучи смышленым русским человеком, нахватался верхушек в этой древней и благородной отрасли человеческого знания. Означенные верхушки (препарированные и преподнесенные читателю в стиле картинки «Найди охотника») позволили ему взлететь на российский Парнас, принесли ему славу — но при чем здесь классическая филология в настоящем ее смысле?
А ведь была у Вяч. Иванова возможность заняться классической филологией всерьез.
Аверинцев обстоятельно об этой нереализованной возможности рассказывает: «В 1886 году он после занятий на историко-филологическом факультете Московского университета уезжает в Германию, чтобы работать в семинаре прославленного историка Древнего Рима — Теодора Моммзена. По правде говоря, Вячеслава Иванова тянуло сильнее всего не к римской истории, а к греческой филологии, но поехать на казенные деньги стипендиатом в Лейпциг для участия в филологическом семинаре, к чему была реальная возможность, он отказался по соображениям нравственной щепетильности.
Во-первых, быть стипендиатом означало принимать деньги от царского режима; Иванов предпочел, занимаясь у Моммзена, зарабатывать на жизнь корреспондентской и секретарской работой.
Во-вторых, классическая филология имела у передового студенчества репутацию крайне ретроградного занятия, между тем как репутация истории, хотя бы даже древней, была менее сомнительной».
Все то же. Рабская преданность идолам революционной демократии, общая для всех старших символистов. Странная «нравственная щепетильность» была у этих людей! Русский царь выглядел в их глазах простой мишенью для сатирических стрел, «мальчиком для битья», историческую Церковь они в грош не ставили — но неизменно ползали на брюхе перед узколобым боевиком из организации социалистов-революционеров («жертвенное же существо», «на смерть же идет»), пламенно лобзали нечищеный сапог «передового студента». Очевидно, эти люди (недаром ведь провозгласил их вождь Брюсов: «Мы пророки») ясно сознавали, каким силам в России скоро свалится в руки власть над ней.
Вяч. Иванов в 1905 году пишет (и печатает) такие, например, инвективы, обращенные против «темных сил самодержавия»:
Так! Подлые вершите казни,
Пока ваш скиптр и царство тьмы!
Вместите дух в затвор тюрьмы!
Гляжу вперед я без боязни.
Синтаксис Кирпичникова остается на месте, но никакой двусмысленности зато, никаких темнот в этом тексте нет. Полная и окончательная ясность. Казнить террористов подло. Точка. Вот символ веры российского интеллигента во времена первой русской революции. Хотя, как мы уже говорили на шестом чтении, на одного казненного террориста в ту пору приходилось трое убитых в правительственном лагере. Но этих убитых «передовым людям» не было жаль. Жаль им было — тех.
Элитарность и темноты не являются сами по себе недостатками поэта. Они могут быть органичны для поэта, у которого по-другому не получается. Большинство поэтов ХVIII столетия, позже Баратынский, Кюхельбекер, Шевырев, Глинка, Коневской сочиняли стихи темные и массовому читателю недоступные... Поэтов «с темнотами» в русской поэзии было и до Вяч. Иванова много.
Тот же Иннокентий Анненский, называя темноты Вяч. Иванова «вольными» (то есть предумышленными, необязательными, по сути дела), признает его заслуги в создании новых поэтических форм, называет стихотворные пьесы Вяч. Иванова «высокоценными», называет стиль Вяч. Иванова «выдержанным».
Сергей Аверинцев в предисловии к первому советскому изданию стихотворений Вяч. Иванова (1976 год) сочиняет следующий дифирамб, восхваляющий формальные достижения Иванова-поэта.
«Рядом с поэтами, сумевшими, как Блок, схватить и выразить “музыкальный напор” живой и движущейся истории, стихию всенародной жизни, Вячеславу Иванову принадлежит более скромное, но по-своему почетное место поэта языковой стихии. Знать, каким плотным и весомым может быть старинное русское слово, каким неожиданным светом может оно засветиться из своей глубины, — это, в конце концов, не так уж мало. Вячеслав Иванов писал, никогда не прибегая к тому поэтическому эсперанто, каким всю жизнь пользовался Бальмонт».
«Для Иванова драгоценнее всего именно очертания слова как неделимой, целостной и отделенной от всего иного единицы смысла. Слово в его стихах замкнулось в себе и самовластно держит всю полноту своего исторически выкристаллизовавшегося значения. Читателя надо пригласить и даже принудить к размышлению над этой полнотой. Для этого его необходимо — задержать».
«К [односложным словам] Вячеслав Иванов питал особую приязнь. Обилие односложных слов сгущает фактуру стиха и тормозит его движение — но дело не только в этом. Именно односложное слово легче всего воспринять как неделимую единицу, как выявление самых “первозданных” потенций языка. Вот мы читаем в “Кормчих звездах”:
Не молк цикады скрежет знойный...
Было бы привычнее сказать (и легче выговорить!) “не умолкал”, но только в форме “молк”, с отброшенным префиксом и усеченным окончанием, есть некая оголенность, плотность и безусловность, есть сведение слова к его твердому изначальному ядру и та разительная краткость, какой она была уже в державинской строке: “Я — царь, я — раб, я — червь, я — бог!”».
«То, что Иванову удавалось делать с односложными словами, отчасти предвосхищает энергию новых, неслыханных ритмов русской поэзии (вспомним хотя бы “Наш марш” Маяковского). Крайности “архаизма” и “новаторства” порой сходятся: по отношению к дерзновениям лирики ХХ века сознательно затрудненная ритмика Вячеслава Иванова, этого архаиста из архаистов, — необходимое соединительное звено...»
Господи помилуй! Воистину у Сергея Сергеевича Аверинцева язык был без костей. Свалить в одну кучу все в среде советской интеллигенции модное («Наш марш» Маяковского, «Архаисты и новаторы» Тынянова) с тем, что дюжинному советскому интеллигенту вовсе было недоступно (Вяч. Иванов с его приязнью к односложным словам), перемешать всю кучу, посолить обильной ученостью («выкристаллизовавшееся значение слова», «префикс», «форма “молк”») с единственной целью: скормить получившийся салат тому же самому советскому интеллигенту. Слопает ведь!
О каком новаторстве Вяч. Иванова вообще может идти речь, когда в одной строке старика Державина:
Я — царь, я — раб, я — червь,
я — бог! —
все «открытия» Вяч. Иванова содержатся? Когда одна эта державинская строка четырех томов Собрания сочинений Вяч. Иванова (изданного в Брюсселе) премного тяжелей? Она просто написана лучше, чем какое бы то ни было сочинение Вяч. Иванова в стихах или в прозе. А «неслыханный ритм» «Нашего марша» в сравнении с ритмами Державина — тоскливая, тусклая дребедень.
Вяч. Иванов в интерпретации Аверинцева выглядит этаким поэтическим тяжеловесом, оттеснившим на литературную обочину легковесного Бальмонта, кое в чем дополнившим самого Блока, да и отца Верлена (с его «за музыкою только дело») задвинувшим в угол.
Образцовый «преодолеватель символизма», восставший против дешевой музыкальности, поставивший во главу угла «стихию языка» и корнесловие... Большой человек!
Я не хочу сказать, что С.С. Аверинцев так уж кругом неправ. Бесспорно, лирика Вяч. Иванова имеет определенную (весьма немалую) ценность. Приятно ковыряться в его стихах, приятно «искать охотника» в хитросплетении его словес — каждый раз в новом углу спрятанного, каждый раз разного.
Но поэзия простое по своей сути занятие. Занятие, за которым человек раскрывается. В результате чего человек-поэт и человек-читатель вступают в странные отношения, оказываются в конечном счете лицом к лицу и начинают диалог... Высшая точка в этих отношениях — радость читателя, который рассчитывал познакомиться с автором, а познакомился внезапно с человеком: обрел друга.
Очевидно же, что Вяч. Иванов автор и Вяч. Иванов человек — две автономные величины, в разных частях света обитавшие и вовсе друг другу незнакомые, что все «охотники», спрятанные поэтом в разные углы его «загадочных картинок», никакого отношения к личности Вяч. Иванова не имеют, никак ее не раскрывают.
Греческая филология позволила Иванову-автору сколотить респектабельную личину, за которой он надежно спрятал свое подлинное человеческое лицо.
«И что же это было за лицо?» — спросите вы. «Крайне неприятное!» — отвечу я.
«Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше». Тайным сокровищем Вяч. Иванова, его идолом, его кумиром был Фридрих Ницше. Жизненный путь Ницше, который был изначально классическим филологом, профессорствовал в Швейцарии, писал на латинском наречии диссертацию «Об источниках Диогена Лаэртского», а после устремился в область чистой мысли и покорил европейское человечество одухотворенностью, поэтичностью своей мысли, стал для Вяч. Иванова настоящей «кормчей звездой». Ему-то он подражал изо всех сил, стилизуя себя под классического тоже филолога, взлетевшего тоже к вершинам мысли (в реальности — залопотавшего про «соборность»), весьма тоже «одухотворенного» и «поэтичного»...
По сути своей Вяч. Иванов — простая обезьяна Фридриха Ницше. Рыжая, смышленая, страшно деятельная, слишком — даже для обезьяньего уровня — сексуально озабоченная... Всего лишь обезьяна.
Ницше, как и Бодлер с Верленом, не был узнан современниками. Ницше прожил жизнь уединенную и подвижническую. Он писал свои тексты по крайней внутренней необходимости. Он так же не думал о возможной награде за их написание, как новобрачный не думает о награде, причитающейся ему за то, что он спит со своей юной супругой. Подвижнические труды принесли в конечном итоге славу Ницше, но он, сошедший к тому времени с ума, о ней не узнал.
Вяч. Иванов, как и Бальмонт с Брюсовым, пришел на готовое. «Кормчей звездой» для него стал не реальный Ницше — одинокий, больной человек, трудившийся в тиши, — но приобретший к концу ХIХ столетия европейскую славу Ницше. Слава в данном контексте означает власть над умами. Над лучшими умами. (Конюхи и уборщицы ведь не читают Фридриха Ницше.)
Власть над умами лучших людей, власть над лучшими людьми — истинная «кормчая звезда» Вяч. Иванова, его тайная цель. Так не гений радостно трепещет, когда видит полет настоящего гения, и, стилизуя свой жизненный путь под чужое величие, мастерит на коленке величие собственное.
Такое уж было у нашего героя любочестие.
Даже искренний апологет Вячеслава Иванова, каким был Аверинцев, с мягким укором называет нашего героя «уловителем душ», говорит о том, что «в биографии поэта период “башни”, период плодотворного, но нецеломудренного духовного возбуждения, был скорее временем растраты сил, накопленных в сосредоточенном уединении прежних лет». При этом Аверинцев сознает, что в это именно время (и только в это время) Вяч. Иванов был «в фокусе», что «период башни» на Таврической улице с его «нецеломудренным духовным возбуждением» — это то, ради чего Вяч. Иванов появился на свет. Время жатвы. Вершина жизни.
«Настроение первого тома (Аверинцев говорит о двухтомном сборнике «Cor ardens», ставшем, по его оценке, «итогом годов “башни”». — Н.К.) соответствует эмоциональной атмосфере “башни” с ее напряженными и душными головными страстями; ни раньше, ни позже Вячеслав Иванов не писал стихов, которые были бы в такой пугающей степени лишены духовной трезвости. Наряду с удачами поэта, стоящего в зените своего мастерства, мы то и дело встречаем провалы в отталкивающую безвкусицу».
Башня на Таврической улице — точное подобие хлыстовского «корабля» с его «радениями», с его напряженной и душной эротикой, стилизованной под мистику.
Хозяин башни — «мистагог», «торжественный и важный служитель таинств Диониса» (по слову Аверинцева), «мудрый, дионисийски веселый колдун» (по слову Иоганна фон Гюнтера, посещавшего башню), — «лаская, журил; журя, льстил; оттолкнув, проникал в ваше сердце, где снова отталкивал» (по слову Андрея Белого, заразившегося, как видно по этому отрывку из его мемуаров, от Вяч. Иванова «синтаксисом Кирпичникова»).
Умение влезать в чужую душу без мыла, умение манипулировать людьми было Вяч. Иванову врождено. То был главный талант, полученный нашим героем от матери-природы. Имея ясную цель: бросить Брюсова с корабля современности, занять его место, возглавить модернистское движение в России, — Вяч. Иванов добивался цели с помощью того таланта, который у него имелся.
Тот же Брюсов был человек предельно жесткий и во многих других отношениях неприятный, но Брюсов в столкновениях с литературными соперниками действовал всегда прямо, выступал против врага с открытым забралом, Брюсов был все ж таки «московский студент, а не Шариков».
Вяч. Иванов был темнила тот еще: петлял, плел сети, подливал «чарый хмель» собеседнику в чашку, «жала зевные сучил» принципиально у соперника за спиной!
И как-то до поры до времени (до времени «Cor ardens», завершенных в 1912 году) все у старого паука получалось. Имя его гремело в символистских кругах, какой-то тихой сапой он Брюсова одолевал, сумев отбить у него лучшего ученика (Гумилёва).
А потом вдруг все закончилось. Паучьи сети Вячеслава Иванова перестали удерживать какую бы то ни было добычу и повисли клочьями, дом его опустел. Срок договора закончился.
Новые совершенно люди выступили на авансцену культурной жизни. Дягилев прогремел в Париже своими «Русскими сезонами». Клюев и Есенин явили миру небывалую доселе новокрестьянскую поэзию. Акмеисты вставали на крыло. Молодой Маяковский проорал: «Я иду!» Началась Первая мировая война.
Вяч. Иванов остался где-то в стороне от больших событий сидеть на кочке, выглядевшей еще недавно — вершиной.
Две русские революции 1917 года, на которые поэт Вяч. Иванов ни единым словом не отозвался, окончательно его дело похоронили. Никому решительно в это лихое время Вяч. Иванов не был интересен!
Как-то незаметно слезает Вяч. Иванов со своей кочки, навсегда оставляет опустевшую башню, перебирается сначала в Баку, где служит четыре года профессором при кафедре классической филологии местного новодельного университета, а в августе 1924-го уезжает в Рим. В 1926 году Вяч. Иванов формально присоединяется к католической церкви, сохраняя при этом вплоть до конца тридцатых годов советские гражданство и паспорт.
Стихи, которые он пишет в Италии, объективно лучше тех стихов, которые принесли ему в «нулевые» годы ХХ столетия всероссийскую славу. Они проще, они внятнее, они человечнее. При этом поздние стихи Вяч. Иванова разделяют судьбу поздних стихов Бальмонта: никто их сегодня особенно не читает, никто сегодня ими не дышит, потому что они — средние.
Более ранняя, объективно менее зрелая поэзия Вяч. Иванова, сводившая почитателей с ума в узком временном промежутке между 1905 и 1914 годами, сводила людей с ума не по своим внутренним качествам, а по другой причине. Почитатели знали точно, что автор «Кормчих звезд» и «Cor ardens» — «обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие». Теург, чтоб мне сдохнуть, мистагог! Мудрый, дионисийски веселый колдун!
А что стоит за «Римскими сонетами» или за «Римским дневником 1944 года»? Да ничего за ними не стоит — ни черта с рогами, ни его тайного действия. Это простые стихи старого человека, кое-что в жизни повидавшего. Человека, который ищет читателя-друга, хочет поделиться с ним нажитым опытом. Хочет уйти от одиночества, бедняга.
Молодые люди обычно обходят стороной болтливых стариков, хотя жизненный опыт последних был, возможно, уникален и бесценен. Молодежь, как известно, «и жить торопится, и чувствовать спешит»: стремится нажить жизненный опыт самостоятельно. Какой ни есть, но свой собственный. Чужой опыт (как и чужой ум) теснит.
Примите без раздражения этот краткий комментарий, которым я попытался объяснить судьбу поздней, зрелой поэзии Вяч. Иванова в современном мире.
«Писал для денег, пил из славы». К любому из старших символистов эта формула в какой-то степени относится. Грешили эти люди бесстыдно и беспробудно. Бальмонт был эротоман (бабник, если называть это человеческое качество по-русски), Брюсов был эротоман с садистскими отклонениями в психике, Сологуб был ортодоксальный мазохист. И эти качества нетрудно в их стихах разглядеть! Вяч. Иванов грешил тяжелее, чем Бальмонт, Брюсов и Сологуб, вместе взятые; он был мастер квалифицированного греха. Оккультизм, кровосмешение, вероотступничество — все эти милые вещи, за которые по законодательству Моисея полагается смертная казнь, Вяч. Иванов позволял себе легко, все эти вещи, реализованные им на практике, ни одним боком в тяжеловесную и высокоумную его поэзию не проникли.
Стелет недругу Кассандра
Рока сеть и мрежи кар, —
и кому какое дело до того, что я сплю со своей падчерицей?
Потрясающая «невозмутимость совести» была у этого человека.
Падчерица для мужчины, состоящего в законном, в церковном браке, — первая степень родства, такая же точно степень родства, которая связывает мужчину с матерью или с дочерью... Напомню, что Православная Церковь признает нелигитимными браки вплоть до пятой степени родства. Отказывается подобные браки освящать. Но Вяч. Иванов, больше других людей в России писавший про «соборность», совсем не интересовался замшелым брачным кодексом Русской Православной Церкви.
Ражий сорокалетний детина вступает в связь с приемной дочерью, только-только потерявшей мать и оставшейся без защиты. (Мы видим, что сюжет «Лолиты» не был высосан Набоковым из пальца.) Для посетителей башни у Вяч. Иванова было приготовлено объяснение случившемуся событию: покойница Л.Д. Зиновьева-Аннибал (вторая жена Вяч. Иванова) явилась ему с того света и повелела юную Веру того... окормлять. Как он мог уклониться? Голос неба фактически.
В этой истории что-то предельно мрачное и жуткое (судьба Веры Шварсалон, родившей отчиму дочь, себе же самой — младшую сестренку, скончавшейся в революционном Петрограде от голода, холода и безысходности) соседствует с чем-то окончательно жалким и смешным (мотивы данного поступка Вяч. Иванова). Ильф и Петров неизбежно тут вспоминаются: «Не корысти ради, но токмо волей пославшей мя жены». Впрочем, у одесских юмористов волеизлиятельная жена была все-таки живой женщиной, не призраком. Их история полегче. Замечу в заключение, что две эти житейские истории, раскрывающие по-разному вечную тему человеческого лицемерия, одинаково просты. Все эти «тайны и жертвы» доступны до донышка любой человеческой толпе.
Заканчивая свой рассказ о Вячеславе Иванове, скажу с печальным осознанием, что рассказ мой не получился и получиться не мог. Не люблю этого автора, не чувствую плюсов его поэзии. Не стоило мне вовсе о поэзии Вяч. Иванова писать.
* * *
Наш разговор о старших символистах почти завершен. Остается обсудить Зинаиду Гиппиус.
Странное человеческое существо: все перекрученное, но умное и честное. Бесспорно, благородное.
Современники называли Зинаи-ду Николаевну «декадентской мадонной».
Хотя как поэт Зинаида Гиппиус удалена достаточно далеко от формальных изысканий, для декадентства характерных.
В ее поэзии вовсе нет шарлатанства, нет пустой претензии на сверхчеловеческое звание теурга. Никакого хождения на цыпочках, никакой позы. Простая, строгая, опрятная поэзия. «Я люблю прямые пути и ясные слова», — обмолвилась 27-летняя Гиппиус в письме к подруге; под этим девизом и прошли оставшиеся ей 48 лет жизни.
Но простая поэзия З.Гиппиус способна залезть читателю под кожу, способна впрыснуть читателю под кожу смертельный яд. «Декадентской мадонне» не было нужды притворяться тем, кем она была на самом деле: мадонной декадентов. Ей не было нужды стилизовать свою поэзию под «страшного Эдгара», под «трагического Бодлера». Ей хватало декадентской темноты — собственной.
В своей бессовестной
и жалкой низости,
Она, как пыль, сера, как прах земной.
И умираю я от этой близости,
От неразрывности ее со мной.
Она шершавая, она колючая,
Она холодная, она змея.
Меня изранила противно-жгучая
Ее коленчатая чешуя.
О, если б острое почуял жало я!
Неповоротлива, тупа, тиха.
Такая тяжкая, такая вялая,
И нет к ней доступа — она глуха.
Своими кольцами она, упорная,
Ко мне ласкается, меня душа.
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная — моя душа!
Стихотворение называется «Она». Написано от мужского имени (что очень для Гиппиус характерно). Обращено, как вы заметили, к душе Зинаиды Николаевны. К этой мертвой, к этой черной, к этой страшной... В придачу еще острая, как бритва, рифма: «меня душа» — «моя душа».
Жутковато, не правда ли?
Святополк-Мирский справедливо писал про Гиппиус, что ей одной в русской поэзии присуще было умение воплощать «глубочайшие абстрактные переживания» «в образы изумительно жуткой конкретности».
Поэзия Гиппиус не сводится вместе с тем к нагнетанию конкретной жути. Она умела писать стихи веселые и звучные:
О Ирландия, океанная,
Мной не виденная страна!
Почему ее зыбь туманная
В ясность здешнего вплетена?
Я не думал о ней, не думаю,
Я не знаю ее, не знал...
Почему так режут тоску мою
Лезвия ее острых скал?..
Она была мастером хлесткого политического памфлета. Стихи Гиппиус, написанные на тему «великой октябрьской революции», принадлежат к числу лучших стихов, написанных на тему октябрьского переворота в России:
Как скользки улицы отвратные,
Какая стыдь!
Как в эти дни невероятные
Позорно — жить!
Лежим, заплеваны и связаны,
По всем углам.
Плевки матросские размазаны
У нас по лбам.
Хороший поэт, правда. Очень хороший. Прочное звено в золотой цепи классической русской поэзии.
На предыдущем чтении мы вспоминали мнение Чехова, считавшего всех декадентов без исключения «жуликами», и вынуждены были тогда признать частичную его правоту. На сегодняшнем чтении мы достаточно много говорили о шарлатанстве наших старших символистов и об их личной нечистоплотности — как о двух ложках, отравивших целую бочку символистского меда.
Вполне очевидно, что Зинаида Гиппиус не была ни жуликом, ни шарлатаном.
Она была «декадентской мадонной». Она стремилась всю жизнь «писать понятно о непонятном». В ее перекрученности много было искренности и, повторюсь, прямоты.
Гиппиусы — старинный дворянский род, переселившийся в Россию из Германии еще во времена Ивана Грозного. Впрочем, все эти «фон Гиппиусы» женились в положенный срок на русских девушках. Так, бабушка нашей героини по отцовской линии была урожденная Аристова, мать — Степанова.
То есть немецкой крови было в Зинаиде Николаевне не так уж много. Но немецкого железа в ее характере хватало, и специфическая немецкая верность в ее жизни, в ее судьбе и в ее творчестве всегда подспудно присутствовала. Она очень любила Россию, но любила по-своему, на иностранный манер.
Родилась наша героиня в Белёве (город Жуковского — большого тоже поэта, тоже не на русский лад Россию любившего), отец ее был помощник прокурора — небольшая величина! — постоянно ездивший в служебные командировки по провинциальным городкам и таскавший за собой семью (у Зинаиды Николаевны было три младших сестры). Отец умер от туберкулеза, когда Зинаиде было двенадцать. Условия честной бедности, обрушившиеся на большую семью (и прежде небогатую) после смерти кормильца, нашу героиню закалили. Поэтический дар, который она в себе, несомненно, уже ощущала, предстояло ей сохранять и воспитывать в условиях дарвиновской «борьбы за существование».
И она справилась с заданием не по-дарвиновски, то есть не по-скотски, а по-человечески, по-стародворянски! Одеваться к лицу (имея три копейки на наряды), держать спину прямо, голову — высоко! Мотаться по стране в вагонах третьего класса, выискивая где-то возможность заработка, где-то — реальность теплого уголка, где можно зазимовать, набраться сил для новых неизбежных странствий. Ей рано пришлось повзрослеть, узнать жизнь, узнать людей. Кисейной барышней она не была никогда.
Многое множество сегодняшних «новых русских», имеющих неограниченные денежные средства и стремящихся дать своим отпрыскам наилучшее воспитание, запихивает их в «элитные» заграничные школы, способные только превращать юношей в слизняков, девушек — в феминисток. Школа честной бедности, которую с отличием окончила Зинаида Гиппиус, воспитывала бойцов!
Встреча с Мережковским перевернула ее жизнь. Дмитрий Сергеевич был богат. Как поэт он только начинался, но в высших литературных кругах уже имелись у него прочные связи. Естественно, перед его юной женой распахнулись двери всех литературных салонов, в то время существовавших, явью стали для нее заграничные туры по крупнейшим культурным центрам старой Европы. Туры, совершавшиеся неизменно в вагонах первого класса, комфортабельнейшие туры...
Но, перевернувшись в воздухе, Зинаида Николаевна опустилась двумя ногами на чертовски крепкий фундамент, ею же самой в дни полуголодной юности построенный и навсегда оставшийся при ней.
Знание людей, знание жизни (то, чем никогда не мог похвастаться «ботаник» Дмитрий Сергеевич). Привычка к жизненной борьбе; освоенная в дни юности «наука побеждать» в этой борьбе. Наконец, демократизм.
Зинаида Гиппиус была демократкой не хуже Тютчева, но на другой манер и по другой причине. Юность, проведенная в русской глубинке, наложила на яркую индивидуальность Зинаиды Николаевны нестираемый общий отпечаток.
Провинциальная российская интеллигенция, что скрывать, была в ту пору поголовно инфицирована «передовой» идеологией. Портрет Белинского в красном углу, том Добролюбова под подушкой, «когда же придет настоящий день», «проклятое самодержавие» — весь этот суповой набор был обязателен к употреблению в русской провинции. Люди жили этим. В духовном, с позволения сказать, плане этим одним и окормлялись.
И «декадентская мадонна» с ее изысканным кругом общения, с ее почти безупречным литературным вкусом ничем в этом отношении от серой демократической массы не отличалась. Как и другие старшие символисты, впрочем...
Чтобы не быть голословным, приведу ряд выдержек из дневников Зинаиды Гиппиус, которые она вела в Петрограде между августом 1914-го и ноябрем 1919-го.
Вот запись от 2 августа 1914 года. Война уже объявлена, она началась: «Все растерялись, все “мы”, интеллигентные словесники. Помолчать бы, — но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом, как будто мы “тоже” Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патриотами просто... Любить Россию, если действительно, — то нельзя, как Англию любит англичанин».
«Что такое отечество? — вопрошает Гиппиус. — Народ или государство? Все вместе. Но если я ненавижу государство российское? Если оно — против моего народа на моей земле?
Нет, рано об этом. Молчание».
(В те же дни примерно происходит знаменательный разговор между Розановым и М.О. Меньшиковым. Лень рыться в тридцатитомном собрании сочинений Розанова, привожу разговор по памяти. В начале войны Розанов настроен был вообще оптимистично. Он понимал, что по причине подавляющего превосходства материально-ресурсной базы стран Антанты победа их в войне неизбежна. Он сознавал вместе с тем, что путь к победе будет трудным и долгим, разрушения и жертвы — почти невероятными. Но для России, полагает Розанов, эта страшная война может стать переломной, судьбоносной! Война рассеет демократическое марево, которое клубится над страной вот уже 60 лет, душит свободную мысль... Война исцелит язву нигилизма! Меньшиков, помолчав немного, отвечает: «Не рассеет и не исцелит. Нигилизм глубже, чем эта война».
Мы видим сегодня, что Меньшиков оказался прав.)
А вот запись от 29 сентября: «У нас в России... странно. Трезвая Россия — по манию царя. По манию царя Петербург великого Петра — провалился, разрушен. Худой знак! Воздвигнуть некий Николоград — по-казенному “Петроград”. <...>
Худо, худо в России. Наши счастливые союзники не знают боли, раздирающей, в эти всем тяжкие дни, самую душу России. Не знают и, беспечные, узнать не хотят, понять не хотят. Не могут. Там, на Западе, ни народу, ни правительству не стыдно сближаться в этом, уже необходимом, общем безумии. А мы! А нам!
Тут мы покинуты нашими союзниками.
Господи! Спаси народ из глубины двойного несчастия его, тайного и явного!
Я почти не выхожу на улицу, мне жалки эти, уже подстроенные, “патриотические” демонстрации с хоругвями, флагами и “патретами”».
Истерика Гиппиус по переводу переименования Петербурга в Петроград очень забавна. («Шеф, все пропало! Петербург разрушен, Петербург провалился».) Розанов в те же дни отреагировал на переименование вполне благодушно: «И слава богу. Давно пора». Но вообще в этом отрывке из дневников каждое слово значимо.
Вот союзники (Гиппиус пишет это слово без кавычек). «Счастливые» по жизни, но «не хотят понять» русских. И правильно делают, кстати сказать! У них там народ сближается с правительством по случаю войны. Война безумна, сближение же — необходимо. У нас все наоборот. Народ сидит «в глубине двойного несчастья, тайного и явного». Явное несчастье — это, понятно, война с Германией (также с Австрией и Турцией). Тайное несчастье — это, понятно, проклятое самодержавие. Какое горе, что народ наш — невежда в религии Третьего Завета, проклят он, — продолжает терпеть отвратительное самодержавие, покорно идет на войну, стреляет в немца! Господи! Спаси же наконец Россию от русского правительства!
Не сразу разберешь, кто всю эту муть сочинил — рафинированная Зинаида Гиппиус или свинорылая Валерия Новодворская? Один голос, одна суть, как будто одним человеком написано!
Мы узнали сегодня, что русский нигилизм глубже мировой войны. Чернее, страшнее. Тем паче русский нигилизм глубже, чем небольшая, в сущности, разница между утонченным человеческим лицом и человечьим свинообразным рылом. «Всякое дыхание...», как говорится. Люди же — и та, и эта. Божьи создания. Одинаково ненавидят государство российское. Одинаково полагают, что невозможно русскому любить Россию так, как любит Англию англичанин. В одну дудку дудят. А какое имя (Зинаида там или Валерия) нарекли им родители — не так уж важно. Они — одна компания. Они заодно. Они одно и то же.
Не стану подробно пересказывать дневники Гиппиус военной поры. Там все очень патетично и очень-очень депрессивно. «Ах! немцы напирают», «Ах! мы никуда не годимся!», «У нас даже нет снарядов!»... Параллельно Зинаида Николаевна сообщает отдельные подробности личной жизни четы Мережковских в лихие военные годы — жизни, проводимой под гнетом двойного несчастья, в самой его глубине: «мы скачем на автомобиле с одной дачи на другую», «вернулись из Кисловодска», издаем по три книжки в год...
Заслуживает внимания реакция Гиппиус на знаменитую речь Милюкова, которую тот произнес с думской трибуны осенью 1916 года. В ней Милюков, опираясь на подкорректированные им в нужном направлении сообщения немецких газет, обвинил царицу (да и царя фактически тоже) в измене. Заявил торжественно: «Теперь мы видим и знаем, что с этим правительством мы так же не можем законодательствовать, как не можем вести Россию к победе».
4 ноября Гиппиус записывает в дневник: «Нового тут ничего нет, дело известное. Милюкову можно бы сказать с горечью: “Теперь видите?” — и прибавить: “Не поздно ли?”
Но не в том дело. Для него пусть лучше поздно, чем никогда. А вот почему эти ответственные слова фактически — безответственны? Увидели, что “ничего не можем с ними”... и продолжаем с ними? Как же так?»
Милюков в глазах Гиппиус всегда был человеком сомнительным, недостаточно революционным. Обвинил этот депутат Думы всех ее четырех созывов царицу в измене. Дело известное, нового ничего нет. Мы давно говорим об этом на каждом углу. Но где же последовательность? После такого обвинения нужно баррикаду соорудить перед Таврическим дворцом да и засесть за ней с револьвером. А этот слизняк продолжает таскаться на заседания Думы, сотрудничает с преступным правительством... Как же так?
Гиппиус в марте 1916 года сочиняет пошлейший стихотворный цикл «Жизнеописание Ники», главным героем которого наряду с царем становится Григорий Распутин. В этом творении утверждается, что «проклятое самодержавие» и Милюков — это практически одно и то же.
Со старцем Ник беседовал вдвоем.
Увещевал его блаженный: «Друже!
Гляди, чтоб не было чего похуже.
Давай-ка, милый, Думу соберем.
..........................................................................
...Краснеет Ника, но в ответ ни слова.
И хочется взглянуть на Милюкова,
И колется... Таврический дворец.
Но впрочем, Ник послушаться готов.
Свершилось всё по изволенью
Гриши:
Под круглою таврическою крышей
Восстали рядом Ник и Милюков.
Но вот наконец «приходит настоящий день». Совершается Февральская революция.
Гиппиус приветствует ее приход пламенно-дубовыми виршами, написанными 8 марта:
Пойдем на весенние улицы,
Пойдем в золотую метель.
Там солнце со снегом целуется
И льет огнерадостный хмель.
По ветру, под белыми пчелами,
Взлетает пылающий стяг.
Цвети меж домами веселыми,
Наш гордый, наш мартовский мак!
В окаянные февральские дни квартира Мережковских становится крупным центром политической жизни. Керенский проводит здесь больше времени, чем в своем рабочем кабинете. Борис Савинков — бывший террорист, а теперь «управляющий военным ведомством» во Временном правительстве — из квартиры Мережковских не вылезает. Конечно же Керенский и Савинков нуждались в поддержке Мережковских! Авторитет супружеской четы в русском «передовом» обществе (в первую очередь моральный авторитет), интеллектуальная мощь, искренняя преданность идеалам революции служили солидной подпоркой для этих временщиков, на головы которых свалилась власть над страной и которые не представляли совершенно, что им с ней делать...
Да просто они чувствовали (такие вещи нельзя не чувствовать), что Гиппиус гораздо умнее и намного взрослее, чем оба они, вместе взятые. Вот они и бегали за ней, цеплялись за нее, как цепляются малые дети за мамкину юбку.
В своих дневниках Гиппиус смотрит на Керенского сверху вниз (а как иначе?), но этот человек до поры до времени симпатичен ей.
7 марта Зинаида Гиппиус пишет, что Советы рабочих и солдатских депутатов издают свои приказы, «их только и слушаются».
«В Кронштадте и Гельсингфорсе убито до 200 офицеров <...>. Адм. Непенин телеграфировал: “Балтийский флот, как боевая единица, не существует. Пришлите комиссаров”.
Поехали депутаты. Когда они выходили с вокзала, а Непенин шел им навстречу — ему всадили в спину нож.
Здесь, между “двумя берегами”, правительственным и “советским”, нет не только координации действий (разве для далекого и грубого взгляда), но и контакта.
<...>
Керенский — сейчас единственный ни на одном из “двух берегов”, а там, где быть надлежит: с русской революцией. Единственный. Один. Но это страшно, что один. Он гениальный интуит, однако не “всеобъемлющая” личность: одному же вообще никому сейчас быть нельзя. А что на верной точке только один — прямо страшно.
Или будут многие и все больше — или и Керенский сковырнется».
Запись от 14 марта:
«Часов около шести нынче приехал Керенский. Мы с ним все неудержимо расцеловались.
Он, конечно, немного сумасшедший. Но пафотически-бодрый. Просил Дмитрия написать брошюру о декабристах (Сытин обещает распространить ее в миллионе экземпляров), чтобы, напомнив о первых революционерах-офицерах, — смягчить трения в войсках».
25 марта:
«Вчера поздно, когда все уже спали и я сидела одна, — звонок телефона. Подхожу — Керенский. Просит: “Нельзя ли, чтобы кто-нибудь из вас пришел завтра утром ко мне в министерство... Вы, З.Н., я знаю, встаете поздно...”
“<...> Попрошу Дм. Серг-ча прийти, непременно...” — подхватываю я.
<...>
К сожалению, Дмитрий вернулся от Керенского какой-то растерянный и без толку, путем ничего не рассказал. Говорит, что Керенский в смятении, с умом за разумом, согласен, что правительственная декларация необходима. Однако не согласен с манифестом 14 марта (речь идет об обращении Петроградского совета к «народам мира», призывавшем к немедленному прекращению войны и завершавшемся словами: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». — Н. К.), ибо там есть предавание западной демократии.
<...>
Дмитрий, конечно, сел на своего “грядущего” Ленина, принялся им Керенского вовсю пугать! Говорит, что и Керенский от Ленина тоже в панике, бегал по кабинету <...> хватался за виски: “Нет, нет, мне придется уйти”.
Рассказ бестолковый, но, кажется, и свидание было бестолковое. Хотя я все-таки очень жалею, что не пошла с Дмитрием».
Не справляются дети без мамки...
Запись от 20 мая:
«Керенский военный министр. Пока что он — действует отлично. Не совсем так, как я себе рисовала, отчетливых действий “обеими руками” я не вижу (может быть, отсюда не вижу?), но говорит он о войне прекрасно.
<...> Керенский — настоящий человек на настоящем месте».
Постепенно тучи сгущаются. Запись от 9 августа: «Что же сталось с Керенским? По рассказам близких — он неузнаваем и невменяем. Идея Савинкова такова: настоятельно нужно, чтобы явилась, наконец, действительная власть, вполне осуществимая в обстановке сегодняшнего дня при такой комбинации: Керенский остается во главе (это непременно), его ближайшие помощники-сотрудники — Корнилов и Борис (Савинков. — Н.К.). Корнилов — это значит опора войск, защита России, реальное возрождение армии. Керенский и Савинков — защита свободы».
Уже по этой «комбинации» видно, что Керенский является в ней третьим лишним. Савинков и без него сможет вполне «защитить свободу».
26 августа все комбинации рушатся. Происходит так называемый «корниловский мятеж», который на деле был вполне удавшейся попыткой Керенского отстранить Л.Г. Корнилова от военного руководства.
Причина неприязни Керенского к Лавру Георгиевичу понятна: у этих людей была ментальная несовместимость.
В записи от 9 августа Гиппиус подробно ее раскрывает: «Корнилов — честный и прямой солдат. Он главным образом хочет спасти Россию. Если для этого пришлось бы заплатить свободой, он заплатил бы, не задумываясь. <...> Россия для него первое, свобода — второе». Для Керенского же «свобода, революция — первое, Россия — второе».
И вот Керенский отстраняет от власти Корнилова, выдумав несуществующий в природе «корниловский мятеж». Защищает тем самым «свободу, революцию» от возможных в будущем («после очередных разгромов» на германском фронте, например) посягательств Корнилова на эти святыни...
И не приходило ведь в голову «военному министру», что, удаляя Корнилова, он удаляет последний стержень, хоть как-то скрепляющий русскую армию, в шесть революционных месяцев наполовину уже разложившуюся, что теперь армия разбежится окончательно, что теперь последним препятствием между властью над Россией и рвущимися к власти над Россией большевиками остается Керенский — сумбурный человек, единственной опцией которого является умение говорить красиво!
Гиппиус ясно сознает, что этого человека необходимо убрать. Иначе все погибло — и свобода, и революция. Корнилов будет «возрождать армию», Савинков будет «защищать свободу», Керенский будет лежать в земле. Других комбинаций просто-напросто не существует.
С этой ясной мыслью Зинаида Николаевна обращается к ближнему своему окружению — и слышит в ответ: «Свергать! А кого же на его место? Об этом надо раньше подумать».
Ошарашенная тупостью своих сподвижников, Гиппиус только и может вымолвить в ответ: «Однако эдак и Николая нельзя было свергать. Да всякий лучше теперь. Если выбор — с Керенским или без Керенского валиться в яму (если уже “поздно”), то, пожалуй, все-таки лучше без Керенского».
Комбинация, предложенная Гиппиус, была действительно последним шансом (пусть полупризрачным) на спасение «завоеваний Февраля». Но ее не послушали. Керенский за два-три месяца, остававшиеся ему для руководства страной, провалил и развалил все, что можно было в области внутренней и внешней политики провалить и развалить. Большевики пришли к власти.
Приведу несколько записей из «Петербургских дневников» Гиппиус, сделанных после октябрьского переворота:
«У нас революционное время, часы на 3 часа вперед».
«Электричество — 4 часа в сутки».
«Если ночью горит электричество — значит, в этом районе обыски. У нас тоже было два».
«Барышни Р-ские, над нами, занимаются тем, что распиливают на дрова свои шкафы и столы. Чем же и заниматься вечерами!»
«Холеры еще нет. Есть дизентерия. И растет. С тех пор, как выключили все телефоны — мы почти не сообщаемся. Не знаем, кто болен, кто жив, кто умер».
«Одно полено стоит 40 рублей, но достать нельзя ни одного... “под угрозой расстрела”».
«Аптеки пусты. Ни одного лекарства».
«Дров нет ни у кого, и никто их достать не может. В квартирах, без различия “классов”, — от 4° тепла до 2° мороза».
«Женские гимназии, институты соединили с кадетскими корпусами, туда же подбавили 14–15-летних мальцов прямо с улицы, всего повидавших... В гимназиях <...> есть уже беременные девочки 4-го класса... В “этом” красным детям дается полная “свобода”. Но в остальном требуется самое строгое “коммунистическое” воспитание. Уже с девяти лет мальчика выпускают говорить на митинге...»
«Недавно расстреляли профессора Б.Никольского. Имущество его и великолепную библиотеку конфисковали. Жена его сошла с ума. Остались — дочь 18 лет и сын 17-ти. На днях сына потребовали во “Всеобуч” (всеобщее военное обучение). Он явился. Там ему сразу комиссар с хохотом объявил (шутники эти комиссары!): “А вы знаете, где тело вашего папашки? Мы его зверькам скормили!”
Зверей Зоологического сада, еще не подохших, кормят свежими трупами расстрелянных, благо Петропавловская крепость близко, — это всем известно. Но родственникам, кажется, не объявляли раньше».
«Вчера объявление о 67-ми расстрелянных в Москве (профессора, общественные деятели, женщины). Сегодня о 29 — здесь».
«Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе — утаивают и продают под видом телятины».
Сбежав от большевиков, она издает свои дневники на Западе. В предисловии к этому труду Гиппиус пишет: «Мы принадлежали к тому широкому кругу русской “интеллигенции”, которую, справедливо или нет, называли “совестью и разумом” России»; «Раздираемая внутренними несогласиями, она, однако, была объединена общим политическим, очень важным отрицанием: отрицанием самодержавного режима»; «Слой по сравнению со всей толщей громадной России очень тонкий, но лишь в нем совершалась кое-какая культурная работа».
Голова идет кругом: какое страшное помрачение ума! Умная (даже очень умная) и кристально честная З.Гиппиус так и не поняла ничего в разразившейся катастрофе, оказалась неспособной взять на себя часть вины за случившееся. Не поняла даже, что Николая нельзя было свергать.
К февралю 1917 года «бездарное царское правительство» выиграло войну. Турция и Австро-Венгрия были русскими войсками разгромлены, решающее наступление на Германию должно было начаться в апреле. «Снарядный голод», сопровождавший нашу армию при ее эпическом отступлении из Галиции в 1915 году и вызванный общей неготовностью России к войне, был полностью преодолен. Военного снаряжения заготовлено на годы вперед (на всю Гражданскую войну хватило). Экономика работала как часы, инфляция составляла меньше процента в год. Солдаты сидели в окопах, и, если бы понадобилось (но не понадобилось бы), сидели бы в окопах еще 10 лет, потому что они точно знали, за что воюют: за веру, царя и отечество. Как в 1812-м, как в 1854-м... Но тогда-то вся Европа выступала против нас, теперь же на нашей стороне воюют Англия и Франция, — хотя и плохо воюют, но все-таки оттягивают на себя часть германских сил, — теперь все-таки полегче стало!
Свергнув царя, Временное правительство («совесть и разум России») сумело за 8 месяцев правления, отпущенных ему историей, и войну проиграть, и Россию потерять — выронить из своих неумелых рук большевикам под ноги.
И скоро в старый хлев ты будешь
загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь! —
прошипела Гиппиус на четвертый день после октябрьского переворота. В ее помраченном сознании царское самодержавие и большевистский режим одинаково неприемлемы, одинаково — «хлев». Она не понимает, что февральские «святыни» (революция, свобода, «приказ № 1», Гучков, Милюков, Керенский, «Вся власть Учредительному собранию!») только «очень тонкому слою» русских людей могли показаться святынями, что солдату, сидящему в окопе (а окопы Первой мировой войны — предельно неуютное место), никакого резона не было сражаться за Керенского и Милюкова — он этих деятелей, «совершавших кое-какую культурную работу», знать не хотел, он с ними, простите за грубость, испражняться бы рядом не сел!
Бросить винтовку и пойти домой — самый рациональный в данной ситуации поступок. (Запись Гиппиус от 13 июля: «Наши войска с фронта самовольно бегут, открывая дорогу немцам. Верные части гибнут, массами гибнут офицеры, а солдаты уходят. И немцы вливаются в ворота вослед убегающего стада».)
Дневники Гиппиус — бесценный исторический документ. Пробегите глазами те выписки, которые я привел выше.
Первое, что бросается в глаза: одинаковая тональность при описании зловредных реалий России царской и России большевистской. «Переименован Петербург, Горемыкин назначен министром — какой стыд! Как в эти дни невероятные позорно жить». «Не работает канализация, 60 человек расстреляны вчера без суда и следствия — какой стыд! Как в эти дни невероятные позорно жить». Разные совсем уровни зловредности — на одном уровне воспринимаются, одинаковую боль причиняют.
При этом Гиппиус не какая-то говорящая голова. Она — человек, и человек незаурядный. В ее дневниках постоянно встречаются факты, которые способны, казалось бы, перевернуть и самое стойкое «революционное» самосознание.
Вот запись от 30 сентября 1914 года: «Убили сына К.Р. — Олега».
Двоюродный брат русского царя пошел на войну как простой кавалерист и умер, поймав пулю из немецкого пулемета. Такое уж «проклятое самодержавие», такой уж «хлев», из которого вылетали молодые орлы.
А вот запись от 21 августа 1914 года: «Царя увезли в Тобольск <...>. Не “гидры” ли боятся (главное и, кажется, единственное занятие которой — “подымать голову”)? Но сами-то гидры бывают разные.
Штюрмер умер в больнице? Несчастный “царедворец”. Помню его ярославским губернатором. Как он гордился своими предками, книгой царственных автографов, дедовскими масонскими знаками. Как был “очарователен” с нами и... с Иоанном Кронштадтским! Какие обеды задавал!
Стыдно сказать — нельзя умолчать: прежде во дворцах жили все-таки воспитанные люди. Даже присяжный поверенный Керенский не удержался в пределах такта. А уж о немытом Чернове не стоит и говорить.
Отчего свобода, такая сама по себе прекрасная, так безобразит людей? И неужели это уродство обязательно?»
Конечно, обязательно! Мы еще в начале четвертого чтения подробно говорили о снижении качества жизни, которым любая революция сопровождается.
Но какая все-таки Гиппиус умница! Как тонко ее замечание: «Сами-то гидры бывают разные». Заметно сочувствие к царской семье, попавшей в плен к чистопородным хамам. Казалось бы, еще немного — и окончательно прозреет человек...
Куда там! Нигилизм глубже не только мировой войны — нигилизм глубже всех четырех русских революций, совершившихся в ХХ веке. Про любую из них нигилист скажет: эта вот именно революция не удалась, потому что она была ненастоящая, потому что отдельными ее деятелями совершены были отдельные ошибки, — настоящая русская революция впереди!
В «Письмах о нигилизме» Страхов с исчерпывающей полнотой описывает означенную инфернальную глубину: «Нигилизм, это — грех трансцендентальный, это — грех нечеловеческой гордости, обуявшей в наши дни умы людей, это — чудовищное извращение души, при котором злодеяние является добродетелью, кровопролитие — благодеянием, разрушение — лучшим залогом жизни. Человек вообразил, что он полный владыка своей судьбы, что ему нужно поправить всемирную историю, что следует преобразовать душу человеческую. Он по гордости пренебрегает и отвергает всякие другие цели, кроме этой высшей и самой существенной, и потому дошел до неслыханного цинизма в своих действиях, до кощунственного посягательства на все, перед чем благоговеют люди. Это — безумие соблазнительное и глубокое, потому что под видом добродетели дает простор всем страстям человека, позволяет ему быть зверем и считать себя святым».
Что же вы хотите от Зинаиды Гиппиус? Черная сила нигилизма с легкостью сломила солому ее яркой индивидуальности. Уже пережив кошмарную реальность октябрьских дней в революционном Петрограде, уже перебравшись на Запад, она в предисловии к первому изданию своих дневников называет кружок, вымостивший фактически большевикам дорогу к власти, «совестью и разумом России», продолжает утверждать, что в нем одном совершалась в России «кое-какая культурная работа». (Тем самым Гиппиус утверждает, что в кружках, к которым принадлежали Карамзин, Крылов, Жуковский, С.Т. Аксаков, Вяземский, Пушкин, Баратынский, Тютчев, Гоголь, Фет, Страхов, Леонтьев, Случевский, Розанов и другие писатели, не увлекавшиеся «отрицанием самодержавного режима», никакой культурной работы не совершалось.)
В том же предисловии Гиппиус позволяет себе такие высказывания: «Первые дни свободы. Первые дни светлой, как влюбленность, февральской революции».
Гиппиус, остро реагировавшая еще недавно на назначение министром бездарного (с ее точки зрения) Горемыкина: «Какой кошмар! Вот она — азиатчина! Из-за таких-то назначений мы и не смеем (по совести) любить Россию так, как Англию любит англичанин», — с полным хладнокровием встречает известие о зверском убийстве 200 офицеров российского военно-морского флота, совершенном революционной матросней в один день (7 марта) в Кронштадте и в Хельсинки.
Революция же... Она — святая, она, по определению, бескровная... Людей убивали? Людей резали, кололи, топили, заживо сжигали в топках? Ну, знаете, надо еще разобраться, что это были за люди. Иные из них, вероятно, запятнали себя служением самодержавному режиму... Поймите же, что неизбежные революционные эксцессы — пена на ослепительной лазурной глади. Пена рассеется, лазурь — останется. Светлая, как влюбленность...
Уже на следующий день после массового убийства русских военных моряков, то есть 8 марта, Зинаида Гиппиус пишет пламенно-дубовые вирши «Юный март», которые мы уже вспоминали сегодня:
Пойдем на весенние улицы,
Пойдем в золотую метель... —
зашагаем по трупам, выражаясь проще.
Не хочется завершать разговор о Зинаиде Гиппиус на траурной ноте. Все-таки мы не политикой занимаемся в этом исследовании. Тема наших занятий — русская поэзия, русская культура. А Гиппиус с Мережковским очень уж много в этой области совершили значимого.
Вот мы говорили сегодня про Брюсова, который движение русских символистов возглавил, говорили про Вяч. Иванова, который долгое время с Брюсовым соперничал... Все это верно, конечно. Но Брюсов и Вяч. Иванов не на плоскости орудовали — они действовали в трехмерном пространстве, глубину которого (третье измерение) обеспечивали, на мой взгляд, именно Гиппиус с Мережковским. Все гримасы и прыжки старших символистов совершались в их высоком присутствии (что вынуждало старших символистов гримасничать пристойнее и скакать скромнее).
Это сложно объяснить.
Позвольте, я перепишу для вас прелестный очерк Бунина, в котором присутствие и значение четы Мережковских в среде певцов Серебряного века изображено пластически:
«Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных “пятниц” у поэта Случевского. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался:
Лютики, ландыши, ласки любовные...
Потом читал второе, с отрывистой чеканностью:
Берег, буря, в берег бьется
Чуждый чарам черный челн...
Гиппиус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:
— Первое стихотворение очень пошло, второе — непонятно.
Бальмонт налился кровью:
— Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего понимания?
— Я не понимаю, что это за челн и почему и каким таким чарам он чужд, — раздельно ответила Гиппиус.
Бальмонт стал подобен очковой змее:
— Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разъяснением его поэтического образа. Но когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей!
— Но я ужасно рада, что вы не можете, — ответила Гиппиус. — Для меня было бы истинным несчастием иметь вашу голову...»
Гиппиус и Мережковский не писали собственно символистских стихов, не участвовали напрямую в символистском движении. Они не встревали в отношения между лидерами движения, не пытались ими управлять. Но все-таки они были в их компании старшими. Они были авторитетны. В их присутствии неудобно было «опускать планку» ниже определенного уровня, неудобно было распоясываться, нести ахинею (каковую читающая публика, несомненно, слопала бы).
«Царь над всеми Адриановыми» и его блистательная супруга одним своим присутствием не позволяли движению потерять берега.
Все-таки они были необычные, избранные люди. Люди, ставшие становым хребтом русской культуры Серебряного века.
Брюсов имел административные способности, позволившие ему превратить символизм в сенсацию, сделать из символизма ходовой товар. Мережковский и Гиппиус имели веру в высшую целесообразность занятий, принесших Брюсову достаток и славу. И только эта вера (самому Брюсову недоступная) обеспечивала брюсовским занятиям легитимность.
Современный исследователь А.В. Лавров, издавший том стихов Гиппиус в «Новой библиотеке поэта» (1999 год), в предисловии к своему труду очень глубоко, на мой взгляд, раскрывает особенности творческого союза, осуществленного на деле Мережковским и Гиппиус, — союза, которому, по утверждению Лаврова, «в истории литературы едва ли удастся подыскать какие-либо аналогии».
«В читательском сознании Мережковский всегда занимал гораздо более заметное место, чем Гиппиус <...>. Однако в “своем” кругу, меж писателей и мыслителей символистской ориентации, Мережковский и Гиппиус воспринимались вполне на равных; более того, многие говорили о приоритете Гиппиус в этом творческом содружестве».
Лавров приводит, в частности, мнение Вяч. Иванова: «Зинаида Николаевна гораздо талантливее Мережковского как поэтесса и автор художественной прозы. <...> Она была творцом Религиозно-Философского Общества, многие идеи, характерные для Мережковского, зародились в уме Зинаиды Николаевны. Дмитрию Сергеевичу принадлежит только их развитие и разъяснение. <...> Мистического опыта в ней также несравненно больше, чем у ее мужа».
Лавров поясняет, что «в Мережковском ценили прорицателя, Гиппиус была собеседницей; интеллектуальные построения, оттачивавшиеся или спонтанно рождавшиеся в беседах, почти всегда затрагивали религиозно-философскую и литературно-эстетическую проблематику, и в них многие готовы были видеть исходный стимул для последующих широковещательных словесных манифестаций Мережковского». Многие современники Мережковских, замечает Лавров, «сходились в признании того, что в этом союзе двух первичная, оплодотворяющая, “мужская” роль досталась Гиппиус, Мережковский же исполняет “женскую” роль — являет плодородную почву, вынашивает, производит на свет».
Что ни говори, но творческий союз Мережковского и Гиппиус — событие в истории русской культуры. Хочется о нем размышлять, хочется с ним разбираться...
Внимательный и умный читатель этой книги, которого я выдумал на седьмом чтении (и который в реальности вряд ли существует), мог бы так возразить мне: «Все-таки вы, батенька, Зинаиду Гиппиус идеализируете. А прежде Каролину Павлову облизывали... Какая-то слабость у вас к женскому полу... Ну хорошо. Допускаю, что Гиппиус не была шарлатанкой. А как насчет личной нечистоплотности? Вы вот тут про какой-то “моральный авторитет” четы Мережковских изволили говорить... На самом деле вся их так называемая “семья” — это безобразие какое-то! Содом и Гоморра! Знаем, чем они там занимались втроем с Д.В. Философовым!»
Что вы знаете? Ничего вы не знаете и знать не можете.
О семейной жизни Мережковских нам только две вещи известны достоверно.
Во-первых, известно, что супруги прожили вместе 52 года, ни на день не разлучаясь, что у этого брака имелась чрезвычайно прочная духовная основа.
Во-вторых, мы знаем, что супруги «считали пошлостью брачную половую связь». Очевидно, что инициатором подобных отношений выступал Дмитрий Сергеевич, которому «это всё» было попросту не нужно. Зинаиде же Николаевне «это всё» было по временам (совсем не часто) нужно, и точно известно, что девственницей она не осталась.
На этом мы вопрос о «Содоме и Гоморре» в отдельно взятой семье Мережковских закрываем. Безусловно, свои тараканы, свои «скелеты в шкафу» у этих людей имелись. Что-то они там в своем углу химичили, чем-то грешили... Но эта химия никак не отразилась в их книгах, ни на одной странице которых не сказано, что «жить втроем» — хорошо, а «жить вдвоем», наоборот, плохо. Их книги о другом написаны!
И копаться в личной жизни супругов Мережковских, игнорируя содержание их книг, — не самое почтенное занятие. Занятие, вплотную граничащее с хамством.
Заканчиваем сегодняшний разговор. На очереди у нас — младшие символисты, акмеисты, новокрестьянские поэты. Люди, сумевшие снять пенку с кипящего символистского котла.
Блок и Есенин, Гумилёв и Георгий Иванов, Ахматова и Клюев — прекрасные поэты! В их стихах дышат почва и судьба, это уже не то «искусство для искусства», которым занимались по преимуществу старшие символисты (несмотря на отдельные вынужденные реверансы в сторону «гражданственности»).
На седьмом чтении мы подробно говорили о том, как Катенин с Грибоедовым мостили путь классическим поэтам Золотого века.
Так же точно старшие символисты приготовили почву для того расцвета (второго, и последнего) русской поэзии, который наблюдался у нас в 10–20-е годы, который продолжался по инерции до конца 60-х годов ХХ века.
Не будь у нас старших символистов, не было бы у нас и Блока с Есениным.
Нужно ясно это понимать.
2020