Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Есенино

Александр Михайлович Дроздов (1895–1963) родился в Рязани. Русский прозаик, эмигрант, позднее «сменовеховец» и возвращенец, редактор эмигрантских и советских журналов.
Печататься начал еще гимназистом, в 1912 году. До революции жил в Петербурге. В 1917 году эмигрировал сначала в Киев, потом в Одессу, Крым, Ростов, Новороссийск, Константинополь, Париж. С 1921 года жил в Берлине. В эмиграции много писал. Сотрудничал и дружил со многими писателями-эмигрантами, в том числе с А.Н. Толстым.
В декабре 1923 года вернулся в Москву, где также писал повести, пьесы, очерки, публиковался в периодической печати. Заведовал отделами художественной прозы в журналах «Молодая гвардия», «Новый мир», «Октябрь».
Умер в Москве.

Едешь нашими просеками и думаешь: хмельной человек прокладывал их. Напрямик, полями, от станции до Есенина верст шесть, извилистым, как Ока, проселком — одиннадцать.

Пусть отдохнет лошадь. Комкаю в руках носовой платок, которым отер спаленные щеки. Он влажен и сер: густа пыль рязанских земель, упорна и въедлива.

Какое нескладное, длинноулицее, голое село, где впервые пропел свои песни даровитый и беспутный друг наш, друг нашей плодовитой поэзии!

Церквушка, помнящая восемнадцатый век, подымает из рябин невысокую, дряхленькую колокольню цвета запеченного яйца. Ее купола пьяны от времени, шатнулись в стороны и покривели. Доживающая век кликуша, она видна издалека, с жирных заволжских лугов, на которых голубыми блюдцами лежат неподвижные озера.

Голое, скучное село. В двадцать первом году здесь прогулялся пожар и спалил дотла восемьдесят один двор — в том числе и двор Есениных. На пожарище выросли трехоконные избенки, они жмутся одна к другой, они голы под солнцем, нигде не видать ни одной кудлатой ветлы, ни одной березы-щеголихи — голая длинная улица, и посреди нее, в золотистой пыли, рассолодели на солнце, расхрюкались свиньи.

Я попридержал лошадь у церковной ограды. Против ограды, как и подобает тому, дом священника, сам он сидит на крылечке и щурит на меня глаза, прикрывая их от солнца ладонью. Он очень, очень стар, согнут, как корень векового дуба, у него кое-где у висков, словно речная пена, белеют скудные остатки волос, и весь он похож на библейского старца: вот ведь подите — есть что-то иудейское в орлином его носе, в свядших от старости щеках!

Он машет мне рукой. И, трудно ворочая параличным языком, говорит как знакомому:

— Самоварчик-то на столе. Жалуйте.

Дряхлый поп этот соскочил с забытых страниц Елеонского или Гусева-Оренбургского. Родом он из Спасска, рязанских земель, но говорит по-вологодски, на «о», видимо, из кокетства. О чудачествах его, по части самобытнейшего гостеприимства, я наслышался побасенок немало. Бывало, в базарные дни выйдет на крыльцо и зазывает к самоварчику первого по дороге проезжающего. Дом всегда полон гостей, а того, как величать их, сам хозяин подчас не знает. А то, бывало, едет по уезду инспектор народных училищ — редкий гость. Поп во все школы окрест разошлет письма одного содержания: не заедете, мол, так кровно обидите. И в каждой школе получает инспектор по такому письму. Я пишу здесь о константиновском священнике, потому что дом его был вторым домом Есенина. Мне показывали комнатенку, отгороженную от горницы ситцевым пологом, где поэт обитал. На двери сохранились строки стихотворения, написанные есенинской рукой. Самого хозяина, Ивана Яковлевича, называл Есенин вторым отцом.

Наша беседа с Иваном Яковлевичем за ведерным самоваром — нет дна деревенским таким самоварам! — двухчасна и во многом любопытна. Старчески кокетливо окая, это оканье недавно объявилось у Ивана Яковлевича, года три, с трудом ворочая параличным языком, хочет он сказать многое, и говорит, и подвигает мне тем временем масло, хлеб, мелко наколонные кусочки сахару. Разливает чай местная учительница, и поминутно примыкает к нашей беседе дочь Ивана Яковлевича, на глазах которой Есенин рос.

Очень жарко, терраска, на которой мы сидим, тесна, низка и похожа на клетку для канарейки. Зеленым пламенем горит на солнце сад. Рассказ хозяев о поэте прерывист, неувязчив и перебоен — так говорят о том, кто мил сердцу. Мужики, односельчане поэта, — те говорят еще растрепанней. Но неучесанные слова эти схожи с взмахами кисти по рисунку. Лишний мазок оживляет лицо, и живей горят от него золотые есенинские кудри.

За селом крутой скат. И под ним — Ока. И за Окою зеленым раздольным половодьем лежат поемные луга. Там, на горизонте, в зыби густого воздуха, виден сосновый бор, путь которого не тысячеверстен, а возраст вековой, бор, переходящий в леса муромские и брынские. Отсюда, с села, различимы красные фаланги стволов и над ними синяя хвойная крыша — родина Есенина.

Мужики говорят о Есенине охотно, с тем рязанским краснобайством, которое ненадежно, как омут: правда здесь подчас тонет в легенде. Это потому, что теперь, после своей обидной смерти, Есенин сделался в глазах односельчан легендарным. И также потому, что пришли в избу-читальню журналы с его портретами, с некрологами, потому что село стало известно на весь Союз.

Но рассказы их, по своей сути, очень близоруки. Две темы.

Одна казенно-хвалебная и касается исключительно Есенина-мальчика. Парнишка был смышленый, бойкий, до учения жадный, мыслью шустрый.

Другая тема добродушно-порицательная. Это уже Есенин последних лет. Запивоха. Буян. Скандалист. В Константиново Есенин наезжал нередко, привозил товарищей, пьянствовал — но писать уходил в избу на задах, писал как крот, зарывался в нору, не любил чужих глаз. Об этом в селе не рассказывают. Но о пьяных проделках его сказок много. И о том, как привез ящик шампанского, а мужикам не понравилось, вылили в Оку, перешли на самогон — ананасный первач. И о том, как ругал власть советскую.

Другого о поэте я здесь не слышал.

Когда Есенин начал писать? Этого не установишь.

— Скрывался, — говорит Иван Яковлевич, — а писать, видно, начал сызмала. В этом был стыдлив.

Понятно, не сохранилось ни одного лоскута бумаги с его стихами, ни одной ученической тетради. Об известности Есенина мужики слышали, но верили мало. Был он для них все тот же Серега Монах.

И отец по кличке Монах, и мать — Монашка, а дочери — Монашенки. Кличка эта повелась от прадеда, который с посохом обходил монастыри, кланялся иконам явленным и святости монашьей, Россию знал по монастырям, всю жизнь собирался уйти за белые монастырские стены, да так и не собрался. Но кличка осталась.

Теперь, когда наезжали сюда шефы, навезли книги, выписали газеты, переименовали Константиновское в Есенино — дом Есенина в почете. Но недвусмысленна судьба крестьянского поэта. Его не знают. Стихов его не читали. Только в местных частушках, которые сейчас собрала для печати младшая сестра Есенина, Екатерина Александровна, творчество его проложило явственный след.

Отец и мать очень радушны. Мать моложава, скупа на язык, но ласкова той хмурой ласковостью, которой пожилые крестьянки отличны, отец в обращении прост и словоохотлив. На каждого приезжающего к ним они смотрят как на человека, которому в силу вещей надо оказывать гостеприимство.

Они ведут вас огородом. В огороде садик. За садиком избушка на курьих ножках, свидетельница последних есенинских вдохновений. И желтый ласковый пес на цепи.

Когда иду селом, улица пуста. Возят навоз на поля. Голая, бездеревая, унылая улица. Встретившийся старик молчаливо снимает картуз, долго смотрит на меня — его глаза выпиты старостью и серы, как проселочная пыль, — он спрашивает:

— Из товарищей Сергея будете?

Я говорю, что знал Есенина.

— До царя доходил, — произносит старик строго, — до самого царя Николая. Во дворце стихи читал. Как скинули царя, так и запил. Через то и погиб.

Прогноз несколько неожидан.

Мы знаем последние годы Есенина. Они на живой памяти у нас. Его злая боль, его кидливое бродяжье. По пьяному буйству его и сложилась на селе слава.

Говорить о родине поэта — говорить о нем самом, каким он был на ней. Летучие характеристики эти заношу здесь.

Ивану Яковлевичу и дочери его говорил:

— Я вас люблю и уважаю. Вчера не пришел, потому что пьян был. Я не хочу к вам пьяным ходить.

— А ты не пей.

— А что мне остается делать? Я все на свете видал, везде был: и в Америке, и в Европе.

— Не везде был. Вон в Деднове не был.

— В каком Деднове?

— А... в селе за Окой.

Он задумался. Потом сказал понуро:

— Правда, не был. И не хочу. Не интересно. Мужики — свиньи. Не понимают стихов, и не нужны они им.

Он никогда не читал стихов в деревне. Любил петь.

Клавдию, другу детства, среди глухой ночи обливаясь слезами:

— У меня чахотка. Я скоро помру. И ты скоро помрешь, Клавдий. Ведь мы там встретимся? Встретимся? — Успокоившись: — Я буду тебя там ждать.

Любил вывести из терпенья баб. И шутил иногда зло. Набирали солдат в армию, над деревней висел заунывный, длинноголосый, причетливый бабий вой. Плакали как над покойниками. Ночами, когда стихало село, он пробирался в чужие дворы и голосил протяжно, по-бабьи. За это собирались бить.

Прошлый год. Свадьба двоюродного брата. Есенин приехал из Москвы. Был хмелен и буйно весел.

Взял у сестры платье, вырядился девушкой, длинные женские натянул чулки. Ходил переряженным весь вечер, в одних чулках месил жирную деревенскую грязь. Забрел в горницу, переполненную гостями, подошел, качаясь, к дочери Ивана Яковлевича, стал просить, чтобы пела.

— Пой русскую песню. Печальную. И я буду петь. Девки, пойте!

— Зачем женское платье надел?

— Разве плохо? Нынче хочу девушкой быть.

И много в тот вечер плакал. Он вообще часто плакал в последние годы. И мне, когда я слушал рассказ об этом вечере, вспомнился свинцово-нахохленный Берлин с оловянным небом, вечер, моя комната на Фри Потсдамштрассе, и Есенин на письменном столе. Ноги не достают до пола, на нем светлая тройка, крикливый галстук, в глазах муть. Он мне сказал тогда:

— Достань мне баварский национальный наряд. Надену.

— Зачем?

Ничего не ответил. Взял телефонную трубку и очень долго, путаясь, кричал в нее:

— Фюнф унд фирк фиркцихь... нонкцихь... унд!..*

Это летучее заграничное воспоминание наводит мою память на ряд других. Кто-то в одной из статей о Есенине высказал мысль, что Есенин ровно ничего не вынес из своих зарубежных скитаний, ничего не увидел, ничем не поразился, ничего не открыл там не только своему сердцу, но и простому любопытству. Очень верно. Он пробежал по загранице как по скользкому, до яростного блеска навощенному паркету — разве только слегка закружилась голова.

Чужестранцем обошел французские, немецкие и американские перекрестки, но и родина приняла его как чужестранца. Вот здесь, на улице села, перекрещенного в честь его имени, среди константиновских изб, прожогов и плетней, он ощущал то же злое, горькое и неотвязное одиночество, которым болел под чужим небом. Вспоминая маленькие эпизоды из жизни его за границей, странно думать, что они могли иметь место и здесь, что разнилась бы одна лишь обстановка.

Первое появление Есенина в гуще эмигрантской литературной чащобы. Есенин только что прилетел с Айседорой Дункан на аэроплане, его еще качало. Был очередной вечер в Доме искусств, затеянный в Берлине Минским[1]. Мраморные столики, кельнеры с пузатыми кружками, из которых, как сбитые сливки, вылезает пузырчатая пивная пена. Ждали Есенина.

Он приехал поздно. То была пора его имажинистской славы. По эмигрантским задворкам ходили шепотки о его московском уличном удальстве. Есенин появился с Дункан, окруженный небольшой кучкой безвестной человеческой мелкоты. И уютным круглым шариком покатился к нему навстречу улыбающийся Минский. Я помню эту тишину, упавшую на столики немецкого кафе, и эти вытянутые шеи, и задержанные дыханья. Как в цирке, на прыжке смерти.

И Есенин прыгнул.

Руки его, обтянутые рукавами светлого пиджака, взметнулись над огородом голов. Были белы его кудри в свете электрических люстр. Он запел «Интернационал», и жидкие голоса немногих подхватили. Он дирижировал «Интернационалом». Это было неслыханное кощунство. Утроба эмигрантщины заурчала. Раздались свистки. Я видел, как вспотел лоб квадратного, похожего на мешок Гессена[2], который терял уже в ту пору славу свадебного генерала эмиграции.

Пение оборвалось. Есенин вскочил на стол. Стихи. Он читал:

Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь
                                                             дым...

И еще о хулиганстве своем. Он читал, как умел читать — прекрасно. Свист усилился. В чопорном кафе на Ноллендорфплатц, в Доме искусств тишайшего из тишайших Минского, разразился скандал. Репортерчик из «Руля» с кулаками у скул наскакивал на совслужащего из торгпредства. Подбитым ястребом метался Минский, пытаясь развеять упавшую бурю.

Гессен демонстративно поплыл к выходу, действуя круглым плечом как идейным тараном, жестоко поблескивали золотые его очки. Многие из правоверных ушли за ним. Зал пустел.

Мне случилось однажды наблюдать Есенина исподтишка. Он только что вернулся из Америки, подбитый душой. День был скверный, мозглый, дул продувной ветер. В Тиргартене стучали сучья.

Есенин медленно шел улицей, рассеянно глядя в толпу. Его движения были лунатичны. Тело как-то окисло. Он остановился, намереваясь, видимо, пересечь улицу. Но тут же забыл об этом.

Он вспоминал долго и мучился тем, что забыл. Потом растерянно махнул рукою, отошел и сел на влажную от дождя ступеньку магазина, блистающего пышными своими витринами. Какой-то немец здесь же сказал ему, что сидеть нельзя. Он с болью посмотрел на немца, послушно встал и пошел в никуда, как говаривали имажинисты.

Здесь я его окликнул.

Когда я ехал сюда, в деревню, я несколько раз спрашивал встречных, далеко ли до Есенино. Ни один человек не ответил сразу. Только двое догадались, что я ищу деревню, где жил Есенин.

Так в расшатавшейся своей жизни Есенин спрашивал многих, как ему спастись, потому что спастись он хотел мучительно. И лишь немногие догадывались, что он не потому потерян, что пьян, но пьян потому, что потерян...

Из Есенино уезжаешь с чувством пустым. Голая, скучная деревня среди роскоши приокских земель. Она ни о чем не говорит, никого не напоминает, не хранит никаких следов. И здесь, среди сородичей и односельчан, не имел Есенин корней. Заплутавший путник искал торной дороги, но ее не угадывали глаза. Возвращался к отцовым могилам, но молчали холодные, замшелые плиты.

Пора ехать и мне. Голая, пыльная улица — долгий ряд тесно сжавшихся трехоконных изб. И посреди улицы часовенка с шатнувшимися куполками. Ее куполки — как вехи есенинского больного пути.

1926

 

[1] Минский Николай Максимович (1855–1937) — русский поэт и писатель-мистик, адвокат.

[2]  Гессен Сергей Иосифович (1887–1950) — русский философ-неокантианец, педагог, правовед, публицист, соредактор журнала «Логос».





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0