Салтыков (Щедрин)
В стране волшебств
Сидя в осеннем Витенёве, Салтыков обдумывал возможные свои пути на ближайшие годы.
«Современник» так и не стал родным для него журналом, или скорее он так и не пришелся ко двору «Современника», несмотря на всю свою к нему доброжелательность. Вдобавок участие в битвах этого издания сделало невозможным сотрудничество Салтыкова едва ли не со всеми сколько-нибудь серьезными российскими журналами.
Финансовое положение его, из-за долгов по покупке Витенёва и материнской жесткости при их взыскании, оставалось, мягко говоря, унылым. И даже возвращение на государственную службу имело некоторые сложности.
Вновь прийти в министерство внутренних дел Салтыков не мог. Он уходил с вице-губернаторского поста и возвращаться мог, по меньшей мере, только вице-губернатором. Наверное, он смог бы получить место гражданского губернатора в какой-нибудь захудалой губернии, однако таковая ему была не нужна. Они с Елизаветой Аполлоновной уже прикипели к Витенёву, да и от заозерских владений не хотелось отдаляться.
Но, как мы уже не раз отмечали, Михаил Евграфович при всем своем служебном прилежании никогда не был пресловутой «министерской машиной»; умея без устали работать, мог и умел, по его же слову, кутнуть. В годы редакторства он не порывал своих связей и дружеских знакомств в административных кругах. Понятно и то, что чиновникам — живым ведь людям! — льстило знакомство со «Щедриным», остроумным собеседником, никогда не чванившимся своими литературными успехами, а словно бы стеснявшимся ими.
С 1862 года российское министерство финансов возглавлял старший товарищ Салтыкова по Царскосельскому лицею Михаил Христофорович Рейтерн, из лифляндских дворян. Его отец, храбрый гусар, участвовавший в войнах с Наполеоном, дослужился до звания генерал-лейтенанта, отличившись и в Русско-турецкой войне 1828–1829 годов. Сын наследовал все лучшие боевые качества отца, применив их на мирном поприще.
Став министром, он начал преобразовывать российскую систему управления финансами так, чтобы она могла обеспечивать широкие реформы императора Александра II. Гласность, нацеленность на увеличение государственных доходов за счет развития производительных сил России, прежде всего в губерниях, транспортных коммуникаций (главным образом железных дорог), стимулирование частного кредитования — эти и другие перспективные цели, обозначенные Рейтерном, требовали, естественно, доверенных помощников, и появление Салтыкова как претендента на должность по министерству финансов не могло не вызвать у него одобрения.
Пожалуй, по душе Рейтерну было и то, что Салтыков не хотел оставаться в Петербурге, а попросил имевшуюся вакансию председателя казенной палаты в Полтаве...
Но тут украинскую тему в жизни и творчестве Михаила Евграфовича ограничили обстоятельства, наверное, при его участии, ибо открылась новая вакансия — в территориально более удобной для него Пензе (к тому еще Елизавета Аполлоновна родилась в Пензе), и Салтыков получил назначение в этот город.
Казенные палаты в российских губерниях были учреждены при Екатерине II, в 1775 году. На них возложили управление государственным имуществом и строительством в губернии, им были подчинены губернские казначейства. С течением времени круг ответственности казенных палат менялся, разумеется, и в годы реформ тоже. Но при этом они продолжали ведать счетоводством и финансовой отчетностью губернского и уездных казначейств, контролировали поступление государственных доходов и распоряжались всеми губернскими расходами, но под контролем уже министерства финансов. Также казенные палаты были своего рода объединенной бухгалтерией для всех государственных учреждений в губернии, занимались расчетами налогов, различными взысканиями (по представлению палаты часть из таковых вменялась полиции)...
По рангу председатель казенной палаты был третьим лицом в губернии, после губернатора и вице-губернатора. Но по должности пребывал в особом положении, ибо, находясь с губернским начальством в постоянных служебных отношениях, одновременно он руководствовался министерскими распоряжениями и в значительной степени от губернских правителей был независим.
Правда, как оказалось, финансы не очень согласуются с литературой, причем в разнонаправленных смыслах. Доходы должны были упасть — и они уже в 1865 году упали. Если взять подсчеты самого Салтыкова, выверенные щедриноведами, оказывается, что его годовые доходы от работы в «Современнике» в два раза выше, чем полное жалованье председателя казенной палаты: шесть тысяч рублей против трех.
Совсем разрывать отношения с «Современником» и с Некрасовым Салтыкову, очевидно, не хотелось, однако никаких компромиссов он не искал. Об этом свидетельствует сохранившееся его короткое прощальное письмо из Витенёва Некрасову, где выверено каждое слово: «...я могу на будущее время быть только сотрудником издаваемого Вами журнала, не принимая более участия в трудах по редакции». Имя журнала — «Современник» — не произнесено, да, впрочем, мы теперь знаем: как автор Н.Щедрин после этого появился на страницах «Современника» всего один раз, когда в январском номере журнала за 1866 год был напечатан — с большими цензурными изъятиями — его очерк «Завещание моим детям» (его далее вспомним). Но еще красноречивее то, что этот очерк — вообще единственная публикация Салтыкова в 1865–1867 годах.
Но после назначения Салтыков затосковал. Вновь возвратившись в Витенёво и просидев там, вероятно, до начала нового года, он жаловался в письмах на то, что ехать в Пензу «противно».
Так как нашего героя не назовешь домоседом, очевидно, причина была именно в Пензе.
Территориальный соблазн победил, хотя для занятия именно полтавской должности у Салтыкова было больше доводов.
Здесь родина «бессмертного Гоголя», в творчество которого Салтыков, можно сказать, врос — хотя и, словно остерегая самого себя, раздражался по отношению к разраставшейся в российской словесности «школе Гоголя», которая не только «всемерно старалась выдавить из себя что-нибудь очень смешное, но даже принялась рабски копировать у Гоголя самую его манеру писать».
На Полтавщине и климат помягче — о климате, о погоде, как всякий русский, не только московский человек, Михаил Евграфович любил порассуждать... Имея, вне сомнений, и на климат свой взгляд. В одном из писем (правда, позднейшего времени, 1883 года) Салтыков сообщает своему корреспонденту: «Вчера у меня был Островский, который с братцем посетил Кавказ. Ужасно хвалит Батум: вот, говорит, куда ступайте! Климат — чудесный; губернатор — добрейший, а вице-губернатор — еще добрее. Вот истинное определение русской жизни. Климат хорош; но все-таки только тогда вполне хорош, ежели и губернатор и вице-губернатор соответствуют. Я это чувство давно испытываю».
Но, пожалуй, с начальством и здесь не возникало особых сомнений: в 1864 году полтавским гражданским губернатором был тоже царскоселец, действительный статский советник Александр Павлович Волков, губернским предводителем дворянства — местный интеллектуал, выпускник Харьковского университета Семен Николаевич Кованько, одновременно состоявший в важной должности помощника председателя губернского статистического комитета (формально председателем числился губернатор), а с полтавским вице-губернатором, также действительным статским советником Александром Михайловичем Быковым Салтыкова судьба все же сведет — и дружески сведет, но позднее, в Туле.
Возможно, был у Салтыкова и литературно-злободневный интерес к Полтаве. Еще в ноябре 1862 года в уездном городке Порхове Псковской губернии несколько местных помещиков, не смирившихся с началом крестьянской реформы, во время благотворительного вечера жестоко избили порховского мирового посредника Володимирова за его труды по справедливому составлению уставных грамот и защите прав крестьян. Салтыков, хорошо знавший помещичьи настроения в Рязанской и даже в относительно благосклонной к реформам Тверской губернии, написал для «Современника» статью об этом инциденте, но по каким-то с точностью не проясненным и, возможно, с цензурой не связанным причинам статья в первоначальном виде не появилась .
В это же время в редакцию из Полтавской губернии пришло письмо, где рассказывалось о скандале с мордобоем между местным мировым посредником и помещиком. Письмо было многословным, но малограмотным, а к тому еще и фактически анонимным: подписано псевдонимом. Как разносторонне опытный человек, Салтыков отнесся к посланию с возможной осторожностью, но все же извлек из него главное: реально существующую, и не только в Полтавской и в Псковской губерниях, проблему отношения российского общества к начавшимся реформам. И переделал отторгнутую статью «Несчастие в Порхове» в статью «Известие из Полтавской губернии», где с полной определенностью говорилось: «Ни для кого не тайна, что та часть русского общества, которая называет себя цивилизованною, находится в настоящее время в некотором волнении чувств. “Звон вечевого колокола раздался — и дрогнули сердца новгородцев!” — сказал некогда Карамзин; то же самое действие произвело на сердца россиян уничтожение крепостного права. Произошел раскол в той самой среде, которая наиболее заинтересована этим вопросом; явились так называемые крепостники и так называемые эмансипаторы, явились ретрограды и либералы; отцы не узнали детей, дети не узнали отцов. Все это сгруппировалось в великом беспорядке около крестьянского вопроса, все это усиливалось вырвать вопрос из рук неприятельской партии и поближе прибрать к себе. Не надо ошибаться: в основании всей этой разладицы лежит крестьянский вопрос, один крестьянский вопрос, и ничего больше; все эти коммунизмы, сепаратизмы, нигилизмы и проч. — все это выдумано впоследствии, все это только затейливые и не совсем невинные упражнения, сквозь которые проходит один мотив: упразднение крепостного права».
Статья была напечатана (Современник. 1863. № 1/2), сейчас ее легко найти и в Интернете, в ней и сегодня немало актуального, причем выраженного мощным салтыковским пером. (Вот пример и литературоведческой добросовестности: статья была напечатана без подписи, но, хотя ее стиль снимает всякие сомнения, окончательно признали ее салтыковской, только изучив гонорарные записи и убедившись, что именно Салтыков получил за нее 75 рублей и собственноручно это засвидетельствовал. См.: Евгеньев-Макси-
мов В. Новые материалы о сотрудничестве М.Е. Салтыкова-Щедрина в «Современнике» // Литературное наследство. Т. 13/14. Кн. 2. М.: Жур.-газ. объединение, 1934. С. 59.)
Но после публикации обнаружилось, что письмо с Полтавщины было порождено не поисками справедливости, а банальным сведением счетов с обвиненным в рукоприкладстве помещиком, семья которого в действительности подарила «своим временнообязанным крестьянам их усадьбы и полевой надел, за что и заслужили неприязнь со стороны прочих помещиков Полтавского уезда». При этом деяния мирового посредника были настолько противоправными, что во избежание уголовного преследования он «был вынужден оставить Полтаву и удалиться в г. Вельск Вологодской губернии». Таким образом, Салтыкову пришлось писать уточняющую заметку к собственной статье, которая здесь цитируется, а затем, ибо читатели не унимались, еще одну, вновь разъясняющую позицию автора и редакции: «...второй раз считаем долгом повторить, что ни г. С. и никого вообще из участников этой истории мы не знаем, да и знать не желаем, и что самый факт драки обратил наше внимание единственно с точки зрения тех общих заключений, которые можно было вывести из всех подобного свойства фактов, которых в нашей статье приведено не мало».
Но, думается, явное раздражение Салтыкова по отношению к настойчивым читателям, не обращающим внимания на социально важные суждения, содержащиеся в статье, на серьезность проблемы в целом, а требующим конкретного осуждения мирового посредника и защиты пострадавшего от него помещика и других лиц, постепенно угасло. Ведь в них жило не просто желание бобчинских-добчинских, чтобы о них узнали в столице, — они не хотели, чтобы о них, да еще в знаменитом журнале, распространились превратные вести.
Наверное, окончательно перестроило его взгляд на эту полтавскую историю письмо украинского педагога, молодого писателя Александра Конисского, в 1862 году высланного за участие в политических, «с крайним малороссийским направлением» кружках из Полтавы в Тотьму Вологодской губернии. Конисский, очевидно хорошо знавший подвиги злополучного посредника, был настолько убедителен (само письмо не сохранилось), что Салтыков послал ему примирительный ответ. Но едва ли забыл о происшедшем, вынеся из него не только урок о необходимости особого внимания к сведениям, сообщаемым корреспондентами, подавно анонимными, но и живой интерес к полтавским правдолюбцам.
Нам уже доводилось обращать внимание на особую предрасположенность Салтыкова к российской глубинке, на его неподдельный и постоянный интерес к тому, что происходит «во глубине России», уж он-то едва ли согласился бы с Некрасовым в том, что там — «вековая тишина».
Он знал Русь примосковную и Русь тверскую, узнал Русь северную, предуральскую и Русь рязанскую... Узнал и понимал (и передавал это в своих сочинениях), что всюду она разная, со своими языковыми и бытовыми особенностями. Со своими нравами... И в понимании этого, в постижении многообразного мира Российской империи нельзя было уподобиться некоторым своим персонажам, можно было только над ними посмеяться.
В комедии «Смерть Пазухина» Салтыков вывел колоритнейшего подпоручика в отставке Живновского, в частности, разглагольствующего: «Где-где я не перебывал? Был, сударь, в западных губерниях — там, я вам доложу, насчет женского пола хорошо! такие, сударь, метрески попадались, что только за руку ее возьмешь, так она уж и в таянье обращается! Бывал я и в Малороссии, ну там насчет фруктов хорошо: такие дыни-арбузы есть, что даже вообразить трудно! Эти хохлы там их вместо хлеба едят, салом закусывают...»
Но Салтыков, слава богу, не Живновский. Украина, куда он так и не добрался, осталась для него «благословенной Малороссией» (он без предпочтений обращался к обоим топонимам), освоенной и постигнутой Гоголем как «мир — город», где свое переплетается со вселенским, народное сталкивается с безразличным, живое оказывается в круговороте с бездушным. Уже в 80-х годах, явственно посылая литературный поклон автору «Вечеров», Салтыков открыл свои «Пошехонские рассказы» феерическими историями, одна из которых происходит ни более ни менее как «в Киевской губернии, под Чернобылом» (писатель использует одно из тогдашних начертаний названия городка).
И сами «Пошехонские рассказы», и гротескный анабасис начального рассказа не только недооценены, но и попросту не прочитаны. Хотя Салтыков на это надеялся и даже дал нам, читателям, надежный ключ, отпирающий ворота в это пространство самопознания. «Прошу читателя не принимать Пошехонья буквально, — писал он в те же годы. — Я разумею под этим названием вообще местность, аборигены которой, по меткому выражению русских присловий, в трех соснах заблудиться способны».
Главное свойство открытого Салтыковым Пошехонья как пошехонья невероятная его подвижность, с тяготением к беспредельности. Оно не где-то там, оно там, где человек, им объятый. Мы не обретаем Пошехонье в итоге путешествия, мы перетаскиваем пошехонье за собою и вместе с собою.
Перечитаем этот чернобылский, он же пошехонский, рассказ, поведанный бывалым офицером Можайского гусарского полка майором Горбылёвым[1], изъездившим «на верном коне всю Россию», причем, как он свидетельствует, «во всех обстоятельствах его жизни, прямо или косвенно, принимала участие нечистая сила».
И здесь по вышеобозначенной причине так же.
«Ну, сами молоды, знаете, каково барану без ярочки жить. А Хиври, да Гапки, да Окси так мимо и шмыгают, и все чернобровые. Я в то время песню знал: “И шуме, и гуде, дробен дождик иде”, — сидишь, бывало, на крылечке у хаты и поёшь, а они, шельмы, зубы скалят. Одну ущипнешь, другую... Вечером ляжешь спать — смерть! Вот я одну и наметил.
— Как тебя зовут?
— Наталка.
— Знаю. Наталка-Полтавка... у Нижнем на ярмарци видав... Ну, так как же, Наталочка, будешь, что ли, со мной по-малороссийски разговаривать?
— Не знаю, говорит, чи буду, чи нет. Вам, пане, може, паненочку треба?
— Ну их, говорю. Що треба, що не треба... у всех у вас секрет-то один. А ты ужо приходи, так я тебе гривенничек пожертвую.
Действительно, как только смерклось — пришла. Разумеется, кровь во мне так и кипит. Запаска — к черту, плахта — к дьяволу... и-ах, го-о-лубушка ты моя! И вдруг... чувствую, что сзади у нее что-то шевелится...
— Що се таке?
— А это, говорит, фист.
— Как фист?
— Ведьма же я, милюсенький, ведьма...
Вот так праздник! Человек распорядился, совсем уж себя, так сказать, предрасположил — и вдруг: ведьма, фист!..
Являюсь на другой день к полковнику. Докладываю. И что ж бы, вы думали, он мне ответил?
— Ах, простофиля-корнет! не знает, что в Киевской губернии каждой дивчине, в числе прочих даров природы, присвояется хвост! Стыдитесь, сударь!
Разумеется, с тех пор я уж не стеснялся. Только, бывало, скажешь: “Убери, голубушка, фист!” — и ничего. Все равно, что без хвоста, что с хвостом.
Но Наталки я больше не видал, а только слышал, что она, пришедши от меня, целую ночь тосковала, а под утро села верхом на помело и...»
Правильно: «...и вылетела в трубу»!
Но здесь я закрываю томик с «Пошехонскими рассказами» (хотя там и с Полтавской губернией история есть), передавая его читателям (между прочим, даже в Сети собрание сочинений Салтыкова (Щедрина) легкодоступно), и продолжаю свою биографическую повесть.
В Пензу из Витенёва Салтыков поехал через Москву и Рязань железной дорогой, а затем лошадьми по старинному московскому тракту. Добрался без приключений и отрапортовал, как положено, начальнику канцелярии министра финансов, что «14 января сего 1865 года вступил в должность».
Ему была подыскана квартира на Верхней Пешей улице, близ Соборной площади, в нагорной, центральной части города. Правда, определить точно дом, где жили Салтыковы, не удается.
В отличие от Твери и Рязани, примерно равновозрастных Москве, Пенза как крепость появилась лишь в XVII веке, в царствование Алексея Михайловича. Расположенный при впадении реки Пензы в Суру, имея холмисто-гористый рельеф, город выглядел довольно живописно, это и сегодня отметит любой, кто впервые окажется в Пензе.
Не была пензенская земля и литературно бесплодной. К моменту, когда здесь появился автор «Губернских очерков», в пензенской литературной летописи уже стояли имена Радищева, Лермонтова, Белинского, Михаила Загоскина, Ивана Лажечникова, молодого возмутителя нравственного и литературного спокойствия Василия Слепцова...
А незадолго до Михаила Евграфовича, в 1857–1860 годах, здесь нередко бывал еще один будущий классик русской литературы. В молодости Николаю Семеновичу Лескову удалось устроиться агентом в английскую хозяйственно-коммерческую компанию «Шкотт и Вилькенс», которую возглавлял муж его тетки. Штаб-квартира компании находилась в селе Райском Городищенского уезда Пензенской губернии, но работа была разъездная, так что за три года, по словам Лескова, ему удалось «с возка и с барки» увидеть всю Русь, от Белого моря до Черного.
Лесков, пятью годами моложе Салтыкова, еще в большей степени, чем он, был дитя российских реформ. Примериваясь к литературному поприщу, он обратил внимание на удивительное явление тех лет — «трезвенное движение», возникшее в 1858 году и быстро охватившее десятки губерний. Здесь были созданы общества трезвости, причем от слов быстро перешли к делу: начались «питейные бунты», то есть погромы питейных заведений. Однако протест этот был лишь в малой степени вызван каким-то чудом возникшим, мгновенным нравственным отрезвлением населения. Причина была в том, что откупная система винокурения, которая имела на Руси многовековую историю, перестала со-
ответствовать хозяйственным интересам страны. Откуп, то есть право за определенную плату производить и продавать алкогольные напитки, был выгоден производителям и государству, но становился все тяжелее для потребителя. Лесков, воочию наблюдавший питейные бунты не только в Пензенской губернии, написал три статьи на злободневную тему — «Несколько слов о местах распивочной продажи хлебного вина, водок, пива и меда», «Вопрос об искоренении пьянства в рабочем классе» и «Очерки винокуренной промышленности (Пензенская губерния)». Но если первые две были опубликованы в специальном «Указателе экономическом, политическом и промышленном», «Очерки...» появились в журнале «Отечественные записки» (1861, № 4). Хотя в ту пору положение журнала было непростым, все же репутация издания, сосредоточенного на изучении России и представлении ее в историческом и современном развитии, сохранялась. Фактический редактор журнала, Степан Семенович Дудышкин, оценил труд Лескова по достоинству, а сам автор сохранил в своих бумагах оттиск статьи с собственноручной пометкой: «Лесков 1-я проба пера. С этого начата литер<атурная> работа (1860)», несмотря на то что имел и более ранние публикации.
Почему Лесков выделил именно это свое сочинение, понятно. Хотя в статье немало статистических таблиц и сугубо экономических расчетов, она читается не как научно-производственный труд. В ней уже чувствуется будущий автор «Отборного зерна», неувядаемого шедевра, раскрывающего вековые механизмы нашего отечественного хозяйствования. Прослеживая все этапы пензенского винокурения — от «заподряда вина» в казенных палатах до «получения денег за вино», Лесков сопровождает свою аналитику живыми подробностями и фактами, относящимися именно к этому краю. Обосновывая необходимость рассматривать винокурение как «отрасль сельского хозяйства», Лесков приходит к жесткому выводу об изжитости откупной системы: «...покровительственные меры правительства, вверившего винокурение помещикам, здесь не достигают своей цели <...> земледельческие интересы края более выигрывали бы, если б винокурение предоставлено было не одному привилегированному классу, а вообще, без различия сословий, всем лицам, владеющим землею и занимающимся возделыванием ее: от этого вино, как нужный для правительства продукт, нимало бы не вздорожало, а земледелие заметно улучшилось бы».
Не следует, однако, придавать статье Лескова некую революционность. К моменту ее появления уже было объявлено об отмене откупов, а с 1863 года была введена акцизная система — как раз министр финансов Рейтерн ее и вводил.
Мы обратили внимание на эту статью безвестного тогда Николая Лескова (так статья была подписана, а скандально прославился он в 1862–1864 годах под именем Стебницкого) не только потому, что она рассматривала те проблемы Пензенской губернии, которыми, среди прочих, предстояло заниматься председателю Пензенской казенной палаты статскому советнику Салтыкову. Мы не имеем документальных подтверждений того, что он эту статью читал, хотя есть все же серьезный довод в пользу того, что читал.
Даже если Салтыков в 1861 году апрельский номер «Отечественных записок» только пролистывал. Но взять в руки он его мог, ибо в мартовском номере окончательно поменявший медицину на литературу Константин Леонтьев выступил с большой статьей о рассказах Марко Вовчка, где нашлось место и оценке Щедрина: он причислен, наряду с Тургеневым и Писемским, к «самым лучшим из наших авторов, писавших о народе, говоривших от лица его».
А почему бы Салтыкову и в апрельском номере не поискать продолжения банкета? И оно ведь там есть: если Леонтьев открыл у Щедрина «чувство», «полет и взмах, смелость и летучесть в самом многословии», то Лесков ни более ни менее как действительно продолжил возвышение автора — нашел у Н.Щедрина эпиграф для своего очерка[2], то есть писателя начали растаскивать на цитаты. Причем взята она не из «Губернских очерков», а из «сатиры в прозе» «Скрежет зубовный», напечатанной в январском номере «Современника» за 1860 год.
То, что это творение Щедрина привлекло Лескова, не удивительно и особых пояснений не требует. Появление этого рассказа можно считать литературным событием. Даже власти оценили его благосклонно. Министр народного просвещения реформатор Евграф Петрович Ковалевский докладывал императору: «Рассказать содержание этой статьи Щедрина невозможно: это есть сатира на многие стороны нашей общественной жизни, а более всего на страсть красоваться и ораторствовать, злоупотребляя громкими словами, которыми нередко прикрываются весьма непохвальные стремления. Чертя ряд карикатур, автор обнаруживает много фантазии и остроумия».
Лесков нашел здесь необходимые ему фразы, ставшие первым эпиграфом: «Урожай у нас — Божья милость, неурожай — так, видно, Богу угодно. Цены на хмель высоки — стало быть, такие купцы дают; цены низки — тоже купцы дают». «Вред откупов» — одна из тем «Скрежета зубовного», но здесь на место убедительности въедливой аналитики (так у Лескова) поставлена непреложность художественных образов. Салтыков выводит к читателю «его сивушество князя Полугарова, всех кабаков, выставок и штофных лавочек всерадостного обладателя и повелителя», произносящего страстный монолог в защиту откупной системы, причем так, что доказывает ее полную исчерпанность.
Но хочется думать, что, читая «Скрежет зубовный», Лесков воодушевлялся и раскрепощался не только как публицист-экономист, но и как писатель, прославленный впоследствии за мастерство в сказовой форме. Ибо в сложно устроенном «Скрежете...» уже явственно слышно согласное разноголосие щедринского стиля, которое через несколько лет обеспечит неповторимость обличья «Истории одного города», а затем и других шедевров Салтыкова.
В соответствии с целями и самим строем этой биографической повести не стану далее уходить в пространство довольно интересной с литературоведческой точки зрения темы «Салтыков (Щедрин) и Лесков», но важные подробности вышеназванных пензенских схождений двух великих мастеров литературы и знатоков российской Психеи обязан был отметить, тем более что есть в обозначенной теме и пензенский эпилог.
Во времена пребывания Лескова в Пензенском крае здесь произошло знаменательное событие: 14 августа 1859 года покинул свой пост гражданский губернатор Александр Алексеевич Панчулидзев. Покинул по собственному «прошению», но подал он его лишь потому, что с февраля того же года в губернии шла сенатская ревизия, результаты которой могли обернуться для тайного советника Панчулидзева очень серьезными неприятностями. Панчулидзев губернаторствовал с 1831 года, и слухи о его разнообразных подвигах, плохо сочетающихся с содержанием свода законов Российской империи, давно по городам и усадьбам нашей империи ходили; естественно, добрались они и до Лондона, где мониторил пространство своей нечаянной родины Александр Иванович Герцен. И он не промедлил воспеть тезку как «источник всех несправедливостей, творившихся в продолжение его 27-летнего в Пензенской губернии царствования». А «Колокол», всем известно, в Петербурге читал еще один их тезка...
Словом, хотя престарелого (ему было под семьдесят) Панчулидзева и отправили на покой с миром, по итогам сенатской ревизии члены пензенского губернского правления были отданы под суд.
Как нередко бывает в подобных случаях, военное и гражданское руководство губернией было вверено боевому генерал-лейтенанту графу Егору Петровичу Толстому. Вероятно, граф был настроен на добрые дела: способствовал быстрому открытию телеграфной станции и сельскохозяйственной выставки, занимался народным просвещением: открылись женское училище и воскресная школа для обучения грамоте детей ремесленников... Но крестьянские волнения в губернии — уже не спровоцированные Панчулидзевым и его подручными, а в связи с реформами — продолжались. В апреле 1861 года, после обнародования распорядка освобождения крестьян от крепостной зависимости и наделения их землей, начались волнения в селах Кандиевка и Черногай Башмаковского уезда, затем бунтарские настроения начали разрастаться, перекинувшись из Пензенской губернии в Тамбовскую. В советское время считалось, что именно во время «Кандиевского восстания» впервые в России был поднят красный флаг как символ неповиновения власти... Волнения земледельцев, выступавших со словами: «Умрем за Бога и царя», герою Турецкой и Крымской кампаний пришлось подавлять войсками, причем с кровопролитием: погибло около двадцати человек. Осуждено было 174 человека, из них 114 — на сибирскую каторгу и поселение.
Вероятно, эта трагедия (по существу, причины выступления крестьян сводились лишь к недоверию по отношению к обнародованным документам из-за превратного их представления) повлияла на то, что губернатор Толстой покинул свой пост (формально из-за назначения сенатором).
Прибывший на его место действительный статский советник Яков Александрович Купреянов унаследовал крестьянскую проблему в полном объеме. Этому еще не достигшему сорока лет, энергичному и, по общему признанию, честному человеку взаимопонимания с крестьянами достигнуть также не удавалось. Имея разрешение действовать «без ограничений», губернатор прибег к наказанию бунтовщиков шпицрутенами и розгами. Крестьяне осуждались на каторжные работы, отдавались в арестантские роты...
Надо отдать должное Купреянову: он не только воевал с крестьянами, но и боролся с пензенскими взяточниками, которые, несмотря на очистительные мероприятия после правления Панчулидзева, в губернии не переводились. И все же Яков Александрович, как, очевидно, до него Егор Петрович, воспользовался первой же возможностью, чтобы переместиться из неуютного в эпоху реформ губернаторского кресла в Петербург. Здесь Купреянову удалось получить должность директора департамента Государственного казначейства.
Новым гражданским губернатором в декабре 1862 года был назначен Василий Павлович Александровский, из пензенских дворян... Но прежде чем приступить к рассказу о том, как служилось Салтыкову при Александровском, обращусь еще к одному сочинению Лескова.
Уже после кончины Михаила Евграфовича и незадолго, как окажется, до кончины собственной, осенью 1893 года, Николай Семенович публикует рассказ «Загон» — из своего вольного цикла «Рассказы кстати. A propos». По свободе своей жанровой формы, по самому своему строению он сродни щедринскому «Скрежету зубовному».
В отличие от множества писателей, Лесков пережил уникальную творческую эволюцию: справа налево. Начав с яркой критики российского социал-радикализма и став классиком так называемой антинигилистической, противопожарной литературы (Достоевский ревновал своих «Бесов» к лесковскому роману «На ножах»), в 70-е годы Лесков увлекся чтением Герцена, а к 90-м годам имел репутацию сурового критика политики и практики императора Александра III, автора жестких сочинений о Русской Православной Церкви. Среди объектов его сатиры оказался не только протоиерей Иоанн Кронштадтский, канонизированный во время перестройки в лике святых праведных, но и митрополит Московский Филарет (Дроздов), Николай I.
Можно без преувеличений утверждать, что после окончательного перехода Салтыкова в сферу психологической прозы в середине 80-х годов, чему благотворно способствовало закрытие журнала «Отечественные записки», именно Лесков стал главным сатириком русской словесности (речь, разумеется, идет о высокой, философской сатире, а не о журнальной юмористике).
И «Загон» у Лескова тоже получился щедринской тональности. Рассказ по справедливости признан одной из вершин поздней лесковской сатиры, произведением, по своей критической мощи равным «Путешествию из Петербурга в Москву». Его и сейчас не только полезно, но и больно перечитывать.
Рассказ вырос, как это очень часто бывало у Лескова, из жизненных впечатлений от тех явлений, по которым, если воспользоваться его же словами, «видно время и веяния жизненных направлений массы». Обратившись к ходившим в российском обществе начала 90-х годов идеям обособления России от западноевропейских государств, Лесков выступил на стороне тех, кто полагал: «...нам нельзя оставаться при нашей замкнутости, а надо вступать в широкое международное общение с миром». Иначе наше «уединенное государство» останется «загоном», то есть пространством «темным и безотрадным, но крепко огражденным китайской стеною».
В своих историко-культурных построениях Лесков особо выделяет навсегда запомнившуюся ему Пензенскую губернию при Панчулидзеве. Собственно, она стала для него важнейшим подтверждением метафоры Загона.
«В этой Пензе, представлявшей одно из самых темных отделений Загона, люди дошли до того, что хотели учредить у себя все навыворот: улицы содержали в состоянии болот, а тротуары для пешеходов устроили так, что по ним никто не отваживался ходить. Тротуары эти были дощатые, а под досками были рвы с водою. Гвозди, которыми приколачивали доски, выскакивали, и доски спускали прохожего в клоаку, где он и находил смерть. Полицейские чины грабили людей на площади; предводительские собаки терзали людей на Лекарской улице в виду самого генерала с одной стороны и исправника Фролова — с другой; а губернатор собственноручно бил людей на улице нагайкою; ходили ужасные и достоверные сказания о насилии над женщинами, которых приглашали обманом на вечера в дома лиц благороднейшего сословия... Словом, это был уже не город, а какое-то разбойное становище. И увидел Бог, что злы здесь дела всех...»
Салтыков попал в Пензу более чем через пять лет после отстранения Панчулидзева. За эти годы, при Александровском, началось устройство первых в городе мостовых, прошли многие требуемые реформами преобразования... В вышедшей в 1864 году «Памятной книжке Пензенской губернии» сообщалось, что «лучшие здания в городе каменные: больница приказа общественного призрения, Дворянский институт, дом гражданского губернатора и здания присутственных мест». 10 марта 1865 года в Пензе прошла первая сессия Земского губернского собрания — распорядительного органа местного земства, где был определен состав губернской управы. Нельзя не отметить, что ее председателем стал отставной штаб-ротмистр Алексей Николаевич Бекетов, из знаменитого дворянского рода Бекетовых, послужившего отечественной культуре и науке; как теперь мы знаем, двоюродный дед Александра Блока. Человек высокого нравственного достоинства, Алексей Николаевич переизбирался на эту должность в течение последующих двадцати пяти лет...
Неуклонно, хотя и медленно Пенза выбиралась из Загона, но Салтыков, которому предстояло провести здесь почти два года, город так и не полюбил. Возможно, предубеждение начало складываться у него еще с 1850 года, когда он организовал в Вятке сельскохозяйственную выставку, где должна была участвовать и Пензенская губерния, но пензяки до Вятки так и не добрались. Салтыков как-то сразу, без разгона стал смотреть на свое новое место жительства как на источник литературного, а точнее сказать, сатирического вдохновения.
В начале того же марта 1865 года он пишет Павлу Васильевичу Анненкову: «О Пензе могу сказать одно: не похвалю. Это до того пошлый отвратительный городишко, что мне делается тошно от одной мысли, что придется пробыть в нем долго. <...> У меня начинаются складываться Очерки города Брюхова, но не думаю, чтобы вышло удачно. Надобно, чтобы и в самой пошлости было что-нибудь человеческое, а тут, кроме навоза, ничего нет. И как плотно скучился этот навоз — просто любо. Ничем не разобьешь».
Пробыв в городе всего полтора месяца, Салтыков уже его не любит, а если он для него и представляет интерес, то лишь как объект для литературных перевоплощений. Правда, «Очерки города Брюхова» у него так и не сложились. Но тому, что он над ними работал, есть косвенные подтверждения.
В частной переписке сотрудник Пензенского архива обнаружил письмо, где сообщается о «критике», которую не названный по понятным причинам «г-н управляющий» читал на светском вечере у местного помещика-интеллектуала Ивана Сабурова: «...смеху было довольно. Выведены все наши и в самом неприязненном виде — с подносами бегают и “ура” кричат. А что узнать легко, хотя по имени все выдуманы, а поступки нелепые, так что и быть того не может и вообразить нельзя. Губернатор по воздуху летает и нехорошими словами ругается. Чепуха страшная, а акцизные рады и говорят: так им и надо. Его же превосходительство, узнав об этой критике, был очень недоволен, и с г-ном управляющим не кланяется...» Письмо датировано 28 апреля, без года, но вероятно, по упоминанию губернатора, это уже 1866-й, а не 1865 год.
Этот вывод исходит из экстравагантной эволюции тех отношений, которые сложились у Салтыкова с Александровским.
Надеюсь, мы уже усвоили: с Михаилом Евграфовичем окружающим его людям всегда было непросто. Ни острых, ни ядовитых слов он ни на кого не жалел, причем, отдадим ему должное, никогда и не таился, просто не упускал случая.
В цитированном выше письме Анненкову также содержится, по сути, небольшая сатирическая новелла о губернаторе Александровском, написанная, вне сомнений, на основании тех слухов и россказней, которые бродили по Пензе и по губернии и быстро дошли до прибывшего сюда Салтыкова. Трудно представить, что он, прежде чем написать эту свою «критику», не обсуждал детали и в чиновничьих кругах (кто-то же рассказал ему все это).
«Губернатор здешний вот каков: происхождения из польской шляхты, попал на службу к кн. Воронцову, был у него чем-то вроде метрдотеля и, имея значительный рост и атлетические формы, приглянулся княгине и удостоился разделять ее ложе. Вследствие сего приобрел силу и у Воронцова, когда тот наместничал на Кавказе, и получал самые лакомые дела. Между прочим, на долю его выпало следствие о греке Посполитаки, известном откупщике, который не гнушался и приготовлением фальшивых денег. Уличив Посполитаки как следует, Александровский (это губернатор-то и есть) предложил ему такую дилемму: или идти в Сибирь, или прекратить дело и отдать за него, Александровского, дочь с 6 милл<ионами> приданого. Выбран был последний путь, и вот теперь этот выходец — обладатель обольстительной гречанки (от которой теперь, впрочем, остались только кости и кожа) и баснословного богатства. Кроме того, Александровский приобрел 200 т<ысяч> руб. след<ующим> образом. Брат его служил адъютантом у Бебутова, который, как известно, не имеет бессребреничества в числе своих добродетелей. После какой-то победы он послал адъютанта своего в Петербург с известием и, пользуясь этим случаем, вручил ему 200 т<ысяч> руб., прося пристроить их в ломбарт. Николай сделал Александровского флигель-адъютантом, и тот, исполнивши поручение своего владыки, возвращался восвояси с ломбартными билетами на имя неизвестного. Но на одной из станций около Тифлиса встретился с каким-то проезжим, поссорился и получил пощечину. Должно быть, это сильно поразило новоиспеченного флигель-адъютанта, потому что он застрелился. Билеты перешли к брату, яко к наследнику, и хотя Бебутов писал к нему письма с усовещеваниями, но Александровский остался непоколебим.
Вот Вам глава Пензенской губернии; остальное на него похоже, если не хуже».
Губернатор Александровский, разумеется, ангелом не был. Вопрос об ангелоподобии людей мы в повестку дня принципиально не ставим. Но свести реальную биографию Александровского к гротескному шаржу Салтыкова тоже несправедливо[3]. Обращаю внимание на это потому, что советские биографы Салтыкова строили свои описания губернаторов, которым выпало служить с Михаилом Евграфовичем, опираясь именно на его оценки и суждения и не вникая в реально происходившее. А это уже не история отечественной литературы и культуры, а нечто иное.
То, что «Пушкин тринадцатого выпуска» стал полоскать имя здравствовавшей тогда Воронцовой, да еще в письме к основателю научного пушкиноведения Анненкову, чести ему не делает. Александровский служил у Воронцова не по гастрономической части, а был чиновником особых поручений (Салтыков сам занимал такую должность, так что знал о ней не понаслышке). Да, красавец мужчина Александровский, вероятно, пользовался успехом у дам, но все же Михаил Евграфович со свечкой в будуаре Воронцовой-Браницкой на часах не стоял и не в историографы к Александровскому поступал, а был назначен в губернию на важную государственную должность. И между прочим, поначалу, несмотря на этот злословный портрет, работал с губернатором в согласии.
Александровский был одним из богатейших среди пензенских помещиков, и оные его за это недолюбливали. В итоге нелюбовь оказалась взаимной. Кроме того, судя по новейшим работам пензенских краеведов, это был губернатор, поддерживавший реформы, а не противостоящий им. В годы его правления (1862–1867) общественно и экономически Пензенская губерния развивалась достаточно бойко. И появление Салтыкова Александровский воспринял вполне доброжелательно, хотя, разумеется, знал, что у Михаила Евграфовича не было ни соответствующего образования, ни опыта работы в финансовых учреждениях. Но, как и Рейтерн, он, очевидно, понимал, что сила личности, ее энергия, ее нравственные качества важнее специальных знаний, тем более в пору, когда очень многое, в том числе и в финансовой системе, нуждалось не просто в обновлении, но во въедливом пересмотре.
И в этом смысле Михаил Евграфович не подвел. Ворча и брюзжа, он разобрался в делах казенной палаты и не только обнаружил много частного непорядка, но и пришел к выводу, что расписанные, казалось бы, в подробностях положения реформы, прежде всего крестьянской, не предусматривают многие тонкости, которые каждый день подсовывала реформаторам жизнь. Никакие воинские команды, посылаемые на усмирение бунтующих сел и деревень, не могли обеспечить будущее развитие страны и ее хозяйства. Эта простая истина с трудом прокладывала себе дорогу к помещичьим и чиновничьим умам, а к большинству, судя по практике 1917 года, даже первопутка так и не проложила.
Салтыков на своем месте занялся самым сложным и вместе с тем самым естественным делом: стал приводить в соответствие с законом то, что ему было подведомственно. И если в эти годы литературного он создал мало, то его служебное творчество и этих, и всех прочих лет государственной службы не только обширно, но и невероятно разнообразно. Написанные Салтыковым распоряжения, циркуляры, инструкции, служебные записки, бесчисленные замечания и пометки на поступавших к нему бумагах составляют особый корпус его наследия, заслуживающий внимания не только по линии психологии литературного творчества и Салтыкова, и в целом, но и как выразительный памятник истории отечественного социально-экономического развития.
Эти бумаги не бюрократическая болтовня, за ними — конкретные дела, пусть малые дела, дела человека на своем месте, без которых не может быть и дел больших.
Салтыков быстро прославился как суровый, если не сказать, свирепый борец с теми, кто в губернии не выкупал промысловые свидетельства, ухитрялся торговать беспошлинно, не упуская при этом из виду даже базары и ярмарки.
Столь же сурово въедлив был он и в делах реформы. Здесь одна из самых болезненных проблем была связана с тем, что называлось выкупными платежами. Лично освобожденным от крепостной зависимости крестьянам назначалась от властей ссуда для обязательного выкупа земельных наделов, отведенных по согласованию с помещиком. Но ссуду эту казна выплачивала помещику, и погашать ее крестьянин должен был в течение сорока девяти с половиной лет ежегодными шестипроцентными взносами. Чехарда с этими выкупными платежами возникала изначально, ибо у крестьян при всей их малой грамотности хватало разума и трезвого расчета, чтобы осознать ловушки им предлагавшегося выкупа. Здесь и многие препятствия по зарабатыванию ими живых денег для выкупа, и нередко низкое сельскохозяйственное качество получаемой земли, и прямой произвол помещиков и мировых посредников при выкупных операциях.
В то время как помещики, стремясь получить выкупные деньги, торопили с переводом на выкуп, крестьяне зачастую предпочитали древнюю барщинную повинность оброчной. И Салтыков, вникнув в конкретные обстоятельства труда и быта крестьян земледельческой Пензенской губернии, стал поддерживать их, казалось бы, архаичные склонности. При этом он углублялся и в историю вопроса, что приводило к неожиданным открытиям: например, оказывалось, что и до реформы многие крестьяне отказывались от помещичьих предложений перейти с барщины (издольной, или издельной, повинности) на оброк, так как не видели никаких источников для реального зарабатывания денег.
В одном из донесений в министерство финансов с объяснениями по конкретному делу он писал: «...продолжаю быть уверенным в том, что крестьяне г. Ильина едва ли будут исправно вносить выкупные платежи, и в этом убеждении меня утверждает: во-первых, неудовлетворительность удостоверения мирового посредника об их состоятельности и, во-вторых, примеры других подобных же имений Пензенской губернии, состоявших до выкупа на издельной повинности (выделено мной. — С.Д.)».
По подсчетам литературоведа И.В. Князева, изучавшего биографию Салтыкова по архивным публикациям и первоисточникам, за время службы в Пензе он подал одиннадцать «особых мнений», оспаривавших выкупные сделки здешних помещиков.
Хотя это даже количественно выглядит очень скромно, тем более что, к сожалению, его деятельность на этом направлении особых результатов не дала, нельзя не отметить справедливость попытки Салтыкова показать широту проблемы, ее системность, то, что накапливающийся опыт проводимых реформ вступает в противоречие с изначальными предначертаниями.
Однако салтыковские выкладки были оставлены без внимания из-за формальных придирок к представленным доказательствам, а по сути, потому, что и у высшей администрации не было какой-либо уверенности в возможности добровольного даже в малой степени урезания помещиками своих интересов. Скорее наоборот, для большинства передача земли крестьянам стала последним источником малозатратного получения доходов.
Понимая это, Салтыков решил навести порядок в финансовой отчетности помещиков и предпринимателей. Требуя от своих подчиненных особого внимания к справедливому начислению крестьянам выкупных платежей, податных окладов, недоимок, устранения выявленных злоупотреблений, он начал целеустремленно преследовать помещиков, задерживающих платежи, торговцев и промысловиков, плутующих с отчетностью и налогами.
И тут же нашел союзника в лице губернатора, который получил возможность законным образом свести счеты с прохладным к нему губернским бомондом и одновременно укрепить в глазах петербургского начальства свою репутацию прогрессиста-реформатора.
Но Салтыков работал не по личностям, а по закону. Его взаимоотношения с Александровским оказались довольно причудливыми. Несмотря на приведенное письмо к Анненкову, семьи Салтыковых и Александровских быстро сдружились, что даже вызвало тревогу у жандармского штаб-офицера, доносившего в Петербург: «...г. Солтыков (sic! — С.Д.) приобрел такое сильное влияние на г. Пензенского губернатора, что действительный статский советник Александровский, зная хорошо направление г. Солтыкова и его супруги, все-таки продолжает вести с ними семейную тесную дружбу».
Надо отметить еще одну тонкость. Александровский по складу своего характера был грубияном, он мог не задумываясь и невзирая на лица словесно оскорбить любого, кто вызывал его недовольство по службе. При этом любил застолья, многолюдные празднества. Как мы знаем, и Михаил Евграфович не обладал кротким нравом.
Даже боготворящий его Сергей Александрович Макашин, досконально изучив биографию классика, именно в связи с пензенским периодом деятельности вынужден был признать: «С одной стороны, это суровый, почти деспотичный администратор, раздражительный и гневный, всегда готовый сорваться на грозный окрик, вызывающий у подчиненных страх и трепет, с другой — это человек широкой, открытой души и доброго сердца, не на словах, а на деле отзывчивый к бедам и горю своих сотрудников, особенно младших по чину и положению».
И эти два человека, по своему поведению внешне схожих, несмотря на очевидное различие в нравственной подоснове характеров, поначалу сошлись на общем поле деятельности. Ведь и Александровского направили в Пензу не только потому, что у него здесь были земельные угодья, он ехал с напутствием развивать реформы. И результаты у него тоже были[4].
Но здесь нам вновь придется вспомнить невероятного майора Горбылёва из «Пошехонских рассказов». Волею его создателя, то есть Салтыкова, Горбылёв геройствовал не только в украинском Чернобыле. Заносило его и в Пензенскую губернию, которую он назвал «страной волшебств», удостоив ее таким именованием, очевидно, по итогам общения Михаила Евграфовича с пензенскими помещиками, среди которых названы и знаменитые: Бекетовы, Загоскины, Сабуровы.
Горбылёва (но только ли Горбылёва, коль Салтыков оставил реальные фамилии?!) восхищала их сплоченность в защите собственных интересов, недопущение любого, от кого может исходить угроза: «Чужой человек попадется — загрызут. Однажды самого губернатора в осаде держали за то, что он это волшебство разъяснить хотел. И выжили-таки. Ни дать ни взять Чурова долина».
К этому выражению в лексиконе Салтыкова следует присмотреться. Оно, как видно, навеяно названием волшебной оперы А.Н. Верстовского на либретто А.А. Шаховского «Cон наяву, или Чурова долина» (1844), написанной по мотивам славянских преданий и драматических сказок Казака Луганского (В.Даля) «Старая бывальщина в лицах» и «Ночь на распутье, или Утро вечера мудренее».
Однако само слово Чур, по представлениям XIX века, связано с именем славянского божества родового очага, пограничных знаков, оберегающего границы земельных владений, покровительствующего приобретению и наживе (об этом Салтыков мог узнать так или иначе у хорошо ему известного писателя, фольклориста, этнографа Сергея Максимова).
Салтыков примеривался к этому яркому образу довольно долго, хотя только в «Современной идиллии» появляется такой пассаж: «Тоска овладела нами, та тупая, щемящая тоска, которая нападает на человека в предчувствии загадочной и ничем не мотивированной угрозы. Бывают времена, когда такого рода предчувствия захватывают целую массу людей и, словно злокачественный туман, стелются над местностью, превращая ее в Чурову долину».
Чурова долина получилась у Салтыкова метафорически многозначной. Среди прочего в ней очевиден и образ недоступного пространства. В горбылёвской истории она олицетворяет помещичьи владения, а в «Современной идиллии», возможно, и всю Россию, несметные богатства которой не только не приносят счастья российскому народу, но порой вызывают у него чувство «тупой, щемящей тоски».
Но это литературное возвращение к Пензе относится к позднейшему времени. А в первые месяцы жизни в Пензе Салтыков написал замечательное «Завещание моим детям» — сочинение, которое нередко называют очерком, хотя оно по своей жанровой форме неповторимо. Быть может, точнее всего эту сугубо салтыковскую форму повествования определил анонимный рецензент, услышавший авторское чтение «Завещания...» на литературно-музыкальном вечере уже в 1870 году: «Это философская bouffonnerie[5], в которой бездна едких парадоксов, шалостей языка, глубины анализа и серьезного современного смеха».
У Салтыкова получилась язвительнейшая, но совершенно справедливая сатира на все российское дворянство в период реформ, особенно острая, может быть, потому, что в ней и ему самому, дворянину М.Е. Салтыкову, досталось от все того же вольно им отпущенного Н.Щедрина.
Заканчивается эта буффонада убийственным финалом: «Был вечер, на дворе гудела вьюга; сторожа разбежались (да вряд ли, впрочем, и приходили). Я крикнул: “Чаю!” — но ответа не получил, ибо лакейская была пуста. Мы ходили с женой по опустелым комнатам нашего старого дома и рассуждали о том, сколько нужно иметь в наше время терпения, снисхождения и кротости; вдали раздавались голоса детей, укладывавшихся спать, и между ними голос старухи няньки, которая, без всякой робости, кричала: “Цыцте вы, пострелята! и то уж из милости паскудникам вашим служу!” В это время взоры наши упали на книгу об Иове.
Результатом этого чтения было то, что мы вдруг как бы помолодели. Откуда взялась бодрость, надежда, уверенность... даже об чае забыли!
— Ты видишь, мой друг, — говорила жена, — если стада отнимаются, то они же и опять посылаются; если рабы разбегаются, то они же и опять возвращаются! Стоит только подождать...
— Стоит только подождать, — повторил я в сладкой задумчивости».
Чего дождалось русское дворянство, а вместе с этим дирижирующим, как тогда говорили, сословием и вся Россия, мы все сегодня знаем, хотя этого не помним.
Отсутствие в озираемые годы имени Салтыкова (Щедрина) в печати не означает, что он прекратил литературные занятия. Письма его за эти годы, к сожалению, до нас почти не добрались (из Пензы и из Тулы менее двух десятков), но все же в одном из сохранившихся (уже из Тулы, 1867 года) есть разносторонне выразительное признание: «О себе скажу <...> одно: ленюсь и скучаю безмерно и даже не могу преодолеть себя, потому что палатская служба опротивела до тошноты (это при том, что в Туле он находится чуть более полугода. — С.Д.). Не знаю, что со мной и будет, ежели не выручит какой-нибудь случай. Я вообще не из тех людей, которые удобно и скоро пристраиваются, а теперь еще более стал брюзглив и нетерпелив. К этому еще присоединились денежные затруднения. Литературного ничего в голову не идет, кроме самого непозволительного. Коли хотите, я и пишу, но единственно для увеселения потомства».
Насчет непозволительного промолчим. Как истинный перестраховщик, Михаил Евграфович на протяжении всех лет творческой деятельности постоянно подогревал самого себя, объявляя написанное им нецензурщиной. В этом откликаются надежды древних представлений: предполагая недоброе, тем самым ты отгоняешь от своего кресла дышащего тебе в затылок внутреннего редактора и пишешь так, как считаешь нужным. А о взаимоотношениях писателя с цензурой мы будем говорить подробно в следующей части нашего документального повествования.
В творческом отношении последние годы на государственной службе у Салтыкова не пропали. Даже можно посчитать благом, что в это время он отказался от писания на злобу дня, к чему стал привыкать в «Современнике». Это было время накопления впечатлений, наблюдений, время жизни ради жизни как таковой. И заряд полученной в 1865–1867 годах творческой энергии был столь велик, что, оказавшись в «Отечественных записках», Салтыков незамедлительно выдал читателю несколько — один за другим — шедевров: «Историю одного города», «Помпадуры и помпадурши», «Дневник провинциала в Петербурге», первые, и самые знаменитые, свои сказки...
Так что если у Салтыкова и были проблемы в Пензе, у Щедрина с Пензой все более или менее оказалось в порядке. Хотя «Очерки города Брюхова» так и не были написаны, раблезианский угол зрения на действительность у Салтыкова окончательно установился именно в Пензе, городе П***, как город назван в удивительном наброске «Приятное семейство (К вопросу о “Благонамеренных речах”)», добравшемся до читателя только в 1931 году.
Если вспомнить замечательную идею Михаила Михайловича Бахтина о микрокосме творчества писателя, то есть о таком его произведении (обычно небольшом), в котором появляются «в предельно острой и обнаженной форме» «очень многие, и притом важнейшие, идеи, темы и образы его творчества» (пример Бахтина — «Бобок» у Достоевского; мои примеры — «Певцы» у Тургенева, «Казаки» у Льва Толстого), то у Салтыкова (Щедрина) в качестве приближения к форме такого микрокосма может быть назван набросок (отрывок) «Приятное семейство (К вопросу о “Благонамеренных речах”)».
Рассказчик отправлен в город П*** «с поручением дознать под рукой, где скрывается источник пагубных, потрясших Западную Европу идей, распространение которых с особенною силой действовало между воспитанниками местной гимназии». Однако он «целый месяц провел в этом городе — и так-таки ничего и не узнал».
Причина была в том, что по ошибке писца его направили не в тот город, где находилась крамольная гимназия. Но зато в П*** «с первой минуты приезда до последней минуты отъезда я был пленником всевозможных развлечений, которые буквально не давали мне опомниться. Я с утра до вечера чувствовал себя как бы охваченным сплошным праздником, который утром принимал меня из рук Морфея и поздней ночью вновь сдавал меня Морфею на руки, упитанного, слегка отуманенного и сладостно измученного...».
Как довелось отметить ранее, все творчество Салтыкова, начиная с первых опытов 40-х годов XIX столетия, исходит из оппозиции Идеального и реального, противостояния между Градом небесным и Градом земным. В этом смысле Салтыков всегда был и до конца дней остался сознательным или интуитивным приверженцем религиозной философии европейского романтизма. И в незавершенном «Приятном семействе» в тезисной, но от этого особенно наглядной форме проводится идея торжества плотского над духовным.
«В П*** вас сразу ошибает запах еды, и вы делаетесь невольно поборником какой-то особенной религии, которую можно назвать религией еды».
П*** здесь не совмещен Салтыковым с его недовоплощенным Брюховом, но идея брюха, утробы, прорвы, всепожирающей бездны проводится им с целеустремленностью.
«Ни общего смысла жизни, ни смысла общечеловеческих поступков, ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Все сосредоточилось, замкнулось, заклепалось в одном слове: жрать!» — напишет Салтыков в своей до сих пор недооцененной и по-прежнему, увы, актуальной «философской буффонаде» «Господа ташкентцы».
«Жрать!!
Жрать что бы то ни было, ценою чего бы то ни было!»
Но философская буффонада — это не философский трактат, и проходит она по разряду изящной словесности, создаваемой и воспринимаемой по своим особым законам, и Салтыков эти законы долгое время искал, а найдя, развивал.
«Жизнь в П*** какая-то непрерывная, полухмельная масленица, в которой все перемешалось, в которой никто не может отдать себе отчета, почему он опочил тут, а не в другом месте. Приезжего ловят, холят, вводят во все тайны...»
Хорошо, что есть у Салтыкова этот набросок. И того лучше, что нашли его довольно поздно. Он не дошел до печати, ибо в нем не доведено до художественного совершенства богатство его центральной идеи, важнейшей для Салтыкова, вечной идеи, выразившейся у другого гения — Брейгеля Старшего в полотне «Битва Масленицы (Карнавала) и Поста» (нидерландское: Het gevecht tussen Carnaval en Vastentijd), битва Плоти и Духа, заостренный вариант борьбы дьявола с Богом в человеческих сердцах, о чем писал Достоевский.
Но все же в «Приятном семействе» главный смысл уже был найден и осознан. И если по служебной линии Салтыков в Пензе сколько-нибудь значительных успехов не достиг, то в творческом отношении Пенза окончательно выверила его взгляд: он стал видеть все происходящее с двух точек зрения. А увидев и отработав, терял к нему интерес.
Кроме того, была еще одна тонкость.
В первой биографии Салтыкова-Щедрина в советской серии «Жизнь замечательных людей» (вып. 11; 1934) ее автор, талантливый литературовед с непоправимо испорченной репутацией Я.Е. Эльсберг, размышляя над извивами административной карьеры Салтыкова, справедливо заметил: «Быть царским чиновником и вместе с тем осмеивать таких же царских чиновников, и тем более те правящие классы, которым эти чиновники служили, было невозможно. Такое положение долго продолжаться не могло».
Однако пока продолжалось.
Два медведя в тульской берлоге
В начале ноября 1866 года Лев Николаевич Толстой, тридцати восьми лет от роду, в полном расцвете жизненных и творческих, можно сказать, жизнетворческих сил, собирается из Ясной Поляны в Москву, о чем сообщает в письме «милому другу» Афанасию Афанасьевичу Фету, живущему в своей мценской Ивановке. Толстой едет в древнюю столицу по делам публикации новых частей «Войны и мира» и надеется если не в Ясной Поляне, то хоть там с Фетом повидаться («вы человек <...> который в личном общении дает один мне тот другой хлеб, которым, кроме единого, будет сыт человек. <...> На что это похоже, что мы так подолгу не видимся!»). Далее идет литературное: «Что вы делаете? Не по земству, не по хозяйству — это все дела несвободные человека. Это вы и мы делаем так же стихийно и несвободно, как муравьи копают кочку, и в этом роде дел нет ни хорошего, ни дурного; а что вы делаете мыслью, самой пружиной своей Фетовой, которая только одна и была, и есть, и будет на свете? Жива ли эта пружина? Просится ли наружу? Как выражается? И не разучилась ли выражаться? Это главное».
В эти же дни еще одна мощная российская литературная пружина — мысль Салтыкова выражалась административно. 4 ноября Михаил Евграфович послал из Пензы короткую телеграмму в Петербург — директору департамента Государственного казначейства Министерства финансов уже известному нам Якову Александровичу Купреянову: «Согласен с удовольствием».
Так он подтвердил свою готовность продолжать «дела несвободного человека» — переместиться с должности управляющего казенной палатой Пензенской губернии на такую же должность в губернию Тульскую.
Причины, по которым Салтыков покинул Пензенскую губернию, до сих пор не имеют точного объяснения.
Версия о том, что Салтыков стал проверять губернские расходы за 1862–1864 годы и обнаружил «неблагополучие в отчетности, бросавшее тень уголовщины на губернатора» (у другого исследователя: «В действиях губернатора вскрыл прямое казнокрадство»), изложена неубедительно, без представления конкретных документов. Сомнителен сам факт, что в 1866 году Салтыков вдруг влез в бумаги прошлых лет, ответственности за которые не мог нести. А если даже по своей въедливости и влез (или влез, вторгаясь в поле деятельности только что образованной губернской контрольной палаты, — о ней ниже), то явно нарушил негласные правила административных взаимоотношений, одно из которых: подписано — и с плеч долой. После этого инцидента, если он и был в действительности, его пребывание в Пензе становилось невозможным...
Однако объяснение решения Салтыкова уехать из Пензы логичнее поискать в сфере психологической.
Как мы уже установили, этот город возник случайно, как слабая альтернатива еще более удаленной Полтаве, так же как и Пенза, тогда еще не связанной с Москвой железной дорогой. А удобство транспортных сообщений для Салтыкова было очень важным, ибо ездить ему в эти годы пришлось много — не только по губернии, но и подальше. По скрупулезным подсчетам С.А. Макашина, во время пензенской службы Салтыков был в разъездах 133 дня, из них сорок ушли на поездки в министерство финансов в Петербург, пятьдесят пять дней — отпускные за два года.
Проведя десять ревизий уездных казначейств, Салтыков проехал по губернии примерно три тысячи верст — разумеется, в запряженном лошадьми экипаже. Разнообразные впечатления накапливались, но и силы тратились, и раздражение нарастало. Сохранилось частное письмо поэта А.Н. Плещеева, датированное еще 21 ноября 1865 года, с выразительными строками: «Унковский говорит, что Салтыков в Контроль переходит. Вот не ожидал я. Знать, уж очень ему Пенза надоела...»
Вместе с тем, прощупывая почву на предмет перехода в ведомство Государственного контроля, Салтыков едва ли был объят высоким пафосом служения Отечеству. Полагаю, здесь, как и прежде у него, сходились собственные интересы с обстоятельствами жизни. У Государственного контроля, как ведомства Комитета министров Российской империи, были серьезные контрольно-счетные и наблюдательные функции и по государственному бюджету, и по бюджету отдельных министерств и ведомств. Особая привлекательность службы в Госконтроле была для него, как и прежде, связана с личностями, а Государственным контролером был Валериан Алексеевич Татаринов, один из ведущих деятелей в команде реформаторов императора Александра Николаевича. Как говорится, Рейтерн был хорош, а Татаринов и того пуще. Он выстраивал работу Государственного контроля так, что польза от преобразований была очевидной. До 1864 года ревизии государственных доходов и расходов в губерниях проводили особые отделения при губернских казенных палатах. Но с 1866 года появились особые контрольные палаты, о необходимости создания которых говорили уже несколько десятилетий. На них возложили надзор за движением государственных доходов и расходов в губерниях.
И здесь, вне сомнений, Михаил Евграфович видел обширное поле для своей боевой деятельности. Он счел для себя выгодным перейти, может быть, в той же Пензе под начало Татаринова. Хотя по рангу это было некоторым понижением в традиционной губернской иерархии, но зато давало еще большую свободу в отношениях с губернским начальством. Контрольные палаты не входили в число губернских учреждений — они были самостоятельны и, производя итоговую ревизию губернских отчетов, подчинялись непосредственно Государственному контролю и Совету государственного контроля.
Однако переход нашего героя в Государственный контроль не состоялся. Почему — можем только высказывать предположения. Мое состоит в том, что, с точки зрения министерских начальников, Михаил Евграфович был работником, мягко говоря, с противоречивыми свойствами. Спору нет, его нравственное обличье давало основания для полного к нему доверия. Как бы Салтыков ни жаловался на недостаточность средств к существованию, было понятно, что эти средства он будет добывать собственным трудом, а не запуская одну руку в казну, а другой принимая «приношения и благодарения». Однако постоянные метания Салтыкова (Щедрина) между канцелярским и писательским столами не могли не вызывать настороженность у его доброжелательных начальников.
Чины ему шли, шли по справедливости, без задержек. Правда, не удостаивали орденами, но и здесь были свои тонкости: едва ли причины ненаграждений надо искать в содержании жандармских донесений и кляуз сослуживцев (они тоже были). Пожалование орденами зависело от выслуги лет, от многих бюрократических тонкостей. А здесь Михаил Евграфович был непредсказуем.
Поэтому управляющим Пензенской контрольной палатой стал молодой, чуть за тридцать, коллежский советник, между прочим, выпускник Ришельевского лицея в Одессе Людвиг (в крещении Яков) Карлович Делла-Вос. Это был настоящий карьерный чиновник. За предыдущие заслуги он уже был награжден орденом Станислава, а в дальнейшем, при выходе в отставку с поприща Госконтроля, получил чин тайного советника. Этого многодетного отца никак не отнесешь к щедринским персонажам. Он и его старший брат Виктор — дети эмигранта из Испании и русской дворянки — не посрамили своего экзотического имени на российской земле. Виктор, крупный ученый-механик, путеец, стал выдающимся организатором инженерного образования в России, именно по его настойчивой инициативе было создано быстро прославившееся своими выпускниками Императорское Московское техническое училище. Оно доныне принадлежит к числу ведущих российских инженерных вузов, правда, до сих пор таща в своем названии, то ли по недомыслию, то ли злонамеренно, имя радикал-террориста и революционного провокатора Баумана.
А у многодетного отца Людвига Делла-Воса дочь Ольга Делла-Вос-Кардовская стала в пору Серебряного века художницей, автором выразительных портретов молодых Николая Гумилёва и Анны Ахматовой, была избрана академиком живописи.
Намеренно сделал это отступление, чтобы вновь попытаться снять превратное представление о жизни в Российской империи, мрачный миф о которой был выведен на уровень государственной пропаганды в коммунистические десятилетия существования нашей страны и не преодолевается доныне, когда посткоммунизм, последовавший за перестройкой, переродился в необольшевизм.
Читаемая вами повесть о жизни и творчестве великого русского писателя стремится представить его и окружавший мир без гнева и пристрастия, с опорой только на факты, с доброжелательными надеждами на то, что все мы любим Россию в себе, а не себя в России.
В те же месяцы, когда Салтыков искал пути для перехода в Госконтроль, у него после долгожданной публикации в «Современнике» «Завещания моим детям», пожалуй, зародилась надежда на более широкое сотрудничество с «Современником».
Но 1866 год в России пошел бурно. Весной выпускник Первой Пензенской мужской гимназии, неудачливый студент двух университетов — Казанского и Московского — Дмитрий Каракозов отправился в Петербург с целью убить императора. Эта террористическая идея вырастала в его сознании несколько лет... Но почему? Коммунистическая пропаганда тратила огромную энергию на то, чтобы изобразить своих героев — кровопускателей народной крови в ореоле самопожертвования. Но с этим можно и не спорить. Надо лишь исследовать психическое состояние этих самых героев, посмотреть на те факты их жизни, которые не скрывают и большевики-пропагандисты. Так, всегда было известно, что и Каракозов, и его двоюродный брат Николай Ишутин, укрепивший первого в мысли, что без террористических нападений достичь социалистических идеалов невозможно, были психически нездоровыми людьми (Ишутин через несколько лет попросту сошел с ума).
4 апреля 1866 года Каракозов стрелял в мирно прогуливавшегося Александра II (от этой своей роковой привычки император, как знаем, так и не отказался), но то ли промахнулся, то ли был снесен Осипом Комиссаровым...
Этот безумный террористический акт имел — и власть можно понять — разнообразные последствия. Среди них обыски и аресты, в том числе и среди литературной братии. Поскольку при обыске у Каракозова нашли журналы «Русское слово» и «Современник», оба почли за благо навсегда закрыть. Таким неожиданным образом долгая и, на мой взгляд, несправедливая до хамства история общения Салтыкова с «Современником» была мигом завершена.
Между прочим, хоть задним числом, после ухода поезда Некрасов, как выяснилось много лет спустя, все же устыдился того, что в справедливых внутриредакционных спорах Салтыкова с Антоновичем и прочими радетелями об идеологической чистоте принимал их сторону. В связи с закрытием «Современника» он предложил Салтыкову содействие в сотрудничестве с ежеквартальником «Вестник Европы», начавшим выходить в Петербурге. Журнал «Вестник Европы», некогда созданный Карамзиным, теперь решился возродить профессор всеобщей истории Санкт-Петербургского университета Михаил Стасюлевич. И, забегая вперед, скажем: у него получилось, журнал успешно издавался вплоть до катастрофы 1917 года и был, наряду со всеми другими изданиями императорской России, закрыт большевиками. Но в летние месяцы 1866 года Михаил Евграфович, еще сидевший в Пензе, заартачился. «Куда нам, свистунам, забираться в такие высокие сферы!» — будто бы сказал он, вспоминая сатирический «Свисток» при «Современнике» и намекая на то, что «Вестник Европы» не станет откликаться на злобу дня... Надо признать, здесь пророческий дар Михаила Евграфовича не проявился. У него еще будет своя история взаимоотношений с «Вестником Европы», и это будет со всех сторон достойная история. Но о ней — в должное время.
А пока поставим в список последствий безумного каракозовского выстрела одно событие, происшедшее как раз в Крапивенском уезде Тульской губернии, куда назначался Салтыков.
Василий Шибунин, писарь 2-й роты 65-го Московского пехотного полка, переведенный сюда в разряде штрафованных из Екатеринославского лейб-гренадерского полка за воровство и пьянство, продолжил разгул на новом месте службы. За это и ненадлежащее ведение писарских дел ротный командир дисциплинарно наказывал Шибунина, но однажды, выйдя из себя, после грубой перепалки приказал не только вернуть писаря в карцер, из которого тот едва вышел, но и высечь его розгами. На это пьяный Шибунин ответил ротному публичной пощечиной.
Дело было в июне, в разгар следствия по делу Каракозова. Трудно представить, что его история не повлияла на то, что Шибунина мгновенно предали военно-полевому суду и приговорили к смертной казни. На суде добровольным защитником Шибунина выступил Лев Толстой, но все его усилия оказались тщетными. Шибунина публично расстреляли — в расположении полка, при большом стечении крестьян, сочувствовавших обреченному. Это произошло 9 августа — нельзя не заметить, что Каракозов был повешен позднее, 3 сентября...
История эта хорошо известна — отчасти потому, что в смягчении участи Шибунина пытался принять участие Лев Толстой, недавно на этот сюжет даже сняли художественный фильм. А мы обратим внимание на следующее.
Казнь Шибунина, казалось, не была чрезвычайным событием, но все же, по проверяемым данным, в Российской империи с 1841 по 1860 год было совершено всего три казни, а с 1861 по 1865 год — восемь казней. Террористы, начиная с Каракозова, как раз с 1866 года начали ухудшать статистику, но, как ни крути, расстрел армейского пьяницы за пощечину, данную в защиту своего достоинства, на фоне профилактического повешения впервые покусившегося на венценосную особу не может не произвести душевного потрясения.
Он и произвел. Много лет спустя, в 1908 году, Лев Толстой писал: «Случай этот имел на всю мою жизнь гораздо больше влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей...»
Это влияние выразилось в формировании сегодня повсеместно известной философии Толстого, отрицающей, в частности, право человека на смертную казнь другого человека. Но здесь следует перечитать и то место в защитительной речи Толстого, где он указывает на одно распространенное явление в человеческом сообществе, определяемое им так: «...кроме служебных отношений, между этими людьми установились очень тяжелые отношения человека к человеку — отношения взаимной ненависти». Это всем нам очень хорошо известно.
Невозможно представить, что дело Шибунина осталось совершенно неизвестным для Салтыкова. Но, не имея свидетельств о его к этому делу отношении, мы должны указать на очевидные изменения в состоянии российской общественной атмосферы в годы реформ, на развитие у российского человека чувства собственного достоинства, что так или иначе в творчестве Салтыкова отражено, но не поставлено в центр внимания. В центре его внимания не обретение, а потеря даже остатков человеческого достоинства.
Поэтому отметим то, как в одном небольшом географическом пространстве одно и то же явление может тектонически повлиять на литературную вселенную одного классика и внешне никак не отразиться на литературном небосклоне классика другого.
И далее: прежде чем отправиться вслед за Салтыковым в Тулу, скажем о том, чего там у него, на тульских землях, не произошло.
Не произошло встречи с Львом Толстым.
Это странная особенность жизни обоих.
Почти ровесники, две звезды новой эпохи реформ русской литературы, они были знакомы, вероятно, с зимы 1856 года, когда Салтыков после Вятки приехал в Петербург устраивать свои служебные дела, и тогда встречались часто.
Оба не были нелюдимами. Оказавшись в Петербурге в феврале 1856 го-да, штабс-капитан Толстой потащил весь цвет «Современника» в фотографическое ателье Сергея Левицкого (дагеротипия совсем не дешевый в те времена аттракцион). Так он обогатил историю русской литературы и культуры впечатляющими фотодокументами[6]. И в поздние свои годы Толстой не уставал от толп паломников, устремляющихся в Ясную Поляну. Однако при этом с Достоевским так и не познакомился, на открытие памятника Пушкину в 1880 году в Москву не приехал (правда, и Салтыкова там не было)...
Последний раз в жизни Толстой и Салтыков встречались в Петербурге в марте и в Москве в апреле 1858 года. Общение было разносторонним и дружеским.
Толстой, послушав чтение Салтыковым его прозы, в своем дневнике отметил: «Он здоровый талант» (17 марта 1858 года).
Салтыков дневников не вел (во всяком случае, они нам неизвестны; наверное, хватило ему «Дневника провинциала в Петербурге»). Салтыковское суждение о Толстом записал сам Лев Николаевич — в том же дневнике, после ужина с четой Салтыковых в ресторане роскошной гостиницы Ипполита Шевалье в Старо-Газетном (ныне Камергерский) переулке: «Он (Салтыков. — С.Д.) упрекал меня в генияльности» (4 апреля).
Оценка Толстого, вероятно, не требует пояснений: чего-чего, а болезнетворной тоски в энергетически сильных сочинениях Салтыкова нет (хотя читал Салтыков Толстому из своей «Книги об умирающих»).
А вот высказывание Михаила Евграфовича до сих пор остается непроясненным. Возможно, здесь отзвук спора. В дневнике Толстого тех недель есть запись: «Политическое исключает художественное, ибо первое, чтобы доказать, должно быть односторонне» (21 марта). Можно предположить, что он высказал эту идею Салтыкову, а тот не согласился, ибо уже в ту пору, в ранних сатирах, не соглашался с сужением задач и возможностей художественного. Политические мотивы у Салтыкова представлялись не «односторонне», это была не популярная тогда «обличительная литература», а нечто иное, исходящее из метафизической сущности человека и пропущенное через политические коллизии.
И в этом смысле Салтыков, видевший художника в гуще жизни, более свободен, чем тогдашний Толстой, шедший в ту пору за идеями Белинского об особом предназначении и художника, и творчества как такового.
У Салтыкова свое. У него служба с государевым напутствием. Служить как писать, писать как служить...
Вот и разбирайся. Тем более когда, несмотря на конфликты в Пензе, он вместе с назначением в Тулу получил чин действительного статского советника (со старшинством от 2 декабря 1866 года). Другими словами, стал гражданским (статским) генералом. Это давало прибавку в жалованье, а также именование «Ваше превосходительство». К слову, по воспоминаниям, Салтыков отнесся к своему новому титулу очень серьезно: принимая его в служебных обстоятельствах, приходил в ярость, когда слышал «Ваше превосходительство» от своих добрых знакомых и друзей.
Однако в Туле свежий действительный статский советник провел меньше года: официально вступил в должность управляющего Тульской казенной палатой 29 декабря 1866 года, а уже 13 октября 1867 года получил такую же должность в уже знакомой ему Рязани.
И это непродолжительное пребывание на новом месте вызывает особый интерес, необходимость серьезного разбора, хотя о тульских месяцах жизни Салтыкова сохранилось немного материалов: полтора десятка его писем, служебные документы, некоторые воспоминания...
Железной дороги в Туле, как в Пензе, еще не было, но она споро строилась от Серпухова, уже связанного чугункой с Москвой, и, заедем чуть вперед, 5 ноября 1867 года по ней началось движение. Однако Салтыков этого достижения едва ли дождался: впервые приехав в город из Серпухова на конной тяге, он так же, в экипаже, окончательно покинул Тулу то ли в октябре, то ли в начале ноября. Хотелось бы, само собой, представить его мчащимся из Тулы в Москву в одном вагоне с Львом Толстым, но ни одного намека на это история не сохранила... Поэтому вернемся к реальности.
В Туле Салтыковы занимали служебную квартиру в доме Игнатьевой, на Киевской улице, хотя точное местонахождение дома установить не удалось.
В отличие от Пензы, в бытовую жизнь которой Салтыковы успели врасти, а Михаил Евграфович получил вдохновительные для творчества впечатления, Тула в его произведениях так и не появляется.
Только однажды, по свидетельству писателя и драматурга Ивана Щеглова, уже в 80-е годы, Салтыков, вероятно пребывая «в особенно угнетенном состоянии духа», вдруг произнес экстравагантное пророчество, «будто похоронят его за городом, на пустыре, где сваливают мусор, без песнопения и колокольного звона, — и, когда его зароют, забредет на могилу пьяный монах и осквернит свежую могильную насыпь. (Рассказчик выразился несколько сильнее.)
— И будет это в городе Туле! — мрачно заключил он.
Почему “в Туле” — никто не мог понять, по всей вероятности и сам Щедрин».
Характерно это «Щедрин» в описании встречи с Салтыковым. Но и «Тула» здесь появляется, пожалуй, не случайно. Можно предположить, что с Тулой у Салтыкова в последние десятилетия жизни связывались прежде всего две личности.
Первая — это его любимейший в «Отечественных записках» автор, талантливейший и проницательнейший уроженец Тулы Глеб Иванович Успенский, автор «Нравов Растеряевой улицы», где этот город своеобразно воспет. Не исключено, что перед описываемой встречей Салтыков встречался с Успенским (у Щеглова есть упоминание об их общении), и потому как-то ассоциативно выплыла Тула.
Но вспомнить Тулу Салтыков мог и в связи с другой личностью — тульского гражданского губернатора и притом генерал-майора, в прошлом командира Волынского пехотного полка Михаила Романовича Шидловского. Как, вероятно, заметили читатели, мы были неизменно внимательны к взаимоотношениям Михаила Евграфовича со своими непосредственными начальниками, в том числе и губернаторами, а здесь мы просто обязаны о Шидловском подробно сказать.
Шидловский особенно интересен. Разносторонне интересен. Ровесник Салтыкова, в том же чине, только военном, он принадлежал к старому польскому дворянскому роду; впрочем, его предки еще в XVI веке переселились в Россию. Губернатором его назначили в 1865 году, причем он получил напутствие уделять особое внимание разворачивавшейся земской реформе. Напутствие Шидловский воспринял по-военному четко: организация выборных уездных и губернских земских собраний и проведение в феврале 1866 года учредительного Тульского губернского собрания прошли под неусыпным наблюдением сил местной жандармерии.
Было у этого «энергичного реакционера», как назвал Шидловского в своих воспоминаниях князь Д.А. Оболенский, еще одно своеобразное качество, вынесенное, возможно, также из армейской практики. Он стал скрупулезно влезать во все дела Тульского губернского правления, тем самым лишив всех подчиненных какой-либо самостоятельности. Каждое, даже самое незначительное, решение должно было согласовываться с губернатором, что мгновенно породило волокиту и безумный круговорот служебных бумаг.
Войдя во вкус, при минимальных юридических знаниях, Шидловский стал влезать и в судопроизводство, которое также было реформировано. Первой инстанцией по широкому кругу гражданских и уголовных дел стали волостные суды и мировые судьи, мировой съезд являлся окончательной инстанцией по делам волостных судов и мировых судей, а Тульский окружной суд рассматривал с участием присяжных заседателей и присяжных поверенных, то есть адвокатов, дела особой важности.
Но Шидловский, как вспоминал современник, «начал принимать жалобы на съезды по решениям волостных судов и расплодил такую массу дел, что в уезде нельзя было привести в исполнение ни одного решения волостного суда, всякое было обжаловано». В этих обстоятельствах жалобы на судебные решения стали расходиться по разным адресам, иные стали добираться и до Петербурга — до министерств и Сената... Лишь многими усилиями, после вмешательства сенаторов удалось укротить ретивого губернатора.
В этих обстоятельствах появление Салтыкова на ключевой губернской должности стало для губернатора подарком.
Согласно положению «О преобразовании казенных палат и изменении штатов» от 23 мая 1866 года управляющий казенной палатой как губернского подразделения Министерства финансов был ее единоличным руководителем и облекался персональной ответственностью перед министерством за все происходящее в губернии в финансовой сфере. Однако при этом продолжал действовать «Общий наказ гражданским губернаторам» 1837 года, согласно которому губернатор наделялся всей полнотой власти в своей губернии, мог ревизовать все губернские и уездные учреждения, а главное — отвечал за надлежащий сбор всех налогов.
Это очевидное противоречие, однако, не было вопиющим (в определенной степени оно существовало и до положения 1866 года, но согласованно снималось начальством в большинстве российских губерний). Не было здесь конфликтов и у Александровского с Салтыковым, если не считать финального столкновения, где, как мы пытались показать, свои полномочия превысил Михаил Евграфович.
Но в Туле Салтыков оказался с совершенно другим настроем, так что и Шидловский был для него тоже подарком.
Пожалуй, он, нацелившийся на скорое возвращение в литературу, впервые встретил столь далекого от литературы и искусства администратора. Хотя Шидловский, так же как и Достоевский, окончил не самое захудалое учебное заведение — Главное инженерное училище (вроде и с Достоевским был знаком), а также военную академию, признать его интеллектуалом затруднительно. Когда позднее он угодил на место председателя совета Главного управления по делам печати, поэт Федор Иванович Тютчев однажды во время обсуждения какого-то конфликта спросил его: «Для чего литература и печать, если отрицать значение ее заявлений?» «Для забавы, для забавы! — крикнул не своим голосом Шидловский. — Для того чтобы людям, которым было нечего делать, было что читать. Другого значения литература и вообще печать не имеют!»
Впрочем, поначалу Михаил Евграфович не стал выяснять и утверждать значение литературы, а взялся за изучение дел вверенной ему казенной палаты. И быстро пришел к выводу, что «по количеству и роду производимых им денежных оборотов» Тульское губернское казначейство занимает «едва ли не одно из первых мест в Империи». А это требует его перевода из 3-го разряда во 2-й, то есть создание дополнительных должностей бухгалтеров и кассиров.
Замечательны в отношении Салтыкова в адрес министра финансов слова с обоснованием перемен: «Хотя при первом моем знакомстве с делопроизводством и счетоводством Тульского губернского казначейства оно найдено в надлежащей исправности, тем не менее я имел случай самым положительным образом убедиться, что чиновники казначейства до крайности обременены работой. Занимаясь почти без отдыха с утра до поздней ночи, они весьма естественно ищут себе других, более легких и не менее вознаграждаемых служебных занятий. Прямым же последствием такого положения дел может быть крайняя изменчивость в личном составе казначейства, а вместе с тем и расстройство в делах и счетах его».
Одновременно Салтыков взялся за наведение порядка в делах торговли и промыслов. Прекрасно зная по опыту службы в Пензенской губернии, сколь быстро — и неизменно с ущербом для казны — действуют предприниматели, как только ослабевает контроль за ними со стороны волостных правлений, Салтыков не только в особом циркуляре потребовал от них «постоянного наблюдения за точным исполнением правил», но и подготовил подробные пояснения о действиях лиц, пользовавшихся льготами при взятии торговых документов.
В частности, он обратил внимание на то, что в положении о льготах «отставным и бессрочноотпускным солдатам, их женам, вдовам, незамужним дочерям, а равно вдовам и незамужним дочерям церковно- и священнослужителей», утвержденном 9 февраля 1865 года, было упущение, которым незамедлительно воспользовались многие и продолжали пользоваться, уже по недосмотру чиновников, хотя 12 декабря 1866 года Государственный совет исключил из льготного списка питейные заведения. Также для упорядочения мелочного торга в губернии Салтыков потребовал от всех льготников «снабдить себя на право торговли особыми бесплатными свидетельствами, имеющимися в уездных казначействах».
Можно представить, что, взявшись за проверку «питейных заведений» Тулы, Салтыков исходил не только из собственных печальных наблюдений. В Туле, как было замечено, у него оказалось свое доверенное лицо. В 1866 году «Современник» до неожиданного, но предсказуемого закрытия успел напечатать четыре очерка молодого Глеба Успенского из его будущего знаменитого «растеряевского» цикла. В них с мрачным сарказмом, зловеще была изображена деятельность целовальника Данилы Григорьича и его клиентура...
И теперь Салтыков быстро убедился, что Успенский, изображая «г. Т.», то есть город Тулу, совсем не сгущал краски. А поэтому распространил надзорные действия на всю губернию.
Быстро обнаружил он существующую в губернии тенденцию к сокрытию капиталов «торгующим классом», то есть купцами. Разумеется, тяга к их сокрытию — неотъемлемое качество любого предпринимателя, но здесь она неожиданным образом поддерживалась земскими управами и даже губернатором Шидловским, утверждавшим заниженные обложения капиталов. Причины такого добросердечия могли быть различными — от своекорыстных до покровительственных, но это были серьезнейшие нарушения, и они быстро перевели отношения между Салтыковым и Шидловским из дружеских (по воспоминаниям, поначалу новый управляющий казенной палатой «нередко бывал у него запросто, любил играть с ним в пикет») в конфликтные и враждебные.
Шидловский, уже привыкший оставлять последнее слово за собой, не потерпел того, что Салтыков стал последовательно отстаивать независимость деятельности казенной палаты от губернатора. Были и такие тонкости, снять которые можно было только взаиморасположением, взаимопониманием, поисками согласия. А этого не проявлялось и со стороны Салтыкова.
Хотя, выявляя и преследуя наказаниями и штрафами всяческие нарушения, сам он порой намеренно шел против требований закона, как пишет в своих воспоминаниях секретарь Тульской казенной палаты И.М. Мерцалов, «из сострадания к бедным торговцам».
Мерцалов запомнил и записал слова Салтыкова: «Ну, претензии-то всякие в сторону, когда представляется возможность помочь бедному человеку», — но со своей стороны выразил справедливое несогласие с этим шатким доводом, который обрекал подчиненных Салтыкова на конфликт с законом, а значит, и на серьезные наказания по службе.
Очевидно, этот чиновник был действительным почитателем произведений Щедрина, ибо сумел воспроизвести в своих воспоминаниях (единственных о пребывании Салтыкова в Туле) психологически очень достоверную сценку, показывающую характер и стиль работы Михаила Евграфовича, мгновенно оцененный в народе.
«Однажды, часов в одиннадцать утра, является в палату целая толпа рыночных торговок, оштрафованных по актам торговой депутации за невыбор билетов на торговлю из палаток отрезами ситцев и мелочным галантерейным товаром, и вот, только входит Салтыков в переднюю, толпа эта бросается перед ним на колени с слезной мольбой о пощаде, кричат все вместе, перебивая друг друга: “Ваше превосходительство, помилосердствуйте, не прикажите теснить и преследовать нас”.
— В чем дело? — спрашивает он.
Опять крики и вопли всех вместе, так что трудно разобрать, чего они хотят, а пройти не пускают, хватаясь за ноги. Вырвавшись кое-как из этой толпы взволнованным и расстроенным, Салтыков набрасывается на старшего делопроизводителя:
— Это вы своими протоколами пригнали сюда сумасшедших баб, не могли там на месте разобрать их и уладить дело!
— Что ж я мог сделать? Билетов не взяли при всем настоянии, пропускать их в обиду других исправных плательщиков я не имел права, тем более что торговля их у всех на виду, хотя прежде и пропускали их. Вот и галдят теперь, чтобы позволили торговать беспошлинно.
— Ну, подите убедите их сами, что этого нельзя допускать, и пусть убираются отсюда.
Вышел к ним старший делопроизводитель, они и слушать его не стали. Мы, говорят, желаем объяснить свои нужды генералу вашему. Но и генерал, сколько ни разъяснял им, что закон запрещает беспошлинную торговлю, что если им тяжело заплатить требуемые пошлины, могут платить по частям, — не мог вразумить и успокоить их. Потеряв наконец терпение, управляющий ушел в свой кабинет, а их велел выгнать. Тем не менее благодаря этим воплям и мольбам о снисхождении Салтыков принял живое участие в положении бедных женщин: немедленно предписал полиции произвесть дознания об имущественной несостоятельности их и затем, по получении этих дознаний, многих освободил от уплаты штрафов и пошлин, по безнадежности поступления, об остальных просил полицеймейстера не требовать с них строго уплаты всей суммы взыскания вдруг, а взыскивать понемногу и по частям, но в том и другом случае лавок их не велел закрывать и не запрещал продолжать торговлю.
То и другое распоряжение были явно неправильны и несогласны с требованиями закона. Салтыков, конечно, вполне сознавал это и все-таки предпочел следовать влечению своего отзывчивого сердца, чем руководствоваться буквою закона».
Как говорится, литература — и жизнь. Надо ли добавлять, что после отъезда Михаила Евграфовича чиновники, чтобы не попасть под наказания, все эти распоряжения «милостивого барина» вынуждены были отменить?
Мерцалов пишет и о том, что в своей, по сути, псевдоблаготворительной деятельности Салтыков «умел легко различать и по заслугам наказывать» «проходимцев, притворявшихся бедняками», но и такую форму взаимоотношений трудно признать достаточно правомерной.
Благодаря подробным и стремящимся к возможной объективности воспоминаниям Мерцалова мы можем разобраться в механизмах конфликта между «главарями нашими», как он их называет.
Очевидно, имея равные с губернатором служебные ранги, Салтыков решил отстаивать свое право на полную независимость от своего ровесника, с раздражением воспринимал даже вызовы к губернатору на заседания, хотя сам не отличался пунктуальностью, появляясь в присутствии позднее своих подчиненных.
Однажды, во время заседания Особого о земских повинностях присутствия, которое Шидловский проводил вечером на своей квартире, Салтыков стал горячо спорить по обсуждаемым вопросам, говорил губернатору «колкости», «а тут еще ни к селу ни к городу подвернулся полупьяный городской голова со своей жалобой на губернаторского любимца-полицеймейстера, будто он ворует овес и сено, отпускаемые городом на пожарных лошадей. Губернатор потерял терпение и закрыл заседание, отзываясь невозможностью вести его ввиду возбужденного состояния некоторых членов».
Разумеется, такое уподобление нетрезвому градоначальнику взъярило Салтыкова, и «он стал повсюду публично издеваться над тульским помпадуром, написал на него памфлет под названием “Губернатор с фаршированной головой” и читал его довольно открыто своим клубным собеседникам». Разумеется, донесли об этих читках губернатору, и Михаил Романович, как истинный офицер, поднял брошенную ему перчатку...
Но здесь следует сказать несколько слов и об этом «памфлете» (текст его неизвестен), и об источниках творческого вдохновения Салтыкова.
Надо всегда помнить: как ни упрекал Михаил Евграфович Льва Николаевича в «генияльности», он и сам был литературный гений. А гений не разменивается на простые шаржи. Романический цикл Салтыкова «Помпадуры и помпадурши», который он вывез из своих служебных странствований, был и, очевидно, останется одной из самых ярких философских сатир на человека при власти. Однако ни один из добросовестных исследователей не станет привязывать его образы к конкретным администраторам, которым пришлось иметь дело с Салтыковым. Можно говорить о каких-то отдельных деталях, о вариантах сходства, но прямолинейные сопоставления невозможны.
Даже чиновник Мерцалов, хотя он и не слышал салтыковского «памфлета», и не читал его, вставляет замечательную реплику: известная всем нам «фаршированная голова» майора Прыща из «Истории одного города» и сам Прыщ «не имеет ничего общего с Шидловским, кроме разве названия майором, так как и Шидловский любил подписываться на исходящих бумагах: не губернатор, а генерал-майор Шидловский».
И действительно, правление градоначальника Прыща и даже он сам изображены Салтыковым с симпатией. Между прочим, трагическая гибель Прыща, фаршированную голову которого съел «местный предводитель дворянства», представляет собой замечательное овеществление ходкого метафорического выражения «его съели». «Но никто не догадался, что, благодаря именно этому обстоятельству (фаршированной голове градоначальника. — С.Д.), город был доведен до такого благосостояния, которому подобного не представляли летописи с самого его основания» — так завершается история о Прыще. А мы обратим внимание на то, что во времена реформ, в которые писалась «История одного города», и предводители дворянства на местах, и само дворянство фактически съедали многих администраторов-реформаторов, посылаемых в губернии из столицы. Так что образ «фаршированной головы» мог возникнуть у Салтыкова и в связи с Шидловским, но потом приобрести именно тот художественный смысл, который был необходим в построении «Истории одного города». По некоторым данным, любимым выражением Шидловского было «Не потерплю!», которое Салтыков отдал в «Истории...» градоначальнику Брудастому, «Органчику», а сохранившиеся рукописи книги показывают, что первоначально глава о Брудастом называлась «Фаршированная голова», затем «Неслыханная колбаса». Так что вновь вспомним замечательный толстовский образ «бесконечного лабиринта сцеплений, в котором и состоит сущность искусства»...
Многолетний приятель Салтыкова, член совета Главного управления по делам печати Василий Лазаревский, хорошо знавший и Шидловского, в своих записках замечает, что именно «Фаршированная голова» заставила Шидловского начать регулярные действия против Салтыкова с жалобами на то, что с ним «нельзя служить». Также Лазаревский отметил, что Салтыков о Шидловском «говорить любит, но всегда с пеной у рта».
В своей борьбе с Салтыковым Шидловский обрел союзника в лице тульского жандармского штаб-офицера полковника Муратова. Тот еще 7 января 1867 года отправил о вновь прибывшем управляющем казенной палатой донесение в свое ведомство: «...дейст. статск. советник Салтыков, вступив в исправление должности, приказал вынести из присутствия палаты зерцало (вопреки 49 ст. 2 тома Общ. губерн. учрежд.), советников же казенной палаты и ее секретаря поместил в канцелярии. Сам является в присутствие в пальто (так тогда назывался род гражданского сюртука; чиновники же, тем более начальник, обязаны были носить вицмундиры. — С.Д.) и дозволяет себе курить, несмотря на то что в присутствии находится портрет государя императора».
Обо всех этих непорядках Муратов также доложил губернатору, но Шидловский до поры до времени не обращал на эти вольности внимания...
Мудрый и терпеливый министр финансов Рейтерн, долгое время принимавший сторону Салтыкова, в конце концов, изнывая от поступающих с двух сторон жалоб, стал понимать: мир здесь недостижим.
До Рейтерна, возможно, дошел и такой сюжет, превращавший тульское противостояние в какой-то медвежий цирк для увеселения всего города[7]. Написав очередную жалобу министру на вмешательство губернатора в дела казенной палаты, Салтыков «велит скорее переписать это представление, и, когда оно было запечатано, расписывается в получении пакета по разносной книге, сам несет его на почту, держа перед собою как бы напоказ всем. На полдороге встречается с ним знакомая барыня и с удивлением спрашивает:
— Куда это вы, Михаил Евграфович?
— Иду Мишку травить.
— Какого Мишку?
— А вон (указывая на квартиру губернатора, помещавшуюся на втором этаже), что залез в высокую берлогу.
— А! верно, жалобу на губернатора хотите отправить? Что ж вы сами-то несете пакет?
— Покойней будет на душе, когда сам в подлеца камень бросишь».
А Рейтерну стало покойнее, когда он наконец решился переместить Михаила Евграфовича на открывшуюся вакансию управляющего Рязанской казенной палатой.
Как видно, изнемогший в междоусобной борьбе Салтыков посопротивлялся, но затем согласился вновь поработать в Рязани.
Однако напоследок сделал странное назначение непригодного чиновника на должность уездного казначея. Со скандалом оформляет ему прогонные документы, после чего раскланивается со взбудораженными чиновниками, вспоминает тот же Мерцалов.
«— Теперь, — прощайте, я уж больше не управляющий вам; видно, и правда, что два медведя в одной берлоге не уживаются».
Это Салтыков. И нет на него Щедрина!
Рязанские страдания-2
Неверно было бы полагать, что мы не отдаем должного административным талантам Михаила Евграфовича. Тот же Мерцалов подробно пишет о том, что война с губернатором шла у Салтыкова наряду с серьезной работой. «Девять только месяцев он управлял Тульскою палатою, но и за это короткое время своею энергическою, неутомимою деятельностью, следы которой повсюду встречаются в уцелевших делах его управления и остаются до сего времени неизгладимыми, он принес ощутительную пользу палате». (Надо заметить, что за Салтыковым на новое место его службы поехали три чиновника.) Далее с чиновничьим педантизмом эти полезные деяния описываются, и они действительно подтверждают «живой и светлый ум Салтыкова, быстроту соображения, помогавшую ему всегда моментально схватывать суть дела, хотя бы и сложного», — словом, это был бы, что называется, человек на своем месте, если бы...
Если бы его давным-давно не поджидало другое место, писательское.
Много лет спустя Салтыков признавался, что его конфликт с Шидловским он воспринял как предвестие отставки. Но «тогда положение мое как писателя не было еще прочно. “Современник” был закрыт; “Отечественные записки” не перешли еще к Некрасову. Выходить в отставку не находил я еще возможным. Нечего делать: еду в С.-Петербург объясняться. Иду к Рейтерну. Выясняется дело, что граф Шувалов, управлявший тогда Третьим отделением, нажаловался на меня Государю. И Государь согласился на то, чтобы “Салтыкова убрать как беспокойного человека из Тулы”».
Салтыков, при поддержке Рейтерна, отправился к Шувалову и, по его словам, потребовал от управляющего Третьим отделением, чтобы тот доложил императору о превратном представлении ему Салтыкова как человека беспокойного — в отрицательном смысле этого слова...
Так или иначе, вместо отставки Салтыков получил новое назначение.
Но здесь его изначально подстерегала деликатная тонкость. Вакансия поначалу примеривалась к протеже рязанского губернатора, и последний был озадачен появлением кандидатуры Салтыкова, к тому еще подогревшего свою щедринскую известность достославными боями с Шидловским. Но Салтыков сам сразу обострил отношения.
Только что произведенный в действительные статские советники рязанский губернатор Николай Аркадьевич Болдарев также был ровесником Салтыкова. И тот, явившись представляться, отринул формальности, войдя в губернаторский кабинет со словами: «Ну, вот и я, ваше превосходительство!» По рассказу рязанского чиновника, записанному известным нам Г.А. Мачтетом, Болдарев «рассыпался в любезностях, стал уверять, что очень рад его видеть, познакомиться с ним и служить в одной губернии.
— Спасибо, спасибо, ваше превосходительство! — тем же хмурым тоном перебил его Салтыков, причем губы его слегка улыбнулись, — очень благодарен и тронут!.. А вот министр просил меня передать вам, что ходатайство вашего превосходительства о назначении на мою должность господина М.М. — уважено им, к сожалению, быть не может!
Губернатор вспыхнул и совсем растерялся...»
В литературе о Салтыкове гуляет утверждение Мачтета, что Болдарев просил за своего родственника. Но такое прошение действительно не могло быть уважено, ибо служба родственника на высокой должности под началом другого родственника на соразмерной должности не допускалась. Но мы вполне можем допустить, что Салтыков, прекрасно зная эту коллизию, в силу своеобразия своего характера решил лишний раз покуражиться над новым для него помпадуром.
Надо отдать должное Болдареву. В отличие от Шидловского, этот выходец из кавалергардов, потомственный лошадник, отец семейства, не стал помогать управляющему казенной палатой в расширении поля конфликтов. Очевидно, его попечением Салтыков получил для проживания в Рязани «отличный каменный дом» (по отзыву Елизаветы Аполлоновны) — по сути, городскую усадьбу на углу Владимирской и Абрамовской улиц (ныне угол улиц Свободы и Щедрина). Зато супруг написал пространное прошение директору Департамента государственных имуществ, где, жалуясь, что он вынужден пользоваться «обширным казенным домом», просил дополнительные суммы на его содержание.
И прошение это было удовлетворено. Оставаясь с разнообразными долгами, в том числе по Заозёрью и Витенёву (Ольга Михайловна воспитывала своих детей, включая «милостивого барина», не ослабляя суровости), Салтыков даже стал подумывать о том, чтобы стать присяжным поверенным. Встретившийся с Салтыковым в ноябре 1867 года в Москве адвокат князь Александр Иванович Урусов вспоминал: «Говорили мы о делах, причем он, подобно всем русским людям, жаловался на безденежье. Говорили и о литературе, в которой он занимает такое видное место. И вдруг он спросил: не идти ли ему в защитники?»
Впрочем, здесь надо прислушаться к основательному суждению С.А. Макашина: «Мысли о “деловой” карьере спорадически возникали у Салтыкова в кризисные моменты его материального положения. При его крайней импульсивности они выплескивались в дружеских разговорах и письмах, но тут же или вскоре и умирали, без каких-либо практических последствий».
Оказавшись в Рязани, Салтыков уже знал, что Некрасов ведет переговоры с владельцем журнала «Отечественные записки» Андреем Александровичем Краевским, и был готов стать ведущим сотрудником издания, задержка была только в условиях договора.
Правда, общим осложняющим обстоятельством становился голод зимы 1867/68 года, охвативший едва ли не всю европейскую часть России. Это создавало дополнительные трудности в работе казенной палаты, особенно в сборе налогов. Однако, с другой стороны, именно голод заставил Салтыкова внимательнее изучить не только систему взимания пошлинных сборов за право торговли и промыслов, но и практику этого взимания. Помимо прочего, он заметил, что в Рязанской и других подмосковных губерниях (очевидно, имеется в виду и Тульская) развился «особенный вид промышленников». Это «крестьяне и мещане, не имеющие фабрики и заводы в тесном смысле этих слов, но занимающиеся, по комиссии других лиц или за свой счет, раздачей заказов различных заводских или фабричных произведений крестьянам окружных селений, которые, исполнив заказы у себя на домах, отдают их заказчику и получают от него заработную плату. Лица эти получают выгоду весьма значительную».
По воспоминаниям поддерживаемого Салтыковым чиновника Н.Н. Кузнецова, Михаил Евграфович и в Рязани работал въедливо, как видно, отрешаясь от своих литературных мечтаний. При этом сохранял и желание поозоровать при каждом удобном случае.
Понимая, что повторять тульский аттракцион с зерцалом, которое выставлялось в присутственных местах как эмблема правосудия, было бы дурновкусием, Салтыков в Рязани не убирал зерцало, но всякий раз, когда ему хотелось покурить в кабинете (а курить в присутственных местах запрещалось), он снимал с зерцала золотой герб и клал его на стол с присказкой «Ну, теперь можно и вольно» закуривал очередную свою папиросу...
Любил Михаил Евграфович, как и в прежние времена, захаживать в Дворянское собрание, где за ужином пил херес, в рубль двадцать за рюмку. Причем однажды на вопрос знакомого, а разве нельзя подороже, ответил: «Не по карману».
Потихоньку вокруг Салтыковых, как обычно, стал образовываться дружеский кружок...
Но с началом 1868 года рязанский общественный климат вокруг городской усадьбы на углу Владимирской и Абрамовской изменился.
В Петербурге начал издаваться обновленный журнал «Отечественные записки», и в каждом его номере появлялись сочинения Салтыкова.
Вначале рассказ «Новый Нарцисс, или Влюбленный в себя», затем рассказ «Старый кот на покое», вошедший вскоре в цикл «Помпадуры и помпадурши». Подписаны они были: «Н.Щедрин», но в оглавлении стояло: «М.Е. Салтыков-Щедрин».
В февральском номере Салтыков также напечатал «Первое письмо» своих «Писем о провинции». Оно было подписано нераскрываемым псевдонимом: «Н.Гурин», но этот псевдоним никого в Рязани не мог сбить с толку.
Местный бомонд понял: Щедрин вернулся! Да еще в виде неведомого Гурина. И принялся вчитываться в журнальные строчки, ища в них свое и себя.
Окончание следует.
[1] Необходимо заметить, что среди гусарских полков Русской императорской армии Можайского полка не было (но согласимся, именование очень красноречивое, многозначное), и звание майор также не из гусарского лексикона, это, по кавалерийским чинам, ротмистр. Гусары появились в России при Петре I, а новое качество это воинство получило при Екатерине II, когда упраздненное на Украине слободское казачье войско было переформировано в пять гусарских полков, получивших имена, связанные так или иначе с городами, где они создавались: Ахтырский, Изюмский, Сумский, Острогожский и Харьковский. В ХIХ веке количество гусарских полков было увеличено, но при императоре Александре III армейские гусарские и уланские полки были вновь переформированы — теперь в драгунские полки и т.д. «Пошехонские рассказы» начали печататься в августовском (1883) номере журнала «Отечественные записки», когда новая военная реформа была в разгаре, что придавало всей истории дополнительный колорит.
[2] Справедливости ради в очерке есть и второй эпиграф, из трехтомной монографии экономиста Л.В. Тенгоборского «О производительных силах России» (М., 1854–1858): «Винокурение, важное само по себе, как отрасль промышленности, в России имеет еще большую важность, если смотреть на него с точки зрения наших земледельческих интересов». Этот тезис всячески развивается Лесковым.
[3] Возможно, в письме Салтыков пересказывает (и даже литературно облагораживает) стихотворно беспомощный анонимный памфлет «Рассказ В.П. Александровского своим детям», ходивший по губернии в списках и в конце концов попавший на глаза пензенскому жандармскому штаб-офицеру подполковнику Андрею Егоровичу Глобе. Благодаря заботливым донесениям этого интеллектуала с университетским образованием и крепости соответствующих архивов сохранен как этот «Рассказ...», так и немало подробностей и документов о пребывании Салтыкова в Пензе и о губернской жизни в целом.
[4] Необходимо также обратить внимание на то, что сын губернатора Сергей Васильевич Александровский (1863–1907), долгие годы успешно служивший в Обществе Красного Креста, включая период Русско-японской войны, в 1906 году был назначен пензенским губернатором и погиб от руки эсера-террориста, устроившего в Зимнем театре Пензы кровавую бойню (его жертвами стали еще трое, в том числе театральный художник).
[5] Bouffonnerie — буффонада (фр.).
[6] Салтыков попасть в кадр не успел. Как помним, его литературная слава началась через несколько месяцев, причем поначалу на страницы «Современника» его не пустили.
[7] К слову, в Твери памятник Салтыкову (Щедрину) сооружен возле цирка; а в Туле некоторое время назад появился энтузиаст, не без оснований предлагающий переименовать до сих пор существующую улицу Ленина в улицу Салтыкова-Щедрина (хотя таковая в Туле уже есть), площадь Ленина — в площадь Салтыкова-Щедрина, демонтировать памятник Ленину на площади Салтыкова-Щедрина и установить на постамент памятник Салтыкову-Щедрину. Как известно, напоминает энтузиаст, вождь мирового пролетариата туляков не любил, заявив: «Значение Тулы для республики огромно, но народ в ней не наш» (https://www.roi.ru/17582/).