Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Самозванец

Валерий Аркадьевич Осинский родился в 1963 году в г. Александрове Владимирской области. Окончил Кишиневский педагогический институт и Литературный институт им. А.М. Горького. Защитил кандидатскую диссертацию по творчеству Л.М. Леонова. Автор книги «Квартирант» и ряда литературных статей. Публиковался в журналах «Октябрь», «Роман-газета», «Слово», «Литературная учеба» и других. Член Московской организации Союза писателей России. Живет в Москве.

Памяти моей жены Наташи

В середине перестройки близкий друг нашей семьи Неля Михайловна Вожакова передала моему отцу, в то время заместителю главного редактора «Московской правды», пухлую бумажную папку с документами. Это были воспоминания ветерана Первой мировой войны, георгиевского кавалера и участника похода на Петроград армии Юденича. Такого рода сочинения в те годы пачками приносили в редакцию пожилые люди. Вожакова предположила, что мемуары пригодятся для какой-нибудь публикации. Отцу же было недосуг, и, поощряя мои первые литературные опыты, он отдал папку мне.

В свободные минуты я просмотрел пожелтевшие листы с неровными краями.

Воспоминания писал некий Иван Константинович Олтаржевский, якобы родной брат автора проекта ВДНХ и идеи сталинских высоток. Он рассказывал о Гражданской войне, о секретной миссии русских офицеров в Данию, к дому Романовых, затем в Сербию, ко двору царя Александра, о своем возвращении в Россию через белый Крым, про жизнь брата в Америке и в СССР и о своей ненависти к советской власти. В бумагах была толстая тетрадь с пояснениями, где дочь Олтаржевского, Наталья Ивановна, писала, что ее отец болен после контузии. Меня озадачило заявление женщины о том, что их «фамилия не Олтаржевские, а Олтаршевские» и что у Ивана Константиновича никогда не было братьев. Вполне вероятно, дочь автора мемуаров хотела обезопасить отца, если чекисты найдут рукопись, но подлинность воспоминаний вызывала сомнения.

В Музее архитектуры имени Щусева мне сообщили, что многие материалы о работах Олтаржевского до сих пор засекречены.

Позже, взяв за основу записи, я сочинил роман о наследниках великого архитектора, но скоро в издательстве «Молодая гвардия» вышла книга Ольги Никологорской «Олтаржевский», и я оставил тему.

Однако история рукописи на этом не закончилась.

Два года назад в хорватском Сплите меня познакомили с Еленой Недич, председателем Русского культурного общества Далмации. Мы с Еленой заговорили о роли русской эмиграции в культурной жизни Югославии периода правления Карагеоргиевичей. Я рассказал о хранившихся у меня воспоминаниях русского офицера, бывавшего здесь, и о своих сомнениях относительно родства офицера с известным русским архитектором, а следовательно, и в подлинности записок.

Елена восприняла историю всерьез и познакомила меня с родственником знаменитого архитектора Николая Краснова — Краснов много строил в Югославии при Александре Карагеоргиевиче. Родственника звали Иво Крашич. Жил он в Сплите. Его двоюродный дед Леонид приходился Краснову зятем.

Крашич — ему было за семьдесят — показал мне книгу Вячеслава Олтаржевского на английском языке о высотном строительстве. Книгу деду Леониду подарил бывавший у них брат архитектора Олтаржевского Сергей Константинович, старший офицер при дворе короля Александра. Это сообщение взволновало меня — я почувствовал связь между Крашичем и хранившимися у меня записками.

Следующее известие взволновало меня еще больше. В библиотеке Иво хранилось довоенное издание книги воспоминаний Сергея Константиновича на русском языке.

И через неделю я читал в Москве ксерокопию брошюры. Рассказ повторял историю, изложенную в имевшейся у меня рукописи. Разнились лишь оценки событий, о подробностях которых мог знать лишь их участник или человек, хорошо знавший участников. Я приступил к обработке материала.


* * *

Это началось после контузии. В лагере для русских пленных офицеров в саксонском замке Кёнингштайн. Оттуда я бежал в конце войны. Бежал дважды.

А может быть — в Крыму? Там я свалился с тифом. Перед тем как ушли наши.

Тогда я в первый раз почувствовал его. Огромный и страшный, он притаился в углу, и как я ни пытался его рассмотреть, лишь поверну голову, он ускользал за границу зрения. Описать его невозможно! Как невозможно обвести контур серого облака в густом мраке. Контур дышал и клубился, а замешкаешься — и ты пропал в этом облаке.

Я болен — я знаю. Мне осталось недолго. Любая запись может стать последней. Но он меня не получит! Он приходит, когда мне что-то нужно, и я ставлю точку в тетради. Приходит, как купец, со своим товаром. Умело раскладывает его передо мной, садится и ждет. Потом начинается легкое недомогание. А случается, ломит все тело, до черноты в глазах. Значит, он взял плату, и осталось только подождать, пока сбудется.

Попытался вспомнить: когда мы были с Алей в Крыму вместе в последний раз?

Море! Синяя даль! Внизу черные кипарисы, красные крыши домиков, пристань и лодочки на берегу как перевернутые скорлупки. Вдалеке синеет плешивый Чатырдаг, Палат-гора, седловина перевала, а еще дальше — светлые цепи голых Судакских гор.

Дачники спускаются по балкам к морю купаться. Среди вилл, магнолий и роз татары разносят в корзинах виноград, черешню, персики. Лоточники-армяне крикливо предлагают свои яркие безделушки. На пляже фотографы в белых панамах суетливо подсказывают застенчивым новичкам, куда смотреть, и, как факиры, ныряют под черную тряпку. Тут же на пляже копеечные баранки, раковины рапана с надписями, белые дамские зонтики на песке, на улицах щегольские фаэтоны: лошади с султанами на головах, ездоки с улыбкой придерживают котелки и шляпки...

Не помню ни времени, ни что мы делали на вершине и где эта вершина. Наверное, это хорошо. Воспоминания должны уходить вместе с человеком, если собираешься жить без него дальше. Потому что память — самый безжалостный убийца. День за днем она высасывает жизнь, разъедает душу, даже когда тебе мерещится, что ты не вспоминаешь.

Наташу преследует какой-то тип. Он ходит за ней по пятам. Я видел его в щель шторы за окном. Шляпа, плащ, а лица не видно. Если лица не видно, значит — он. Дочь говорит, что он хороший человек. Но ведь лица не видно! Как же она не понимает, что без лица хорошим человек быть не может! Она уже не девочка, чтобы вести себя так легкомысленно. Нельзя же ставить под угрозу наше дело!

Ничего! Скоро он исчезнет! Я уже поставил точку в тетради и загадал. На воздушном шаре! Они все улетают на воздушном шаре. Я ничего не могу поделать. Так получается. Когда я решал, как же быть с самым первым, меня осенило! Воздушный шар! Слава в детстве рассказывал мне о воздушном шаре братьев Монгольфьер. А затем показал его рисунок в энциклопедии. Очень надежный шар.

Осталось только подождать, и этого типа заберут.

Знобит. Прилягу. Все равно, пока он тут, записывать невозможно. Подожду...


* * *

Впервые записывать я начал еще до войны. К счастью, все мои дневники пропали. Ибо содержание пяти счетных тетрадей можно было выразить одним словом — ненависть. Я не помню, когда впервые почувствовал ненависть. Но знаю, когда больше не смог носить ее в себе. Это случилось 1 мая 1918 года.

Сейчас, через тридцать лет, трудно передать те ощущения сегодняшними словами. Того меня давно нет на свете. Помню лишь, что в то время я твердо решил писать только то, что осталось в моей памяти. А в памяти моей все было свалено в кучу. Способностей к сочинительству у меня никогда не было. В гимназии наш учитель словесности Осип Григорьевич говорил мне, что в моих сочинениях слишком много местоимений и в каждом предложении много лишних слов. Поэтому я запретил себе все попытки литературной отделки. Запретил себе зачеркивать. Перечитывать. Какой толк менять среднее на среднее, если это написано для себя?

Да и попробуй-ка перечитывать и переделывать, когда они везде и могут ворваться в любой миг! Тогда конец! Они рыщут, как ненасытные звери! Вынюхивают под окнами и за дверью. Стоит только прислушаться! В коридоре, на лестнице, везде и всюду раздается их крысиное шуршание.

Так зачем я пишу? Для чего рискую жизнью своей и тех, кто может быть еще жив?

Не знаю! Тетрадь делит мою жизнь на до и после. Сомнение превращает в зыбь даже то, что я помню. Да жив ли я? А если жив, свою ли жизнь прожил? Не тот ли в углу, большой и страшный, придумал ее за меня? Может, в действительности ничего нет, кроме четырех стен и тетради? Но если тетрадь — единственное оправдание отпущенному мне времени, неужели моя жизнь растрачена зря? Вот что ужасно!

С каждым днем мне все труднее различить, где явь, а где вымысел, — болезнь все быстрее убивает память. Поэтому надо спешить.

Записки и книгу я прячу надежно. Они не станут переворачивать вверх дном квартиру, выламывать половицы в доме старой гниды, выжившей из ума. Незачем!

Они подгадают момент и ворвутся! Поэтому надо быть осторожным!..


* * *

На Никольской я смешался с толпой. Возле площади мне встретился только один конный патруль. Чуть позже милиционеров нагнали столько, что стало опасно.

Я встал возле памятника Минину и Пожарскому, рядом с рабочими с красными ленточками на фуражках и на груди. В те времена памятник был напротив торговых рядов Померанцева. Много позже они перенесли его к собору Василия Блаженного, чтобы памятник не мешал парадам. А тогда мальчишки и охотнорядские молодцы гроздьями висели на князе и на деревьях, чтобы лучше рассмотреть парад.

Совсем скоро всех этих людей превратят в зверей, и они станут истреблять друг дружку. Те из них, кто выживет, сдохнут от голода или на каторге, которую они приготовили для нас. Но тогда они просто хотели зрелищ.

Лишь на месте я понял, что затея моя бессмысленна. Во-первых, не подгадать, где они встанут: на деревянных подмостках или рядом с ними? Во-вторых, из нагана с такого расстояния не попал бы даже Вильгельм Телль. Гранату тоже не добросить. После ранения рука меня плохо слушалась, и мне крепко нездоровилось. Каждую ночь целых два месяца я намокал от макушки до пят, так что Аля утром сушила мое белье на веревках, протянутых поперек кухни. Катерина, наша служанка, уехала к матери в Подольск и больше к нам не вернулась. Мы даже боялись, не испанка ли у меня. На всякий случай Наташу ко мне не пускали. Дети восприимчивы к заразе.

Тогда мне казалось, что иначе их не остановить. Израненный, больной, без денег, без будущего, в уничтоженной стране, я не представлял, как прокормить семью, был обузой для Али и Наташи и хотел напоследок хоть что-то исправить...


* * *

В те дни совершенно не помню никого из братьев. Жора был в Москве. Это точно! Он редко выезжал куда-либо дальше дачи. Слава и Петр, по-моему, тоже остались. После переезда правительства из Петрограда все ждали, чем закончится, и лишь немногие поняли, что это только начало. Среди тех, кто понял, был Сережа. Он воевал в Прибалтике. Осенью мы встретились с ним в Ревеле у Родзянко.

Алю с Наташей не помню. Теперь, когда прошло столько лет, я думаю, как я мог решиться на свой безумный поступок? Что бы с ними стало, если бы меня убили?

Вообще, при видимой обстоятельности Олтаржевских авантюризм, по-моему, наша семейная черта. Мы принимаем решения импульсивно. Не думаем о последствиях. Согласуемся лишь с совестью. Иначе как объяснить мой поступок? На что я рассчитывал? Не в большевиках дело! А в нас! Для русского человека все очень просто: верь в Бога, люби Родину, служи своему Отечеству и не рассуждай! Вынь из фундамента один из четырех камней, и весь дом рухнет!

Ничего лучше они не придумали, как затянуть кумачом стены Кремля, Исторический музей, Казанский собор и собор Василия Блаженного.

Надвратные иконы святого Николы Чудотворца Можайского и Спаса Смоленского они тоже укрыли кумачом. Не дотянулись лишь до крестов кремлевских храмов и одноглавых надвратных часовен. За неугасимой лампадой перед иконами ухаживали настоятели часовен. К тому времени настоятелей разогнали, а лампадки погасли. Двуглавые орлы на шпилях и крышах Кремля все еще гордо раскидывали крылья! Но вид обе башни, Спасская и Никольская, после октябрьского штурма имели плачевный. В пулевых оспинах и пробоинах от снарядов. Особенно пострадала Никольская башня.

Она не самая большая в Кремле. Саженей тридцать высотой. Или, по новой метрической системе, метров семьдесят. Но именно через ее ворота и ворота Спасской башни народное ополчение Пожарского и Минина вступило в Кремль. На ней одно время даже красовались часы, такие же, как на Спасской башне. Отступавшие из Москвы французы едва не взорвали ее вместе с Арсеналом. Но надвратная икона Николы Можайского уцелела. Александр I лично убедился в этом. Он повелел восстановить башню, а под иконой повесить мраморную доску, слова для которой написал сам...


* * *

Про Кремль и башни мне в детстве рассказывал Слава. Однажды, отправившись в крепость рисовать, он взял меня с собой. Отец погиб в год моего рождения. Маме в голову не приходило сводить меня сюда. За собственными заботами ей было не до Кремля. Это как зеркало в прихожей или самовар на столе — изо дня в день не замечаешь их.

Перекрестившись, мы вошли через Спасские ворота. Слава рассказал, что тех, кто не крестился на входе, раньше наказывали привратники. А еще он рассказал, как Наполеону в воротах сквозняком сорвало треуголку — скверная примета — и ночью император спасался из Кремля по подземелью от страшного пожара.

Мы гуляли по старинной крепости. По булыжной мостовой грохотали колеса пролеток. Проезжали ломовики с рогожными тюками. Ходили рабочие Арсенала и солдаты из казарм напротив.

Содержали крепость неряшливо. У стен, в углах и закоулках непролазная грязь. Валялись остатки сена, соломы, конский навоз, рухлядь, мешки. Соборы внутри дремали. Народу нет. Святые глядели отчужденно.

Немного снисходительно и так, чтобы не наскучить мне, ребенку, архитектурными подробностями, Слава рассказывал о Большом Кремлевском дворце Тона, о Царь-колоколе Моториных и Царь-пушке Чохова, объяснил, почему «кричат на всю Ивановскую». История оживала в моем воображении. Москва из привычной и повседневной становилась центром русской вселенной.

Затем мы вышли на площадь. Узкие переходы Василия Блаженного пугали меня, узорные росписи приводили в восторг и одновременно в ужас из-за истории ослепления зодчих и рассказа о юродивом мальчике и купце с несношенными сапогами.

В мае восемнадцатого собор стоял с выбитыми стеклами и загаженными церквушками. Бесприютный, как испуганный сирота. Его настоятель Иоанн Восторгов, говорят, читал проповеди с Лобного места.

Я шагал рядом со старшим братом гордый и счастливый. Я слушал его, затаив дыхание. Чувствовал, минута эта не повторится. За своими взрослыми заботами брату не до меня. Они с Жорой уже тогда серьезно занимались архитектурой. Сначала, по малолетству, знать об их увлечении я не мог. Позже, подростком, жил своей внутренней жизнью. У меня появились свои интересы. И я принимал как должное почтительное отношение к себе посвященных, когда они узнавали, что я брат известных архитекторов.

Думаю, если бы не Слава, то старорусская боярская и николаевская купеческая Москва с ее витберговской и тоновской архитектурой, с архитектурой Осипа Ивановича Бове, которого я полюбил тогда окончательно и бесповоротно, надолго остались бы для меня нагромождением понятий, перемешанных, как московская солянка...


* * *

Точное время не назову. Часы Спасской башни, раненные во время октябрьского обстрела, стояли. В дни переворота артиллерия била по штабу Московского военного округа с Воробьевых гор, метя в колокольню Ивана Великого, и мазали от души.

По оживлению толпы и восклицаниям: «Ленин! Ленин!» — я понял, что на площади появилась вся большевистская верхушка.

Антисемитизм в нашей семье презирался. Но в те месяцы во мне тлела злость окопного клопа. Более нелепой картины видеть мне не приходилось! Торжественный вход раввинов в православный храм Красной площади: Бронштейны, Розенфельды, Янкели Мираимовичи, Гершен Ароновичи — исключительные радетели за православную веру и продубленные войной патриоты России. Хотя какие же они раввины — это зверье!

Чуть позже я видел, как они расстреливали раввинов с семьями, рубили шашками беззащитных мусульман. Через год на Северо-Западном фронте мы научились отличать советскую сволочь в пенсне от растерзанных ими евреев. Нет знака равенства между Бронштейном и Левитаном. Бронштейны мстили Романовым. А Левитан служил России.

Издали Ленин показался мне коротышкой в окружении таких же коротышек в пальто и военных шинелях. Со своего места я почти ничего не видел. Но сейчас мне кажется, что тогда я разглядел даже его треугольное лицо, калмыцкие скулы и прищуренные глаза.

Нет! Это игра воображения: прищуренные глаза я видел в кино.

По обе стороны от Исторического музея и на Никольской уже толпились колонны трудящихся с красными флагами и транспарантами.

Тут произошло то, что иначе как чудом не назовешь. Кто поднимался в штыковую под пулеметным огнем и пережидал в окопе артиллерийский обстрел знает, о чем я.

День был прохладный, но ясный и безветренный. Вдруг по кумачовой драпировке над Никольскими воротами словно наотмашь полоснули мечом справа налево. Кровавое полотнище сорвалось вниз. Идеально ровный срез над головой надвратной иконы открыл лик Николая Чудотворца. Наступила такая тишина, что был слышен окрик приказчика с Ильинки в Охотном Ряду. Жуткая тишина! Чистый лик святого спокойно взирал в нимбе из пуль от последнего штурма. Кирпичная стена изуродована, а лик неприкасаем! Ни один свинцовый шмель не осмелился ужалить святого!

Еще в октябре известие о том, что ни одна пуля не попала в лик, взбудоражило москвичей. Вернувшись в Москву, я тоже ходил смотреть. Потому так точно описываю то, что не мог разглядеть от рядов.

По толпе прокатился гул удивления. Кто-то крикнул, что те, кто стоял ближе к лику, один за другим валились на колени. Конная милиция принялась теснить толпу от иконы. Началась суматоха. Завизжал оркестр, чтобы заглушить вопли баб и крики.

Вся верхушка тянула головы, пытаясь разглядеть, что происходит.

Я понял, что другой возможности у меня не будет. Я крепко сжал в кармане наган, чтобы его не сразу вырвали, когда я начну стрелять. И тут мою руку через шинель кто-то сжал, как тисками. В первый миг я решил, что это тайный соглядатай, и дернулся.

— Не надо, Ваня! Ты напрасно погубишь себя! — горячо прошептали мне в ухо.

Справа меня теснил рослый детина в паре и в резиновом поясе, заменявшем ему жилетку. На голове котелок. В руках трость. И только взглянув в усатое лицо незнакомца, я узнал дерзкий и веселый взгляд Коли Ситковского, поручика нашего батальона...


* * *

Я никогда не видел Ситковского в гражданской одежде. Потому не узнал. А узнав, обрадовался. На фронте солдаты и офицеры любили его. Солдаты — за то, что он никогда их не обижал. Офицеры — за веселый нрав и бесстрашие. Он служил в разведке и был награжден орденом Святой Анны 4-й степени с надписью «За храбрость».

С Колей у нас были дружеские отношения, так сказать, замедленного действия. Оба добровольцы, мы прошли путь от рядовых и знали цену офицерским погонам. Встречаясь, мы разговаривали как друзья, но встречи наши были среди сослуживцев, и этим встречам не хватало уединенности. На третьем году службы мы почти ежедневно участвовали в разведывательных разъездах на Волыни, и медленно складывавшиеся наши дружеские отношения как бы стали вступать в силу. Раза два мы были близки к тому, чтобы поссориться как настоящие друзья. И огорчали друг друга, как могут огорчать близкие люди. Коля был одним из немногих на фронте, к кому я привязался.

— Пойдем! Здесь больше не будет ничего интересного! — сказал Ситковский.

Мы протиснулись через толпу и пошли по Ильинке.

В линялой офицерской шинели без погон и в фуражке без кокарды вид у меня был затрапезный. Солдатские патрули косились на нас. Но, смерив уважительными взглядами богатырскую фигуру Ситковского, нас не останавливали. Николай с пижонской тростью и в котелке напоминал циркового артиста или преуспевающего мещанина.

Ни Коля, ни я не любили разговоры о политике. Когда офицеры, озлобленные войной, ядовито спорили по пустякам в землянке, Коля уходил курить. Споры были тем злее, чем дольше мы торчали в окопах без дела. Бессмысленно спорить о пустяках, если в следующую минуту тебя могут убить.

Отец Николая был гласным городской думы — сейчас уже не помню где.

Мы с Колей никогда не говорили о Боге. Но мне кажется, Коля глубоко религиозен.

В тылу он оказался по ранению, как и я. На фронт не вернулся по причинам, которые стали мне понятны позже...


* * *

Ситковский пожурил меня за «мальчишество» и посоветовал не замыкаться на пустяках. Он рассказал, что за Лениным следят те, кому надо, со времени, как он въехал в «Националь», в сто седьмой номер. Правда, «вождя» проморгали: неделю он неузнанный ходил в Кремль без охраны. Теперь большевики хватились: по приказу Дзержинского Ленину меняют машины: «роллс-ройс», «паккард», «делоне-бельвиль». Боятся мести. А в бывшей прокурорской квартире Сенатского дворца его теперь не достать!

Молва утверждала, говорил Коля, что Ленин спит на железной койке и ходит в единственном поношенном костюме — а это для черни посильнее всякой охраны и силы дивизий. «Керенский сразу на царские перины полез!»

Коля рассказал, что большевики готовят списки всех кадровых офицеров и их семей, в том числе «курсовиков», как мы, — офицеров, окончивших краткие курсы, — для мобилизации в Красную армию: им нужны «кадровики», умеющие воевать. «Согласия спрашивать не станут. Расстреляют за уклонение!» — добавил он. Поэтому надо спешить.

Он рассказал, что на днях с группой офицеров полковника Мышкина отправляется в Харбин, под начало генерала Хорвата. Группа усилит охрану КВЖД. Из Японии ждут адмирала Колчака. Русский посланник в Пекине князь Кудашёв предложит Колчаку объединить разрозненные отряды атаманов Семенова, Орлова и Калмыкова в армию. К ним присоединятся добровольцы. Колчак, наступая с востока, при поддержке Добровольческой армии генералов Алексеева и Корнилова на юге возьмет в клещи и разгромит большевистские отряды в Центральной России. Оплачивает восточный поход известный промышленник и председатель правления Русско-Азиатского банка Путилов.

Сведения получены из английской дипломатической миссии в Петрограде.

При всем уважении к Николаю мне кажется сомнительным, что, хоть и доблестный офицер, но рядовой служака, он знал о планах стратегической важности. Скорее всего, я узнал об этом позже, из собранных мною чужих мнений и догадок.

Со слов Николая, патриарх Тихон с группой Мышкина передал Колчаку цветную фотографию надвратной иконы Никольской башни. Новый образ назвали Никола Раненый. Патриарх надеялся, что икона поможет адмиралу справиться с большевиками.

Спустя годы я часто вспоминаю то, что мы видели с Колей в тот день на площади. Верил ли я в Бога? Не знаю! Война кое-чему учит. Можно верить и погибнуть. Быть преданным делу и проиграть. И все-таки я убежден: чтобы выжить, надо верить.

Студентом я восхищался Колчаком, еще задолго до того, как он стал известным флотоводцем. Тогда им восхищалась вся Россия за мужество в поисках пропавшей экспедиции известного полярного исследователя барона Толля. За этот подвиг Императорское Русское географическое общество наградило Колчака Константиновской медалью. До него медаль получали лишь три полярника: Нансен, Норденшельд и Юргенс.

В юности я бредил путешествиями, поэтому старший брат выписал специально для меня «Известия Русского географического общества», где я читал отчет об экспедиции.

Я спросил Ситковского: можно ли мне с ними? Коля дружески положил мне руку на плечо и ответил, что с ранением мне до Китая не доехать. Но дел хватит всем...


* * *

Накануне своего отъезда Ситковский привел меня в резиденцию митрополита Московского в Троицком подворье на Самотёке.

Когда мы вошли в небольшую комнату со сводчатыми окнами, святейший патриарх Тихон, в рясе, простоволосый и с двумя панагиями на груди, рассматривал за большим столом тот самый кусок материи, который упал с надвратной иконы. Кумач патриарху привез митрополит Вениамин.

Материю действительно отсекли словно ножом. Местами ткань была испачкана в земле. Поэтому постелили скатерть и убрали со стола канцелярские предметы.

Внешне Тихон напоминал графа Льва Толстого — такие же грубоватые мужицкие черты, только выражение лица мягче, чем у писателя. Он ласково взглянул на нас умными, глубоко посаженными глазами. Поздоровался.

После его знаменитого воззвания против большевиков я думал увидеть упрямого и неуступчивого старика, эдакого патриарха Никона. В их жизни действительно есть много схожего: раскол, кровопролитие, предательство, лишение сана. (Настоящие беды Русской Церкви начались позже.) Но Святейший производил впечатление человека мягкого. Говорил негромко и грамотно. В разное время Тихон был ректором Холмской и Казанской семинарии. Много лет служил в Польше и Литве, на Аляске и в Северной Америке. Свободно изъяснялся на нескольких языках. Был настолько популярен среди верующих, что за благословением к нему приходили даже старообрядцы и католики.

Из священников в комнате были еще келейник и письмоводитель патриарха Яков Полозов. Он сидел за секретером. Патриарх, говорят, доверял Полозову безоговорочно.

Тут же на стульях расселись полковник Мышкин — сухощавый человек с бритым лицом и в костюмной паре — и два офицера, тоже в гражданской одежде.

Я надел единственный свой выходной костюм.

Впрочем, в деталях я могу ошибаться...


* * *

За неделю до того в трактире купца Тарарыкина на Арбате Коля предложил мне поучаствовать в опасном деле. Але и другим близким говорить о нем запрещалось. Потому что если наш заговор раскроют, всех его участников расстреляют. Мне разрешили лишь посоветоваться с семьей о том, уезжать на неопределенное время из Москвы или нет.

А о чем советоваться? Война многих изменила. Я отвык от мирной жизни. Прозябая в Москве, что я мог дать жене и дочке? В отличие от братьев, способностей к архитектуре у меня нет. Зарабатывать талантом я не умел. Окончив Поливановскую гимназию и историко-филологический факультет Московского университета, я получил самое бесполезное образование. Хорошо я умел лишь воевать.

Ситковский представил меня патриарху и своим товарищам как храброго офицера. Перечислил мои награды и поручился за меня.

Полковник усомнился, смогу ли я, раненый, выполнить задание. Офицеры поддержали его. Я пошутил, что лучшее лекарство — дело, и сказал, что вне зависимости от их решения собираюсь на Северо-Западный фронт, в армию Родзянко. Коля рассказал, как я, раненый, две недели добирался из плена к своим. Полозов заметил, что в подвиге со мной был Бог. Святейший одобрительно улыбнулся. Мышкин уступил...


* * *

После антибольшевистского воззвания патриарха новая власть ополчилась против Церкви. Митрополита Киевского убили. Печерскую лавру разграбили. Патриарх велел перенести из придворной церкви Спаса Нерукотворного Зимнего дворца в гатчинский Павловский собор святые реликвии — десницу Предтечи вместе с Филермской иконой Божией Матери и частью Древа Животворящего Креста Господня.

Но и в Павловском соборе оставлять реликвии стало опасно. Святыни были одним из символов единства самодержавной власти и Русской Православной Церкви. В Эстонии формировался Северный корпус генерала Родзянко. Все ждали наступления белых. Сознавая ценность реликвий, большевики могли изъять их. Поэтому патриарх просил присмотреть за святынями. И кроме того, перевезти в Гатчину ценности Чудова и Вознесенского монастырей Московского Кремля, где, по слухам, новая власть собиралась устроить пулеметные курсы и гимнастический зал.

Из Гатчины реликвии можно было переправить за границу, чтобы спасти от вандалов и не отдавать новой церкви, организованной большевиками.

Нетленная правая рука Иоанна Крестителя — одна из самых почитаемых святынь христианского мира. Святой евангелист Лука перенес длань в Антиохию, где та хранилась тысячелетие. Когда к власти пришел Юлиан Отступник, мощи святых сжигали. Христиане спрятали святую руку в одной из башен города. По другой версии, длань до гибели Отступника хранилась в Александрии. После падения Антиохии десницу переправили в Халкидон и в Константинополь. Когда турки захватили город, руку отправили на Родос, а тридцать лет спустя — на Мальту. Лишь после того, как российский император Павел I стал великим магистром Мальтийского ордена, десница очутилась в России. Тогда же для реликвии изготовили золотой ковчег и написали особую службу на Принесение честные руки Предтечевы. Реликвии долго хранились в столице и ежегодно с середины века, со дня окончания строительства гатчинского Павловского собора, в ноябре на месяц привозили в храм для поклонения.

Заслуженная рука!

Добавлю, что десница не имеет двух пальцев — мизинца и безымянного. Мизинец хранится в музее Стамбула. Безымянный — в итальянской Сиене.

Поручение меня разочаровало. Тогда мне казалось, что у боевого офицера найдутся занятия важнее, чем путешествие с сомнительной церковной «атрибутикой». В своей фронтовой, а затем замкнутой московской жизни я представления не имел, что русские мужики, очерствевшие на войне, защищали веру с обрезами в руках. Особенно когда поняли, что их надули с землей и волей.

У патриарха решили, что группа офицеров перевезет ценности и останется охранять их до особого распоряжения. Для меня это была возможность вернуться на фронт. На этот раз против большевиков.

С Ситковским с того дня мы больше не виделись. Рассказывали, что после чешского мятежа он ушел с отрядом в верховья Енисея и там пропал...


* * *

В хронологии возможна путаница. Я не полагаюсь на свою память. Знаю лишь, что после октябрьского переворота мальтийские реликвии остались в Гатчине.

Аля не плакала. Она грустно сказала, что у нее чувство, будто мы больше не увидимся. У нее всегда так: придумает себе мнимую беду и переживает, но очень мужественно справляется с настоящим несчастьем. Я сказал, что за ними с Наташей присмотрят Георгий и Вячеслав. Аля прижалась ко мне, и мы долго простояли обнявшись.

Поезд отходил с Николаевского вокзала. Шесть человек, мы ехали в трех вагонах второго класса, чтобы большой группой не возбуждать подозрений. В те дни многие офицеры пробирались на юг либо в Прибалтику. Назначенный старшим ротмистр Иванов приказал оружие не брать. (Фамилии всех, кто еще может быть жив, вымышленные!) Патрули то и дело проверяли в поездах документы, и рисковать Иванов не стал.

Кадровыми военными из нас были только ротмистр и поручик Бем. Они назвались антрепренерами. Мы же называли проверяющим свои довоенные профессии.

Багаж везли в актерских сундуках-шкафах для реквизита, из металла и темной кожи. За ними подошли грузчики в брезентовых фартуках и с тележками.

Добрались до Тосно без приключений. Попутчиком моим оказался поручик Лежнев. Мальчишка лет двадцати. Насмешливый и дерзкий. Тонкие черты его лица выдавали породу. Во время войны он служил в Кавказской армии и получил награду за Сарыкамышское сражение. Дорогу коротали за разговорами.

На второй день путешествия, когда мы достаточно сблизились, поручик признался, что, так же как и я, без особого энтузиазма воспринимает наше «подвижничество». В Константинополе до войны он самолично видел череп и десницу Иоанна Крестителя. Его приятель, исследователь церковных древностей, утверждал, что в коптском монастыре Святого Макария он видел еще одну десницу. При этом Лежневу известно минимум о десятке указательных пальцев Крестителя, которые хранятся в разных монастырях и храмах. Сошлись на том, что сомнения в подлинности не умаляют ценности реликвии, а только ее подтверждают, если даже мусульмане берегут у себя христианские святыни.

В Тосно сутки ждали паровоз, который, минуя Петроград, по окружной дороге довез нас в Гатчину. Машинист, неразговорчивый мужчина в железнодорожной куртке и фуражке (его голоса я так и не услышал, с нами разговаривал помощник), «загрузил» нас вместе с ящиками в полупустой тендер, где мы измазались углем, как трубочисты.

Пожалуй, это было самое запоминающееся приключение из всего путешествия.

В Гатчине нас ждал грузовик. В тот же день мы передали реликвии настоятелю Павловского собора Иоанну Богоявленскому. Брат его служил митрополитом. Сам отец Иоанн, ученый богослов, автор статей и книг, участвовал в создании «Православной богословской энциклопедии», очень популярной в России до переворота.

Отец Иоанн поселил нас в гостевом доме. Мы умылись, поели и легли спать...


* * *

Пребывание в Гатчине казалось нам совершенно бессмысленным. Красные сюда не совались, так что мы чувствовали себя вполне вольготно.

В обширном лесопарке Приорат с мелководным Глухим озером местные купцы построили до войны общедоступные крытые купальни. А на глубоководном Черном озере близ Приоратского дворца, напротив острова, соорудили павильон с балконом для музыкантов и причалом для тридцати–сорока лодок. Прежде здесь отдыхали дачники из Петербурга: купцы, промышленники, высокопоставленные чиновники. Купцы же выстроили в парке музыкальную площадку с эстрадой и гимнастический городок. У эстрады летом давал концерты духовой оркестр кавалерийского лейб-гвардии кирасирского ее величества полка. На углу Багговутской и Приоратского переулка разместилось двухэтажное кирпичное здание Благородного собрания. К нему пристроили театр, в который даже зимой приезжали артисты из столицы. В летнем театре устраивались соревнования по французской борьбе.

В городе, на проспекте Павла I, был кинотеатр на двести мест. А на площади возле Варшавского и Балтийского вокзалов ожидали седоков извозчики с экипажами на резиновых шинах. Возницы — крестьяне ближней финской деревни Пижма. Хлеб они не растили, держали только огород. Земельный участок оставляли под покос для двух-трех коров. В Гатчину носили молоко, яйца, картошку, лук и продавали дачникам.

Все это мне рассказывал ротмистр Иванов. На второй день он отправился искать дачу знакомых, и я напросился с ним. Ротмистр проводил здесь у родственников жены почти каждое лето.

Тогда ничего этого уже не осталось. На улицах ни души. Скамейки в парке у эстрады поломаны. Дачи заколочены. Торговые лавки на главной Соборной улице закрыты все до одной. В городе, где впервые в России провели электричество и построили собственную электростанцию, не работал ни один фонарь.

Впрочем, про фонари я могу наврать. Мы приехали в Гатчину в пору белых ночей, когда электрический свет не нужен...


* * *

В июле мы узнали, что патриарх в Казанском соборе на Красной площади осудил расстрел царской семьи. После убийства Романовых в Перми и в Екатеринбурге мы стали караулить святыни посменно.

К концу лета Петроград жестоко голодал. Горожане хлынули в деревни, где можно было хоть как-то прокормиться. Не прекращались восстания крестьян, недовольных продразверсткой и мобилизацией в Красную армию. Дезертирство в частях, защищавших Петроград с юго-запада, стало массовым. Особенно с наступлением осенней распутицы. У властей не хватало лошадей для доставки в войска продовольствия.

Люди разговаривали только о еде. Обсуждали слухи, будто в Выборге и Ревеле Северо-Западное правительство приготовило для голодающих сотни тысяч пудов муки. Закупило сало, колбасу, молоко, бобы. Собирается купить полторы тысячи пудов картофеля в Эстонии и несколько миллионов пудов овощей у финских огородников.

Мы удивлялись, почему в странах, так же разоренных войной, как и Россия, еды полно, а у Советов — голод. Все ждали прихода армии как избавления от мучений.

Мы рыбачили на озерах, собирали в лесу грибы и стреляли зайцев.

На Белом озере с нами рыбачили беглые солдаты. Запомнил одного из них. По прозвищу Кулиша. В шинели без поясного ремня и со щетиной, которая постепенно превращалась в густую бородищу, он имел лихой вид. Домой Кулиша не торопился — боялся новой мобилизации. Он с товарищем построил шалаш и ждал прихода белых. Кулиша на удивление ловко добывал в силки зайцев, ловил рыбу и готовил уху. Красных он презрительно называл «шидня». Нас никак не называл — ни «ваше благородие», ни «товарищ». Так относятся к приблудным кошкам или собакам...


* * *

Богоявленский за чаем познакомил нас с Куприным. Александр Иванович жил с семьей в Гатчине. В июле после убийства Володарского чекисты три дня держали его в тюрьме. Затем выпустили, но внесли в список заложников.

Александр Иванович выглядел усталым. Ничего хорошего от большевиков не ждал. Сказал, что они пришли надолго, потому что террор, который они устроили, единственный способ для них удержать власть и «привести страну в чувства».

Перед нами был не популярный писатель, а такой же, как мы, фронтовик, так же, как мы, ждавший освобождения. Позже я узнал, что в декабре, уже после нашего отъезда, Куприн встречался с Лениным. Он хотел открыть новую газету для крестьян. Ленин одобрил идею. Но председатель Моссовета Каменев «зарубил» ее. Типичное лукавство большевиков: «добрый» говорит — «да», «злой» — «нет», в то время как все давно решено — никто не позволил бы Куприну в советской России эсеровскую газету.

Мы спорили о послевоенном устройстве Петрограда. Говорили о списке большевистских преступников, которых в первую очередь схватят и передадут комиссии из общественных деятелей, ученых и литераторов. Мы раскладывали политические пасьянсы с Маннергеймом, прибалтийским ландесвером, независимой Эстонией. Советы мы воспринимали как некое недоразумение. После разгона Ставки главкомом у большевиков прапорщик Крыленко, начштаба — друг Ленина генерал Бонч-Бруевич со своим братцем-«чекистом». От длительной праздности мы забыли важнейший постулат войны: нельзя недооценивать противника. Чем это закончилось — известно!

В октябре 1918 года, узнав, что Северный корпус сформирован, мы с согласия отца Иоанна оставили для охраны двух человек и стали пробираться в действующие части...


* * *

Есть города, которые я не помню категорически! Ревель стерся в моей памяти полностью, хотя я провел в нем почти год. Я помню Ригу и Вильно. Я помню ощущение безысходности в этих городах, но не могу вспомнить ни одной улицы Ревеля!

Сергей с армейской прямотой сообщил, что мы проиграем кампанию. Половину Северной «армии» снабжают немцы. Вторую половину — англичане, то есть не снабжает никто. Офицеры и солдаты воюют в лохмотьях, босые, практически без боеприпасов. В армии на восемнадцать тысяч штыков пятьдесят три генерала!

Но даже если бы у «армии» было все, восемнадцатитысячный корпус не способен взять, а тем более удержать полуторамиллионный город, пусть даже наполовину вымерший от голода. А ведь дальше — огромное советское пространство!

В то, что Бермонт-Авалов соединит с Родзянко свою пятидесятитысячную Западно-добровольческую армию и пойдет на Петроград, Сергей не верил. Грузинский князь видел себя хозяином немецкой Прибалтики и в союз с англичанами вступать не собирался.

Мне запомнились слова брата: «Больше половины моих однокашников по академии служат у красных! Многие к ним пришли сами! Они не идиоты и не сволочи! За их порядочность я ручаюсь! Они не с нами, потому что русской армии нет, а есть проститутка, которая не знает, кому продать себя дороже — немцам или англичанам, врагам или союзникам, что для нас теперь одно и то же! А те служат не большевикам, а народу, который гнил вместе с ними в окопах! Вот в чем разница между ними и нами!»

Я ответил, что мы с ним тоже гнили в окопах. Но теперь мы здесь! А они по другую сторону. И стреляют в нас! Поэтому я буду стрелять в них!

Сергей промолчал. Кадровый военный, он на вещи смотрел трезво. Он окончил Александровское военное училище в Москве, а затем Академию Генерального штаба по первому разряду. Подполковник. Не мне с ним спорить!

В юности, после того как он уехал служить, мы виделись редко, когда он приезжал в Москву в отпуск или по делам. Я всегда робел при Сергее. Брат был добр и снисходителен со мной, как с подростком. И только. Мои занятия историей он не считал делом. Сергей развелся с женой и больше не пытался устроить свою семейную жизнь.

Я рассказал ему об австрийском плене. Как бежал и был ранен.

От Сергея узнал, что Славу после моего отъезда призвали красные (или он добровольно пошел к ним — мы точно не знали). Он для них что-то строил.

Эта новость неприятно поразила меня. Сергей же отнесся к известию спокойно. Сказал, что на войне от желания или нежелания людей ничего не зависит.

Мои перебрались к Георгию.

Брат снимал комнату у старого эстонца и его жены. Я поселился у Сергея.

Он выхлопотал для меня новую форму. Утром Сергей отправлялся на службу в штаб. Я — в батальон. Встречались мы только вечером.


* * *

Рассказывать Сергею о нашей зимней размолвке с Жорой и Славой я не стал.

Братья приехали к нам с Алей после банкета по случаю открытия нового здания Киевского вокзала. Румяные с мороза. Нарядные. Жора в бобровой шубе. Слава в пальто с меховым воротником. Привезли шампанское и угощение. Так, словно не было войны и все по-старому. Меня трепала лихорадка. На открытие вокзала я не пошел.

Москва патриархальная и сонная встрепенулась в октябре и, пошумев, вернулась к размеренной жизни. Газеты отчаянно ругали советы. Но столичные ужасы и жестокость отсюда казалась чем-то далеким. Знакомые даже не понимали того, о чем я им рассказывал.

Братья вошли в гостиную. Я полулежал на диване совсем больной. Преуспевающие господа в визитках, под хмельком — и скелет в исподнем, с перевязанной лапой, среди нищеты, граничившей с убожеством. Братья привыкли к нашей обстановке!

Они расцеловались с Алей, подбросили по разу под потолок растерявшуюся Наташу — уже достаточно взрослую барышню — и уселись за стол.

Жора, уже начавший полнеть и лысеть, с золотой цепочкой от часов в жилетном кармане, солидно поскрипывал стулом. Слава, сухощавый, с ёжиком волос, пьяненько сопел и глядел именинником: через четыре года наконец-то его детище построили.

Новый вокзал взамен старого деревянного и одноэтажного задумали еще перед войной. Гимназистом помню, как от Дорогомиловской заставы Камер-Коллежского вала (тогдашней границы города) до Брянского моста тянулась бесконечная вереница извозчиков и ломовых, сбиваясь в кучу на узком мосту. Жора обычно встречал нас с мамой на платформе — мы возвращались с дачи знакомых. Брат всякий раз клялся больше носа не казать на Брянский вокзал. Говорил, что проще дойти до Смоленского рынка и там взять извозчика. «А как же идти с корзинками?» — удивлялась мама.

Каждый год все повторялось: мы застревали, и брат ругался.

Сначала городские власти решили перестроить и расширить мост. Поручили проект Роберту Юлиусу Клейну. Слава водил меня к нему на Малую Дмитровку, в особняк Григорьева — Писемской, на торжество по случаю открытия Музея изящных искусств, спроектированного Клейном. Роман Иванович, как его называли на русский манер, худощавый немец, даже разговаривая с кем-то, казалось, был занят своими мыслями.

В доме собралось полно народа. (Впрочем, дом все же, кажется, принадлежал отцу Клейна.) Многих я знал. Запомнил седобородого старика в паре. Он тяжело опирался на трость. Слава шепнул, что это Нечаев-Мальцев, дипломат, тайный советник и меценат, владелец стекольных заводов в Гусь-Хрустальном и главный жертвователь Музея изящных искусств. Он специально приехал на открытие из Санкт-Петербурга. Рядом сутулился лысый старик без шеи, в черном сюртуке, с остатками волос на голове, такими же седыми, как его усы. Профессора Цветаева я встречал в университете. Его дочь в давешний год выпустила свои первые стихи, посвященные Башкирцевой, — и эти стихи сразу же сделали Цветаеву знаменитой.

Оба вежливо кивнули нам. Они знали брата.

Не берусь судить — возможно, по масштабу своего дарования Клейн, как пишут, уступал Кекушеву и Иванову-Шицу, но архитектор он был плодовитый.

Когда мост построили, взялись за вокзал. Проект поручили Ивану Ивановичу Рербергу и моему брату. Военный инженер Рерберг преподавал Славе в училище живописи. Его дед проектировал еще первый Брянский мост. Рерберг много работал с Клейном, был у него главным инженером и управляющим. Это он придумал использовать клепаные стальные и железобетонные конструкции для усиления каркаса зданий и стал отцом стиля ар-деко в России. Он вообще славился новыми идеями.

Рерберг охотно работал со Славой. После возвращения из Вены брата считали любимчиком Иванова-Шица, а с мнением Иллариона Александровича считались все.

Рерберг тяготел к инженерной работе и уделял больше внимания конструктивной стороне проекта. А Слава «мыслил формами». Он сделал архитектурную часть вокзала. В свое время он спроектировал для Рерберга здания Северного страхового общества на Ильинке и Голофтеевский пассаж между Петровкой и Неглинной. Прежде там были галереи с магазинами князя Голицына. Галереи соединяли Пушечную и Кузнецкий Мост. Затем галереи обветшали. Рербергу и Славе поручили перестроить их.

Думаю, оттуда, с галереи, у Славы любовь к стеклянным крышам. Пассажами тогда увлекались по всей Европе. Естественную подсветку сверху заимствовали из античного Рима. А затем использовали в галерее де Буа в Пале-Рояле. Для России, с нашими зимами, это была находка: в стужу целые торговые улицы с кафе и ресторанами в тепле, под прозрачной крышей. Они с Рербергом, по-моему, только закончили пассаж, как сразу взялись за вокзал, и Слава «накрыл» платформы прозрачной арочной крышей.

Вообще, на строительстве вокзала подобралась приличная компания. Владимир Григорьевич Шухов проектировал перекрытия залов и дебаркадер — тогда он уже был известен как автор первого российского нефтепровода. Брат Рерберга Федор расписывал залы вокзала. Вместе с ним работал Игнатий Игнатьевич Нивинский — его знали по оформлению Египетского зала Музея изящных искусств, по росписям в гостинице «Метрополь» и в имениях князей Юсуповых. Театралы восхищались его декорациями в Малом театре. Сергей Семенович Алёшин изваял скульптуры, которые расставили по периметру вокзала.

Я присутствовал лишь на «закладке фундамента», потому что к началу главных работ маршировал на фронт. Славу мобилизовали в инженерные войска, и он строил для армии в окрестностях Москвы. Поспевал и с вокзалом.

Братья с недоверием отнеслись к моей службе. Моя беспутная жизнь дополнилась, по их мнению, очередным сумасбродством. Думаю, они испытывали неловкость передо мной за то, что не сумели отговорить от новой глупости.

За четыре года их отношение ко мне не изменилось.

Аля накрыла на стол. Покормила и увела Наташу.

Братья выпили шампанского и привычно заговорили о работе.

Жора рассказал, что на открытие пришло новое начальство Москвы. Он язвительно кривил губы, а Слава слушал все с тем же благостным выражением на лице.

Заговорили о переносе столицы в Москву. Тогда это были слухи. Говорили, что в Ленина стреляли, что в Петрограде полно частей и офицеров, готовых на все, чтобы его убрать, и что железнодорожная дирекция получила тайное распоряжение от начальника красного сыска Бонч-Бруевича готовить классные вагоны для переезда правительства.

Политикой Жора не интересовался, но за новостями следил. Его тревожила национализация его доходных домов. Никто не верил, что отберут, пока не уволили Филиппа Уолтера, управляющего «Мюр и Мерлиз» на Петровке. В те годы это был первый в России магазин розничной торговли. Детище Уолтера закрыли, а самого обобрали. Говорили, старик столовался у своих бывших работников. Через год он умер в нищете от разрыва сердца.

В московском правительстве готовились новые «расправы» и конфискации.

Тогда-то я не вытерпел и сказал, что это не «расправы», а — навсегда! Жора понимал, но верить не хотел. Он выбился из нищеты собственным трудом. Он сказал, что власть должна вмешаться и прекратить беспорядки. Я отвечал, что нынешняя власть и устроила беспорядки. Жора занервничал. После фронта я стал неуступчив. Мы стали препираться.

Тогда Слава спросил: а если большевики правы? если только так можно заставить «зажравшуюся правящую верхушку» уважать людей?

Я горячо заговорил о том, что четыре года тысячелетний русский мир защищали миллионы подобных мне не для того, чтобы горстка продажных дворян прибрала страну под шумок. На этом они не остановятся!

Слава слушал и тихонько водил пальцем по скатерти. Жора насупился.

Тогда Слава сказал, что, возможно, я прав, но новая власть не обойдется без них, без строителей. Я спросил его прямо: ты будешь с ними, если позовут? Он ответил, что будет с теми, кто позволит ему работать!

От спора жар у меня усилился: перед глазами поплыли оранжевые круги.

Жора кивнул Славе, собираясь уходить.

Я был уверен — Слава добровольно ушел с красными, но Сергею об этом не сказал...


* * *

В Ревеле я тосковал по семье. И уже тогда не представлял свою жизнь вне России.

Мне кажется, что я любил жену с того вечера в детстве, когда впервые встретился с ней глазами. Наши родители дружили. После смерти моего отца Авиловы часто навещали нас. Но я совсем не помню Алю ребенком.

Вновь мы познакомились на ее именинах.

Строгая и неразговорчивая Аля держалась со мной просто и дружелюбно, но я робел при ней. На вечерах подходил к ней не сразу — безбожно трусил. Я научился рассчитывать время, чтобы «случайно» встретить ее и проводить в гимназию. Иногда от одного ее взгляда зависел весь мой день. Стоило ей, задумавшись о чем-то своем, поздороваться со мной, как мне казалось, небрежно, и я жестоко переживал.

Я понял, что влюблен в Алю, в четвертом классе. После вечера, где пересеклись наши взгляды. Раньше произойти это не могло, потому что первые три года я учился в гимназии Креймана на Петровке, еще до переезда гимназии в Старопименовский переулок. Гимназия была известна своими монастырскими порядками. Прогулы, опоздания после каникул, чтение посторонних книг, вольнодумство, длинные волосы, списывание, подсказки и даже покупки без ведома воспитателя запрещались. Это был пансион, где многие ученики жили даже в каникулы. Думаю, именно из этих соображений меня туда отдали. Для многих гимназия Креймана стала настоящим пугалом. Если кто-то плохо успевал в казенной гимназии, достаточно было заикнуться о Креймане. Религия в гимназии воспринималась как один из основных способов правильного воспитания. Может быть, поэтому на всю жизнь у меня сохранилось двоякое отношение к Церкви: с одной стороны, глубокое уважение, с другой — недоверие. Помнится, в церковь по выходным гимназисты спешили не из-за глубокой веры, а потому, что в эту же церковь приводили девочек из соседней гимназии, и это было для нас событием.

Мама и старшие братья, посоветовавшись, перевели меня в Поливановскую гимназию на Пречистенке, д. 32, не из человеколюбия, а по какой-то другой причине. Я до сих пор не представляю, чего стоило им вытянуть мое обучение, и всю жизнь буду благодарен им за это. Конечно, помогал двоюродный брат отца, дядя Саша. Он тоже служил на железной дороге и к началу моей учебы получил повышение. На семейном совете родные решили дать мне хорошее образование. Затем Георгий и Слава стали зарабатывать репетиторством. Участвовали в архитектурных проектах. Жора тогда учился в Строгановском училище, а Слава — в Нобилковском коммерческом училище при приюте и собирался поступать в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, известное на всю Россию. Он не любил вспоминать свою жизнь в приюте. Его отдали туда сразу после смерти отца. Думаю, унизительное сознание своего зависимого положения с юности заставляло его упорно трудиться, чтобы вырваться из нищеты. Братья, рано повзрослевшие, старались сделать мое детство, самого младшего из них, хоть немного краше собственного. Во всяком случае, не помню, чтобы я в чем-либо нуждался, и их помощь в старших классах чувствовал во всем. Поэтому не имел права их подвести.

Гимназия располагалась на втором этаже особняка Охотникова. Домом владели потомственные почетные граждане купцы Пеговы. Там же на втором этаже обитал сам Лев Иванович Поливанов с семьей. Жил до своей смерти. Его сына Льва Кобылинского и Бориса Бугаева, с которым Лева дружил, я запомнил лишь на похоронах Льва Ивановича. В тот морозный февральский день собрались почти все его ученики. Но вспоминать об этом не хочу. Позже я пережил столько потерь, что память их уже не вмещает. Младшие гимназисты всех старшеклассников, вместе с Бугаевым, считали небожителями, не подозревавшими о нашем существовании. Борис тогда, кажется, увлекался буддизмом и оккультизмом, что у нас, младших, вызывало почтительный ужас: эдакая диковина! А вот Бориного отца я запомнил хорошо. Николая Васильевича, декана физико-математического факультета Московского университета, знала вся Москва. По просьбе Поливанова Бугаев-старший прочитал у нас лекцию, после которой я окончательно понял, что совершенно не способен к математике.

У Льва Ивановича было, по-моему, еще пять или шесть детей. Все взрослые.

На третьем этаже гимназии размещались дортуары для воспитанников.

Общая свободная атмосфера в гимназии разительно отличалась от мрачного существования у Креймана. В гимназии считалось обязательным уважение к личности каждого воспитанника, поощрялось проявление чувства собственного достоинства, независимость суждений. У нас учились дети из многих аристократических семей, но не припомню, чтобы кто-то хвастал своим происхождением.

Раньше этого дня «пересечение взглядов» с Алей не могло произойти еще по той причине, что Аля училась в женской гимназии Арсеньевой по соседству, на Пречистенке, д. 17, и если бы я учился тогда у Креймана, то, провожая ее, никак не поспел бы к своим занятиям на Петровку.

Я начинаю метаться от избытка воспоминаний. Надо остановиться.

Добавлю лишь, что преподавательский состав в гимназии был очень сильный. Для гимназии каждые два года писали специальные учебники — их утверждало министерство. Шекспировский кружок Поливановки впервые на русской сцене поставил «Ромео и Джульетту», «Двенадцатую ночь», «Генриха Четвертого»...


* * *

Воспоминания укладываются стройно, как книжки на полках в библиотеке, по корешкам и в алфавитном порядке. Отчего же я так упорно ищу выход из этого порядка? Воздушные шары Монгольфьер, на которых я кого-то куда-то отправляю. Образины, клубящиеся в сером тумане по углам комнаты. Словно хочу убедить себя в том, что я сумасшедший. Но разве я сумасшедший? Мне достаточно подумать о том, кто мешает или опасен, и они сами пожирают друг друга, как голодные крысы в бочке пожирают более слабых. В последние годы мне даже не надо расставлять точки в тетради. Они сами уничтожают друг дружку. Только, в отличие от животных, у них не сильный пожирает слабого, а слабые — сильного. Стаей!

Так что в моих воспоминаниях разум не убегает, а возвращается ко мне.

Хорошо мы с Наташей тогда придумали! Нам нужна была эта справка. Не бог весть что, но с бумагой спокойнее.

«Втайне» от меня Наташа показала Васильеву мои записи про шары и прочую ерунду. Про шары я тогда писал много. Почти как Пришвин про шары в заповеднике. Наташа, умная девочка, сообразила сразу, к чему я клоню, поэтому показала Васильеву тетрадь именно про шары. Мы с Васильевым учились у Креймана. Потом встречались студентами в общих компаниях. Александр Петрович стал психиатром. Погиб в блокадном Ленинграде при бомбежке.

Большевизм он принял. Но нам все-таки помог. Показал меня своим.

Меня забрали, подлечили и отпустили. А ведь я им рассказывал правду!

Дочь молчит. Думает, будто я не знаю, что она встречается с Павлом. Встречается при крайней необходимости. Глупенькая! Кто бы нам дал справку без Павла!

Тот, что провожает Наташу, знает про меня. Они всё про всех знают! А не трогает!

Наташа недоверчива. Но еще надеется на счастье. Она устала ждать и может погубить себя. Что поделать, родная! Я чувствую их. В какую их личину ни ряди. От них исходит запах зверя, который вышел на охоту. Я помню этот запах на войне. Так пахнут все, кто убивал. Угадав его, сколько раз мы спасались от смерти. С тех пор я безошибочно их узнаю.

Этого типа без лица интересует не Наташа. Нет! У него запах не самца, а охотника.

Им нужен Дима. Жоркин сын. В 1935 году архитектурный проект Славы выиграл конкурс на застройку Всесоюзной сельскохозяйственной выставки в Москве. В его группе работали Подольский с Алексеевым, Дима и еще кто-то. Открытие выставки наметили на осень 1937 года. Дима спроектировал один из центральных входов выставки. Я не успел их спасти, и группу арестовали. Вход, сделанный по проекту Димы, перестроили.

Дима отбывал срок в Воркуте. Слава вплоть до 1943 года работал там главным архитектором города. После войны племянника отправили за сто первый километр, в Александров. С разрешения начальства он поехал на день рождения отца и не вернулся.

Его они ищут. Диму! Если рассказать об этом Наташе, она себя выдаст. Спросят: от кого узнала? И потянется ниточка! К Жоре! К Славе! А Славе нельзя сейчас рисковать! Это он думает, что дело всей его жизни — выставка! Нет! Небоскребы, которые они сейчас строят, — вот главное дело его жизни! Вот почему его запомнят!

Никто в СССР не разбирается в высотках лучше его!

У Славы искать не посмеют. Он им нужен. Ко мне захотели бы, давно сунулись. Знают, что его тут нет. Следят, чтобы не спугнуть. И за Жорой следят.

Сейчас подумал, что по этой записи они сразу поймут, где Дима. Мне-то бояться нечего. У меня справка! Мало ли чего я тут наплел! Хотя что им моя справка?

А вот Славу и Жору они не пощадят.

К Павлу надо идти! Да обременять снова совестно.

Ах, Наташа, Наташа! Как же ты до сих пор не знаешь, девочка, что одинокие женщины — самая легкая добыча для них! Погубят они тебя вместе с Димкой! У тебя-то и у него нет справки, ты-то и он — не Слава, который им нужен.

И предупредить тебя я не могу. Ты мне не поверишь, снова решишь, что я ревную, хочу сломать твою жизнь. А если поверишь, то насторожишься и все равно выдашь себя.

Поставить бы точку! Да на всех шаров не хватит! К тому же, кто книгу знает, сколько она мне оставила? Не крайний случай, чтобы рисковать. Справлюсь.

Не смотри! Не смотри на него! Опять затаился и ждет!


* * *

Хорошо, что я вчера не прикасался к записям. Сегодня легче.

В памяти снова тот вечер.

Как обычно, в двусветном зале с мраморными колоннами расставили стулья для первых рядов и скамейки — для последних. Для гостей и для хозяев. Там дальше за залом спортивные снаряды и учительская. Сцены как таковой не было. Для представления оставили площадку перед зрителями.

Девочки разделись на первом этаже, в гардеробной младших. Пахло духами. В синих платьицах с белыми фартуками они казались волшебными феями и приводили меня в мучительное смущение, до оцепенения. А ведь с ними надо было еще и говорить!

Тем не менее я предчувствовал, что вечер будет счастливым, как это изредка случается и сбывается в счастливые дни.

Кавалеры обычно дарили своим избранницам программку вечера на самом лучшем, бристольском картоне. Я тоже приготовил. Ищу Алю глазами. Не смею видеть, но издали угадываю знакомый ореол волос и изумрудные глаза. Подошел.

Наверху сам Лев Иванович. На строгом лице его отстраненное выражение. Он, как всегда, в себе. Кажется, что он никогда не улыбается. Это не так. Что за чудо была его улыбка! Десятки добрых лучиков разбегались вокруг глаз! За его одобрительную улыбку любой ученик отдал бы жизнь. Она была высшей наградой для нас, младших.

Тут же учителя с женами. Вместе с членами родительского комитета они помогают принимать гостей. В одном из классов вынесены парты, стоят столы с конфетами, с пирожными, кипит огромный самовар, много стаканов, блюдечки, груда серебряных ложечек. Бегают по залу распорядители. Гуляют гостьи — в начале вечера отдельно. Затем девочки и мальчики рассаживаются — тоже отдельно.

Программу точно не помню. Сначала пел хор. Ему вежливо хлопали. За хором семиклассник читал стихи. Затем он мелодекламировал, что было модно. Выступила гимназистка, смелая, веселая, — девочки тоже иногда «представляли» на наших вечерах. Потом оркестр, которым дирижировал учитель музыки Иван Алексеевич Сарычев, занял места. Пол посыпали мыльной крошкой, чтобы лучше скользила обувь, и начались танцы.

Я подошел к Але не сразу. По какой-то сложной траектории. Для храбрости захватив кого-то из приятелей. Аля встретила меня приветливо. Тогда я пригласил ее на легкий танец. И больше от нее уже не отходил. Затем мы гуляли по коридорам. Говорили обо всем. О музыке. О чтении. Нам обоим нравились рассказы Аверченко — он у многих в календаре «Товарищ» числился в любимых писателях. Говорили о Тэффи — она печаталась в «Русском слове». Тогда началось повальное увлечение Джеком Лондоном. Им зачитывались дети и взрослые. Хотя про Джека Лондона могу ошибаться. Возможно, он появился позже. Вместе со Шницлером, Генрихом Манном, Уайльдом, Габриэле Д’Аннунцио. Появился с разговорами о «Весах», с насмешками над «символизмом», которые меня раздражали (насмешки!), о «Вехах». Но с того дня мы с Алей часто говорили обо всем, в том числе и о Джеке Лондоне. Говорили о своих увлечениях.

Чем только мы с Алей не увлекались! Хиромантией, отгадыванием характера по почерку, гимнастикой по Мюллеру, Боклем, Писаревым! Бог весть чем! Но это потом!

А в тот вечер мы оказались в нише окна. Из зала доносилась музыка. Я увидел глаза Али так близко, что испугался, сам не понимая чего. По ее испуганному взгляду я понял, что что-то произошло. Что — ни я, ни она не понимали. Аля повернулась и убежала. Я остался один. Я даже не решился проводить ее домой.

Много лет назад я спросил ее, помнит ли она тот вечер. Она призналась, что — нет...


* * *

Я вдруг подумал: а ведь ничего того, что было у меня и о чем я пишу, ни у Жоры, ни у Славы не было. Где-то я читал, что все переживают в детстве то же самое, но забывают это впоследствии, после окончательного изгнания из рая. Это не так. У Жоры и Славы было свое детство, и переживали они, может быть, так же, но иное, нежели я.

Перед глазами горит висячая лампа в столовой, а остальные комнаты едва освещены в нашей квартире на углу Солянки.

Жора и Слава в форме их училищ сидят на кожаном диване с прямой спинкой и о чем-то негромко разговаривают. Мама с Сережей и Петей в гостях.

Братья посмотрели на меня весело. Им хорошо. На выходные Славу отпустили домой. Не помню, всегда ли он приходил на выходные или только в тот день, о котором я пишу. Но теперь братья тихонько говорят обо всем и не могут наговориться.

Мама как-то водила меня к брату в училище. Оно находилось в Протопоповском переулке, в помещениях Набилковской богадельни, выстроенной бывшими крепостными графа Шереметева — Василием и Федором Набилковыми. Братья разбогатели на торговле мануфактурой. Мама рассказывала страшное: мол, у одного из братьев в пожаре погибли все его дети, и он устроил приют. Слово «богадельня» пугало меня. Я боялся увидеть брата в рубище, среди нищих попрошаек. Как эта фантазия уживалась во мне с его опрятным видом, когда он приходил домой, не понимаю. Но когда я увидел Славу, как всегда, спокойного, с ежиком темно-русых волос, в форменной куртке и начищенных ботинках, страхи мои рассеялись.

В училище был праздник, и пришло много гостей. Хотел написать — родителей. Но у многих мальчиков родителей не было. Приходили родные, которые их опекали.

Слава провел нас в классы, показал мастерские, гимнастический зал и библиотеку. Он сделал это для меня, потому что мама в училище бывала часто. Слава разрешил мне подержать специальные инструменты в деревянном пенале: он изучал, кажется, типографское, а также топографическое искусство. И то, что Слава так хорошо разбирается во всем, о чем спокойно и с достоинством рассказывает, вызывало во мне уважение, близкое к обожествлению брата. Мама с улыбкой смотрела на нас.

Позже на меня произвели гораздо меньшее впечатление визиты в Московское училище живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, где Слава учился, нежели тот поход с мамой в Набилковское. Может, потому, что я был старше и самостоятельнее. И мне казалось само собой разумеющимся его равенство среди равных. Исаак Левитан, Валентин Серов, Константин Коровин, Михаил Нестеров, Владимир Маковский, Алексей Саврасов, Василий Перов, Василий Поленов — все, что учились и преподавали там, не вызывали у меня прежнего пиетета, потому что казалось, приходя к брату, я могу запросто встретить кого-нибудь из них в коридоре либо выходящим из класса. Хотя некоторые из них к тому времени давно умерли.

В тот вечер братья не прогнали меня и позволили остаться. С тихим восторгом оттого, что меня допустили к взрослым разговорам, я слушал о загадочных фронтонах и волшебных пилястрах. Хотелось, чтобы этот вечер под висячей лампой над столом не заканчивался. Я был миролюбив и послушен.

Потом вернулась мама с Сережей и Петей. Вчетвером братья устроили возню в гостиной и опрокинули стул. Мне влетело от мамы вместе со всеми. Я не обиделся, а наоборот: меня наказывали как взрослого. Наша служанка Мила, в переднике и с румяными щеками, позвала нас к самовару. Толкаясь, мы побежали пить чай. А потом Слава помогал мне делать немецкий, который мне никак не давался.

Обычно он за уголок небрежно подтягивал к себе мою тетрадку. Карандашом молча подчеркивал ошибки и отходил, предлагая мне самому бороться со своей ленью...


* * *

В январе Сергей сообщил, что генерал Юденич с женой и адъютантом по чужим документам перешел через финскую границу, а Русский комитет, созданный в Хельсинки в ноябре 1918-го, провозгласил его диктатором и лидером Белого движения на северо-западе России.

Пишу о политике неохотно: я знаю лишь то немногое, что рассказывал Сергей и что я видел сам. Я стал забывать. А забывать нельзя. Об этих людях здесь не вспоминают.

Юденич установил связь с Колчаком в Сибири и Русским политическим совещанием в Париже. Весной в Стокгольме он встречался с англичанами, французами и американцами и безуспешно пытался добиться от них помощи, которая требовалась ему при формировании русских добровольческих отрядов в Финляндии.

Лишь после майского неудачного наступления Родзянко на Петроград Колчак передал Юденичу миллион франков и назначил его главнокомандующим Северо-Западным фронтом. В штабе «эстонские» офицеры считали, что Юденич приехал на все готовое и не способен договориться даже с Маннергеймом. Однако найти с ним общий язык он не мог из-за политики бывшего министра иностранных дел Сазонова, который хотел сохранить империю в прежних границах, то есть с Финляндией и лимитрофами. Терпели же Юденича генералы только потому, что под его имя иностранцы давали деньги.

Меня не покидало ощущение иллюзорности всего происходящего. Офицеры получали по шестьсот специально отпечатанных Юденичевых рублей жалованья. Низшие чины — по сто пятьдесят. Из расчета, что деньги будут обменены на общегосударственные российские рубли Петроградской конторой Государственного банка лишь после взятия армией Петрограда. То есть воевали даром.

С мая по август пехотная рота, которой я командовал, не выходила из боев. Наш Качановский батальон к началу наступления насчитывал всего сто восемьдесят штыков. Патроны, присланные англичанами, не подходили по калибру. Пушки — без замков. Английские рабочие из солидарности с большевистской революцией намеренно путали в портах грузы. Оказалось, пароход, доставивший снаряжение в Ревель, приплыл из Архангельска, где началась эвакуация английских войск. Не пропадать же добру!

И все же в конце сентября сравнительно хорошо подготовленные части с бронепоездами, броневиками и шестью английскими танками совместно с эстонцами прорвали фронт большевиков. Юденич рассчитывал, что одновременно с наступлением регулярных войск в Петрограде вспыхнет восстание подпольных групп и гарнизона.

Под Ямбургом, когда мы перешли в контрнаступление, меня снова ранили в ту же, правую руку. На этот раз легко, и в тыл я не поехал.

Сергей оказался прав абсолютно во всем. Троцкий развернул резервы, создав многократное превосходство над нашими частями в численности войск. Финны и англичане воевать за нас не думали. Князь Авалов предал Юденича: вместо похода на Петроград он подступил к Риге и был разбит. Эстонцы и латыши, испугавшись, что русские генералы вернут их в империю, помогать нам отказались. Большевики пообещали эстонцам значительные территориальные уступки. В ноябре армию прижали к границе и вынудили перейти на эстонскую сторону, где нас расформировали. Поход закончился.

В Гатчине к нам присоединился Куприн. Он только что получил известие о смерти сестры Софьи в Сергиевом Посаде. В чине поручика его назначили редактором армейской газеты «Приневский край», которую возглавлял генерал Краснов. Александр Иванович, узнав, что я окончил университет, предложил писать для газеты. Я отказался.

Я отправился в Лугу повидать брата. Он ночевал на оставленной хозяевами даче посреди соснового леса. Фельдфебель Елизаров, денщик Сергея, растопил переносную печь, но в доме все равно было холодно. Сергей в накинутой на плечи шинели ходил по комнате и зло ругал штабных и князя Авалова. Он говорил, что Юденич хороший офицер (так же как Колчака, его наградили золотым оружием), но его лучшие годы прошли. Западный фронт он посетил лишь раз — Гатчину, Царское Село и Красное — и отбыл в Ревель. Войну же не выигрывают, мечтая о победе на добротной финской даче тестя и тещи своего товарища. В войсках не хватает кадровых офицеров — их всего десять процентов. Приближенные командующего контр-адмирал Пилкин и генерал Кондзеровский думают только о деньгах и делят шкуру неубитого медведя. Сазонов из Парижа не видит, что прежней России нет и его отказ от союза с финнами абсурден. Администратор из Юденича скверный.

Никогда я не видел обычно хладнокровного Сергея таким расстроенным.

Ныла рука. Спорить не хотелось. Не мне судить о заблуждениях командующего и его политических просчетах. Кто и как сделал бы лучше, никто теперь не узнает. Юденича я уважал за его порядочность. В Гатчине он немедленно дал телеграмму Северо-западному правительству, чтобы из Ревеля отправляли вагоны с продовольствием для голодающих. Через два дня рассчитывал взять Петроград. Остальное оказалось не в его власти.

Александр Иванович, сняв сапоги и кряхтя, улегся на лавку под шинель и ничего не сказал: говорить было нечего...


* * *

В январе командование объявило о роспуске Северо-Западной армии. Поползли слухи о том, что всех участников похода интернируют в советские лагеря. Солдаты возвращаться в Россию отказывались — рассказывали о массовых расстрелах дезертиров в Красной армии и расстрелах пленных: их нечем было кормить. Офицеры уезжали кто куда. Одни в Германию — в Западную добровольческую армию. Другие в Польшу: разгоралась польско-советская война. Третьи — в Крым. Иные отправлялись в Европу на поиски лучшей доли. В основном те, чьи семьи успели бежать из России.

В Эстонии оставались те, кому некуда было податься. Гостиницы, общежития, бараки и частные квартиры Ревеля переполняли беженцы. Русские деньги стали просто бумагой. Местные нас уже не считали армией, но — нищим сбродом. Нас перестали бояться. Раз мы не нужны там, кому мы нужны здесь? От нас хотели скорее избавиться. Немцы как могли эвакуировали людей.

В конце января эстонцы аннулировали визу Юденича. Булак-Балахович потребовал от генерала денег. С тремя полицейскими арестовал командующего в номере гостиницы «Коммерс» и попытался отправить поездом в Советы. Англичане отбили перепуганного генерала и укрыли его с женой в своей миссии. Атаман скрылся.

В городе стало опасно. Пора было убираться из страны. Вот только — куда?

В Эстонии и в Европе мне делать нечего. После убийства Колчака и поражения под Петроградом падение Крыма стало делом времени. Я собирался в Москву, понимая, что там меня расстреляют. Лучше уж так, решил я, чем Вечным жидом слоняться по чужим углам. Перед смертью хоть повидаю своих!

Оставалось положиться на волю Господа. Но оказалось, у Него Свои планы.

В конце февраля Сергей привел меня в английскую миссию, где жил Юденич.

Адъютант командующего Покотило ввел нас в комнату с тяжелыми портьерами и картиной на стене. Юденич сидел в кресле с низкой спинкой. Это был лысый, грузный старик с мешками под глазами и пышными бакенбардами. Хотя тогда ему едва исполнилось пятьдесят, генерал имел вид человека, сделавшего все, что можно, и мечтающего о покое. Одет он был небрежно, в измятый полевой мундир и брюки.

Вялым жестом генерал остановил мой доклад, дав понять, что сейчас не он здесь главный. Кроме него, в комнате находились священник Богоявленский, мой брат Сергей и поручик Лежнев. Богоявленский успел вывезти реликвии из Гатчины и предложил нам, трем офицерам, сопроводить золотой ковчег с десницей Иоанна Предтечи и другими святынями через Швецию в Данию и передать их великой княгине Ольге Александровне как представительнице царской семьи.

Охранять ковчег группой офицеров, а не целым отрядом предложил Сергей. Большой отряд возбудил бы подозрения. В Швецию отряд тоже не заберешь.

Юденич, слушая, поглядывал на нас исподлобья. При этом он вовсе не выглядел угрюмым. Генерал был, несомненно, очень умен. Казалось, он видел всех насквозь и мало кому верил. Говорил мало, но к месту. Напыщенные фразы не любил.

Он спросил, где я воевал и часто ли ходил за линию фронта.

Скорее всего, меня выбрали благодаря хлопотам Сергея и отца Иоанна — множество офицеров достойнее меня охотно взялись бы за это дело. Как бы то ни было, 24 февраля в вагоне английской военной миссии вместе с генералами Юденичем, Глазенапом и Алексинским мы выехали в Ригу.

Тогда же я узнал, что ротмистр Иванов и все, кто сопровождал ценности в Гатчину, погибли в Петроградском походе. Все, кроме нас с Лежневым...


* * *

В сентябре 1919-го Советы предложили лимитрофам мир. А в середине января начались переговоры. В итоге огромная страна простила все долги своей бывшей крошечной провинции. Выплатила ей многомиллионные контрибуции золотом. Отдала часть своего военного и торгового флота и земли в Псковской губернии. В придачу большевики предали своих пролетарских братьев — те развязали гражданскую войну в Латвии и едва не захватили Ригу.

Взамен латыши обещали не поддерживать русских белогвардейцев у себя в стране.

Большевики так усердствовали в Латвии лишь для того, чтобы сломить сопротивление поляков под Варшавой. Но получили по зубам от Пилсудского и отложили большевизацию Финляндии, Польши, Румынии и Прибалтики.

Рига лежала в руинах. За четыре года город много раз переходил из рук в руки — немцев, русских, англичан, красных. Ригу бомбили немецкие аэропланы. Заводы, в том числе авиационный и автомобильный, вывезли или разгромили. Национальной валюты в стране не было. Зато было полно оружия и бандитской швали. Людей грабили и убивали едва ли не посреди бела дня, ибо полиции в стране тоже не было. В окрестностях города орудовала банда Булак-Балаховича и отряды помельче.

Несмотря на то что Юденич после поражения передал остатки денег армии ликвидационной комиссии, многие считали, что он везет с собой золото. В Стокгольме генерал собирался встретиться со шведским финансистом русского происхождения Личем. Лич способствовал открытию Русско-английского банка, где хранились деньги армии. Это рождало пересуды — мол, Юденич хочет присвоить деньги.

В действительности после отречения Романовых генерал по совету петроградских банковских служащих забрал сбережения, продал имения в России и еще до октябрьского переворота купил дом в Ницце. Часть своих денег он хранил в Стокгольме. В походе Юденич ничего не «навоевал». Но охотников за его «богатствами» хватало.

Когда в начале весны Рижский залив освободился ото льда, мы отплыли в Стокгольм. Предприятие, которое поначалу казалось нам легкой прогулкой, в итоге затянулось.

Реликвии плыли в каюте генерала вместе с дипломатической почтой.

Нам отвели каюты рядом...


* * *

Он не появляется третью неделю.

Сколько раз я представлял на их самодовольных лицах внезапный страх, а вместо снисходительности — недоумение. Думаю, они улетали, не успев понять, что произошло.

Но тогда я был молод, а теперь старик. Хотя мое отношение к ним не изменилось.

Нет ничего мерзостней тупого исполнителя. Прежние хотя бы верили в то, что им внушили. Приближали победу каких-то только им ведомых идеалов. Таких мне было не жалко, но я им сочувствовал. В сороковые тех, кто верил, не осталось. Не должно было остаться! После чудовищного самоистребления прозрели даже слепые. И среди них выжили только жестокие мясники, хитрые карьеристы и тупые исполнители. Выжили те, кто предавал и убивал своих. Я было решил, что он тупой исполнитель. Но ошибся.

Он знал о моей липовой справке и справедливо считал меня затаившейся дрянью. Рухлядью, старым хрычом, который станет унижаться и клянчить пощаду для себя и для дочки. (И оказался прав!) Он даже не считал меня врагом, потому что не знал, что такое враг. Враги для него были в кино и в инструкциях. Он не догадывался, что ненависть — это не либо ты, либо тебя, а когда жить невозможно, если он жив!

К тому времени они выдохлись. Нет, не так! Они научились истреблять, но у них пропало вдохновение. Или, как они называли, революционный порыв. С войны вернулись те, кого можно было убить, но не напугать. Мы тоже воевали. Но для них мы были враги! А эти — свои! Их мучили и издевались над ними, как когда-то мучили и издевались над нами. Но их не ненавидели, как нас. Их убивали без удовольствия...


* * *

Почти неделю после того, как я увидел его во второй раз, каждый вечер я занимал лавочку на площади Яузских Ворот, через дорогу напротив церквушки Троицы в Серебряниках, где теперь склад. Рядом с домом. Открывал газету и ждал. С лавки хорошо просматривались Солянка, Интернациональная улица (бывшая Таганная), Яузский бульвар и обе набережные — Серебряническая и Берниковская.

Рассчитывал, что от нас идти ему некуда, кроме как назад: впереди тупик.

Наташа всю неделю с тревогой искала на моем лице ответ, когда я возвращался. Моим «дышал» не верила. Двадцать лет я редко выползал из логова. И вдруг зачастил!

Справа от площади, на Котельнической набережной, строят чечулинскую высотку. Они уже раздавили подножием своей пирамиды Большой и Малый Подгорные, Курносов и Свешников переулки. Грузовики, краны, искры сварки, грохот машин, а на окнах первых этажей — решетки! Раза два за неделю кто-то махал из окна белым платком или тряпкой. Заключенные строят!

И опять гордость за брата и злость на него борются во мне. Гордость — за то, что он нужен, и злость — за то, что бездари использовали его талант, а брат с ними. Да, они выстояли и строят, но люди для них по-прежнему шлак: в голодной стране — небоскребы!

Я исходил ядом, а они делали. Но ведь они украли у меня жизнь, и теперь злоба — это все, что у меня осталось! Но допустим, лишь допустим, если бы не случилось ни войн и ни революций, как бы я прожил? Копался в чужих словах, разматывая чужие мысли? Чего стоит жизнь, если война — единственное яркое воспоминание о ней!

Другое дело Слава.

Они думают, что он строит для них, для их всё и всех побеждающей мерзости! А Слава отдает свой гений не им, а тем, кто живет сейчас и будет жить потом, кто будет гордиться своим городом, не зная, кто составил его величие. Он отдает тому, кто дал ему взаймы на всех. Отдает, потому что порядочный человек, не отдав долг, жить не сможет.

Размякший от своих мыслей, я едва не проморгал дочь и заметил их в загустевшем вечере, когда он прощался с Наташей на углу бывшей усадьбы Гончарова — Филипповых.

Дальше он провожать не пошел. Побрел, сутулясь, вверх по Интернациональной. Не оборачиваясь. Опустив руки в карманы серого плаща. При ходьбе он чуть налегал попеременно на каждую ногу, как поднимаются в крутую гору.

Зачем я увязался за ним? Что собирался делать? Беспомощный старик, как я собирался защищать дочь, племянника, брата? Воздушными шарами?

Они придут и ничего не оставят, кроме страха. Ни прошлого, ни будущего.

Но может быть, именно поэтому последняя надежда на высшую справедливость, как когда-то в молодости, обременяла металлической тяжестью внутренний карман моего брезентового пальто и делала осмысленными поступки.

Думаю, вряд ли кому-то пришло бы в голову в конце сороковых в центре Москвы охлопать карманы старой немощи в рабочей кепке и галошах.

Боялся ли я? Да. Боялся. Они не пощадят дочь. Не пощадят никого...


* * *

Мы прошли мимо бывшей усадьбы Баташёва с монументальной оградой, роскошными парадными воротами и каменными львами. Когда-то здесь квартировал Мюрат, была больница для чернорабочих, а в их время — «медсантруд». Они мало знают о своем прошлом. Но может, он слышал про их ведомственную лечебницу? Его старшие соратники добивали тут таких, как я, сразу после первой войны. Игорь бежал отсюда!

Нет. Он даже не обернулся.

Мы поднялись по Верхней Болвановке (ныне Радищевская), мимо фабрики Хлебникова, усадеб Кулакова, Зюзиной, Жалкина, мимо нового театра — у входа афиша.

Он шел медленно, но я едва поспевал за ним.

С Таганки он поехал на Комсомольскую площадь, к Северному вокзалу, и ни разу не взглянул в мою сторону. Тогда я почувствовал опасность. Заметил он или угадал меня среди людей, сказать не берусь, но он обо мне знал. Я понял это позже.

Он сел на пушкинский поезд, очевидно, по удостоверению, потому что билет не брал, и я до сих пор не представляю, куда мы ехали.

В поту, сипя от одышки, я едва успел задвинуть двери, как он вырос за спиной, назвал меня по имени-отчеству и с улыбочкой спросил, зачем я иду за ним от своего дома. Я растерялся. Он вежливо взял меня за локоть и усадил на деревянную скамейку. Облокотившись о колени и переплетя в замок пальцы, с той же снисходительно-пренебрежительной улыбочкой подождал, пока я отдышусь.

Он смотрел на меня в упор в почти безлюдном вагоне, а я, как ни пытаюсь, не могу вспомнить его лицо — бледный мазок под шляпой. На вид ему, кажется, было под сорок — как Наташе. Наверное, он недоедал — такие делятся пайком с матерью или женой.

Углы его губ пренебрежительно дрогнули на мое брюзгливое лукавство. Он не поверил мне: чтобы узнать об ухажере дочки, не обязательно тащиться за ним черт-те куда.

Он сказал, что знает обо мне все. Так же вежливо сообщил, что ничего плохого Наташе не сделает. Он хотел бы поговорить с ней и со мной о племяннике в связи с моим братом. Вячеслав Константинович занимается высотным строительством, и мешать его государственной работе нельзя. О саботаже речи пока нет, но необдуманные поступки племянника могут дорого обойтись всем нам.

Он убеждал вежливо, ласково и умело. А затем удовлетворенно слушал униженные просьбы испуганного старика, который просил не трогать дочь...

Ему много раз говорили похожие скучные вещи. Иного он не ждал и не стал бы слушать. А во мне стыл ужас: с кем, старый идиот, ты вздумал играть? Своими глупыми фантазиями ты всех погубил! Теперь они не отцепятся.

Он ничего не обещал, но готов был одолжить нам время.

Он записал карандашом на моей газете свой рабочий телефон.

Поезд то с воем разгонялся, то долго пережидал на станциях встречные составы.

Вагон с лязгом встал. В вагоне только мы вдвоем.

Он всмотрелся в черное окно, поводя головой вправо-влево, чтобы прочесть название платформы. Вопросительно обернулся ко мне: что еще?

С непривычки у меня мелко тряслись руки и сильно давило в груди и под горлом.

Перед ногами потекла платформа. Через шаг за спиной, набирая ход, поплыл поезд.

На перроне в сторону Москвы маячили две-три тени. Во мраке за рыжими пятнами фонарей по обе стороны от путей шумел осенний лес. Мысли приходят позже, и тогда очень трудно уговаривать себя, а страх за близких становится еще мучительнее. Сколько людей исчезло просто так. Сколько трофейного оружия хранят чердаки, половицы, огороды, потайные углы шифоньеров. Сколько шпаны шныряет по вокзалам и полустанкам. Разве кто-то подумает на выжившего из ума старика?

Надо зажмуриться — и тогда ничего не будет, ни этой ночи, ни меня!

Далеко за лесом, где, должно быть, в тот миг мчался поезд, над деревьями взмыл воздушный шар, едва различимый во мраке, и вдруг беззвучно лопнул. Тень на платформе, одна из трех, обернулась на вспышку и, ничего не увидев, поежилась от ветра.

Досадно — очень непрочный шар.

Что я тут опять понаписал? Свои тайные несбыточные желания?

Жора сказал, что Диму нашли у них на даче. Мальчик умер от остановки сердца.

Вот почему они перестали его искать! И вот почему тот больше не приходит.

Надо как-нибудь поделикатнее сказать об этом Наташе. Чтобы не ждала.

Никого не ждала.

Бедный мой ребенок! Прости меня...


* * *

С наступлением тепла из серого и сонного Стокгольма мы отплыли в Копенгаген.

По обоим бортам парохода бесконечной грядой теснились пустынные шхеры, усеянные гранитными валунами с огромными «бараньими лбами».

Нас с Сергеем поселили по соседству с генеральской каютой. Поручик Лежнев жил через стену. В дороге мы сошлись с ним ближе.

Лежневы, старинный дворянский род, основатель которого дружил с Лефортом, всегда служили России. Отец ограждал Игоря от знакомства с темной стороной своей профессии. Но встретиться с ней Игорю пришлось. Он узнал о существовании сутенеров, проституток, альфонсов, воров, «профессиональных» нищих, распущенной богемы, проворовавшихся чиновников, подонков всех мастей — революционеры не брезговали никакими знакомствами, рассказывал он.

В Тамбове у него осталась семья. Под Тамбовом — разграбленное имение. В отпуске он успел жениться, но свою новорожденную дочь еще не видел.

Поручик научил нас с братом пить «николашку» — любимый напиток покойного государя императора Николая Александровича. В рюмку водки он окунал маринованный огурчик. Поверх рюмки — лимонная долька. Опрокидывал рюмку. И сначала имел удовольствие смягчить вкус горькой — лимоном. А выпив, тут же закусывал огурчиком.

В Стокгольме мы отъелись. Пришли в себя. И безвыходность положения стала очевидной. Скоро мы доставим груз. А дальше?

Сергея в России ничего не держало. Но у нас с Лежневым там остались семьи.

На палубе, вглядываясь за лесистые острова, за серую линию горизонта, туда, где простиралась родная и чужая Россия, я снова вспоминал Алю.

Светлый майский вечер. Нам по пятнадцать.

Я угадал Алю еще издали, когда она приближалась к воротам училища, и почувствовал, что сегодня произойдет что-то волнующее и незабываемое.

После второго отделения программы, во время перерыва в танцах, мы вышли большой компанией на улицу, а потом, когда все незаметно разбрелись, остались с Алей вдвоем. Я сразу оробел, как обычно робел в последнее время при ней, и одновременно захотел совершить какой-нибудь отчаянный поступок.

Ночь была ясная. Окна гимназии ярко освещены. Мы пошли вдоль дороги в сторону Алиного дома, и вдруг я спросил ее: что бы она ответила, если б я объяснился ей в любви?

Я так испугался своих слов, что онемел, но знал, что снова повторил бы вопрос.

Аля спокойно ответила, что не поверила бы мне. Я был как в тумане: ее не возмутили мои слова! Любопытство притупило страх. Я спросил: почему? Она ответила, что нам еще рано думать об этом. На что я принялся горячо возражать, приводя примеры из литературы. Я так разгорячился, доказывая, что в пятнадцать лет люди совсем взрослые, что не заметил, как мы подошли к дому Али.

Только тут я испугался, что она уйдет, так и не ответив, и перегородил ей дорогу. Я стоял рядом с ней и что-то говорил, все менее убедительно. Аля молчала, опустив голову. Один раз она попробовала ответить, но запнулась на первой же букве.

Тогда она дотянулась на носочках и коснулась губами моих губ. Я потянул к ней руки, но Аля метнулась вправо и убежала, а я, потрясенный, слушал, как затихают ее шаги.

На следующее утро я проснулся в мучительной тревоге. Произошло что-то нехорошее. Но я не мог понять что. Я не мог объяснить себе, зачем потянулся к Але. Что хотел сделать? Ощущение счастья мешалось с ощущением непоправимой ошибки.

Был выходной. Накануне мы договорились с Алей встретиться. Где — я уже не помню. Помню лишь, что Аля не пришла. В груди больно ломило, словно от какой-то ужасной потери. Я бродил по улицам. Впервые Москва показалась мне чужой и грязной.

Маленькие лавки. Вечером праздный народ, серый, полупьяный, в картузах и сапогах, толкается у пивных и маленьких киношек. Босяки и страшные, хриплые проститутки (которых позже зачем-то поэтизировал Куприн). Дома с облупившейся штукатуркой и пятнами казались озабоченными и хмурыми. На углу лоточники продают виноград. Тут же, возле магазина Чичкина и пивной, дерутся двое. Толпа окружила их, и мужики, засунув руки в карманы, смотрят, скучая.

Вся Москва тогда была покрыта сетью молочных магазинов Чичкина и его конкурента Бландова. Чуть ли не в каждом квартале в облицованных кафелем магазинах продавались молочные продукты и колбасы, которые покупала мама. Мы с Петей уплетали их с удовольствием. Но теперь все привычное казалось ужасным. Наконец я доплелся до подъезда Али. Побродил рядом и ушел.

Через день я, как обычно, ждал Алю возле ее дома, чтобы вместе идти в гимназию. Она вышла с младшей сестрой Олей и едва поздоровалась со мной. Имеет ли смысл описывать, как потерянный я плелся на полшага сзади? В итоге Аля пожала плечами, отошла, и мы объяснились. Аля тоже не понимала, зачем я потянул руки. И еще сердилась на меня. Она сказала, что любит меня, но давешний свой поступок вспоминать не хочет.

Я шел счастливый. И еще не знал, что началась наша жизнь, полная радостей, а больше мучений такой силы, что они заслонили от нас весь остальной мир...


* * *

Прошло много времени, прежде чем я сам осмелился поцеловать Алю в губы. И то не поцеловать, а приложиться к ней, как к иконе, своими сухими губами.

Теперь, гуляя, мы добирались домой дальними дорогами. Шли переулками и скверами. И часто ссорились. Выясняли отношения. В одну из таких прогулок мы оказались на безлюдном пустыре. Чего мы не поделили в тот раз, не помню. Аля покраснела и резко повернулась, чтобы уйти. Я испуганно схватил ее за руку, и мы сразу умолкли. Мы пошли молча, потихоньку, держась за руки, и это было такое счастье, какого я никогда не испытывал. Я обнял Алю за плечи, легонько повернул к себе и поцеловал. Она прислонилась лбом к моему плечу и тихо повела меня за руку дальше.

С этого прикосновения началась наша новая любовь. Мы это почувствовали оба.

Я и теперь помню ее чуть полную кисть и запах духов. Серо-зеленые глаза и ореол вьющихся волос над чистым лбом. Уже тогда я не сомневался, что когда-нибудь Аля станет моей женой.

О нашей любви знали все. Петр надо мной посмеивался. С Петей мы были ближе, чем со старшими братьями, — из-за небольшой разницы в возрасте. Всего год. В детстве, случалось, дрались с ним, но и тайнами делились. Петя учился в ремесленном коммерческом училище. Он, так же как все Олтаржевские, с детства знал Алю и ее маму Веру Андреевну, и они составляли такую же часть его жизни, как наши двоюродные сестры, наши тетя и дядя. Петя дружил с девочками, влюблялся, остывал и думал, что любить можно лишь некую Прекрасную Даму, как у Блока, а не ту, с кем вырос.

Жора не принимал всерьез наши детские «забавы» — он тогда учился в Строгановке, постоянно искал подработку, и ему было не до нас.

Слава, ухмыльнувшись, спросил, собираюсь ли я сдавать экзамены или хочу остаться на второй год. Я тогда заканчивал пятый класс.

Слова брата отрезвили меня. Я вдруг с изумлением увидел, что запустил учебу. На второй год я ни разу не оставался, следовательно, экзамены тогда худо-бедно выдержал. Меня в тот раз удивило, что, невзирая на занятость, Слава следил за моей жизнью.

В то время он отдавал документы в училище живописи и ваяния и усиленно готовился. У меня в папке до сих пор хранятся его воздушные пейзажи и фасады изящных домов, выполненные легко. Наброски брата мне так понравились, что я их выпросил у него. Но Слава не собирался становиться художником. Он говорил, что в живописи недостаточно уметь безукоризненно копировать натуру — в этом случае человек лишь ремесленник, пишущий лубки. Художник — это тот, кто копирует свой собственный, неповторимый мир. Если этого мира нет — нет художника.

Еще до поступления он несколько раз брал меня с собой в особняк Юшкова на углу Мясницкой и Боброва переулка. Почему меня? Затрудняюсь ответить.

С братьями мы никогда не ссорились, но жили каждый сам по себе. Детей в семье объединяют родители. Они создают между ее членами некое взаимное притяжение, которое остается, где бы потом ни жили и чем бы ни занимались дети. Все мы любили маму, но между нами, братьями, такого притяжения не было.

Жору со Славой объединяли профессиональные интересы. Но Жора слишком рационален и воспринимал архитектуру больше как ремесло, как набор безукоризненно выполненных приемов, которые дают результат. Для Славы зодчество — особый мир, и ему хотелось поделиться с кем-то своими открытиями в этом мире. При всей моей безалаберности, думаю, он чувствовал, что с возрастом я понимаю его на интуитивном уровне больше, чем кто-либо из братьев. Я не мог ему подсказать, как Жора, но я чувствовал, когда у Славы получалось то, что ему нужно, а когда нет. Достоверность моего смутного ощущения для него была важнее подсказанных приемов. Потому что, достигнув наконец гармонии между художественной интуицией и внешней формой, он получал необходимое ему хрупкое душевное равновесие, которое и подсказывало решение. Тогда он сам исправлял недостатки работы. Когда он понимал и исправлял без подсказки, то быстрее учился и запоминал. Я действительно чувствовал брата. Чувствовал, как творец в его душе среди бесчисленных правил и приемов, о которых я не знал, изобретает новое. Не знаю, насколько сумел объяснить про внутренние нити, которые нас связывали. Но примерно так...


* * *

Скорее всего, я неумело обозначил творческие приоритеты братьев, но тем не менее замечу, что Слава все же трезво оценивал свои возможности. Его решение учиться в Москве, а не в Петербургской Императорской академии художеств, куда стремились многие, имело разумное объяснение. Как я позже понял из разговоров братьев, академия давала большие преимущества перед иными подобными заведениями. Выпускники академии получали звание архитектора-художника, что ставило их в негласной табели о рангах выше выпускников московского училища и позволяло выбирать выгодные заказы. Но конкуренция среди петербургских зодчих оставалась очень высокой, и получить работу начинающим архитекторам было трудно. В Москве же можно было обзавестись нужными знакомствами среди «равных». Кроме того, неоднородный архитектурный облик Москвы давал зодчим большую свободу художественного самовыражения, нежели в чиновном и казенном Петербурге. Все это создавало благоприятные условия для творческого поиска в начале карьеры, что было важно для братьев.

Одно время мне казалось, что Жора, закончив учиться раньше, стал своего рода локомотивом архитектурной карьеры Славы. Но в действительности это не так. Они помогали друг другу. Слава, на мой взгляд, оставаясь талантливее Жоры, никогда не соревновался с ним. Жора видел в архитектуре лишь профессию, позволявшую разбогатеть. Славу менее интересовали выгоды ремесла, и, может, поэтому он быстрее обрастал связями. Во всяком случае, когда Жора застрял техником на строительстве московских трамвайных линий, именно Слава помог ему с первыми заказами.

Он как-то взял меня с собой в Строгановское училище, на встречу с Кекушевым.

Внешне Слава казался спокойным, но покусывал правый край нижней губы — эта привычка, когда он нервничал, осталась у него на всю жизнь.

Лев Иванович переехал из Петербурга и организовал архитектурное бюро, где по его заданию выполняли технические чертежи многие начинающие зодчие и студенты. Он считался крупнейшим специалистом по стилю модерн и дружил со всеми богачами Москвы. В то время прогремела история о том, как Кекушев построил для себя дом в Глазовском переулке и продал его втридорога заводчику Листу, пожелавшему его купить во что бы то ни стало, за любые деньги — так сильно дом ему понравился. Позже в особняке проходили собрания совета «Российского музыкального издательства» и останавливались Скрябин, Дебюсси, Глазунов, бывали Рахманинов, Шаляпин, Собинов.

Слава окликнул Кекушева в коридоре — тот убегал куда-то, совершенно забыв о встрече. Это был плотный, коротко стриженный, солидный господин профессорского вида, с аккуратной бородкой и усами. Его умные глаза, казалось, над чем-то смеялись.

Кекушев схватил папку Славы с набросками фасадов и увел брата в свободную аудиторию. Минут через пять они вернулись. Лев Иванович сказал, что ему нужен хороший чертежник «с воображением», и он подумает.

Но на работу Славу не взял — ему некогда было возиться с новичком. Зато рекомендовал его Иллариону Александровичу Иванову-Шицу, с которым в то время обустраивал вспомогательное хозяйство Московско-Ярославско-Архангельской железной дороги. Спустя год или два Иванов-Шиц позвал Славу строить Московскую объездную дорогу по проекту инженера Рашевского. Нашлась работа и для Жоры...


* * *

Промышленная Москва задыхалась без новых железных дорог и складов. Ломовики не справлялись с перевозкой грузов по городу. Тогда-то большой энтузиаст железнодорожного транспорта министр Сергей Витте предложил построить Московскую окружную железную дорогу. На особом совещании с участием императора в ноябре 1897 года строить наконец договорились, но проект подготовили лишь через два года, в мае. За пределами Москвы предполагали проложить два пути — для пассажирского и грузового транспорта. Приступили — перед Японской войной.

Новую дорогу повели лесами, пашнями, через дачи, фабрики и заводы. Отсчет верст начинался от Николаевской железной дороги по часовой стрелке. На окружной предусматривались вагонное и паровозное депо, водонапорные башни, кузницы, мастерские, четырнадцать станций, две остановки, телеграф и много всякой всячины.

На станциях задумали залы ожидания с билетными кассами и отоплением (голландские и русские печи), с электричеством и теплыми уборными. Станционные площадки собирались освещать керосинокалильными фонарями Люка, а внутри помещений — распыленным бензиновым газом по системе инженера Кржеминского. В вокзалах предусматривались дубовая мебель, огнегасительные инструменты, весы и даже часы, которые думали закупать у Павла Буре. Причем часы — с двумя типами стрелок: черными — для петербургского времени и красными — для местного.

Все это Слава оживленно рассказывал нам с мамой на нашей новой квартире в Серебряническом переулке, куда они с Жорой пришли поделиться своей радостью: Иванов-Шиц пригласил их поработать над проектами станций.

Слава, в рубашке с воротничком-стоечкой и при галстуке, ходил по комнате, жестикулируя и потирая руки. Глаза его горели от возбуждения. Жора, в железнодорожном мундире, покуривал папиросу в приоткрытое окно и с улыбкой слушал брата. Мы с мамой и Петей весело посматривали на обоих и переглядывались друг с другом, счастливые за них.

Потом Слава увел Жору в соседнюю комнату обсуждать планы, пока мама помогала нашей располневшей и постаревшей Миле накрывать в гостиной обед...


* * *

В те месяцы застать Славу дома было невозможно. В дверях съемной квартиры он оставлял записки, когда и во сколько вернется. Эти записки торчали из щели нетронутыми по два-три дня. Брат ночевал в конторе, чтобы не тратить время на переезды.

Однажды я остался у него на ночь.

Он жил в трех меблированных комнатах, без горничной и без кухарки, чтобы его никто не отвлекал. Раз в три-четыре дня приходила пожилая служанка, протирала пыль, приносила чистое и выглаженное белье и забирала в прачечную грязное.

Просторная комната была увешана чертежами и эскизами. При этом в кажущемся хаосе прослеживалась точная последовательность расстановки рисунков. Как части головоломки, которые в итоге сходятся в простое и гениальное решение. Слава задумчиво обходил чертежи и эскизы, скрестив на груди руки, сверяя в своем воображении каждую линию. Затем сбрасывал на пол отдельные большие листы бумаги с безукоризненными геометрическими линиями и снова подступал к чертежной доске.

Мне кажется, он маялся, изобретая железнодорожные станции, пакгаузы и прочую мелкофункциональную дребедень. Так чувствует себя гениальный пианист, которого по ошибке учат играть на скрипке: талантливо, но не то, ибо инструмент не подходит. Уже тогда Слава чувствовал, что его «инструмент» хранится в другом футляре, которого нет ни в России, ни в Европе, и какие бы учителя ни пытались приобщить его к собственным эстетическим вкусам, Славе было этого мало. Его гению требовался выход из плоского мира известных архитектурных представлений. Ни в патриархальной России, ни в сонной Европе он не мог найти то, что искал.

Тогда я догадывался об этом. Но понял брата, лишь когда он уехал в Америку и нашел там то, что искал, — мир исполинов, который создавали такие же исполины.

Чтобы не мешать брату, я улегся читать книгу и заснул.

Когда утром открыл глаза, лежа на тесном гостевом диване, Слава уже ушел.

В бюро, где он работал, я так ни разу и не попал.

Через год началась война с Японией. Из-за нехватки денег строительные работы на уже закольцованной дороге приостановили. Вслед за тем Слава уехал в Вену...


* * *

Вдовствующая императрица Мария Федоровна, пожилая и статная дама, одетая во все черное, приняла нас в своем дворце в Видёре, где она жила с дочерьми — великими княгинями Ксенией и Ольгой. Датчанка по происхождению, она недолюбливала Германию, но после окончания войны и убийства сыновей и внуков политикой категорически не интересовалась, хотя помогала многим соотечественникам в эмиграции, просившим об этом. Ее племянник, король Дании Христиан, не одобрял тетину помощь соотечественникам: это усложняло его отношения с Россией.

Генерал Юденич представил нас вдовствующей императрице. Мария Федоровна попросила нас оставить ее с Николаем Николаевичем наедине.

Великая княгиня Ольга Александровна встретила нас на открытой веранде. Княгиня не была красива. Но ее вздернутый нос и монгольский тип лица одухотворяли прекрасные глаза, добрые и умные. Глаза человека, много выстрадавшего. По слухам, как и отец, княгиня не любила балов, нарядов и драгоценностей. На ней было расшитое серое платье. Волосы убраны толстой ниткой.

Поодаль за летним столом седая гувернантка великой княгини миссис Франклин, наклонившись, что-то терпеливо объясняла старшему сыну княгини Тихону. Мальчик в матросской блузе капризничал и пробовал выскользнуть из рук няни, сползая вниз.

Муж Ольги Александровны полковник Николай Александрович Куликовский, статный мужчина с гусарскими усами, в кепке, рубашке, заправленной в армейские галифе, и в начищенных сапогах катал в отдалении коляску с их младшим сыном Гурием.

Ольга Александровна предложила нам чаю с малиновым вареньем и собственноручно разлила его в чашки. Я слышал, что во время войны она работала сестрой милосердия в киевском лазарете и в нее были влюблены почти все офицеры госпиталя, и теперь не удивлялся этому. Ольга Александровна оказалась простой, обаятельной женщиной. Позже нам рассказывали, что после отъезда княгини из Крыма Деникин отказался встретиться с ней в Ростове-на-Дону. Она с семьей поселилась в казачьей станице, в доме своего телохранителя, а казаки спасли ее от разъезда красных.

Куликовский поочередно поздоровался с нами за руку. У него оказалась крепкая ладонь. В свое время их триумвират с первым мужем великой княгини герцогом Ольденбургским вызвал много пересудов. Герцог предложил тогда еще ротмистру Куликовскому служить у него адъютантом и поселиться в его дворце. Но когда Куликовский добровольцем ушел на фронт, а великая княгиня развелась с принцем и поступила в госпиталь, пересуды прекратились.

Куликовский расспросил нас о дороге. Был вежлив и обходителен. В глубине веранды через распахнутые двери виднелся мольберт с пейзажем — Ольга Александровна профессионально писала картины и продавала их.

Поглядывая на море и белесый горизонт, я думал: эти люди когда-то выбрали жизнь с любимым человеком вместо блеска придворной жизни. И счастливы! В Перми расстреляли одного брата великой княгини, в Екатеринбурге — другого, со всей семьей. Как они с матерью пережили это — не знаю. Но вряд ли им понадобятся напоминания об ушедшей жизни. Вряд ли им нужны святыни и реликвии, которые мы привезли.

Я вдруг понял, что, как эти люди, больше ни во что не верю и больше ничего не хочу, кроме счастья с теми, кто мне дорог.

Мы прожили два дня в гостинице недалеко от виллы. На третий день адъютант командующего передал нам рекомендательные письма великой княгини Ольги Александровны принцу-регенту Королевства сербов, хорватов и словенцев Александру Первому Карагеоргиевичу и приказ главнокомандующего доставить мальтийские реликвии в Белград. С этими письмами мы могли, если пожелаем, остаться при дворе принца. Мы получили деньги в твердой валюте — за службу и на дорожные расходы, багаж с реликвиями и еще через неделю после того как оформили визы, отправились в дорогу.

К исходу трехдневного путешествия мы сделали пересадку в Вене...


* * *

В Вене прежде мне довелось побывать году, кажется, в 1905-м. Тогда я уже учился в Московском университете и приехал навестить брата.

В России спокойная жизнь никак не налаживалась. Без конца обсуждались известия о роспуске Первой Государственной думы, о Выборгском воззвании, об убийстве черносотенцами Герценштейна, о Союзе русского народа и о погромах...

В 1905 году из-за беспорядков все высшие учебные заведения в Москве закрыли. В том числе художественное училище. Иванов-Шиц написал брату рекомендательное письмо в Венскую академию изобразительных искусств, в класс своего учителя Отто Вагнера, архитектора с европейским именем.

Скорее всего, Отто фон Вагнера по сей день считают отцом австрийского сецессиона по чистому недоразумению. На мой взгляд, считать так — минимум нелепо. Основали австрийский модерн Густав Климт и группа художников, в том числе учеников Вагнера. Старик же присоединился к «ученикам» едва ли не последним из мэтров, и его записали в «отцы» австрийских модернистов исключительно как состоявшегося зодчего. Потом «переобъяснять», кто из них кому кем приходится, стало неловко.

Популярность же Климта, даровитого художника, зижделась исключительно на скандалах вокруг эротизма его картин — не более. Сделай вход в дом в виде раздвинутых ног женщины — и даже дурак захочет посмотреть на «новое» в искусстве и станет хвалить или ругать, что для обретения известности одинаково хорошо.

Впрочем, не настаиваю. В конце концов, удобное мнение — это самое устойчивое мнение. Быть братом гения — это еще не значит разбираться в том, чем он занимается.

Думаю, Славе у австрийцев нечему было учиться. С тем же успехом он провел бы год в Петербурге, ибо по своему имперскому холодному архитектурному стилю Санкт-Петербург и Вена похожи, как брат и сестра. Те же широкие центральные проспекты, такие же монументальные правительственные и культовые сооружения. Только масштабы разные — Петербург мощнее Вены из-за безграничности России в сравнении с Австро-Венгрией, зажатой со всех сторон соседями.

Сравнивая, я подразумеваю не архитектурные премудрости — радиально-кольцевой или иные принципы планировки и так далее и тому подобное, — у каждой из столиц свой, исторически сложившийся облик, — а общий имперский дух этих городов.

Вообще же, со времен Марии Терезии и Екатерины империи между собой всегда соперничали, в том числе в культуре — не хочу углубляться в детали: кому надо, сравнят.

Взять хоть ближний пример — венский штадтбан[1] Вагнера и Московскую объездную железную дорогу! Стоило австрийцам начать, как через три года в Москве подхватили. (Истины ради — у нас замыслили строить четвертью века раньше.) Собственно, Иванов-Шиц отправил Славу в Вену не столько переждать, сколько подсмотреть.

Потому фурункулы сецессиона[2] на теле Вены, которые показывал мне Слава во время наших экскурсий по центру, выглядели любопытными, но неуместными поделками детишек, играющих в архитектуру. Им дали побунтовать — они выстроили пару детских песочниц посреди карьера, показали свою гениальную несостоятельность в контексте целого, и слава богу. Вполне понимаю раздражение престарелого императора, когда ему предъявили убого декорированный деловой стиль почтовой сберегательной кассы, работы «отца» сецессии, не пожалевшего имперских денег и не пощадившего заскорузлый вкус Франца Иосифа...


* * *

Продолжу тему «ученичества». Те, у кого собирался учиться Слава, к тому времени умершие или еще живые, делали такие вещи, которые хорошо и добротно умели делать давно и для чего их позвали желающие видеть свой город таким, каким они его в итоге получили, — красивым и удобным. Ибо жить среди декоративных шедевров так же утомительно, как постоянно носить парадную одежду. Голландец Теофил Хансен построил Венский парламент и Венскую фондовую биржу по тем же классическим принципам, по каким он строил в Афинах, откуда его пригласили. И в благодарность за консерватизм принял от императора баронский титул и золотую медаль. Генрих фон Ферстель построил здание университета и неоготическую Вотивкирхе и принципиально ничего нового не внес в архитектуру. Зато замечательно вписал свои творения в общий стиль города. Потому что хорошо учился у Эдуарда ван дер Нюлля и Августа фон Зикардсбурга. А те спроектировали Венскую оперу так образцово, что по тому же образцу архитектурное бюро Фердинанда Фельнера и Германа Гельмера наштамповало с полсотни почти таких же театров по всей Европе — от Загреба до Одессы, принципиально ничего не меняя и, следовательно, не придумав ничего нового. Наверное, зодчему лестно, если его творение забронзовело, но нет ничего ужасней, когда оно становится шаблоном, по которому штампуют заготовки. Карл фон Хазенауэр тоже учился у Нюлля и Зикардсбурга и соорудил два монументальных музея, похожих, как близнецы. Фридрих Шмидт опять же не удивил и построил в Вене нечто подобное тому, что он уже делал в чешском Карлштейне.

В Санкт-Петербурге Славу ожидало бы то же, что и в Вене, то есть ничего принципиально нового: толкотня в ремесленной среде и работа по архитектурному шаблону.

В Москве брат тоже вряд ли чему-нибудь мог научиться. Со времен Петра и Екатерины древнерусская столица так и не нашла свой архитектурный стиль. По сути, Москва — это чудовищно распухший провинциальный город, Ярославль или Рязань. Именно поэтому здесь экспериментировали все кому не лень. Но даже если бы город целиком застроили особняками Шехтеля и Кекушева, Москва так и осталась бы архитектурными задворками с разовыми победами Тона, Бове и зодчих с дарованием помельче. Убогие купеческие коробки сменили бы доходные многоэтажки, что, по сути, одно и то же, а посреди них появились бы рассыпанные там и тут экспериментальные безделицы гениев-одиночек.

Пожалуй, здесь я кое-что преувеличил для эффекта, иначе отчего с таким удовольствием я по сей день люблю побродить по старой Москве, наслаждаясь ее купеческой роскошью? В отличие от живописи, где возможны парадоксы, зодчие вынуждены придерживаться здравого смысла, ибо «Черный квадрат» в архитектуре — это могильная яма для нее...


* * *

Мы с братом гуляли по узким улочкам старой Вены, среди памятников и кирх. За бутылками вина в хойригерах обсуждали архитектуру и всякую всячину. Слава говорил со мной спокойно и неторопливо, но в словах его мне послышалась затаенная грусть.

Брат мог бы скопировать для окружной московской дороги хоть десяток императорских станций Шёнбрунн или Карлсплац венского штадтбана, мог построить что угодно, хоть во всех четырех десятках архитектурных стилей — от готики, рококо до «кукареку», которыми он жонглировал в разговоре, когда бывал в ударе. Но все это — как путешествие по тесной пыльной кладовке, где давно осмотрен каждый закуток и любая, самая ничтожная находка — уже событие. Он мечтал вырваться из этой кладовки.

Брат спросил, чем я собираюсь заняться. Я ответил: не знаю. Поездку в Австрию мне оплатил Жора — хоть какая-то иллюзия занятости. В двадцать лет я не видел себя никем. От преподавания меня выворачивало. Репетиторство с такими же оболтусами, как я сам, вызывало отвращение: Жора находил мне уроки, и я брал их лишь из уважения к брату. Газетная пачкотня раздражала. Я тиснул пару опусов в «Московские ведомости». Но в газетном деле нужна напористость (не говоря о таланте), чего у меня не было.

Сейчас мне стыдно за свое легкомыслие. В Вене Слава жил скромно. Он рисовал на продажу картинки с изображением знаменитых архитектурных памятников и сбывал их продавцам рамок и мебельщикам. Мебельщики по тогдашней венской моде наклеивали пестрые картинки сзади на спинки недорогих диванов и кресел. Рисовал рекламные плакаты с изображением собора Святого Стефана или Карлскирхе.

Брат познакомил меня с полудюжиной своих новых товарищей. Они тоже перебивались случайными заработками: зимой убирали снег, выбивали ковры, носили на Западном вокзале чемоданы. Кое-кто из них обитал в ночлежках Майдлинг или на Мелдеманштрассе на берегу Дуная, где набережную затапливало при весенних разливах.

Все заработанные деньги студенты тратили на учебу.

В Вене меня удивило множество нищих. Они ночевали на скамейках в парках, под мостами, слонялись по улицам. В Москве не припомню столько босяков.

Случалось, мы вместе с друзьями брата сиживали за бутылочкой вина под те же скучные споры о великом искусстве. Никого из его знакомых я не запомнил.

Старика Вагнера и ректора академии Эдуарда фон Хельмера я видел издали, пока ждал брата. И то узнал, что это они, случайно, из разговора студентов.

Скоро из России пришли добрые вести. Мы засобирались домой.

Слава сбрил свою жуткую бородищу и усы. Сменил на нормальный костюм рубаху навыпуск из небеленого льна, в которой он щеголял, очевидно, подражая Полю Сезанну, — в двадцать пять это выглядело глупо! — и мы уехали в Россию.

Это все, что я помню об учебе брата в Вене.

В Москве, кажется, через год Иванов-Шиц пригласил Славу делать новый Московский купеческий клуб на Малой Дмитровке. В старом клубе бывали богачи Мамонтовы, Морозовы, Бахрушины, Алексеевы, а также знаменитости — Лист, Щепкин, Плевако, Победоносцев. Посещали его и губернаторы, предводители дворянства, обер-полицмейстеры, городской голова. Брат сразу стал популярен среди коллег.

Когда я первый раз после молебна по случаю открытия клуба рассматривал лоджию с шестиколонным ионическим портиком и аскетический декор фасада в стиле модерн, я не мог отделаться от ощущения, что видел подобное в Вене — то ли в сберкассе Вагнера, то ли еще где. Не знаю, нужно ли было тащиться за тридевять земель, чтобы безукоризненно копировать придуманное другими? Возможно, Слава думал так же. Во всяком случае, дороги брата и его учителя с тех пор разошлись. Неудачные попытки Иванова-Шица перестроить Большой Кремлевский дворец и санаторий в Барвихе лишь подтвердили, что учитель застрял в прошлом.

Не мне судить великих. После переворота дом занимали анархисты. Потом еще кто-то. Теперь там пролетарский театр. Словом, в Купеческом собрании я более не бывал...


* * *

Итак, в мае 1920 года я снова оказался в Вене.

Правда, выйдя из вокзала, мы решили, будто по ошибке очутились в советской России. Повсюду на домах — красные флаги и транспаранты. На улицах — толпы людей с красными бантами на груди. Город праздновал красный Первомай!

Мы с опаской ждали: вот-вот к нам подойдет солдатский патруль, проверит багаж и немедленно арестует. Но двое полицейских, вяло переговариваясь, прошли мимо. Они не обратили на нас никакого внимания. Один зевнул — сладко, до слез, с подвыванием.

Мы отправились в гостиницу на такси. Нанять автомобиль получалось дешевле, чем фаэтон, несмотря на дороговизну бензина (кормить лошадь выходило дороже).

Именно в Европе мы поняли: всемирная революция не такой уж бред, как можно вообразить. Мы застали красный переворот в лимитрофах, в газетах читали о Баварской революции, о победоносном шествии венгерской Красной армии из Будапешта в Словакию (польские и румынские войска, слава богу, быстро прихлопнули красное безобразие), слышали о красной Персии.

В Австрии все сложилось более драматично.

Сразу после войны на выборах в городской совет Вены победили социал-демократы. При том что страной руководили консерваторы. Социалисты сколотили боевые отряды: в городе то и дело возникали стычки между рабочими и полицией, но до настоящей войны, к счастью, не дошло. В Вене отпраздновали годовщину большевистского Октября в России и Первомай. На площадях устроили массовые гулянья для трудящихся. Австрийские левые создавали детские и молодежные союзы.

В целом же Австрия жила как до войны, только без императора. После печально знаменитых четырнадцати пунктов Вудро Вильсона империя съежилась до границ своих бывших областей — Словении, Венгрии и Чехии. Венгрия считалась житницей империи. Поэтому теперь австрийцы жили голодно...


* * *

Само собой, за два дня мы не разобрались бы в том, что здесь происходит. Но метрдотель гостиницы, где мы остановились, худощавый старик, господин Ганс, узнав, что мы не из Советской России, а, напротив, борцы с большевизмом, охотно поведал о напасти, которая обрушилась на город. Напастью он называл то, что красное руководство Вены не стало, как в России, уплотнять богатых и распихивать людей по коммуналкам, а обложило буржуев налогом на роскошь — квартиры, автомобили, лошадей, прислугу и гостиничные номера. Последнее обстоятельство особенно расстроило господина Ганса. Доходы от сборов муниципалитет собирался пустить на невиданное по размаху строительство жилья на рабочих окраинах.

Дело в том, что в конце правления Франца Иосифа в Вене, так же как в Москве при Николае, строили много доходных домов. Но три четверти венцев жили в перенаселенных казармах. Туберкулез тогда получил название «венская болезнь».

Австрийские социалисты решили помочь рабочим и, не откладывая дело в дальний ящик, с немецкой педантичностью приступили к работе.

В свое время Слава объяснял мне, что Вена и Москва имеют одинаковую радиально-кольцевую планировку улиц. Лет двести назад для защиты города и его предместий от турок, помимо главной стены, на месте нынешнего Ринга, чуть дальше, построили еще одну стену — частокол из бревен и выкопали ров. Наподобие нашего Земляного вала при Борисе Годунове. Укрепление назвали просто — «гюртель», от немецкого «пояс». Жить здесь было дешевле, чем в Вене, и в окрестностях Гюртеля селился простой люд.

Позже между Рингом и Гюртелем построили заводы, а на пустырях — рабочие казармы. Что-то вроде промышленных Хамовников в Москве, между Садовым кольцом (бывшим Земляным валом) и Камер-Коллежским валом.

Слава, помню, возил меня в Гюртель, где рисовал в альбоме фасады станций штадтбана. Изнанка парадной Вены ужаснула меня, как в свое время ужаснули трущобы Хитровки. Пока брат работал, я, присев на траву, опасливо поглядывал на поросшие сорняками пустыри и грязные заводские корпуса, окутанные серой дымкой.

Там-то, на окраине города, красное руководство Вены, пользуясь послевоенной дешевизной земли, выкупило под застройку десятки гектаров. Социалисты решили обеспечить дешевым муниципальным жильем весь город. Для начала собирались построить двадцать пять тысяч квартир тысяч для ста рабочих. А дальше — как получится.

В домах планировали устроить бани, детсады, прачечные, почту, магазины и рестораны.

Зная немецкую педантичность, я не сомневался — у них получится.

Господин Ганс, с которым мы познакомились в гостинице, этому не радовался.

— Вот — пишут! — возмущался старик, расправляя газету; своим гортанным немецким карканьем он напоминал старую растревоженную ворону. — То, что мы тратим на дома для молодежи, мы будем экономить на тюрьмах. То, что мы тратим для поддержания здоровья беременных женщин и младенцев, сэкономим на больницах.

— Они хотят увеличить расходы на социальные нужды в три раза! — вскричал он. — Но это же коммунизм! А где взять кроны? Кто будет платить за все? Мы?

Вернувшись из-за границы перед войной, Слава рассказал, что австрийцы таки застроили Гюртель! Строили ученики Вагнера.

Со свойственным ему юмором брат рассказал про дом имени «пролетария» Йозефа Гайдна на месте могилы композитора. Прах Гайдна перенесли в Айзенштадт. И подвел грустный итог: «За пятнадцать лет они сделали то, что должны были сделать мы!»

Перед войной нацисты прихлопнули австрийский социализм.

Сергея и Лежнева так расстроил призрак коммунизма, что они отказались идти смотреть город. Два дня пили в номере шнапс и отсыпались.

Я же на следующий день отправился прогуляться.

Все послевоенные города одинаковы, как оборванцы. Вена к тому же стала слишком большой для маленькой страны. В столицу бежали из австрийской Галиции: на улицах беженцев выдавали гуцульские шляпы. Ветераны Императорской и Королевской армии тоже осели здесь: всюду мелькали их армейские шинели без погон.

Как рассказал господин Ганс, многих венцев от голодной смерти спасали пособия. Особенно имперских чиновников. Им приходилось хуже всех: профессии нет, военные облигации «сгорели», сбережения съела инфляция. В городе свирепствовала испанка. По ночам грузовики отвозили тела на центральное кладбище.

Нижняя Австрия подчиняться социалистам отказалась. Хотя жилось там, со слов господина Ганса, хуже, чем в Вене.

Я съездил на Хейлингенштадтенштрассе, где намечалось строительство первого дома Карл-Маркс-Хоф, о котором говорил господин Ганс. Но ничего не нашел, кроме расчищенных под стройку пустырей размерами с футбольные поля...


* * *

В Сербии я прожил до осени.

Венгерские пограничники в поезде долго и недоверчиво изучали наши паспорта, очевидно, так же, как господин Ганс, не понимая, зачем мы едем в Сербию, а не из нее.

За окном вагона там и тут попадались разбитые полустанки и разрушенные дома. В Сербии среди цветущих садов разруха сначала угнетала больше, чем в промышленной Европе, но великолепие южной природы все-таки скрашивало вопиющую послевоенную нищету страны.

Люди одевались опрятно, но бедно — это лишь дополняло безрадостную картину упадка. Общего для послевоенной Европы. В двух Балканских и мировой войне погибла треть сербов. Тем не менее страна охотно приютила русских беженцев.

Когда мы приехали, в королевстве уже обжились тысячи русских военнопленных и солдат с Галицкого и Салоникского фронтов. Тысячи полторы беженцев приехали к концу ноября первого года Гражданской войны с первой «французской» эвакуацией из Одессы: военные эшелоны привезли людей из черноморских портов и лагерей в Турции, Греции, Египте и на Мальте. Вслед за тем в марте второй поток «англо-французской» эвакуации все из той же Одессы и Новороссийска принес в страну еще тысяч восемь деникинских добровольцев. Поезда везли их из Софии и Салоник. Многие беженцы отправлялись дальше, во Францию и Бельгию — там требовались рабочие руки. В стране оставались семьи офицеров, чиновники, вдовы, сироты, военные инвалиды и несколько учебных заведений, которым нечего было делать в Центральной Европе. Эмигрантов держали в карантине, затем селили в казематах, крепостях, лазаретах, казармах, в железнодорожных ангарах и деревянных бараках для военнопленных. В Белграде и пригородах осело тысяч десять русских эмигрантов. Тогда власти стали распределять беженцев в другие города.

Но люди все равно ехали в столицу, где было легче найти работу, можно было учиться в университете, получить пособие. Какая-никакая, тут кипела столичная жизнь...


* * *

В первый день мы расспросили местных и, оставив поручика с багажом на вокзале, на извозчике отправились с Сергеем в Старый дворец свергнутых королей Обреновичей. Потом поехали в центр города, в канцелярию принца Александра.

Впрочем, через столько лет я могу что-то напутать. Позже мне говорили, что принц не любил Старый дворец и не бывал в нем. Поэтому Краснов, придворный архитектор Романовых, построил для Александра и его семьи новую резиденцию в пригороде Белграда — Дедина. Мы ездили туда с Сергеем по делам службы брата. Но недавно в разговоре о Сергее Слава на мою реплику заметил, что в Дедину в тот раз я вряд ли мог поехать. Краснов построил дворец, когда я уже покинул страну.

Как бы то ни было, запомнилась пыльная дорога. За ивами серебрилась Сава — в Белграде она впадает в Дунай. Затем запестрели усадьбы и сады. Впереди высилась гора Авала и темнел лес Топчидер. Возница с кнутом в сапоге и со взмокшей на спине рубашкой, сгорбившись, правил рыжей мохнатой лошадью с мокрыми боками.

Мы устали с дороги и маялись от жары в костюмах. Но впервые за долгое время чувствовали умиротворение: поручение почти выполнено, мы в безопасности.

В комнате с парадным портретом старого короля Петра подтянутый полковник с аккуратными усиками, усадив нас на черный диван, внимательно выслушал.

Полковник просмотрел наши бумаги и сообщил, что принца нет в Белграде. Александр выехал в румынский Пелеш, к будущему тестю королю Фердинанду и к своей невесте, принцессе Марии Гогенцоллерн-Зигмаринген. Полковник посоветовал нам обратиться в канцелярию Архиерейского Синода Русской Православной Церкви за границей в Сремски-Карловцах. К первоиерарху Антонию Храповицкому. В Синоде свяжутся с канцелярией принца и решат, как поступить с реликвиями. При дворе наследника царила та же канцелярщина, что и во всех госучреждениях мира.

Полковник вежливо поинтересовался, где мы остановились, и порекомендовал нам гостиницу. Сергей попросил у него транспорт, чтобы перевезти ящик с ценностями.

Чиновник обещал помочь.

Назавтра Сергей и Лежнев отправились в Воеводину на машине, присланной полковником, а мне поручили поиск съемной квартиры.

Земляки, коих я встречал там и тут, советовали остановиться в Сремски-Карловцах. Далековато от столицы, но это хлеборобная область. Жизнь там дешевле и сытней.

Сергей и Лежнев вернулись на следующий день. Мы посоветовались и решили дожидаться в Карловцах возвращения принца, ибо, как с усмешкой заметил Сергей, в Сербии уже десятка три русских генералов и сотня полковников и даже с рекомендательными письмами от императорской семьи поступить на службу при дворе вряд ли удастся, поэтому надо самим как-то устраиваться.

Мы отправились в распределительный пункт Русско-югославского комитета. Власти организовали его на окраине Белграда, в трамвайном депо. Эмигранты между собой почему-то называли это место «полем чудес».

Нас зарегистрировали и по нашей просьбе перенаправили в филиал в Карловцы.

К вечеру следующего дня мы поселились в двух комнатах дома с виноградником и садом. Поселились втроем. Для экономии. Нашего хозяина, улыбчивого старика серба, звали Кола. Его жену — Рада. Их дети давно выросли и жили своими семьями...


* * *

Наша одиссея закончилась. Настало время подумать о том, как быть дальше.

По слухам, на юге России Гражданская война близилась к завершению, и, судя по всему, скоро сюда хлынет новая, и самая мощная волна эмигрантов. Вслед за тем последние ворота в Россию, через Крым, для всех нас захлопнутся навсегда.

Мы оказались на чужбине, но в безопасности. Пусть в бедной, но дружественной стране, среди людей, близких нам по духу и образу мысли. Наши же родные все еще оставались там и выбраться из России самостоятельно не могли.

Я намеренно не поднимаю крышку балканского котла, в котором кипело и, думаю, еще долго будет кипеть: столько противоречий, накопившихся за столетия, что многие поколения южных славян не раз хлебнут из него. Сербы, хорваты, словенцы, славонцы, черногорцы, босняки, албанцы, македонцы, русины, венгры, болгары, итальянцы, цыгане существовали бок о бок на небольшом пространстве. Здесь пересекались интересы католического, православного и исламского миров, и каждый народ имел свою сложную историю и национальные амбиции. Контраст между нищим турецким югом и богатым австрийским севером также не вносил гармонию в их взаимоотношения.

Между собой эти народы считались равными, и никто из них не находился в положении «младшего брата», как сербы по отношению к русским, но уживаться вместе никак не хотели. Поэтому я не питал никаких иллюзий относительно нашего пребывания здесь. Если бы не историческая необходимость, то рано или поздно сербы отблагодарили бы большого и сильного русского брата, как это сделали православные болгары и румыны: лишь только внешняя угроза ослабла и в брате отпала необходимость, они переметнулись на сторону противника. В сербах тлела та же ущемленная гордость и затаенная зависть малого народа к сильной и удачливой нации, как у их соседей. Мы же, беженцы, перестали быть частью этой сильной нации, а стали ее изгоями. Поэтому рано или поздно из желанных гостей мы стали бы обузой.

Принцу Александру Карагеоргиевичу каким-то чудом удалось объединить все эти народы в королевство. Крестник российского императора Александра и названый сын императора Николая, он получил блестящее образование в Петербурге, где у него до переворота было много друзей. Александра любили в народе как талантливого полководца и политика. Принц не забыл, чем Сербия обязана России. В свое время под угрозой выхода из войны Николай вынудил французов и итальянцев эвакуировать из Албании остатки разбитой сербской армии. Александр отплатил русским добром. Поэтому, невзирая на мой скептицизм, единственной страной, где мы могли отдышаться, прежде чем решить, что делать дальше, оставалась Сербия. И я во что бы то ни стало решил перевезти семью именно сюда.

Лежнев сообщил, что поедет со мной. Сергей советовал не спешить. Он резонно заметил, что назад мы можем не вернуться, но другого выхода, кроме как ехать, не видел.

Мы выяснили, что пароходы в Крым ходят из Турции и из греческих Салоник — от нас удобнее возвращаться через Грецию.

На дорогу требовались деньги. Всех денег, что у нас троих остались, едва хватило бы одному. Сергей предложил подождать — он надеялся поступить на службу если не при дворе, то в Воеводине. Многих кадровых офицеров и казаков охотно принимали охранять венгерскую и румынскую границы. Сергей рассчитывал взять содержание вперед за несколько месяцев или в крайнем случае одолжить для нас денег. Но одалживать можно, если знаешь, что отдашь. Оставалось ждать...


* * *

К нашему приезду в Воеводине — это бывшая Австро-Венгерская провинция на севере страны, между Дунаем, Савой и Тисой, — русских было много. Здесь открылось десятка два учебных заведений, дома престарелых, дома военных инвалидов и приюты для сирот. Работали столовые, библиотеки и много что еще. Театральные, литературные, музыкальные общества устраивали вечера. Пели хоры. Печатались газеты. Издавались книги. Филиалы эмигрантских организаций и политических партий суетились так же активно, как некогда в России.

Особенно много русских осело в городке Нови-Сад недалеко от нас и на севере, на границе с Румынией, в районе Баната: жилье и квартиры там были дешевле.

Мы с Сергеем пестовали несбыточную мечту — перетащить сюда наших «красных архитекторов», как мы в шутку называли братьев. В новосадском Управлении строительными работами архитектурой заправляли русские инженеры Паризо де ла Валетт и Шретер — им заказали спроектировать виллу Джукичей и несколько домов.

Маленький русский мир ждал падения большевизма и скорого возвращения домой. Но известия с фронта оставляли мало надежды. Нужно было обживаться здесь либо ехать в Европу. Работу там найти сложнее, но за нее больше платили.

Вообще же в Сербии для эмигрантов существовали такие правила. Если колония русских насчитывала двадцать пять человек, то избирались председатель и правление. Правление регистрировало новичков, распределяло месячные пособия, выдавало документы и занималось прочей канцелярщиной, взаимодействуя с местными властями. Осуществляло, так сказать, самоуправление. Понятно, что тощая казна страны не справилась бы с тысячами нахлебников и помощь рано или поздно уменьшили бы. Поэтому все искали работу.

Лучше всех приспособились люди, привычные к любому труду. Одни нанимались в местную администрацию, устраивались бухгалтерами, счетоводами, почтовыми, железнодорожными, налоговыми служащими. Другие работали в окрестных деревнях врачами, ветеринарами, агрономами, учителями, коих прежде тут отроду не видали. Без подданства русских нанимали лишь временно, как это называлось — «чиновниками по контракту», и, соответственно, платили им мизерное в сравнении с местными жалованье.

Военные летчики уезжали в Нови-Сад, в авиационный центр. Они там были нарасхват. Священники ехали во Фрушка-Гору, где было десятка полтора монастырей.

Насколько помню, русские дворяне здесь не женились и не выходили замуж за местных. Во всяком случае, нам о таких случаях не рассказывали.

Зато женились казаки! На словачках, русинках, немках, венгерках. Детей крестили в православие. Казаков тут было полно. С Дона, Кубани, Терека, из Астрахани и с Урала. Они пришли с армией Деникина. Подчинялись лишь своим атаманам. Жили «станицами».

Среди них были монархисты — те не чурались русских. «Федералисты», напротив, относились к русским враждебно, но с ними сотрудничали. Националисты же считали себя особой народностью и все же частью русской культуры. Были еще «вольные казаки», мечтавшие создать государство «Казакию», и казаки-социалисты, по-моему, из бывшей голытьбы, непонятно зачем покинувшие Советы.

Казакам не на что было купить землю, чтобы заняться привычным землепашеством, а гордость и жизнь в «кругу» не позволяла батрачить. В деревнях и на хуторах они сколачивали артели-задруги и пекли хлеб, готовили кефир и сыр. Те, кто проворнее, устраивались инструкторами верховой езды. Грамотные становились писарями, землемерами, бухгалтерами.

Было тут и несколько сот калмыков. Их причислили к министерству строительства и направили в хорватский город Сень строить дороги и на суконный завод.

К югу от Белграда среди лесистых гор жили почти исключительно православные сербы. Во время войны их там погибло особенно много. Они выращивали скот, яблоки и виноград. Работали на шахтах. Туда на строительство дорог свозили преимущественно одиноких русских мужчин: офицеров, солдат, казаков. Жили они в рабочих колониях в окрестных деревнях или прямо на стройках, в палатках и бараках, сколоченных собственными руками. Закончив строить в одном месте, ехали дальше — без семьи и без будущего. Более или менее складывалась жизнь у военных инженеров.

В Косово и Метиохию (их еще называли Старой Сербией) отправляли русских горных инженеров, электриков, геодезистов, механиков и медиков. В горах Метиохии открыли залежи угля, цветных и редких металлов. Но работать на рудниках было некому! Косово считали самой отсталой областью страны. На плодородных пастбищах и среди густых лесов крестьяне издревле лишь пасли скот. Неграмотность поголовная. Жить там было невозможно — о зверствах спускавшихся с албанских гор арнаутов[3] слагали легенды. Отправлялись туда эмигранты от полной безнадежности.

Незадолго до моего возвращения в Россию мы с Сергеем проезжали те глухие места. По делам службы брата отправились в монастырь Рождества Пресвятой Богородицы в Цетине — исторической столице Зетской области. В городе в сотню домов посреди горной седловины жили человек пятьсот. Электричество и канализация отсутствовали...


* * *

В Карловцах, где мы поселились, осело человек двести русских офицеров, священников, интеллигенции — в основном преподаватели семинарии и гимназии. Излюбленным местом отдыха русских в городке стал Дунай: купание, рыбная ловля, прогулки на лодках. Из Нови-Сада сюда съезжались поохотиться на уток и бекасов те русские, у кого еще остались деньги.

В первый день мы с Сергеем и Лежневым отъедались в русской столовой — перцовку закусывали норвежской селедкой из бочки и маринованными грибами. В лавке купили паюсную икру, гречку, которую не видели сто лет, и чай московской фирмы «Братья И. и С. Поповы».

Известие о нашем «подвиге» неожиданно сделало нас популярными. В городке, не избалованном событиями, все наперебой стали приглашать нас к себе послушать нашу одиссею, и в первую очередь историю о встрече с императорской семьей в Дании.

Мы побывали в разных домах. В глаза бросалось нежелание соотечественников устраиваться здесь прочно. Удивляло их пренебрежение бытом. Многие любили подчеркнуть свое дворянское происхождение. В маленьком городе, где дворян было больше, чем местных, это выглядело нелепо.

Сербы упрекали русских женщин в лени, в чрезмерном внимании к нарядам (наши дамы летом предпочитали ходить в белом, что в Сербии не принято), а их мужей — за ведение домашнего хозяйства (в Сербии домом занимались женщины). Офицеры щеголяли в форме до тех пор, пока она не превращалась в лохмотья.

Местных возмущало, что русские основали собственную приходскую церковь. Удивляли сербов и длительные церковные службы, особенно всенощные бдения по субботам. Правда, потом они привыкли и даже восхищались пением, а перед воскресной литургией справлялись у знакомых, в каком храме будет петь русский хор, и шли туда.

У сербов не принято покупать цветы, отправляясь в гости. Наши привнесли это новшество. В гости ходили запросто, без приглашения. И это тоже было для сербов необычно. Но русские ходили в гости не просто так, а чтобы узнать новости, познакомиться с нужными людьми, отвести душу — поспорить.

Членство в благотворительных комитетах, в правлении русского церковного прихода, в офицерских, монархических, культурных и иных кружках создавало иллюзию прежней жизни. Соотечественники устраивали балы, концерты, любительские спектакли, отмечали юбилеи, принимали гостей и заезжих знаменитостей, читали русские газеты, чтобы забыть свое положение беженцев. Многие привезли вещи в дорожных кованых сундуках, да так и не распаковывали их: верили, «сидеть на чемоданах» значит скоро вернуться домой. Они привезли с собой семейные или венчальные иконы в окладах, киоты. На стенах развешивали фотографии царской семьи, фотографии любимых писателей, своих близких. Вместо рамок обклеивали их полосками черной бумаги. Квартиры русских были переполнены вещами, ларчиками, безделушками. Мужчины сами делали мебель, по возможности похожую на ту, которой были обставлены их дома в России. Женщины шили и вязали на продажу, мастерили детские игрушки, кукол в национальных костюмах, абажуры для настольных ламп. Обедневшие русские дамы за гроши давали местным уроки французского.

В определенные дни у русских было принято ходить друг к другу играть в карты, лото, шашки и шахматы. Книги из личных библиотек читать давали неохотно, берегли и заново переплетали их. Я брал книги в общественной библиотеке. Там мне попалась подшивка газет с очерками Троцкого об ужасах Балканской войны. Неприятно поразило напоминание о Советской России здесь. Но статьи дочитал. Они мне понравились.

Все эти осколки прежней жизни лишь бередили память и сердце...


* * *

На пике нашей популярности нас пригласили в Нови-Сад, в особняк офицерского дома на набережной Дуная. В нашу честь устроили вечер.

Нам аплодировали. Говорили много теплых слов о вере, долге и неминуемой победе — с дрожью в голосе и со слезами на глазах. Некая дама в лиловом платье и в длинных вечерних перчатках всякий раз улыбалась, когда мы встречались взглядами.

А я, глядя на лица чужих мне и таких же несчастных, как мы, людей, вдруг испугался, что никогда не увижу ни Алю, ни Наташу, ни братьев, ни Москву!

Сейчас я подумал: зачем я так щедро разбрасываю на этих страницах то, что дорого лишь мне и Але? Ведь все, что я пишу, пишу ей! Мое бесконечное путешествие — это длинное признание жене в любви, о которой она и так знает.

Что необычного я могу рассказать о нашей с Алей жизни? Что мы не ссорились? Ссорились! Что мы не злились друг на друга? Злились! Но это такие пустяки по сравнению с тем, что выпало позже!

Жора, как мальчишка, весело ткнул пальцем меня в бок в церкви, когда мы шли с Алей к венцу, и рассмешил меня — Аля сделала нам страшные глаза и сама едва не рассмеялась. Помню день, когда Слава бережно передал мне какой-то сверток из маленького одеяльца и лент, а я не мог понять, чего он хочет и где моя дочь. Сверток вроде бы был совсем не тяжелый, но мне сразу свело руки и шею, а маленький Димка все норовил заглянуть в лицо ребенка. Сибирская экспедиция, ибо я не знал, что делать со своей жизнью, и Аля с каменным лицом, сказав все уже о моем отказе от места в гимназии, молча собирает меня в дорогу. Мама, расстроенная моим легкомыслием, вообще не пришла провожать меня на вокзал — и больше я ее не видел, не успел...

Война как избавление, как повод сбежать от себя! Но бежал-то, выходит, я от них!

Пока я выслушивал комплименты, улыбался — забыв об Але хотя бы на миг! — она умирала от тифа, одна! За эту секунду, что позволил себе забыть, не думать, за годы «борьбы», которые сейчас променял бы на минуточку с ней, — я не прощу себя никогда! Многих из однополчан давно уже нет в живых, а через полвека ужасы, муки, страдания целого поколения станут так же безразличны нашим потомкам, как какая-нибудь французская революция — нынешним французам. Когда наконец понимаешь, что есть только твоя жизнь и жизнь родных и в этом для маленького, смертного человека весь смысл существования, его главная идея, и ничего другого быть не может и не должно быть — выясняется, что исправить ничего нельзя!

Уж сколько всего было, а я до сих пор вижу глаза моей Али в последний миг. Глаза, которые видеть не мог, и мучаюсь от мысли, что до последней секунды она ждала меня.

Летом нас вызвали в канцелярию Синода. Пошел лишь Сергей. Реликвию передали двору. Сергея представили принцу. В признательность за службу Александр предложил брату место офицера по особым поручениям. Затем брат достал для нас деньги, и мы с Лежневым отправились в Салоники.

В Греции мы ждали до осени. Наконец пароход «Херсон» привез с острова Лемнос раненых казаков и тут же развернулся в Крым. Говорили, красные вот-вот прорвут фронт. (Впрочем, об этом говорили весь год!) Пароходы «Владимир», «Тамбов», «№ 206» и еще полдюжины кораблей направлялись за армией Врангеля.

Зимней гражданской одежды у нас с Лежневым не было, и мы надели шинели.

На корабле с офицерами команды постоянно жили их семьи, а дети офицеров ходили в некое подобие школы, где им преподавали их матери. Издержки войны...


* * *

Мусса! Он показался мне странным еще в порту! Худощавый, в длинном татарском пальто, напоминавшем халат. Он стоял на ялтинском молу, заложив руки за спину, чуть в стороне от толпы, дожидавшейся посадки на пароход: многие, чувствуя приближение развязки, уезжали в Константинополь, оккупированный союзниками.

По каким-то военным правилам корабль не мог сразу пришвартоваться к пирсу, поэтому матросы отвезли нас к берегу на баркасе. И если бы не я, а Лежнев ступил на берег первым, скорее всего, Мусса заговорил бы с ним, а не со мной.

Наше появление в Крыму накануне эвакуации было равносильно самоубийству. Дальше мы рассчитывали ехать в Севастополь, а оттуда — поездом на «континент».

Лишь на полуострове, вне убаюкивающих пасторалей сербской жизни, мы очнулись от грёз: выбраться из Крыма в Советскую Россию было невозможно! На «континенте» воевали вдоль железных дорог. Здесь же армии разделял узкий перешеек. А вокруг море.

Был еще один путь — через гнилой Сиваш. Говорили, что при сильных юго-западных ветрах уровень воды в лимане опускался до полутора метров и местами обнажались илистые мели. Но без проводника пройти по болоту, минуя смертельно опасные водяные колодцы, было невозможно. К тому же берег охраняли и с одной, и с другой стороны. Нас расстреляли бы как дезертиров свои либо как перебежчиков — махновцы.

Парадоксально, но выбраться из Крыма мы могли только после поражения белой армии. Вернуться же в Сербию через полуостров мы уже не смогли бы. Ни меня, ни Лежнева геройская смерть на фронте не устраивала, на корабле Игорь сказал: «Свое я отвоевал!» К красным в лапы мы тоже не собирались. А случись погибнуть, постарались бы захватить с собой хотя бы по одному «попутчику».

Впрочем, таких, как мы, готовых на все, здесь было полно.

Мусса сообщил, что все гостиницы и пансионаты в городе заняты, и предложил остановиться в доме его родителей в Гаспре. За постояльцами он, собственно, и приехал. Вдруг повезет! На вид Муссе было не более двадцати пяти, вьющиеся черные волосы, тонкие усики, спокойное, интеллигентное лицо. Можно добавить грустный взгляд выразительных черных глаз. Глаза поэта.

Насчет поэта, как позже выяснилось, я не ошибся.

Кадетский патруль проверил наши документы.

Старший брат Муссы дожидался в телеге, запряженной двумя лошадьми.

Лошади в тот год в Крыму почти ничего не стоили. Кавалеристы отдавали их даром, потому что животных нечем было кормить. Еще позже целые табуны брошенных лошадей бродили по степи, пока не передохли от голода.

Мы уложили саквояжи в телегу и расселись.

Телега громыхала по булыжной мостовой. По сторонам серели унылые дома. Я обратил внимание Лежнева на полчища ворон по всему городу. Крыши будто покрыли вороньей сажей. Птицы провожали нас молча, как на похоронах...

Поручик покосился на меня и не ответил.

Я понял, что со мной что-то не так, когда увидел тех же птиц над дворцом «Ласточкино гнездо» — они медленно вихрились над мысом, и с каждым витком их черное облако разбухало, как грязное тесто, пока не заполонило все небо.

Тогда я предупредил поручика, что у меня начинается жар.

Вечером в гостевой домик, куда нас поселили, Мусса привел врача-татарина.

Врач осмотрел меня и сообщил, что у меня тиф...


* * *

Через месяц, когда я пришел в себя, поручик рассказывал, что еще до нашего приезда Слащёв на Перекопе отбил наступление красных. А после того как «беспросветники» в штабе (беспросветниками он называл генералов из-за того, что на погонах у них нет просвета) предали и сместили его, красные, опрокинув дроздовцев, прорвали фронт.

Врангель на крейсере «Генерал Корнилов» лично убедился в том, что в Ялте эвакуация завершена, — его корабль видели на рейде, — и только после этого отбыл.

В госпиталь меня не повезли. Решили, все равно умру. Татары, чтобы не заболеть, приносили и оставляли нам еду у входа. Игорь остался со мной: в начале войны он уже переболел тифом и не боялся заразиться.

Красные расстреливали всех без разбора. Расстреливали солдат и офицеров, поверивших в амнистию, обещанную большевиками накануне штурма. Расстреливали дворян, священников, врачей, медсестер, учителей, инженеров, юристов, журналистов, студентов. Расстреливали всех «пособников поверженного класса». Они привозили людей в имение нотариуса Фролова-Багреева и там расправлялись с ними.

Много лет спустя Слава показал нам берлинское издание книги «От крепостного права до большевизма». Книгу написал отец генерала Врангеля, Николай Егорович. Ее потом перевели на английский, французский, финский и шведский языки. Барон учился в Швейцарии, доктором философии стал в Германии, знался с русскими марксистами, нигилистами и анархистами, встречался с Александром Дюма, дружил с будущим королем Англии Эдвардом VII и перевел «Фауста» Гёте. Барон не питал иллюзий относительно восстановления монархии в России. Свои воспоминания он завершил словами: «Остается подвести итог. России больше нет».

В те дни нам нечего было добавить к его словам.

Красноармейцы шарили по дворам. Искали белых. Ворвались они и к нам. Но, увидев меня без памяти, ушли. Думаю, из-за моей болезни Муссу до поры не трогали.

Джадидист, он окончил медресе «Гусмания» в Уфимской губернии и работал мугалимом в начальных классах Бахчисарая. Своим учителем он считал Исмаила Гаспринского и еще студентом медресе успел написать несколько статей для его газеты «Терджиман». После переворота газету закрыли. Когда я начал вставать, то видел на полках в доме Муссы книги Гаспринского — среди них учебник «Ходжа и субъен» и роман «Французские письма». После подавления восстания в Крымской республике на глазах Муссы матросы расстреляли и сбросили со скалы его друга Номана Челебиджихана, поэта, написавшего гимн крымских татар. Заодно расстреляли отца Муссы как активиста партии «Иттифак аль-муслимин» и гласного городской думы. Мать парня умерла от разрыва сердца. Один брат с семьей сбежал в Константинополь. Другой, тот, что встречал нас у порта, до прихода большевиков служил в администрации города.

На франки, что у нас остались, Мусса каким-то чудом добывал продукты. Узнав, что я окончил Московский университет, он показал мне свои стихи. С этого началась наша короткая дружба...


* * *

Я, наверное, мог бы написать целую книгу о ночной зимней Ялте. Лежнев выводил меня из нашего логова подышать только ночью, пока я не окреп и не начал выходить сам.

Запертый в чулане, я полагал, что нас прячут в какой-то горной сакле. Но это оказался небольшой уютный домик, родовое гнездо Муссы и его братьев, куда парень сбежал из их большого дома в Бахчисарае сразу после смерти родителей. Из Крыма он не уехал, убежденный, что, когда все наладится, детей кто-то должен учить.

Где-то поодаль находился замок «Ласточкино гнездо», построенный по проекту Шервуда, Харакские дворец и парк — творение Краснова. (Местные рассказывали, что сразу после эвакуации дворец разграбили.) В утреннем воздухе разносилась далекая ружейная канонада. Сейчас готов поклясться, что несколько раз после канонады видел, как в небо поднимались десятки шаров, издали напоминавших пузырьки воздуха в стеклянном кувшине с водой.

Осенью вырваться с полуострова не было никакой возможности.

Вообще, то, что мы встретили Муссу и остались живы, — чудо. Белые относились к местным как оккупанты. Генерал Кутепов требовал от судебной части расстреливать без канители. Крестьяне прятали своих сыновей от мобилизации. Они ненавидели нас: военные не платили за фураж и еду, выгребали все подчистую, обрекая людей на голодную смерть. Для кого же мы воевали, если грабили своих?

Если бы не татары, нас бы давно поймали и расстреляли. Татары шептались, что Кемаль-паша выгонит большевиков из Крыма. Но вряд ли они в это верили сами.

На досуге мы часто беседовали с Муссой, он хорошо знал русскую культуру, при этом гордился татарскими мыслителями. До сих пор при упоминании о Ялте перед моими глазами — черный профиль в феске, серебристый свет луны из окна, силуэт минарета над крышами села и пики кипарисов. Где-то ворчит ручей Кучук-Узень, а в ушах в дремотной тишине бархатный голос Муссы...


* * *

В конце ноября подморозило. Мы решили в обход железной дороги добраться до залива и перейти Сиваш по льду. Без советских документов поездом ехать опасались.

Вечером к нам в чулан постучал Мусса. Он присел на стул и сказал, что днем прибегал посыльный из местного совета — Муссе велели завтра явиться в уездную ЧК. Лежнев сказал, что всем надо немедленно уходить. Мусса ответил, что не может: его брат у красных, его увели накануне. Парень попросил поговорить со мной наедине...

Тут начинается путаница!

Сначала я решил, что болезнь вернулась и у меня новые галлюцинации. Потом подумал, что Мусса заразился от меня и бредит.

Он показал мне книгу в кожаном переплете с тиснением и рассказал, что она досталась его отцу от деда. Дед в свою очередь якобы получил ее от кого-то из потомков Марии Гартунг, дочери Пушкина, когда они отдыхали в Крыму. Муж Гартунг служил управляющим императорскими конными заводами в Туле и застрелился при странных обстоятельствах. Родственники хотели избавиться от книги, считая ее проклятой.

Книга, со слов Муссы, исполняла желания, а взамен забирала часть жизни владельца. Дарила человеку время, которое он мог бы потратить на достижение поставленной цели: с ее помощью хозяин получал то, что хотел, сразу, но сокращала срок его жизни ровно на столько лет, сколько потратил бы, если бы добился исполнения мечты сам.

Парень говорил так убедительно, что не оставалось сомнений — он спятил. При поэтическом складе его характера и после того, что он пережил, свихнуться было немудрено.

Я осторожно спросил, почему бы ему не воспользоваться тетрадью для того, чтобы помочь брату и себе. Мусса ответил, что отец запретил им прикасаться к книге, потому что искушение не от Аллаха, а от шайтана. Он ослушался отца, попросил, чтобы брата отпустили. В «легенду» он не верит, но верит отцу — возможно, отец не успел объяснить иносказание... Мусса попросил сохранить тетрадь как память об отце, чтобы она не попала в плохие руки. Затем пожаловался на недомогание и собрался уйти. Напоследок я спросил, почему он выбрал меня. Мусса ответил, будто выбирал не он, а книга. Он дважды ослушался отца: после гибели родителей, опасаясь за весь их род, попросил книгу, чтобы она выбрала нового хозяина. Книга привела его на мол. Теперь Мусса надеется, что она выручит брата.

Расстраивать мальчишку не хотелось, я принял подарок.

Назавтра Мусса ушел в город и не вернулся...


* * *

Он пришел на закате. В кавалерийских галифе. Приземистый и кривоногий, будто выдернутая из земли коряга на двух толстых корнях. Под фуражкой со звездой я не разглядел лица — что-то квадратное и настороженно-злое.

Он долго стоял у ворот и принюхивался. Обжитое жилище всегда пахнет человеком. Муссы (или рыбака, о котором говорил Лежнев) не было третьи сутки. Но то ли мы, то ли хозяин забыл закрыть калитку — он вошел на запах и ждал.

Вокруг чернели рога виноградников. В соседних домах воры побили стекла. Там, где жили люди, болтались на ветру тряпки. У нашего домика на одном боку осыпалась штукатурка, показав ребра. Сорняки проросли у порога. Но дом был цел и не разграблен.

Он неторопливо достал из кобуры наган и осторожно пошел по двору, тихонько поскрипывая кожей куртки и ремнями. Фронтовик, так же как и мы, он безошибочно угадал опасность. Остановился и долго смотрел в нашу сторону. Но к времянке не пошел: очевидно, решил вернуться с подкреплением и проверить наше укрытие.

Мародеров он не боялся. Потому, поскрипывая ступеньками, поднялся в дом.

Лежнев приложил к губам ствол револьвера, показывая: тихо! Если бы он шагнул в нашу сторону, Игорь пристрелил бы его. Тогда на нашу погибель сбежались бы остальные.

Скоро он спустился назад и снова постоял, принюхиваясь. С нашей стороны определенно тянуло людьми.

Позже Лежнев сказал, что никакого Муссы не знает, какой-то татарин в порту действительно показал нам гостиницу, но мест не нашлось, за городом в сарае нас приютил рыбак, затем я месяц бредил и начался возвратный тиф.

Как бы то ни было, нам надо было выбираться с полуострова.

Спустя полчаса мы ушли, захватив из дома спички, керосин и еду.

Сейчас я сомневаюсь. Может, Лежнев прав и не было никакого Муссы? Иначе откуда в памяти сарай со старыми сетями, мы, сгорбившись против пронизывающего ветра, вязнем в мерзлом песке вдоль береговой наледи — Игорь впереди, я за ним. Вдали за кромкой льда бакланы белой цепочкой болтаются на воде.

Мы решили пробираться в Тамбов. Разыскать семью Лежнева. А дальше — каждый своей дорогой.

Но, черт возьми, откуда же тогда взялась эта книга?


* * *

Нам опять повезло. В балке мы нашли лошадей. Серых, вороных, рыжих. Ветер трепал их хвосты и гривы. Их там бродило много по виноградникам, пустырям и вдоль дорог. Крестьяне гнали их от своих дворов: кормить лошадей было нечем. Они ломились в пустые сады, но там тоже нечего было есть, и животные жались к нам в последней надежде на спасение, вдали свора собак рвала дохлятину.

Несколько лошадей оказались оседланы.

Мы обманули их. Проехав верхом, день переждали в балке, прижавшись друг к другу у костра. «Поужинали» лепешкой на двоих. Вторую оставили назавтра. Сильнее голода мучил холод. Он поднимался изнутри — согреть тело было нечем.

Вечером Лежнев пристрелил одну лошадь, другая убежала в степь.

Лошадиного мяса мы взяли столько, сколько могли унести, не тратя много сил. Но есть его без соли оказалось невозможно, на следующий день нас обоих вырвало.

Лежнев тащил седло, рассчитывая обменять его на хлеб. Я — рюкзаки.

Далеко за Симферополем мы вышли к железной дороге и отправились вдоль полотна в Джанкой. Шли днем. Ночью, в кромешной тьме, по незнакомым местам идти было невозможно. Когда железная дорога круто виляла или встречались полустанки, мы поворачивали в степь, чтобы не наткнуться на патруль. Но дважды едва не столкнулись с красноармейцами. Те грелись у костра и не заметили нас. Видели вдалеке, как пылили автомобили с чекистами: по лесистым холмам прятались «зеленые», их ловили.

Встретили старого татарина с осликом. Отдали ему седло за еду.

За все время мы с Лежневым без надобности не проронили ни слова. За два года, проведенных вместе, научились понимать друг друга без слов.

Болото промерзло. Но мы не знали брода и толщины льда — выдержит ли? Офицер-дроздовец, который прибился к нам по дороге, рассказал, что год назад по льду наступали красные, а затем генерал Слащёв выезжал на сцепленной паре саней, груженной камнями, чтобы проверить, выдержит ли лед артиллерийские упряжки.

Нынешняя зима была теплей. Местами на болоте зияли полыньи. Но лед выдержал. За ночь мы благополучно переправились через Сиваш.

Почти перед берегом из полыньи всплыл труп красноармейца в полной амуниции. Он провалился в морской колодец во время штурма, а с холодами его вытолкало на поверхность. Соленая вода и морозец сохранили тело, как в леднике.

Мы сняли с него сапоги, шинель и ремни, чтобы поменять их на еду...


* * *

До Тамбова мы добрались в начале декабря. Жена и ребенок Лежнева уехали к родственникам в Москву. Родители Игоря бежали в Крым. Там их след затерялся.

Поручик продал личные вещи, хранившиеся у тетки, и переоделся в гражданскую одежду. Мне он отдал красноармейскую шинель. Через день мы отправились в Москву. Оставаться в городе было опасно. На Тамбовщине полыхало восстание Антонова, которое к тому времени охватило уже три губернии.

Издавна Тамбовщина снабжала хлебом всю Россию. Сразу после октябрьского переворота местные крестьяне, не дожидаясь милостей от большевиков, поделили помещичьи земли. Началась продразверстка, но они отказались отдавать зерно даром, перебили всех большевиков и на эсеровском съезде выбрали свое правительство.

Крестьяне вели полупартизанскую войну, и справиться с ними не могли даже регулярные части красных. Мамонтов после знаменитого рейда по тылам оставил крестьянам горы оружия. Командовал крестьянской армией полный георгиевский кавалер поручик Петр Токмаков. Руководил восстанием начальник штаба второй повстанческой армии Александр Антонов с братом.

Красные беспощадно расстреливали заложников. Они набирали в деревнях людей и требовали выдать повстанцев и оружие. Расстреляв одних, брали в заложники других. Если в избе находили «бандита» или хоть патрон, убивали главу семьи, а баб с детьми отправляли в концлагеря. Имущество раздавали крестьянам, верным советской власти, а дома повстанцев сжигали. Позже эту практику узаконили приказом.

В ответ мужики не щадили никого.

Мы так свыклись с войной, что в тридцать пять мне казалось, будто я воевал всегда. В рукопашной убил двоих: одного на Волынском фронте, другого в Гатчине. Скольких в перестрелке — не знаю. Что чувствовал? Ничего. Не он успел меня убить, а я его.

Если судить по Лежневу, то в его лице и поджарой фигуре, упругой, как ивовый прут, всегда было что-то настороженно-волчье — тронь его, хоть во сне, и он мгновенно полоснет насмерть. Возможно, я был такой же.

За два с половиной года я ничего не слышал о своей семье и хотел домой.

Что еще? А! Расстрел! Кажется, тогда-то я в первый раз воспользовался тетрадью...


* * *

Переполненный поезд третьи сутки тащился по Тамбовской губернии. Никто из пассажиров, казалось, уже не помнил, откуда и куда мы едем. На бесчисленных полустанках мы пропускали военные эшелоны, часами стояли на запасных путях. Пассажиры ходили к обледеневшей колонке за водой, прогуливались вдоль полотна, лишь бы не томиться в смрадных вагонах. Люди с тупым равнодушием провожали взглядами проносившиеся мимо поезда с солдатами в столыпинских теплушках. А дневальные по краям вагонов, укутавшись в шинели, равнодушно смотрели на нас.

Мы с Лежневым курили у вагона на рельсах.

Вдоль состава неторопливо шел солдатский патруль из пяти человек во главе с кряжистым мужичком в полушубке, перепоясанном крест-накрест ремнями, в папахе и галифе. Солдаты с винтовками на плечах и примкнутыми штыками подозрительно поглядывали на людей. Те опасливо прятали глаза, заползали под вагоны.

Двое подняли с земли сутулого человека в солдатской шинели. Тот дернул локтем. Тогда солдат в буденовке двинул его прикладом в спину. Возле пакгауза сутулый вырвался и побежал, петляя, как заяц. Солдат в буденовке с колена из винтовки снес беглецу полголовы. Тот тюкнулся в насыпь, посучил ногами, и патрульные уволокли тело.

Все закончилось быстрее, чем я записал.

Мы ушли в вагон.

В клетушке крепко воняло. С верхних полок свисали ноги в обмотках.

С лязгом прицепили паровоз, и под одобрительный людской гул поезд пополз.

Но в этот день опасность шла за нами по пятам. Давешний патруль проверял в вагоне документы, вытряхивали сумки, выворачивали карманы. На мою солдатскую шинель посмотрели подозрительно. Долго изучали наши паспорта. Затем велели идти с ними. Лежнев потребовал у них документы. Старший группы, рябой, достал наган.

К чему я так подробно пишу? Уверен, если бы мы безропотно подчинились, нас бы расстреляли, как человека у пакгауза. На всякий случай. Но в России какая-то власть все же была. На остановке вызванный линейный патруль с синими нашивками на шинелях и синими звездами на войлочных шлемах повел нас под конвоем в комнату начальника станции. Мы с Лежневым повторили, что документы у нас старые, потому что мы работали в дипломатической миссии. Мы не мобилизованы. В боевых действиях против РККА на Южном фронте не участвовали. Пробираемся домой. В подтверждение указали отметки с датами в паспортах, сделанные на границах.

В комнате их набилось человек десять. Слушали недоверчиво. Рябой принялся что-то вполголоса горячо объяснять усатому, который нас допрашивал.

По опущенным глазам усатого я видел: по-человечески он нас, может, понимает, но в условиях военного положения отпустить не имеет права. Он коротко кивнул, и за нашей спиной выросли двое с примкнутыми штыками. Один шевельнул винтовкой: пошли...


* * *

Я снова подробно описываю, потому что хочу понять, как мы остались живы.

Еще в Тамбове, вспомнив рассказ Муссы, я шутки ради написал, что хочу наконец добраться домой. Свою запись в тетради я обнаружил много позже.

На войне многое зависит от случая. Я не верил, что мы погибнем. Но когда из сарая к нам вывели еще двоих со связанными за спиной руками, я подумал, что на этот раз не выкрутимся: у связанных нашли оружие.

У пакгауза с утоптанным, розовым от крови снегом двоим развязали руки. Рябой приказал нам раздеться. Пожилой крестьянин послушно сбросил малахай, принялся расстегивать зипун. Лежнев зло послал рябого. Чубастый парень, что был с крестьянином, презрительно сплюнул на снег кровь из разбитого рта — он тоже отказался раздеваться. Мы с Игорем переглянулись. Он, казалось, весь напружинился, готовый кинуться на ближнего к нам. Я тоже решил отдать свою жизнь подороже. Подумал об Але...

Тут-то и начинаются странности. В следующую секунду в стену и в снег под ногами ударили пули. Звуки выстрелов долетели позже. Рябой упал ничком. Еще один, уронив винтовку, схватился за живот. Остальные побежали. Над головой взмыли огромные перламутровые пузыри и тут же полопались в морозном воздухе.

От леса по расчищенному полотну с посвистами неслись кавалеристы. От лошадей валил пар. Чубастый схватил винтовку раненого и, быстро передергивая затвор, стал палить вслед красноармейцам.

«Не тронь! Свои! — крикнул он первому всаднику с шашкой. — Разворачивай! Там их как блох! — И нам: — Чё встали? Тикай!» Чубастый побежал к лесу, держась за стремя верхового. Бежать для нас значило опять воевать. Оставаться — погибнуть. Увидев, что мы замешкались, чубастый отчаянно махнул.

Пока думали, подоспевшие красноармейцы окружили нас и стали решать, что делать. Раз мы не убежали, повели нас, чертыхаясь, снова на вокзал.

Это был самый глупый расстрел, который только можно представить...


* * *

Нас спас Павел. (Фамилия не нужна.) Небольшого роста, крепкий, как каленый орешек, одетый в добротный кавалерийский полушубок, в высоких сапогах и папахе, он стремительно вошел в комнату.

Все вытянулись по стойке смирно. Его здесь хорошо знали.

Павел сбросил теплые рукавицы на завязках и поздоровался со старшими за руку.

Мы были знакомы с Павлом всего несколько недель. Вместе бежали из плена. (Я тащил его на себе сутки!) Павел узнал меня сразу и сказал так, будто мы расстались вчера: «Иван? Что ты здесь делаешь?» С первых слов все понял, но выслушал старшего о документах, расстреле и налете «зеленых». Спокойно сказал: «Я за них ручаюсь», — и попросил всех покинуть комнату: один за другим в нее входили по виду крупные штабисты. Павел попросил меня дождаться его.

Солнце играло на заснеженных елках. Кривые дома по крыши утонули в снегу. Паровоз отцепили от нашего поезда. Из вагонов в белесое небо курились ленты дымков.

Я не знал, кого благодарить за то, что мы все еще живы.

Павел освободился через час. Отвел нас в столовую. Там за дощатым столом нам дали кашу с английской тушенкой и чай. Лежнева расспросил про доходный дом на Лубянке, куда предположительно перебралась его семья. Я уточнил: дом страхового общества «Россия». Павел с грустной улыбкой осведомился: когда мы были в Москве? И, не дожидаясь ответа, сообщил, что в девятьсот девятнадцатом всех жильцов дома выселили. Сейчас там ЧК.

Лежнев ушел мрачный.

Павел снял полушубок и папаху и стал выглядеть старше, чем в зимней одежде. Его примятые волосы на висках поседели. Усики щеточкой по краям словно покрылись инеем. В лагере мы знали, что он ходил за линию фронта. Крест получил за то, что угнал машину с крупным немецким чином.

Павел рассказал, что после плена с особой миссией находился в Тегеране, при военном агенте, как аккредитованный сотрудник. Когда Россия вышла из войны, подал в отставку. Вслед за тем белогвардейцы увели из российских портов корабли в Энзеле. Павел отказался с ними сотрудничать. Затем Волжско-Каспийская военная флотилия под командованием Раскольникова и Орджоникидзе выбила белогвардейцев и англичан из Решта, и Павел вернулся из Гилянской Советской Республики в Россию.

Здесь по поручению Сталина. Служил вместе с ним в Сибири. Рассказал, что по тамбовскому восстанию готовится совещание штаба с участием Дзержинского, Корнева, Каменева. О второстепенных вождях, как все тогда, я слышал мало. Сталин прислал Павла выяснить обстановку на месте.

В лицах передавать разговор не буду. Помню лишь его начало. Я спросил, что Павел у них делает. Он ответил: то же, что делал бы ты! Если бы победили мы, мы бы наводили порядок. Петр, Екатерина, оба Николая топили смуту в крови, чтобы сохранить государство! Почему им можно, а большевикам — нет? Где логика? Я отвечал, что их революция — ширма для толпы. К власти рвутся, чтобы поживиться. «Нынешние» — такие же: приманили землей и волей, а закончили — грабежом! Порядочный человек не может быть со шпаной или против шпаны, которую они морочат.

Павел сказал, что сейчас не важно, кто с кем и против кого. Продразверстку начал Николай. Продолжил Керенский. Большевики повторили их ошибки, но справятся. В губерниях голод. В Москве хлеб по карточкам. Хватит болтать. Пора строить государство. В истории нет никакой другой идеи, кроме идеи сильного государства. Под каким флагом его создают — под флагом монархии, либерализма, коммунизма, демократии, — не имеет значения! Чем быстрее я это пойму, тем лучше. Восстание подавит не армия, а реформы.

Тогда-то он сказал, что готовится нэп. Не позднее весны.

Возможно, он прав. Но мне было не до споров. Я хотел домой. К своим!

Павел предупредил, чтобы мы не болтали о миссии за границей.

Сказал, как его найти.

Через три дня мы с Лежневым были в Москве...


* * *

Первый год я писал только об Але. Наедине с собой я не стеснялся своего горя!

Затем записывать стало нечего. Остались лишь истончившиеся воспоминания. Могильный Алин крест среди таких же крестов. Понурый Жора — он винит во всем себя. Дочь — чужой долговязый подросток. Жена Жоры, Зинаида, разговаривает с моим племянником Димой шепотом, будто в тишине мне станет легче!

Я даже не помню ненависти к Славе, а только знаю, что она была. Брат к моему приезду дослуживал начальником военно-инженерной дистанции (в местном управлении). Сначала в Костроме. Затем в Харькове. Спроектировал для них Дом народного просвещения и искусства в Рыбинске, совхозную конюшню где-то еще.

Когда он вернулся, я спросил: «Это та работа, которую ты так хотел от них получить? Это то, ради чего ты пошел с ними? Ради конюшни?»

За два года они изменили Москву до неузнаваемости! Куда пропали лавки и торговцы у гостиницы «Националь»! Куда пропали крестьяне, продававшие что угодно с возков на Сухаревке, на Сенном, на Таганке и Каланчёвке! Куда пропали трактиры, сверкающие витрины, вечерние огни, бобровые воротники, купцы в смазанных сапогах, обстоятельные мастеровые с серебряными цепочками в жилетных карманах! Вместо этого изуродованные кумачом улицы, бесконечные бодрые толпы и говорильня на каждом углу, словно оттого, что они мечутся с флагами по городу, сами собой побегут трамваи, закончится голод, холод, нищета. Откуда взялось столько торжествующей черни, словно в прошлом у них действительно не осталось ничего, кроме ужаса и страданий?

Но главное — не было Али! Не было жены и дочери Лежнева — они пропали: московские родственники Игоря не видели их. Два года через смерть мы рвались к своему несуществующему прошлому! К близким, которых давно нет!

Конечно же Слава ни в чем не виноват! Во мне кричало горе!

Когда мы с ним встретились, он был в гимнастерке и портупее, в низко надвинутой на глаза фуражке, которую он снял, чтобы со мной обняться. Мой брат! Он ходил по комнате в армейских сапогах. Ссутулившись. Слушал про то, как в больнице умирала Аля! Жена его — он, кажется, привез ее с фронта, — в длинном черном платье, куталась в платок. На столе остывал чайник. А я ждал ответа.

Если бы брат сказал, что его мобилизовали и он струсил, я бы понял его. Но он отчужденно спросил: «Что ты хочешь от меня услышать?» Тогда я заорал: неужели его конюшня стоит жизни Али, стоит всего того, что он сделал прежде?

Лицо Славы заострилось. Его жена зябко закуталась в платок и вышла, чтобы не мешать нам. В ее глазах блеснули слезы обиды за мужа.

Слава спросил, могу я немедленно ответить, кто прав, а кто виноват в этой войне. А если не могу, тогда за что я дрался? За что я так цепляюсь в прошлом? В моей жизни лентяя самое лучшее — это Аля! Но даже ее я не уберег! Бросил ради пустоты! Война закончилась. И кто бы ни оказался на месте большевиков, они бы тоже восстанавливали города. Лучше всего он умеет делать то, чему его учили, — строить! Поэтому он будет строить, что ему скажут! Если понадобится, будет строить конюшни! Это лучше, чем бездельничать и злорадствовать, когда твоя страна лежит в руинах.

Я ушел, не прощаясь. Я ненавидел брата за то, что он был прав...


* * *

В нашу квартиру в Серебряническом переулке заселили коммунальных жильцов. Мы с Наташей перебрались в комнату — ее отстоял Жора. Соседи оказались вполне приличные люди: железнодорожный служащий с женой и двумя девочками, старшая из которых ровесница Наташи.

Первые дни дочь привыкала ко мне. Называла то на «вы», то на «ты». Она стала уже девушкой, поэтому мы разделили комнату ширмой. Одна половина комнаты служила спальней и библиотекой для дочери — вдоль стены громоздились стеллажи с книгами, письменный стол и кровать Наташи. В другой половине поставили матрас и шкаф для одежды. В закутке устроили столовую: овальный стол и буфет.

Как-то мы с дочкой рассматривали фотографии. Снимок, где мы втроем: Аля, я в военной форме... Наташа расплакалась и прижалась ко мне. Мы долго сидели обнявшись.

Одно время у нас жил Лежнев. Соседи, узнав его обстоятельства, отнеслись к нему терпимо, хотя за непрописанного жильца нам бы всем досталось от власти.

Лежнев то ночевал у нас, то пропадал. Затем исчез совсем. Я сходил в бывшую женскую гимназию Ржевских на Садовой-Каретной, где Игорь остановился. Прежняя хозяйка гимназии, ныне начальница школы первой ступени для девочек Любовь Федоровна, и ее муж Владимир Александрович, бывший депутат Государственной думы и член правительства Керенского, занимали второй этаж. Они знали отца Лежнева.

Игорь у них тоже давно не появлялся...


* * *

Мысли опять путаются. Так происходит всегда, когда я пробую понять. В Тамбове я попросил книгу, чтобы мы добрались до Москвы. Но из Крыма-то мы выбирались сами! Первый раз я увидел серую образину в доме Муссы. Допустим — тиф! Потом призрак появился сразу после расстрела. Он расселся в поезде у окна, рядом с теткой, вечно что-то жевавшей, и я удивился, что его никто не заметил. Первый признак болезни!

Опять же радужные пузыри у пакгауза. Еще не шары, но все же!

Или вот это! Я носил книгу за пазухой. На вокзале при обыске ее изъяли — помню точно. Как же она снова оказалась в вагоне? Выходит, действительно избавиться от нее невозможно! Или я все-таки тяжело болен? Нет-нет! Я же все помню!

Ну хорошо! Вот еще необъяснимое. Для этого надо вспомнить, как мы жили.

Безденежье и голод! Вот что я помню о первом месяце после возвращения. Ужас от мысли, что не сумею прокормить дочь, и стыд, когда повел ее к Жоре обедать.

Если бы я не вернулся в Москву, Наташе у брата было бы лучше.

Я рыл канавы. Грузил мусор. Выполнял всякую черновую работу. И везде на меня настороженно косились. С люмпенами говорить мне было не о чем. С такими, как я, — незачем: для нас все было в прошлом.

Чтобы понять, что такое «бывший» без профессии в разоренной стране, достаточно было сходить на Смоленский сенной рынок — там наш брат, из тех, кто не сбежал за границу, продавал... да чего он только не продавал, кроме своей бесполезной шкуры, чтобы выжить!

От отчаяния я записал в тетради, что мне нужны деньги! Воображение рисовало набитый купюрами бумажник. Он даже приснился мне.

На следующее утро я шел на работу, когда мимо меня в предрассветном полумраке по Солянке со стороны мясницкого отделения метнулся человек. Он бежал к кулаковскому дому на Хитровке. За ним гнались два милиционера. С бандитской Хитровкой царское правительство не могло справиться шестьдесят лет. Большевики прихлопнули гнездо за сутки. В двадцать третьем они оцепили квартал войсками. Дали обитателям района время на эвакуацию. А затем сровняли с землей и закопали «крысиные норы» — катакомбы, прорытые под домами, куда не совался ни один полицейский.

Но в то время мимо Хитровки лучше было не ходить.

На тротуаре что-то темнело. Я пригляделся. Бумажник. Вокруг — ни души. Я схватил бумажник и немедленно вернулся домой. Наташе сказался больным. А когда дочь ушла, открыл набитый деньгами кошелек и долго сидел, соображая, как такое может быть: зарплата года за три моей работы землекопом.

В тот же день озноб свалил меня без памяти.

Ну? Чем объяснить такое совпадение?..


* * *

Ранения, лишения и тяжелый труд, безусловно, подорвали мое здоровье. Никаких серых чудовищ, волшебных тетрадей, пузырей не бывает! Допустим! В конце концов, мои бредни ничем не хуже бредней тех, кто меня окружает. Не думаю, что Слава поверил в коммунизм. Большевики, как всякая умная власть, очень рационально управляли толпой и заставляли играть в свои игры тех, кто был им нужен. Слава и такие, как он, прекрасно поняли это. Брата интересовало только его творчество и совершенно не интересовали всевозможные политические идеи. Я же хотел, чтобы ему никто не мешал. Чтобы было понятно! Под чудом я подразумевал не волшебство, а то необычное, что, вопреки логике, окружает нас повсюду. Позже я много экспериментировал с книгой. Ставил точки, прикладывал палец к странице, записывал желания в других тетрадях. Нет смысла перечислять глупости, которые я вытворял. К мысли воспринимать книгу как чудо я долго относился скептически. Прибавить сюда апатию после смерти жены — и станет понятным мое душевное состояние. В итоге я сделал вывод, что вполне мог рассчитывать в своих желаниях на то, что по силам человеку за его век. Что из того? Разве это безумие?

Брат был прав. Даже без революций и войн я ни к чему не пригоден.

С годами моя ненависть к большевизму поостыла. Я не любил их не за их бредовые идеи, а потому что они всех заставляли повторять свою абракадабру, в которую сами же не верили. После того как они начали уничтожать своих, я понял, что Павел прав — не существует никакой иной идеи в мире, кроме идеи могущественного государства. Но Слава не мог ждать, пока им наконец потребуется что-то, кроме конюшен. А чем я, белогвардейская вошь, мог ему помочь? Не навредить бы своим прошлым — и то хорошо!

Конечно, было искушение попросить книгу о сытой жизни для нас с Наташей. Но в таком случае я бы не помог брату. Тогда-то я решил, что первым делом должен стать для них невидимым! Не в буквальном смысле, как у Герберта Уэллса. А неприметным для их анкет, автобиографий, личных дел...


* * *

Они приходили к Наташе на работу. Спрашивали про того — без лица! Дочь ответила, что знает лишь его имя и то, что он инженер на заводе. Он сам врал ей об этом.

Представляю их досаду и разочарование!

Думаю, до поры они меня не заметят. С каждым годом я слабею, и на улице, в трамвае, во дворе меня теперь пропускают, уступают место, расспрашивают о чем-нибудь.

А ведь когда-то я был для них пустое место. Как тогда, у оврага!

В темноте трое окружили двоих. Трудно вообразить, что ночью в наших местах забыла пара.

К тому времени я уволился, сказавшись больным, и выходил прогуляться лишь по ночам, чтобы не видеть и не слышать их. С собой на всякий случай брал наган.

Трое попытались сдернуть пальто с мужчины. Женщина от ужаса прижалась к стене. Мужчина выстрелил. Один упал, двое удрали. Пара побежала прочь.

На выстрел, откуда ни возьмись, вынырнули милиционеры и погнались за грабителями. Еще двое — за парой. На меня не обратили внимания! Как и на шар, который растаял в небе. Мой первый шар. Я хорошо рассмотрел его.

В темноте один сказал, что здесь еще кто-то есть. Меня окликнули, но я уже нырнул в подворотню.

Теперь все иначе.

Наташа догадывается, зачем они приходили. Злится. Считает — я взялся за старое...


* * *

После ссоры мы долго не виделись со Славой.

Жора рассказал, что брата пригласили возглавить Архитектурный отдел Наркомзема. (От их аббревиатур меня выворачивает!) Я сходил на работу к Славе. Брат как раз уехал в командировку.

В те годы попасть в любую советскую контору не составляло труда. Милиционеру у входа достаточно было назвать имя «товарища», который нужен, или дело, по которому пришел, — и пожалуйте. Царские вицмундиры сменили гимнастерки, френчи, косынки, но в кабинетах царила та же канцелярщина, неистребимая во все времена.

Пошел я в Наркомзем не просто так. В тот день на собрании обсуждали организацию Всесоюзной сельскохозяйственной кустарно-промышленной выставки. Это было время краснобаев. В накуренном, переполненном зале за столом с красной скатертью заседали активисты.

Какой-то в косоворотке обрисовал в докладе всемирную историю выставок — от парижских до московской. Рассказал о мануфактурных и технических выставках в бывшей империи. О первом советском опыте в Самаре. Там, оказывается, уже организовывали плавучее, то есть на реке, мероприятие, чем заинтриговал меня: чего же они такого достигли за год Гражданской войны?

Выбрали почетным председателем действа Ленина. Поаплодировали. (Очевидно, на радостях вождя на следующий день разбил первый паралич.)

Главным архитектором выставки выбрали Щусева. Снова поаплодировали.

Стали с мест предлагать его заместителей. Я крикнул: Вячеслава Олтаржевского, пламенного борца и грамотного специалиста, который сейчас по заданию правительства там-то делает то-то, — тут главное потрескучей!

Радостно взвыли! Назначили! Поаплодировали!

Начали перебирать места проведения выставки. Это меня уже не занимало. Я ушел, посмеиваясь и представляя физиономию Славы, когда он узнает, что без него его женили.

Позже в Наркомземе создали комитет содействия выставке. В комитет включили свадебных генералов — среди них Щусева, Шехтеля и моего брата. Вслед за тем комитет объявил открытый конкурс на архитектурные проекты для выставки.

За организационными процедурами я уже следил по газетам и со слов Жоры...


* * *

Можно до бесконечности ёрничать над их непробиваемым оптимизмом, но в смелости им не откажешь — страна лежала в руинах, там и тут дотлевала крестьянская война, а они — выставку! Своих пятилетних грёз!

Они устроили ее у реки, рядом с Крымским мостом, у Нескучного сада. Несколько раз я приходил посмотреть. Как-то видел брата.

Он ходил среди скелетов построек в армейских сапогах, косоворотке, подпоясанной ремнем, и в белой кепке — прораб средней руки. Кому-то что-то объяснял, рубил воздух ребром ладони, тыкал пальцем в чертежи. Вокруг крестьяне ближних деревень, рабфаковцы, студенты — пилили, строгали, приколачивали. А я смотрел на брата и не мог представить, что этот блестящий ум, создавший пусть немногое, но то, что его переживет, всерьез занят детским конструктором из фанеры.

Слава почувствовал мой взгляд и обернулся. Но я уже отступил за бронзовотелых, белозубых плотников, кромсавших бревна.

Через полгода я снова пришел, чтобы оценить труд «красных» зодчих...


* * *

Собственно, они не скрывали, что эта затея — агитация за социалистическое перерождение деревни на основе большевистского плана кооперации за счет механизации. На каждом строении висели транспаранты с убогими лозунгами. Впрочем, пусть всю эту дребедень обмусоливают сатирики — в те годы им еще разрешали что-то высмеивать.

Меня интересовало другое.

Весь ансамбль спланировали в мастерской Жолтовского. Форму же наполняли Щуко, Голосов, Мельников, Коненков, Андреев, Мухина и, как пишется, другие.

В газетах определяющим стилем выставки называли конструктивизм. Так сказать, стиль революции. Стиль, отвергавший историческое наследие и определявший будущий стиль всей советской архитектуры.

Молодежный экстремизм в искусстве всегда что-нибудь отрицает, пока наконец не выяснится, что все новое давно уже изобретено. В начале двадцатых они отрицали всех и все. В том числе и в архитектуре. Забыв, что прошлое — фундамент будущего.

Выставку сколотили из дерева — получилось примерно две сотни поделок. Восемь корпусов Главного дома объединяла одна ротонда. Перед главным входом среди газонов и цветов построили пирамиду с портретом Ленина. Что они хотели этим сказать — не берусь даже предположить: вождь болел, а ему уже отгрохали египетское надгробие. Боковой фасад Главного дома украшал портик — его поддерживали две дубовые резные колонны-кариатиды работы Коненкова.

Вообще, скульптурное наполнение композиции — Жнец, Металлист и еще кто-то — не отличалось глубиной замысла. Как и наименования павильонов: Госбанк, Горбанк, Госстрах; прочитав названия, так и хотелось немедленно ринуться, чтобы узнать, что ж там внутри. На главной площади вместо бассейна воздвигли тридцатиметровый ветряк — вершина мысли. Изобретенный, правда, лет за триста до Советов.

Очень порадовал Щусев — он с большой выдумкой перестроил бывший завод непонятно чего под непонятно что — и старик Щуко — ему доверили спроектировать иностранный отдел, и он не нашел ничего лучше, чем построить вокруг стадиона двадцать четыре сооружения, призванные символизировать разные страны. Надо думать, по его замыслу, все страны наперегонки носились по кругу за достижениями советской сельской кооперации.

Справедливости ради все же скажу, что Мельников создал нечто оригинальное, в своем ставшем впоследствии знаменитом на весь мир «кривоколенном» стиле. Он сдвинул крышу своего сооружения так, чтобы крыши не было вообще. В застекленном павильоне расположил экспонаты вертикально и заставил посетителей карабкаться вверх по винтовой лестнице. Возле конструкции постоянно толпились любопытствующие, невзирая на дикое название павильона — «Махорка» — и лозунг: «Крестьянин, сей махорку!» Лозунг очень точно определял послевоенное состояние сельского хозяйства в России.

Брат тоже отметился на выставке. Он спроектировал входные ворота в стиле Нескучного дворца, манеж и павильон текстильной промышленности. Шедевры кооперативного зодчества его работы не представляли бы никакого интереса, если бы не купол павильона — огромный, в четыре этажа.

Чтобы было понятно! Все классические деревянные купола строились со стропилами. Брат же умудрился спроектировать свой купол абсолютно полым. Кто разбирается в архитектуре, поймет, о чем я. А тот, кто не разбирается, задаст тот же вопрос, что любой специалист: за счет чего конструкция держится?

Жора терпеливо ответил на мои саркастические замечания. Мол, недостаток материалов, колоссальный масштаб работ в сжатые сроки, неподходящий грунт для фундаментального строительства у реки — отсюда легкость и простота сборки.

Но, разглядывая наспех собранный конструктор, я думал о тех, кто строил выставку, о состоявшихся и начинающих, и мне было их жалко.

Как бы я ни относился к советской власти, строили для нее гении-архитекторы. А их вынудили мастерить наспех и небрежно. Выставка наглядно показала все, что большевики создали за шесть лет и что ожидало их карточный домик на речном песке. Когда-нибудь их конструкция рухнет. Не останется даже памяти.

Неужели вместе с их картоном бесследно исчезнет талант моего брата?

Конечно, можно воспринимать их первый опыт как эскиз будущей капитальной конструкции. Можно! Но стране нужны были фабрики и заводы, а не произведения искусства, и брат долго бы еще не смог здесь ничего построить, кроме конюшен и фанерных городков. А ведь нам, всем братьям Олтаржевским, было под сорок и за сорок лет!

Жора понял мое беспокойство.

Мы с ним только обсудили купол павильона брата — Жора в подтяжках, насупившись, помешивал ложечкой в стакане остывший чай, когда пришел Слава.

Увидев меня, он нахмурился. Мы сухо кивнули друг другу.

Слава присел к столу. Зина налила ему чай.

Я похвалил его павильон. Слава кивнул: спасибо. Тогда я добавил, что ему надо уезжать отсюда. Глаза его вспыхнули теплым глубинным светом — мы по-прежнему чувствовали друг друга.

Братья заговорили о высотном строительстве в Чикаго. Заговорили, как когда-то в детстве на диване, пустив меня в свои взрослые разговоры.

Они говорили о технологии Уильяма Ле Барона Дженни. В Америке высотки строили уже четверть века. В Европе еще не начинали. Они объяснили мне принцип конструкции: стальной каркас поддерживал внешние и внутренние стены, благодаря чему общая масса здания уменьшалась на треть. Они привели пример: чтобы здание в шестнадцать этажей из камня или кирпича не развалилось под своим весом при обычном строительстве, толщина его стен на уровне земли должна была составлять два метра, что нерентабельно. Плюс лифты, водонапорные насосы на огромную высоту. Поэтому для строительства небоскребов применялась сталь. Ее удельная прочность в пятьдесят раз превосходила качественный бетон и каменную или кирпичную кладку.

Они давно обсуждали тему высоток, фантастическую для России.

Тогда-то я вспомнил, как мы гуляли с братом по Вене. Брат особо интересовался Вотивкирхе и церковью Святого Стефана. В детстве в Кремле он часами рисовал Спасскую, Никольскую, Троицкую и Боровицкую башни — самые высокие в крепости.

В тот день у Жоры я понял, что, забавляясь фанерным зодчеством, Слава ни на минуту не забывал о своей мечте.

Прощаясь, мы с ним обнялись. Жора и Зина улыбались, довольные.

Никто из нас не знал, что совсем скоро мы снова надолго расстанемся...


* * *

Той же ночью в двери нашей квартиры позвонили: два звонка — звонили нам.

Наташа спала. Я открыл. Лежнев едва не повалился мне на руки. Заросший черной щетиной, почему-то босой, в нижнем белье и совсем больной.

Я втащил его в комнату и закрыл двери.

Пока за окном по улице топотали, мы с Наташей затолкали Игоря под ее кровать. Все время, пока трезвонили в двери, затем двое в кожанах торопливо обегали квартиру, переполошив соседей, когда заглядывали за ширму «спавшей» Наташи, внутри у меня все ныло.

Они побежали по этажам. Сосед укоризненно проныл в коридоре, что у него семья. (Нас он испугался не меньше, чем чекистов: теперь его арестовали бы за укрывательство.)

Я пообещал, что завтра увезу гостя. Мы с Наташей переложили Игоря на матрас.

Лежнев пришел в себя под утро. Он сбежал из бывшей усадьбы Баташева. Из больницы НКВД. На днях его должны были расстрелять. Наша квартира была единственным местом, ближним к усадьбе, которое он знал.

В день, когда он пропал, его арестовали и отправили в вологодский лагерь, откуда он бежал. По дороге в Тамбов его снова поймали. И вот теперь он у нас.

Где-то за привычной советской жизнью, укрытая от глаз обывателя, была другая жизнь. Прошлое, не отпускавшее мою память по ночам, для Игоря осталось настоящим.

Нужно было немедленно увозить его из Москвы. Но как выбраться даже из квартиры, я не знал. Во время первого побега Игоря ранили в спину. Он был очень слаб.

В Сергиевском уезде, в глуши Заболотья, жил знакомый Лежневых. Поручик ребенком ездил к нему с отцом на охоту. Игорь надеялся спрятаться у знакомого.

Наутро я отправился к Жоре. Все ему рассказал. Брат обещал все устроить и велел возвращаться домой. Мы по-солдатски быстро собрали теплые вещи и белье.

После обеда к дому подъехала машина. Слава выхлопотал командировку в губернию. Мне он попенял, что помогает ради Наташки, чтобы племянница не осталась сиротой, когда ее дурака отца расстреляют. Решили, что она пока поживет у Жоры. Соседей попросил говорить всем, что я на заработках.

В Сергиевске мы распрощались с братом. Ночь перемаялись на вокзале.

Утром на рынке я договорился с крестьянином, что он довезет нас после того, как расторгуется гусями; остаток пути проделали на телеге, а затем пешком.

Пройдя версты две от проселка вдоль топи, к ночи мы были на месте. Лежнев едва волочил ноги. Знакомый не узнал поручика, но его отца вспомнил и пустил нас на сеновал. Утром он вспомнил и Игоря — хозяин видел его лишь мальчишкой — и разрешил нам остаться. Пока все не уляжется, я опасался возвращаться в Москву...


* * *

Жили мы на хуторе близ села Калошина, на реке Дубне в Заболотье. В паводки река здесь широко разливалась. Болота, озера и мелкие камышовые плёсы тянулись широкой лентой на десятки километров. Весной сюда прилетали гуси, журавли, утки всех пород, кроншнепы, дупеля, турухтаны. В мелколесье между мховых кочек токовали тетерева.

Имя хозяина, нас приютившего, сейчас широко известно. Не знаю, жив он или уже умер (тогда ему было под пятьдесят), поэтому назову его Василий Иванович. Его предки были утятниками и доставляли дикую птицу к царскому столу. Наш хозяин знал толк в охоте. К нему приезжали со всей России именно на утку. Сначала жаловали большие господа, а после переворота — советские чиновники.

Василий Иванович сказал, что охотился у него и Ленин. Показал место в сарае, где тот ночевал. На наши недоверчивые расспросы ответил, что вождь охотник страстный, но горячится. Приезжает редко. «Не боись, у меня искать не будут!» — усмехнулся.

Старый подмосковный егерь, раньше он близко находился возле больших господ и к советской власти относился настороженно, как все крестьяне в округе. Эхо антоновского и ярославского восстаний докатилось сюда. Поэтому мы с Лежневым чувствовали себя в относительной безопасности. Догадываясь, кто мы, хозяин разговаривал с нами снисходительно. Он был мужик бесхитростный, добрый и наблюдательный.

В утках Василий Иванович действительно разбирался отлично. В то время когда другие охотники привозили две пары, егерь добывал десятка полтора.

До войны, когда охотничий сезон заканчивался, он на зиму уходил в Москву истопником или на электростанцию. В первые годы после переворота работы в городе не было. Леса и торфяные болота горели, и утки не прилетали в Заболотье.

После войны рядом с деревней открылась небольшая фитильная фабрика, где работали жена и дочь Василия Ивановича. Зарабатывали рублей по тридцать в месяц. Затем фабрика разорилась. Зато утки вернулись, и егерь принялся за старый промысел.

Пока поручик отлеживался, я напросился на охоту с Василием Ивановичем.

Он одолжил мне дробовик, и в полночь мы поплыли на долбленом челне узкой бороздой между болотистых берегов. Поплыли, чтобы успеть до зари засесть в шалаш. Борозде было лет триста, и ее приходилось ежегодно расчищать.

Василий Иванович хромал на одну ногу, но стоял в неустойчивом легком челне в полный рост, а не так, как все охотники, на коленях. Я же лежал на спине и не шевелился.

Он на ходу снял с воды перо, оглядел его, сказал, что перо свежее — не отмокло, значит, птица здесь.

Он научил меня не бояться торфяных болот. Болото колыхалось при каждом шаге. Но на таком болоте, с его слов, еще никто не погибал. В камышовом шалаше Василий Иванович приложил к губам ладонь и кряком подозвал селезня. Тот плюхнулся на воду метрах в десяти, но я промазал. Охотник осторожно прочистил горло и ничего мне не сказал, отчего хотелось провалиться сквозь землю. И хотя позже я подстрелил две пары, больше меня Василий Иванович до появления гостей с собой не брал...


* * *

С первыми заморозками к егерю из Москвы приехали на машине два больших начальника. Они прикатили внезапно, под вечер.

Мы ужинали в доме, когда трое вошли в горницу. Лицо одного, чернявого, с бородкой и усиками, показалось мне знакомым. Он ощупал нас быстрым, колючим взглядом. Маленького роста, бородач носил сапоги на высоких каблуках, чтобы казаться выше.

Егерь сказал гостю про нас правду — мол, это сын его старого приятеля, приехал поохотиться с другом. Гости сняли пальто военного кроя, фуражки, присели к столу. Водитель выложил из рюкзака продукты — дорогие консервы и сахар. Хозяйка уже расставляла на дощатом столе посуду.

Я взглянул на заострившееся, бледное лицо Лежнева и, прежде чем водитель назвал чернявого по имени-отчеству, вспомнил, где его видел: еще год назад его портреты, как иконы (если подобное сравнение уместно), в Москве висели на каждом углу.

Игорь первым узнал Лейбу Бронштейна. Своего товарища гость называл по имени-отчеству, Николай Иванович, или «товарищ Муралов». Водителя — товарищ Давыдов. Его же называли только по имени-отчеству. При посторонних у них было так принято.

Как в любой незнакомой компании, сначала мы чувствовали себя скованно. Троцкий поинтересовался, чем мы занимаемся. Я соврал: по коммерческой части в потребительской кооперации. Не знаю, насколько их удовлетворил мой ответ. Нэп был в самом разгаре, но на коммерсантов мы не походили. Троцкий сказал что-то резкое про деревню и город. Муралов возразил, что за два года реформ удалось накормить страну. Троцкий промолчал: не хотел спорить при нас.

Чтобы сгладить неловкость, я сказал, что читал его очерки софийского периода о Балканской войне и согласен — балканские страны необходимо объединить в федерацию, наподобие американских штатов. Я сказал, что «воевал» на Балканах. Троцкий заговорил доброжелательнее. Он быстро жевал и причавкивал.

Поужинав, мы с Лежневым отправились к себе в сараюшку.

Мы с Лежневым молча лежали в темноте поверх рогожи на сене. Я вспомнил Северо-Западный фронт, бои под Гатчиной, Алю. Спросил Игоря, о чем он думает. Он тоже думал о семье. Сказал, что не припомнит ни одного из этих на передовой. Они всегда чем-нибудь руководят. Рассказал, что когда перед нашим отъездом в Гатчину был дома, заговорили с отцом о Троцком. Его имя становилось популярным. Отец рассказал, что во время учебы в Одессе Лейба Давидович Бронштейн жил в семье своего двоюродного брата по материнской линии Моисея Филипповича Шпенцера и его жены Фани Соломоновны. Шпенцер имел в Одессе типографию и возглавлял научное издательство «Матезис». Уже тогда охранное отделение интересовалось будущим председателем Реввоенсовета республики. Отец своими глазами видел показания на политических заключенных, якобы написанные надзирателем Троцким из одесской тюрьмы, где отбывал свой первый срок Лев Давыдович. Теперь он любит рассказывать романтическую историю о своей остроумной идее подшутить над надзирателем и взять его фамилию как псевдоним. В действительности Лев Давыдович это сделал на тот случай, если документ станет известен членам партии и Троцкого обвинят в измене. Отец точно знал, что Бронштейн не бегал из первой ссылки через тундру. Он вообще не был в ссылке, а прятался на конспиративной квартире в Петербурге. Документ, подтверждающий это, подписан осведомителем охранного отделения.

В Вологодском лагере Лежнев разговаривал с левыми эсерами. Сегодня Троцкий, Сталин, Каменев и Зиновьев — самые влиятельные люди в партии большевиков. Отец видел документ, подписанный Иосифом Джугашвили. Тот тоже сотрудничал с охранным отделением, когда занимался экспроприациями на бакинских нефтепромыслах. Иначе как бы ему удалось уцелеть в поножовщине между тамошними бандами?

Теперь они руководят страной, истребляют контрреволюцию.

Я попросил поручика ничего не предпринимать против людей в избе, потому что его бессмысленный поступок погубит егеря и нас. Лежнев проворчал, что он ничего и не думал делать, — у нас все равно нет оружия, — и отвернулся.

Тут в темноте скрипнула дверь. Егерь пришел спросить, пойдем ли мы завтра на утку. Гости вежливо предлагали идти вместе, раз мы приехали первыми. Не пойти показалось бы подозрительным. Я согласился. Лежнев сказался больным.

Тогда-то мне в голову пришла странная мысль. Я достал из рюкзака тетрадь, которую возил с собой всегда, как записную книжку, и огрызок карандаша. Впервые я попробовал не делать запись, а поставить точку в тетради, рассудив, что если книге, со слов Муссы, не важен язык, она расшифрует мой иероглиф. В случае неудачи я ничего не потеряю.

Помню, мысли путались. Я не мог решить, желаю ли я ему мгновенной или мучительной смерти, как мучилась моя Аля. Тогда я не знал, что нужно точно называть желание, чтобы оно сбылось. Серый призрак ждал в углу до утра — я его чувствовал...


* * *

После холодной ночи утром трава покрылась инеем. Воду в кадке у слива с крыши затянул тонкий ледок.

К болоту поехали на автомобиле. Бронштейн сел рядом с водителем. Мы с Мураловым и егерем — сзади. Трое привычно заговорили о своем. Они улыбнулись, услышав, как где-то на облаве Ленин смазал по лисице с двадцати шагов. Вспомнили, как сговорились с ним съехаться на охоту под Тверью, но машина «Ильича» застряла на проселке у Шоши. Теперь Ленин заболел.

При упоминании о болезни они надолго замолчали. Возможно, думали о том, что всех их ждет после его смерти.

Автомобиль остался на подъеме. Егерь развел нас по разным шалашам.

Я услышал дальние выстрелы. Сам пальнул пару раз. Попал.

К полудню солнце пригрело. Болото оттаяло. В шалаше в сапогах ноги зябли. Но, возвращаясь к машине по лужам, я похвалил себя за то, что надел сапоги, а не валенки, как другие охотники. В машине «вождь» сидел рядом с водителем и грел босые ноги теплом мотора. Его товарищ вприпрыжку бежал через болото с ружьем.

Вечером, перед тем как им уезжать, Бронштейна уже сильно знобило — ледяная болотная вода быстро высасывает из человека здоровье.

Позже от Жоры и Славы я узнал, что «вождь» долго болел. А наверху в его отсутствие началась ожесточенная схватка между его конкурентами. Книга? Не знаю! У Троцкого были враги посильнее.

Мы тоже засобирались. Я отправился на разведку в Москву.

Дома все улеглось. Брат помог прописать Лежнева у меня. Игорь получил документы. А затем, пользуясь временной возможностью, занялся хлебными поставками в Москву — попробовал ужиться с новой властью. Я тоже. Какое-то время я преподавал общую историю на вечернем рабфаке при бывшем Московском коммерческом институте...


* * *

В следующем году Слава уехал в США.

Еще задолго до признания Штатами Советской России американцы и русские решили учредить в Нью-Йорке акционерное общество «Амторг», на основе компании братьев Хаммеров. Компания закупала в США оборудование для СССР. В Америку же по обмену приглашали советских специалистов.

Создавал акционерное общество, на советские деньги, Людвиг Мартенс. В разгар Гражданской войны американский министр Палмер выдворил из США всех сотрудников Советского бюро во главе с Мартенсом. Но тот успел заложить, так сказать, основание для советского торгового представительства.

Незадолго до выставки у Нескучного сада Мартенс стал членом президиума Высшего совета народного хозяйства. Там-то Слава, как заместитель Щусева, и познакомился с ним. После строительства Мавзолея Ленина Щусев в архитектуре Советов стал фигурой первой величины, и карьера всех, кто с ним работал, пошла в гору.

Тогда я понял, что Славе пора уезжать. Они с Жорой много говорили о высотках. В квартире брата на книжных полках стояли научно-технические ежемесячники «American Engineering and Industry», в комнатах тут и там были разбросаны фотографии небоскребов. Американские журналы еще не считались у нас подрывной литературой.

В те дни во власти и в архитектурном сообществе активно обсуждали идею строительства самого высокого в мире здания — Дворца Советов. Ни тогда, ни позже его так и не построили, ибо в двадцатые они менее, чем сегодня, имели представление о небоскребах. Хотя рассуждали верно: экономическую мощь страны определяли именно технологии высотного строительства — производственная база, мощности, материалы. Власти нужны были свои специалисты, чтобы показать миру преимущества социализма. В каком-то смысле интересы государства и моего брата совпали.

Но отправиться на стажировку в США хотели многие. Даже из окружения Щусева.

Я поставил в книге точку и загадал желание. Все сложилось на удивление удачно.

Жора подсказал, что после февральского переворота Мартенс вернулся в Россию на пароходе «Кристианиафьорд» с Троцким. Хотя портреты наркомвоенмора и предреввоенсовета уже отовсюду сняли, а его соратников отправили послами в европейские страны, от власти Троцкого пока не отстранили.

Я разыскал Павла. В тот же день он велел мне ехать в торговые ряды Клейна, где размещался Реввоенсовет. К Троцкому. Сталин еще поддерживал видимость товарищеских отношений с ним, и тот не мог отказать Павлу, как человеку Сталина.

Троцкий узнал меня. Выслушал. Пообещал поговорить с Мартенсом, чтобы тот в свою очередь связался с Исаем Хургиным, первым директором «Амторга».

Спустя два месяца, осенью, Слава уехал.

Собственно, всё! Специально избегаю подробностей. Возможно, Слава вырвался в Америку без сторонней помощи — там-то он всего добился сам.

Я пытался помочь брату как умел. С тайной надеждой, что он останется там. Записал в тетради, чтобы у него в Америке все сложилось. Даже если чудес не бывает, надеюсь, что и благие пожелания помогают тому, кому помощь нужна...


* * *

За десять лет в Америке Слава отправил нам несколько писем по почте и с оказией. Почтовые отправления не дошли. «Курьеры» привезли четыре письма. Три из них пропали вместе с моими первоначальными записями. Одно письмо сохранилось частично.

По возможности постараюсь изложить суть утерянных писем. Брат дополнил их рассказами после возвращения в СССР.

Первое письмо через год привез сотрудник «Амторга». Фамилию его не помню.

Стояли последние дни бабьего лета. Воздух был прозрачный и теплый. По улицам мчались пролетки на рессорах. Лошади выбивали подковами искры из мостовой и испуганно косились из-за шор на проезжавшие мимо редкие автомобили. По тротуару сновали посыльные и спешили клерки в дешевых костюмчиках.

Мы договорились встретиться в трактире Эбельмана. Строгую простоту дома с полуколоннами и резной дверью портили аляповатые купидоны и кариатиды на фронтоне.

Время завтрака уже миновало, а обеденное — еще не наступило, поэтому в зале было почти безлюдно. Мужчина лет тридцати ждал меня за столиком у окна.

На нем были отличный немецкий костюм и туфли. В России его одежда стоила немалых денег. Как выяснилось из разговора, мужчина служил заведующим подотделом торговой политики и старшим референтом по Германии в наркомате иностранных дел. Вернулся из командировки в Америку.

Я спросил: как Америка? Он улыбнулся: хорошо! Рассказал о трагической смерти директора «Амторга»: утонул, катаясь на лодке в Канаде. Спросил, как ему Россия после Америки. Он отмахнулся: все то же. В наркомате вечная грызня между Меером Моисеевичем Валлахом (Максимом Максимовичем Литвиновым) и Чичериным. Оба ненавидят друг друга. Пишут в Политбюро кляузы один на другого. Литвинов обвиняет Чичерина в мужеложстве. Чичерин Литвинова — в хамстве. Называет его ничтожеством!

Чиновник рассказывал как своему, подразумевая мою осведомленность. Через несколько лет все изменилось: ни трактиров, ни политических сплетен на людях — серость и страх.

Мы позавтракали. Я забрал письмо и ушел...


* * *

Брат писал о том, что устроился на строительство сначала десятником, затем прорабом, чтобы получить практический опыт возведения высоток. Но здесь я могу ошибаться в хронологии. К тому времени, со слов брата, в Нью-Йорке уже подняли наиболее известные на тот момент небоскребы — World, Park Row, Singer и Woolworth Building, а также MetLife Tower. На их строительстве он не мог работать. А The Bank of Manhattan Company и Empire State Building строили в начале тридцатых. Но тогда Слава уже получил американский диплом и открыл бюро — и в бригадиры вряд ли пошел бы. Он рассказал, что съездил посмотреть на первый чикагский небоскреб. Значит, это случилось не позднее 1931 года, когда старый небоскреб сломали.

Вот фрагмент письма. Оно главным образом посвящено архитектуре, поэтому, возможно, основная его часть осталась у Жоры.

«...Сборка стального каркаса — самая опасная и сложная часть работы. Промедление и небрежность здесь невозможны. От сборки зависят сроки реализации проекта и затраты. Поэтому без клепальщиков построить небоскреб немыслимо.

Клепальщик — это особая каста рабочих. У них свои законы. В день клепальщик зарабатывает пятнадцать долларов. Больше, чем любой квалифицированный рабочий на стройке. Бригада не выходит на работу в дождь, туман или ветер. Клепальщики работают по четыре человека. Если на работу не выходит один из бригады, не выходит никто. При всей дисциплинированности американцев и их умении считать деньги инвесторы и прорабы смотрят на подобные вольности сквозь пальцы. И сейчас ты поймешь почему!

Каркас небоскреба собирается как конструктор из стальных балок. Балки крепятся заклепками — стальными цилиндрами: десятисантиметровые в длину и трехсантиметровые в диаметре. А для этого их сначала надо разогреть в угольной печи.

Теперь представь, что угольную печь ставят на помост из досок или просто на стальные балки на высоте пропасти. В ней заклепки разогревают. Это делает “повар” — так называют первого рабочего. Он небольшими мехами раздувает огонь до нужной температуры. Заклепка должна прогреться не слишком сильно, чтобы не провернулась в отверстии, — тогда придется ее высверливать. И не очень слабо — иначе она расклепается.

Затем заклепку передают туда, где скрепляют балки. Какая балка куда крепится, рабочие знают лишь приблизительно. Передвигать же горячую печь в течение рабочего дня не станешь, поэтому место крепления заклепки часто находится от “повара” выше на два-три этажа. Передать заклепку можно единственным способом — бросить. “Повар”, убедившись, что “вратарь”, второй рабочий, готов к приему, щипцами бросает ему шестисотграммовую болванку, раскаленную докрасна. Кинуть нужно один раз, точно и сильно. И не промахнуться. Иначе маленькая бомба рухнет вниз.

“Вратарь”, стоя на узком помосте или на голой балке рядом с местом клепки, ловит летящую железку обычной консервной банкой. Он не может двинуться с места — иначе упадет. Но поймать заклепку — обязан. А поймав ее, загоняет в отверстие.

“Упор” — это третий рабочий, с внешней стороны дома, над пропастью, — стальным стержнем и своим весом удерживает шляпку заклепки. “Стрелок” — четвертый член бригады — пневматическим молотом расклепывает болванку с другой стороны. Молоток весит пятнадцать килограммов. Так-то!

Лучшая бригада Стэнли Вуда проделывает такой фокус раз пятьсот за день. Остальные — около двухсот пятидесяти.

Суди сам об опасности их работы: каменщиков на стройке страхуют по ставке шесть процентов от зарплаты, плотников — четыре процента, а клепальщиков — двадцать пять — тридцать процентов. На моей памяти на здании Chrysler погиб один человек. Говорят, на здании Wall-Street-40 погибло четверо. На Empire State — пятеро».

Судя по всему, письмо все же было написано в тридцатые, потому что названные небоскребы строились в разгар Великой американской депрессии.

«...Скелет небоскреба монтируют из сотен стальных многометровых профилей весом в несколько тонн. Так называемых beams[4]. Хранить их негде. Делать склад в центре города запрещено. Все балки разные. Каждая используется в одном-единственном месте. Значит, даже временное складирование их на каком-нибудь из построенных этажей приведет к большой путанице и срыву сроков строительства.

Именно поэтому работа клепальщиков не только самая важная и сложная, но и самая тяжелая. Тяжелее и опасней — лишь работа крановой бригады.

Бимсы заказывают у металлургов заранее, за несколько недель. Подвозят на грузовиках минута в минуту. Независимо от погоды, их надо разгрузить немедленно.

На последнем построенном этаже устанавливают стрелу на шарнирах — деррик-кран. Оператор лебедки может находиться в любом месте уже построенного здания. У каждой бригады свой кран, и никто не станет останавливать подъем, пока работают другие. Поднимая многотонный швеллер, оператор не видит ни саму балку, ни машину, которая ее привезла, ни коллег. Сигналом для управления служит удар колокола. Его подает подмастерье по команде бригадира. А бригадир с рабочими — десятками этажей выше. Удар — оператор включает мотор лебедки, другой удар — выключает.

А теперь представь, что рядом работают несколько бригад клепальщиков со своими молотами. Другие крановщики тоже поднимают по командам своих колоколов другие швеллеры. Грохот стоит невообразимый. А ошибиться и не услышать удар нельзя: тогда швеллер или протаранит стрелку крана, или сбросит с балки монтажников.

Бригадир управляет дерриком через двух операторов. Он их не видит и вслепую подгоняет отверстия под клепку на вертикальных балках с отверстиями на швеллере. Точность должна быть филигранная — до двух-трех миллиметров. Иначе заклепки не войдут. Только после этого монтажники могут закрепить огромными болтами и гайками раскачивающийся, часто мокрый швеллер...»

Слава рассказывал, что раньше строить высотки было нерентабельно. И только новые технологии изготовления стали, железобетона и водонапорных насосов, а также изобретение безопасных лифтов позволило в десятки раз увеличить этажность зданий.

В этом письме, помню, он рассказывал архитектурный анекдот о строительстве Chrysler и Wall-Street-40. Анекдот из области, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем по-американски. Закадычные друзья архитекторы Уильям ван Ален и Крейг Северанс оба хотели построить самый высокий небоскреб. В итоге за одиннадцать месяцев другой архитектор, Уильям Лэмб, возвел Empire State Building — еще выше их домов. Сhrysler от досады отказался платить гонорар ван Алену, а друзья больше не разговаривали друг с другом...


* * *

Второе письмо от Славы привезла Елена Александровна П., известная русская актриса. Имя ее не называю: слышал, что она неоднократно просилась вернуться в СССР. Как знать, может, вернется. До войны Жора имел удовольствие видеть ее игру в Харькове, в труппе Синельникова. Она была в роли Веры в пьесе по роману Гончарова «Обрыв». Жору даже представили госпоже П. после спектакля. Из Германии она приезжала с двухмесячными гастролями в Малый театр, кажется, в середине двадцатых. За письмом Жора ездил в гостиницу «Метрополь», где остановилась труппа.

Летом Слава виделся с актрисой в Берлине и передал ей письмо.

Брат рассказывал о жизни в Америке. Несмотря на то что в России он много чего построил, в Америке его диплом оказался недействителен. Поэтому ему пришлось экстерном «доучиваться» в Нью-Йоркском университете. После этого он сам преподавал архитектуру в Колумбийском университете. Его без проблем приняли в Американский институт архитектуры — некое подобие разнообразных советских творческих союзов: художников, писателей, артистов — словом, общество «Знание» на американский лад.

На одном листке Слава написал заявление и список своих основных работ. Отдал три рекомендации от совладельцев архитектурной фирмы — Корбетта и Харрисона. Третьего — не помню. Заплатил двадцать пять долларов — годовой взнос, и его приняли.

С Корбеттом Слава преподавал в Колумбийском университете, а с Харрисоном участвовал в конкурсе на проектирование мемориала Колумбу в Санто-Доминго, где нашли останки его экспедиции. Из советских, кроме Славы, в конкурсе участвовал Павел Мельников. Брат выиграл. Но поскольку он был из СССР, выбрали проект какого-то испанца. Да так ничего и не построили.

Слава, кажется, дружил с этими американцами. Он много о них писал. Корбетт был старше Славы лет на семь и к тому времени построил дома в Спрингфилде, Буш-Тауэр в Нью-Йорке, небоскреб в Пенсильвании, мемориал Вашингтона в Вирджинии (американские названия для меня — как марсианские) и что-то в Лондоне.

Но самым примечательным мне показалось строительство Master Building (по-русски — Дома учителя) по проекту Корбетта в Нью-Йорке. Слава рассказывал об этом уже в Москве. Он уверял, что отправлял нам письмо.

Примечательным дом мне показался вот почему.

Еще до приезда Славы в Америку русский мистик и художник Николай Рерих познакомился с преуспевающим нью-йоркским брокером Луисом Хоршем. О Рерихе у нас почти ничего не знают — он уехал из России после переворота. Хорш так проникся учением Рериха, что оплатил все его долги и профинансировал проекты «гуру». В ответ Рерихи называли Хорша «рука Фуямы». За это Хорш устроил в своем нью-йоркском особняке музей Рериха. Но этого американцу показалось мало. Он разрушил особняк, а на его месте заказал Корбетту тридцатиэтажный Дом мастера. В небоскребе разместили музей Рерихов, а на верхних пяти этажах — апартаменты. Жильцы апартаментов могли свободно участвовать во всех мероприятиях, посвященных «гуру».

Когда в очередной приезд Рерих остановился в номере собственного небоскреба, Корбетт пригласил Славу осмотреть здание и заодно навестить мастера. Не стану вдаваться в скандальные подробности взаимоотношений учителя, Хорша и президента Рузвельта, ибо интеллектуалы не всегда способны оценить усилия приземленных торгашей, благодаря которым продвижение их идей становится возможным, и брокерам необязательно из кожи лезть, чтобы угодить неблагодарным философам. К тому же Слава уехал в разгар скандала, и я не знаю, чем все закончилось.

Мне показались интересными особенности планировки небоскреба. Вестибюль сделали основным экспозиционным залом, через который посетители проходили в ресторан, театральный зал и в жилую часть здания. Таким образом, все, кто посещал Master Building, неизбежно знакомились с творчеством Рериха. Сам небоскреб стал ярким памятником ар-деко и имел, по словам Славы, одну замечательную особенность. Цвет фасада, сделанного из облицовочного кирпича, изменялся от темно-пурпурного снизу к светло-серому кверху, что, по замыслу Корбетта, подразумевало что-то «растущее». Впервые в Нью-Йорке Корбетт сделал в небоскребе панорамные угловые окна.

Конструкция здания была типична для небоскребов того времени: металлический несущий каркас, плиты перекрытий из облегченного бетона, навесные наружные стены с лицевой версткой из цветного облицовочного кирпича.

После открытия небоскреба Рерих стал очень популярен в Америке. Мэр Нью-Йорка даже организовал торжественную встречу по поводу переезда «гуру» в Штаты.

Из-за необычности здания жители города назвали его «ламаистский монастырь».

Слава запоминал мельчайшие подробности строительства высоток...


* * *

Брат чувствовал себя в Америке в своей стихии, даже несмотря на то, что ему многое там не нравилось. Он считал, что у американцев были размах и мощь, но из-за их короткой истории у них так и не появился свой архитектурный стиль. Проекты небоскребов брата, из того, что я видел, в художественном отношении гораздо интереснее американских. Высотки в Москве только начали строить. Но разные архитектурные бюро, насколько я знаю, подчиняют свои проекты единой композиции, чего не было у американцев.

Не стану, как в Вене, рассуждать о том, в чем не разбираюсь. Скажу лишь, что незадолго до возвращения в СССР брат в Америке издал книгу об архитектуре. Наши с ним мнения, его — профессиональное и мои — дилетанта, во многом совпадают. Судить я могу только по фотографиям. Если взглянуть на геометрическую разметку Нью-Йорка, то бросается в глаза унылая картина. Огромные дома образуют сплошную беспорядочную группу. Местами они вписаны в линейную застройку или собраны по два, по три вместе. Найти какой-либо градостроительный смысл расстановки небоскребов на плане города невозможно — его попросту нет.

Само собой, помимо фотографий, судить мне приходится по эскизам, которые в своей книге сделал брат: узкие, похожие на мрачные горные ущелья улицы, стиснутые со всех сторон огромными зданиями. Брат в книге сопоставляет старые классические постройки с безликими гигантами. Все новое — угловатое, жесткое.

В каком-то смысле Москва того периода мало чем отличалась от Нью-Йорка. Безусловно, у нее существовала собственная историческая планировка. Но купеческие домишки-кубики и доходные многоэтажки в миниатюре повторяли хаотичные застройки-нагромождения американской столицы. Оживляли это безобразие единичные шедевры русских гениев.

Понятно, что американцам приходилось двигаться на ощупь. Никто до них никогда небоскребов не строил. Так, например, после первых экспериментов они запретили у себя высотки, протяженные по горизонтали. Построив первого трехсотметрового монстра, они утопили в его тени несколько кварталов города. После этого начали возводить свои башни уступами — по сорок–шестьдесят метров высотой каждый.

Как удачный пример Слава, помимо небоскреба Корбетта, особо выделял Empire State Building, также сделанный в стиле ар-деко. Не знаю, как сейчас, а раньше это было самое высокое здание в мире. Почти четыреста метров американцы подняли за четырнадцать месяцев. По-моему, это было первое здание более ста этажей. Слава еще был в Америке, когда Гувер включил из Вашингтона подсветку дома. А в следующем году, в ноябре, таким же включением подсветки отметили победу Рузвельта над Гувером. Вот эту «уступчатость» и отчасти внешний декор брат потом использовал в своих проектах.

Уже дома Слава обронил в разговоре, что СССР отстает от Америки в высотном строительстве минимум на полвека. У нас так строить некому, нечем, а главное — незачем. У них земли в городах не хватает, а у нас — девать некуда. Но даже при их плотной застройке помещения Empire State Building перед отъездом брата оставались наполовину пустыми: американцы прозвали дом Empty Building — Пустой дом. А угрохали на него миллионы. У нас говорить о «наполняемости» преждевременно: ни стройматериалов, ни оборудования, ни заводов по их производству в СССР нет...


* * *

Третье письмо пришло, когда они снова стали следить за нами.

К тому времени я вынужден был уволиться из технической школы: староста группы принес зачетки, чтобы я выставил отметки советским недорослям, — так было принято для того, чтобы ускорить процедуру подготовки молодых специалистов. Я велел отвечать персонально каждому. Меня вызвали в партком. Побеседовали.

Вскоре советскую науку начали чистить от «социально чуждых элементов». Я ушел, чтобы не навредить брату.

Наташа вышла замуж за Лежнева и перебралась к нему. О том, что дочь и Игорь любят друг друга, я узнал, когда они уже не считали нужным это скрывать.

Поразмыслив, я решил: нет ничего удивительного в их союзе. Дочь по-детски влюбилась в Лежнева еще в его первый приезд к нам. Трагическая история его пропавшей семьи, а затем его побег лишь усилили впечатления девочки. Несмотря на то что дочь ходила в советскую школу, жили мы замкнуто. Ее одноклассницы приходили к нам редко.

Мы с Наташей не говорили об этом, но, думаю, она не могла простить большевикам смерть мамы, а ее любовь к Игорю, как и наше с ним прошлое, усугубили наше недоверие к власти.

После увольнения я выхлопотал медицинскую справку. Какое-то время помогал Лежневу. Но скоро Игоря арестовали второй раз. Наташа вернулась ко мне.

Павел сказал — им занималась КРО (контрразведка) ОГПУ. Отдел уничтожал антисоветские партии, белогвардейцев, диверсантов и шпионов в СССР и за его пределами. В свое время начальник отдела Артузов лично руководил захватом Савинкова. Игорь ни в чем не сознавался. Павел посоветовал мне не высовываться, чтобы не навредить Лежневу и себе. Иначе нас «организуют» в группу.

В минуты просветления я понимаю свое бессилие перед властью, и никакие шары мне не помогут. Наташа выстаивала очереди в тюрьму. Ее дни превратились в одну сплошную ночь. Однажды посылку не приняли. Тогда я снова попытался записать желание в тетрадь. Но чернила, грифель, тушь соскальзывали с бумаги.

Я попробовал нацарапать желание гвоздем. И как только ткнул в бумагу, зрачок словно пронзили шилом. Я зажал глаз и испачкал ладонь кровью. Наташе я сказал, что поранился шилом, ремонтируя ее туфли. Наутро от раны не осталось и следа.

Тогда, словно в бреду, я обмакнул перо в свою кровь. Кровь запеклась. Тогда я окончательно признался себе, что тяжело болен.

Об Игоре мы долго ничего не слышали.

Я снова почувствовал их незримое присутствие рядом...


* * *

В советских газетах писали, что в Америке экономический спад, массовая безработица. Писали о расстреле рабочей демонстрации в Детройте, на заводах «Форд». Даже если разделить на сто ложь коммунистической пропаганды, очевидно: дела в США обстояли неважно. Во всяком случае, Жора рассказал, что «Амторг» объявил набор американских специалистов на работу в СССР. Заявки подали больше сотни тысяч американцев. Около двенадцати тысяч из них приехали в СССР.

Командировочный американец позвонил Петру — брат занимал какую-то строительную должность в Новороссии и забрать письмо не мог. Встретиться с «посыльным» Жора поручил мне...


* * *

Я заметил его на углу Каретного Ряда и Лихова переулка. Он изменился. Но я узнал его приземистую фигуру с кривыми ногами кавалериста. Только теперь вместо галифе на нем была добротная серая пара, а на голове не фуражка со звездой, а шляпа. Тень от полей скрывала настороженно-злое лицо.

Мимо прошла девушка в голубом платье в стиле «чарльстон», с заниженной талией. Он даже не обратил на нее внимания, чтобы не упустить меня.

Я не спеша направился на угол Садовой-Каретной. Мимо длинного «беловского дома» — бывшего помещика и известного коммерсанта Белова. Но тут же повернул назад — соглядатай отступил в подворотню — и от аптеки Идельсона вышел на Угольную площадь. Здесь с возов торговали арбузами и древесным углем для самоваров и утюгов. Рядом с аптекой пестрела вывеска «Переделка весов на метристику. Весы столовые, десятичные, сотенные». Тут же свои услуги предлагала столовая: «Вкусно, дешево, уютно. Завтраки, обеды, ужины с 9 до 11». И нельзя было понять, можно дешево позавтракать, пообедать и поужинать впрок за два утренних часа или как?

В рядах телег я долго обстукивал бока и надламывал сухие хвостики полосатых арбузов. И, торгуясь с бородатым мужиком в картузе, поглядывал через улицу. Давешний соглядатай, прислонившись к газовому фонарю, болтал с извозчиком у пролеток.

Тогда, свистнув извозчику, я запрыгнул в пролетку и велел гнать к Сухаревской площади. Сутулый татарин в смазанных сапогах гортанно крикнул, и рыжая лошадь взяла рысью.

Соглядатай тоже впрыгнул в пролетку. Его вороной рванул с места. Всю дорогу по булыжной мостовой он не отставал и не приближался. У Большого Спасского переулка я велел извозчику ждать на углу левого проезда по Цветному бульвару и Второго Знаменского и на ходу спрыгнул. Татарин выругался, решив, что его надули с оплатой.

Вслед за тем я нырнул по переулку во двор церкви Преображения. Соглядатай скорым шагом поспешил за мной. Через церковный двор я подбежал к двухэтажному деревянному дому и — в подъезд. В дверную щель я видел, как человек побежал к Малому Спасскому переулку, а я вышел на Второй Знаменский.

Татарин на облучке, заметив меня, радостно зацокал языком. От угла Петровского бульвара и Неглинного проезда до Рождественского бульвара выстроились в три ряда телеги. Мужики поругивались и тянули шеи, чтобы рассмотреть помеху впереди. Извозчик поехал по тротуару. Перехватил плетью мастерового в брезентовом фартуке — тот хотел дать кулаком в морду лошади, — и мимо Кузнецкого Моста мы домчались до Театрального проезда. Никогда этим сволочам не перехитрить меня в моем городе!

Я перешел улицу, пропуская пролетки и редкие легковые автомобили. Кое-где на фасаде «Метрополя» еще виднелись следы пуль после юнкерской обороны. Слава рассказывал, что встречал в вестибюле Бухарина, сразу после переезда правительства в Москву. Большевики организовали тут второй Дом Советов (первый был в «Национале») — на кухне рабочим раздавали кашу. Сейчас же здесь останавливалась партийная мелочь из губерний и все чаще — артисты. «Метрополь» тогда остался единственным местом, где прилично кормили. Хозяина «Яра» за Тверской заставой, купца Судакова, расстреляли. В «Праге» открыли столовую Моссельпрома. Все трактиры в городе закрыли. Лучшим из них была «Голубятня» на Остоженке. Там замечательно готовили густую солянку с рыбой и тушеную капусту.

Лежнев с Наташей водили меня в «Метрополь». Теперь Советам тридцать лет, а в стране опять голод. На этот раз — послевоенный...


* * *

Господи, как же я устал бояться! На фронте страх помогает уцелеть. А здесь он, словно углекислый газ, вытесняет воздух, невидимый — сочится в каждый дом. Люди пытаются вдохнуть полной грудью, а вместо этого страх дурманит разум и убивает их.

Я боюсь, что Наташа не вернется, что постучатся и поволокут ее, меня, братьев. Станут издеваться и мучить. Я слишком слаб, чтобы сопротивляться, и не могу больше никого защищать.

Я чувствую их. Им снова что-то нужно. Опять под аркой прячется соглядатай...


* * *

Улыбчивый американец в вязаном спортивном галстуке отдал мне письмо. Он жил в дешевом номере на троих и отправлялся на Донбасс, на одну из гигантских строек.

Слава писал, что спасением для армии безработных и бездомных в Америке стали общественные работы Рузвельта. Он сравнивал их с такими же работами в Германии при Гитлере. Миллионы мужчин строили каналы, дороги, мосты в пустынных, заболоченных и малярийных районах, куда никто добровольно не ехал. Им платили гроши — остальное вычитали за питание и проживание в палатках. Их министр внутренних дел Икес отправлял молодежь в трудовые лагеря. Для большинства безработных лагеря были единственной возможностью не умереть от голода.

Брат писал, что, путешествуя с супругами Маккри на автомобиле, сам видел, как в Калифорнии урожай апельсинов заливали керосином, чтобы не отдавать голодным, — апельсины не покупали даже по двадцать центов за дюжину. Видел, как фермеры выливали молоко бидонами — оно стоило дешевле воды. Американские газеты писали, что на берегу Миссисипи полицейские и добровольцы охраняли от голодных с сетями вываленную в реку картошку, зерно высыпали в океан танкерами, кофе жгли в топках, свиней забивали миллионами. Только чтобы удержать цены и не отдавать еду даром.

Брат рассказал, как в Кентукки мальчик-оборванец лежал у дороги с младшим братом и просил хлеба. Их отец — безработный шахтер. Трущобы возле заводов ужасали — целые города картонных хижин. И кругом нищие, нищие, нищие! Они бродили как тени между лачуг, а вдалеке сверкающие небоскребы и в магазинах полно продуктов.

У американской интеллигенции сложилось особое мнение о русской революции. Знакомые брата считали, что войну в Европе начали Ротшильды и Рокфеллеры за бакинскую нефть. Им мешали Романовы, и они их убрали. Но бумеранг вернулся.

В СССР бы их расстреляли за отрицание классовой борьбы.

В целом, писал брат, американцы похожи на нас — так же многонациональны, отвоевали земли у аборигенов и расползлись по континенту, рабство в Америке и крепостное право у нас отменили примерно в одно и то же время. Если бы не их упрямство, в союзе с Россией они бы захватили мир.

Некоторые особенности жизни американцев, о которых писал брат, я не понимал: в их маленьких городах не принято ездить на автобусах; записываться на прием к врачу надо за пару недель; считать налоги — самим; в каждом штате свои законы.

Слава писал, что открыл собственное архитектурное бюро и в Нью-Джерси выстроил курорт «Королевские сосны». Спроектировал все сам: план, здания, ресторан, клуб. Заказчики требовали роскоши для сверхбогатых постояльцев.

Писал, что работал над проектом охотно. Как когда-то в Москве.

Его раздражала прагматичность американцев. Они требовали в заказах предельной функциональности с минимальными затратами на декор. Он считал, что такой подход к архитектуре в итоге приведет к безликим типовым домам и убьет зодчество как искусство. Мне показалось — он устал от Америки. Америка его разочаровала. Создать что-то оригинальное ему не давали, а штамповать заказы по шаблонам ему надоело.

Брату представили какого-то известного бандита. Филоне или Капоне? Тот отдыхал в «Соснах» и пожелал встретиться с архитектором, построившим курорт. Бандит одевался вычурно, но оказался добродушным малым. Они со Славой даже раз сыграли на бильярде — в Чикаго или в Нью-Йорке бандит слыл чемпионом...


* * *

Последнее письмо от брата привез из Парижа помощник Бухарина. Судя по дате, письмо все же было третьим по счету. Слава специально приехал во Францию для участия в проектировании площади Маршала Фоша, того самого, кто командовал французской армией в Первую мировую и принял капитуляцию Германии. Фош организовал военную интервенцию в Советскую Россию.

Проект Славы победил, и брат получил деньги. Ожидая результатов конкурса, он проектировал особняки на Елисейских Полях и в окрестностях Парижа. Бухарин захотел познакомиться с победителем — своим соотечественником.

Думаю, даже если бы брат знал, что академика сняли со всех политических постов, он все равно бы с ним встретился. Ему любопытен был сам человек. Слава написал, что Бухарин свободно говорил на нескольких языках и очень хорошо разбирался в поэзии. Помимо архитектуры, Бухарина в брате, возможно, заинтересовало то, что Слава работал в Америке: у Бухарина были какие-то политические связи с тамошними коммунистами.

В памяти почему-то отпечатался фрагмент письма, где брат описывал их прогулку по улице Риволи, вдоль Лувра, в сторону Елисейских Полей. Они так увлеклись беседой, что едва не попали под машину. Я же не мог понять, что общего между художником и политиком, у которого руки в нашей крови.

Но ведь и я не придушил такого же политика, когда была возможность...


* * *

Было еще два письма, адресованных Славе. От некой Вивьен.

Через год после того, как его арестовали, Жора заболел воспалением легких. В нашем возрасте это опасно, и брат передал мне два письма на английском языке. Если бы письма нашли, брата расстреляли бы как шпиона.

Не хочу судить о личной жизни Славы — к тому времени ему перевалило за пятьдесят. И все же вышивальщица — это не совсем то, чего он достоин, — я о его жене, Марии Викентьевне.

Скромная, тихая, добрая (едва не написал — забитая), она обычно сидела где-то в уголочке или, собрав на стол, уходила в соседнюю комнату. По-моему, она совершенно не разбиралась в том, чем занимался Слава. Но была предана ему. Детей у них не было.

Оживлялась она только при Зине, жене Жоры, и Светлане, жене Петра. У женщин сразу находились темы для разговора. Мария Викентьевна шутила, говорила много, но в словах ее слышалось оскорбленное самолюбие человека, вынужденного сдерживать себя. Заметив, что я наблюдаю за ней, она хмурилась. Взгляд ее делался неприязненным, словно ее уличили в чем-то плохом. Меня она не любила. В этой нелюбви проступало что-то классовое. Она справедливо опасалась, что мое прошлое угрожает мужу, угрожает нам всем.

По-моему, Славе было скучно с ней. Талантливый мужчина, посвятивший себя любимому делу, должен быть либо холост, либо женат на женщине, полностью разделяющей его интересы. Мария Викентьевна при брате была всего лишь добросовестной служанкой.

Во мне говорит ревность. Ибо брата вполне устраивало его одиночество вдвоем. То есть он не нуждался ни в ком. Даже в нас с братьями.

Сейчас я поймал себя на мысли, что пишу о Славе третий год, но не нашел ни одной зацепки, чтобы понять его характер. Только интуитивные догадки, домыслы и замечания, что-нибудь подсмотренное со стороны. Вокруг брата всегда было много людей. Он умел рассмешить. Но близко к себе никого не подпускал.

Да и что бы посторонние нашли в его воображении, кроме архитектурных конструкций, которые самопроизвольно складывались в его мозгу денно и нощно? Лишь мы с братьями подозревали о тоске гения. Те восемь небоскребов, которые они теперь строят из тщеславия, не утолят его творческий голод. Самое ужасное для художника — это сознание, что созданный в его воображении мир уйдет вместе с ним. В этом мире ему не нужны ни родственники, ни друзья, ни помощники.

Ничего особенного в письмах Вивьен не было: воспоминания о знакомстве со Славой в доме Маккри, об их поездке по Америке, упоминания о новых фильмах Джоэла и его жены Фрэнсис Ди. За год Маккри снялся в пяти фильмах. Среди них Вивьен назвала два удачных, по ее мнению: «Иди и владей» и «Эти трое». В России ни об актере, ни о его фильмах слыхом не слыхивали. Писала о том, что у пары родился второй сын — Питер.

И за строчками читалась трогательная грусть умной женщины, не цеплявшейся за прошлое, но бережно сохранившей в памяти лучшее, что случилось в ее жизни. Она писала о Рэндольфе Скотте, о том, что Барбару Стэнвик номинировали на Оскар, но она его вряд ли получит, о романе Барбары с Фэем, о двух голливудских продюсерах из Рыбинска. И ни слова о жене Славы, оставшейся в Москве: Марию Викентьевну в свои воспоминания она не пускала.

Безусловно, мой брат — огромный демократ. Но совершенно не могу представить его жену в рафинированном обществе голливудских звезд и интеллектуалов.

Письма были настолько целомудренны и вместе с тем наполнены таким сильным чувством, что, когда я их читал, мне казалось, я сам переживаю то же, что пережили они. Ощущаю дрожь от внезапного соприкосновения их рук и умиротворение, наполнившее их души, когда они провожали закат на берегу одного из бесчисленных канадских озер. Женщина так живо описала их короткое счастье — одинокий всплеск рыбы в воде, запах костра, звуки банджо, — что у меня сжалось сердце, когда я представил, что брат пытается теперь все это забыть на советской каторге, чтобы не сойти с ума и выжить.

Она писала про его любимые сигары — брат курил уже тогда! Про браслет с изумрудами, который Слава подарил ей на день рождения, — у него был прекрасный вкус. Про построенную им высотную гостиницу, где они остановились как почетные гости, — Вивьен гордилась им. Про его дом в пригороде, куда Слава привозил их на своем авто по выходным.

Он мог бы приспособиться к жизни в Америке, но тогда он был бы уже не он, и Вивьен не простила бы себе, что вынудила его делать выбор между ремеслом и даром...


* * *

Он опять дожидается в углу! Мысли путаются. Кажется, что не было ни писем, ни брата — никого. Отчего же так ярки воспоминания?

В СССР все-таки решили строить Дворец Советов. В Америку за опытом приехали Щуко и Щусев. Не знаю, верил ли Щуко в их Вавилон. Когда-то он строил для петербургской знати, а теперь ваял памятники вождям. Но великий Щусев наверняка понимал бессмысленность затеи! Они рассказали брату о грандиозной перестройке Москвы по плану Щуко–Гельфрейха. О метро Кагановича, канале Москва–Волга Сталина. Не рассказали коллеги ему лишь о том, какой ценой Москву строили. Они звали брата в СССР. Работать! А работать брат любил!

И вот чем они его заманили!

В верхах блуждала тщеславная мысль: к двадцатилетию переворота увековечить достижения советского государства и сделать что-то подобное тому, что они создали у Нескучного сада. Но только не всемирные переносные шапито технических достижений капитализма и не из фанеры, как десять лет назад. А потемкинский город-сад! Памятник мечте! Великому эксперименту!

На съезде колхозников-ударников нарком земледелия Чернов объявил о подготовке к выставке. На другой день в газетах опубликовали постановление Совнаркома за подписью Сталина и Молотова. Осталось назначить руководителя проекта!

Надо думать, Щуко и Щусев обещали брату протекцию. Иначе шиш бы он поехал!

Позже в газетах писали, что это было для брата делом всей жизни, что только из-за выставки он вернулся, чтобы воплотить, создать, служить. А что он мог на это ответить? Нет? В СССР выбора у него уже не было.

Ле Корбюзье, Ханнес Майер, Эрнст Май, Шестаков, Красин, Ладовский. План звездообразной Москвы, трехкольцевой, план объединения двух столиц, создание городов-спутников и перенос административного центра из Кремля в Петровский парк — чего только не предлагали!

К приезду брата старую Москву ломали, углубляли, расширяли, раздвигали, обводняли и озеленяли. Берега рек заковывали в гранит. Перекидывали новые мосты. Кварталы укрупняли. Улицы пробивали. Парковые и бульварные кольца соединяли.

Строили с размахом!

Помню первое потрясение Славы от увиденного в Москве после его возвращения из Америки. За чаепитиями Жора вполголоса басил брату о заседаниях и постановлениях Кагановича. Рассказывал, как бывший сапожник учил великих архитекторов их ремеслу. Если б усатый не убрал Лазаря, на месте старой Москвы зиял бы огромный пустырь. Великий Щусев с его любовью к научной реставрации памятников русского зодчества, закаленный в борьбе с эклектиками, лишь удрученно жаловался Жоре на свое бессилие перед несусветной тупостью московского градоначальства. Сапожник ненавидел Москву. Ради химеры рушил древние дворцы, соборы, торговые ряды, дома и все, что подвернется. Неясно, как старик остался жив со своим градостроительным комитетом, отстаивая каждый дом. Если бы не Мавзолей, Щусева б давно зацементировали и отлили в бронзе.

Слушая Жору, Слава помешивал чай и покусывал край нижней губы. Думаю, он понял, что поторопился вернуться...


* * *

А как можно было им доверять после всех глупостей, что они натворили?

В начале двадцатых мы как-то вышли с Наташей на улицу, и навстречу вывалила группа совершенно голых парней и девок с орденскими лентами через плечо, надписанными: «Долой стыд!» Я решил, что окончательно свихнулся. Хотел вернуться, чтобы переждать приступ. Наташа покраснела и отвернулась. Тогда я сообразил, что дочь тоже видит хулиганов. Одному двинул в морду — остальные убежали.

Но в ста метрах за углом голый молодец с такой же лентой надрывался на трибуне: «Долой мещанство! Долой поповский стыд!» — и что-то в том же духе. Они организовали митинг рядом с нашим домом. Раздавали листовки: «Каждый комсомолец может и должен удовлетворять свои половые стремления. Каждая комсомолка обязана идти ему навстречу, иначе она мещанка». Прохожие свалили трибуну и хорошо наподдали молодцу.

В трамваях пару раз я нарывался на голозадых. Бабка испуганно спросила меня: нас что же, теперь всех разденут?

Жора зашел в комнату, посмеиваясь. Он зачитал из газеты мотивацию новых дарвинистов: «Человек произошел от обезьяны. Значит, люди — животные. Животные не носят одежду. Следовательно, мы тоже не должны носить одежду». Зина сконфузилась. Мы с Жорой засмеялись — на улице морозило под минус двадцать.

А зря смеялись. В январе восемнадцатого они издали декрет, по которому каждая комсомолка обязана была удовлетворить комсомольца, который платит членские взносы. По разнарядке добросовестному комсомольцу полагалось по три соратницы в неделю, активисту — без счета, на его выбор. На комсомольских собраниях они приобщали неофитов к коллонтаевскому «стакану воды» немедленно, всей ячейкой. Кто отказывался, того обвиняли в неприятии новых законов советской власти. Даже наверху они устраивали коммуны выходного дня со своими женами. Луначарский с циркачкой Рукавишниковой и примой Никольской. Ненасытный Киров с гаремом из балерин Большого театра.

Пока Слава пропадал в Америке, каждое лето на Москве-реке, у стен священного Кремля, тысячи коммунаров от мала до велика загорали, купались, играли в волейбол в чем мать родила. Ходили многотысячными голыми демонстрациями по Красной площади. В коммунизм, оказывается, как в рай, по мнению идеолога советского нудизма, волосатого урода и лучшего друга Ленина Карла Радека, в одежде не пускали.

Вообще же меня всегда изумляло, как все эти Карлы ловко перевели духовную идею христианства в материальную плоскость коммунизма. Действительно, зачем ждать? Получите суррогат мечты при земной жизни. Несогласным — Царствие Небесное!

В Риге я видел раввина из Могилева — красные расстреляли его семью, а в синагоге сделали конюшню. На моих глазах в Крыму истребили общину караимов. Всех до одного. За поддержку Врангеля. В Москве в тридцатые не помню ни одной синагоги и костела. Мечеть осталась только в Выползовом переулке — одна на всю Москву.

Любопытно, что за духовное обновление России брались все те же! В армии, в Ленсовете, в Моссовете, в литературе — где угодно, только не в шахте, не в небе, не у станка! И конечно же по чистому совпадению борьбу с религией в СССР возглавил Миней Израилевич Губельман. Именно он организовал безбожное движение и провозгласил знаменитую максиму: «Борьба против религии — борьба за социализм». Редактировал разнообразных безбожников: «Безбожный крокодил», «Безбожник у станка», тиражировал злобные антирелигиозные брошюры, плакаты, открытки.

Мне как-то довелось видеть его карикатуру, где Бог вдувал Адаму душу через клистирную трубку, и приходилось читать опус знакомца моего брата — Бухарина: рафинированный интеллигент и академик призывал «выселить богов из храмов и перевести в подвалы, злостных — в концлагеря». Губельман запретил книги Платона, Эммануила Канта, Владимира Соловьева, Федора Достоевского и многих других. Льва Толстого пригвоздил как «выразителя идей и настроений социальных прослоек, не имеющих никакого будущего», — граф, видите ли, отрицательно относился к классовой борьбе.

Губельманы договорились до запрета церковной музыки Чайковского, Рахманинова, Моцарта, Баха, Генделя и «прочих» и по вечерам, надо думать, рыдали в очистительном экстазе над граммофонным «Интернационалом».

Причем поначалу они иезуитски хитро осторожничали. Отдавали в распоряжение общины храм, затем требовали его ремонта, следом грабили, объявляли хламом, потом — хлевом и — ломали. Доломав, расстреливали попов, раввинов, муэдзинов.

И ведь наверняка всю эту злобную сволочь водили в детстве в синагогу, учили уважать и любить. А чего стоит их идеологическая борьба с детством! Наташа тогда работала в яслях и рассказывала, что в те дни мрачные противники антропоморфизма и сказок из Герценовского института утверждали, что и без сказок ребенок с трудом постигает мир. Сказки отменили. Они заменили табуретки в детских садах на скамейки, чтобы не приучать детей к индивидуализму. Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их толстыми, страшными попами, которые должны были возбудить в детях антирелигиозные чувства. Климактерических старух из наркоматов не беспокоило, что девочки в детских садах укачивали, укладывали спать и мыли в ванночках безобразных священников, движимые неистребимым материнским инстинктом.

Почему я должен на веру принимать фантазии этих идиотов? Кто из нас дурак?..


* * *

Весной в год отъезда Славы прошел слух, что умер патриарх Тихон. В газетах о его смерти не написали ни слова: обновленцы лишили Тихона сана и монашества. Но люди знали, кто их настоящий патриарх!

Мы с Лежневым отправились к Донскому монастырю, куда большевики заточили Тихона. Пробиться к Калужской площади было невозможно. Рабочие-распорядители с черными повязками и белыми крестами на рукавах следили за порядком. Шествие растянулось километра на три от Нескучного сада. Мы с Игорем решили прийти на отпевание.

В день погребения с раннего утра площадь перед собором была уже заполнена людьми. Мы приткнулись с краю. Через распахнутые двери доносилось богослужение. И когда многотысячная толпа подхватила пение, мы с Лежневым поняли, что ничего-то они не смогут сделать с этим народом. Они могут одурманить его, согнуть, но не сломать.

Хотя старались они изо всех сил! Выкорчевывали веру.

Сначала закрыли центральную синагогу в Большом Спасоглинищевском переулке. Ее строил Клейн. Затем разобрали Чудов и Вознесенский монастыри в Кремле и Казанский собор на Красной площади. Пощадили лишь последнюю мечеть в Москве, в Выползовом переулке: там молились дипломаты из исламских стран.

В июле Жора пришел домой подавленный и тихий. Сообщил, что накануне во ВЦИКе, на заседании с козлобородым Калининым, решили строить Дворец Советов на месте храма Христа Спасителя. Я переспросил: как на месте? Он ответил: а вот так! Будут ломать! Сбылось проклятие игуменьи Алексеевского монастыря — со зла накаркала старая, когда монастырь переносили, что ничто не устоит на этом месте.

Историю храма, от витберговского проекта на Воробьевых горах до воплощения проекта Тона, я знал наизусть. Мы с братьями часто бывали в храме Христа Спасителя. Братья, так же как Верещагин, считали Тона бездарным, а его проект — плагиатом. Генерал Кикин, адмирал Шишков, Александр I — эти имена связаны в моей памяти с историей строительства обетного храма, такого же, как храмы Софии Киевской, Покрова на рву и Казанской иконы на Красной площади, храмов Рождества Пресвятой Богородицы по всей России.

С набережной посмотрел — стоит! Словно его могли снести за час.

Дома на всякий случай попробовал записать в книге — карандаш соскальзывал с бумаги. А в августе храм огородили высоким забором и начали разбирать.

Вечерами я с набережной издали смотрел, как храм постепенно таял в воздухе. Сначала растаял купол: они сдирали с него покрытие, как кожу с тела, и наконец добрались до костей — разобрали до каркаса. Затем свалили крест — но крест застрял на ребрах купола и долго чернел, перевернутый вверх, на фоне закатного неба: они никак не могли его сдвинуть.

Говорят, они описали и вынесли золото, серебро, оклады в жемчугах, одежды, иконы, картины, барельефы с именами героев.

Я пытался представить мастеровых, инженеров, степенных, семейных, — тех, кто разбирал храм. Когда они рубили зубилами, махали кайлами, грузили лебедками, вспомнили они о тех, кто защищал, создавал, расписывал? И ведь наверняка они и сегодня ходят мимо нас по улицам.

Разобрать не получилось. Тогда в декабре храм взорвали первый раз. В комнате зазвенели стекла. Я догадался, что происходит. Вышел попрощаться. Но рухнул лишь купол. От храма к небу медленно, густым облаком, поднималась пыль.

Второго взрыва я не видел. Вечером отправился взглянуть. Люди стояли вокруг поваленного забора у горы мусора. Молча отходили. Красноармейцы в войлочных шлемах лопатами насыпали в тачки битый кирпич. То там, то тут валялись раздробленные руки, ноги, лица каменных исполинов. Тихо и уныло, как на похоронах...


* * *

Слава поселился в Кривоколенном переулке. С той поры мы с ним почти не виделись. Мне было неуютно с братом. Бодрый, жизнерадостный, не по-здешнему хорошо одетый, с сытым животиком, лощеный, он, безусловно, отличался от подобных ему приспособленцев. Но за всем этим оптимизмом сквозила фальшь.

Не мог же он не видеть, что сразу же за парадным фасадом столицы начиналась другая Россия — проселочная, нищая, запуганная, с понатыканными там и тут фабриками и заводами, где бесправный гегемон, чьим именем правили большевики, вкалывал на новых господ. За жалкие подачки — квартиры, институты, профсоюзы.

Впрочем, не бесплатно! Им это досталось чужой кровью!

Все Слава понимал! Все видел! И ладно бы терпел во имя великой цели, как он терпел перед отъездом, но ведь знал: здесь он уже не дотянется до своей скребущей небо мечты! И недоговоренность делала нас чужими.

В день приезда, когда мы собрались семьями, Слава рассказал, что в Париже виделся с Сергеем. Сергей узнал о Славе из газет и разыскал его через сербское посольство. Он дослужился при дворе царя Александра до полковника и специально приехал во Францию на два дня, чтобы повидать брата. Помимо прочего, Сергей рассказал Славе, что после нашего с Лежневым отъезда сопровождал с Мальты архитектора Краснова с семьей. Николай Петрович застроил Белград дворцами и спрашивал у Сергея о братьях и о тех из его знакомых по цеху, кто остался в России...


* * *

Сразу после возвращения Славы я стал осторожнее в желаниях.

Нет, я по-прежнему помогал брату. (Или думал, что помогаю.) Но теперь точно называл, чего хотел и сроки. Для этого пришлось поэкспериментировать с книгой.

Например, чтобы меня не заметили, я прикладывал палец к странице, загадывал и проходил куда надо. С Наташей — в кино, музеи, театры. Сам — рискнул в Кремль. Лишь охранник вырастал рядом, я, будто газетчик с блокнотом нараспашку, касался страницы и ускользал. Очевидно, книга отнимала времени ровно столько, сколько нужно, чтобы я прошмыгнул мимо отвернувшегося постового. Я даже не чувствовал недомогания.

Я переходил дорогу где хотел. Несколько раз ради любопытства уводил в столб чиновничьи машины: мысленно поверну руль — и готово! Бесплатно ездил в трамваях.

С пальцем не всегда получалось, и я карандашом ставил точки. Соседа отселил за месяц. Для этого похлопотал в Управлении железной дороги, где тот работал. Побегал за чиновниками. Помнится, они мне надоели так, что я со зла поставил точку и посоветовал начальнику заняться с подчиненными зарядкой: оседлав стулья спинками вперед, они прыгали друг за другом гуськом по коридору. Я объяснил их профоргу, что «зарядка» со стульями — указание товарища Рабиновича. Профорг не возражал. Имя мифического наркома действовало чарующе. Главное — волшебная приставка «товарищ». Никто даже не спросил, кто такой «товарищ Рабинович».

Каждый раз, когда я приходил, чиновники сбивались в кучу и начинали грохотать стульями по кругу. Через неделю они смотрели на меня с ужасом, но, раскорячившись, послушно тренировали ноги.

Наконец сосед получил квартиру и съехал. Начальника уволили за самодурство.

Они у меня прыгали в поликлинике. В отделении милиции. Во дворце культуры на чьем-то межрайонном слете. Волшебное для них сочетание «товарищ Рабинович» действовало магически безотказно.

Когда денег не хватало, я, незамеченный, выносил из магазина продукты. Так, перед днем рождения Наташи я зашел в Торгсин на Смоленской площади, как раз за год до закрытия магазина. Этот магазин Слава проектировал еще до отъезда в Америку. Брат тогда поддался модному поветрию — конструктивизму и подхалтурил в соавторстве с Маятом. Прежде на этом месте находился ресторан Зверева. Теперь за валюту или золото и драгоценности там отпускали всякую вкуснятину.

Наташе я объявил, что продукты — подарок дяди Славы.

Безусловно, существовали вещи, которые я не мог сделать даже с помощью книги. Например, выехать за границу. Мне бы пришлось выучиться на дипломата или занять пост какого-нибудь спеца. Я бы потратил годы, которые книга вычла бы из моей жизни. А было ли у меня это время?

Опять же мои проделки вредили тем, над кем я издевался. Продавцов наказывали за недостачу, охрану — за потерю бдительности, водителей — за нерадивость. В стране, где за минутное опоздание на работу ломали человеческие судьбы, надо быть осторожным.

Другое дело — пламенные идиоты! «Идейные» болтуны! Их отстреливали по всей стране и отправляли на каторгу, а они упрямо повторяли, как заклинание: «ошибка», «партия».

Я отмечал их на митингах: увидел, точечка, желание, шпок! Времени уходило ровно столько, чтобы донос дошел по назначению. Пусть перед смертью или на каторге вспоминают моих товарищей, погубленных ими ради этого дня.

Однажды мне пришла странная мысль. А если заставить людей слушаться меня? Но коль книга действительно обладает силой, не пострадают ли первыми дочь и братья?

Закончилось плохо. Жулька жила у нас три года. Смышленая и преданная собачка. Она выполняла команды беспрекословно. Но через две недели опытов оглохла и ослепла, ее великолепная шуба облезла, и Жулька тихо умерла. Ветеринары сказали — клещ.

Глупцы!

При всей безобидности моих опытов они все же влияли на здоровье.

У нас в душевой на полке стояло зеркальце для бритья. В нем я мог разглядеть свое лицо лишь по частям: намыленный подбородок с черной щетиной, щеку, глаз.

Как-то в пору моих экспериментов с дворняжкой Жора, открывая мне дверь, внимательно посмотрел на меня и спросил, не болею ли я. Я пожал плечами.

Перед уходом я подошел к трюмо в их спальне и увидел в отражении седого, сгорбленного деда. От неожиданности я обернулся.

Возможно, постоянный страх, переживания за дочь и ее мужа быстро уничтожили мою жизнь. При экспериментах с книгой меня постоянно знобило, мне немоглось. Серый призрак жил в квартире, ждал вместе со мной в советских конторах — я чувствовал его всегда. Особенно много времени отнимали воздушные шары. Я неоправданно расточительно тратил желания на себя и на дочь. Пора было остановиться. При всем моем раздражении на Славу я верил, что скоро ему потребуется моя помощь.

Впрочем, мои эксперименты быстро закончились. В стране, где каждый под присмотром, оставаться невидимым невозможно — сразу заметят! Дочь сказала, что обо мне спрашивали в домоуправлении: где работаю, чем занимаюсь — их озаботило, как так получилось, что в центре Москвы мы одни заняли всю квартиру.

Я затаился. Но они все равно пришли...


* * *

Первым делом после возвращения брата я записал, чтобы Игорь дал о себе знать, если жив: дочь по ночам тихонько плакала, и это было тяжело. Книга отозвалась неожиданно жирными буквами! А через неделю ночью они ввалились.

Обшарили квартиру. Старший выковырял со стеллажей мои канцелярские тетради. Уселся читать. С каждой прочитанной страницей он ухмылялся все кривее и бледнел все сильнее. В недоумении взглянул на меня и вывел Наташу в соседнюю комнату.

В тетрадях не было ни фамилий, ни дат, ни событий — лишь про Алю и шары.

Дочь показала им справку. Вызвали врача и госпитализировать не стали.

Я было решил, что им нужен Слава. Из-за меня. Но когда они стали расспрашивать про Лежнева, мы с дочерью насторожились.

Назавтра от Павла я узнал, что Игорь бежал с каторги на Дальнем Востоке.

Немедленно я попросил книгу о помощи для зятя. Карандаш снова заскользил по бумаге как по воску. Я не хотел думать о том, что это значит.

О новой записи я ничего дочери не сказал...


* * *

Слава был еще в Штатах, когда объявили конкурс на проект генерального плана выставки и профессор Кондрашов обнародовал программу. Сначала они хотели собрать свой конструктор на три месяца, как в Нескучном саду. Потом передумали. Жора рассказывал, что спецкомиссия никак не решит, где строить: Тимирязевская сельхозакадемия, Поклонная гора, Бутырский хутор, Отрадное, Ленинские горы, Лужники, Измайлово, берег Химкинского водохранилища, Красные ворота.

Остановились на Тимирязевке. Она входила в систему Наркомзема и была сама готовым экспонатом. За академию ратовали Щусев, Колли, Иофан, Фомин.

Кондрашов сделал конкурс двойным: один закрытый, для мэтров, в другом, открытом, экспериментировали все кому не лень. Среди маститых — только свои: из них больше половины делали выставку еще в Нескучном: Жолтовский, Щусев, Мельников, Иофан, Фридман. Ну и, конечно, брат. Он как раз вернулся!

Славу хорошо знали в Америке и Европе, но забыли в СССР. В прогрессивном обществе царили те же нравы, что в деспотиях тысячелетия назад: зависть, интриги, злоба. Пока брат разобрался бы, что к чему, очутился бы на лесоповале. Поэтому я пошел к наркому земледелия Чернову.

Чернов, лет сорока пяти, с бородкой и усами, поднялся мне навстречу из-за рабочего стола. Его хвалили как снабженца, отличившегося на Украине. Чернов сказал, что говорил о Славе с Бухариным: есть мнение назначить брата главным архитектором выставки. Нарком проводил меня до двери.

На государственной комиссии Слава сообщил, что выбранный для застройки участок не годится: четыре пересекающие его улицы означали большие затраты на расселение жителей — и предложил пустынные болота в Останкинском лесу, рядом с Ярославкой: ни предприятий, ни домов, ровная площадка. Плюс уже готовое шоссе для доставки стройматериалов. Комиссия с ним согласилась.

Победителя конкурса так и не выявили. Генеральный план поручили Славе. Ему предложили учесть наработки других проектов. В свое бюро брат взял Диму, сына Жоры.

Многие злобствовали, что «победителя» назначили заранее. Возможно. Конкурсы ведь выигрывают не авторы, а люди, которые за ними стоят...


* * *

В истории с выставкой было много трагического. У брата никак не вырисовывался общий план. Жора рассказывал, что Слава в Останкинском лесу у пруда нашел какой-то народный талисман, и его тут же осенило — он мгновенно набросал в блокноте павильоны, фонтаны, аллеи, перспективу будущей выставки. Может быть, и так. Но план оказался единственной творческой удачей брата, помимо нескольких скромных находок.

Как-то я приехал взглянуть на стройку, и сердце мое сжалось. Рабочие корчевали деревья. Трактора засыпали болота. Из типовых деревянных блоков кое-где уже собирали павильоны. Но даже я, не специалист, видел, что лес сырой и дерево к осени рассохнется. Крестьяне окрестных деревень плотницкого дела не знают. Кроме того, ни через два, ни через три года застроить такое огромное пространство невозможно.

Я понял, что погубил брата! Он представления не имел о том, как изменилась страна, пока его не было! Здесь без конца кого-то разоблачали! Вредителей, троцкистов, оппортунистов, кулаков, середняков, попутчиков — всех подряд.

Строители и так сделали невозможное! Всего за полтора года расширили Первую Мещанскую, где когда-то учился Слава. Развалили старые купеческие дома и построили новые многоэтажки с магазинами с зеркальными витринами. Перестроили Крестовский мост и разбили парки и фонтан. Заасфальтировали тротуары и переделали остановки автобусов, трамваев и троллейбусов. Провели электричество на высоких мачтах.

Но этого было мало! Проект выставки изготовили лишь через год!

Под ногами у Славы постоянно путались «великие». Щусев предлагал для главного павильона свой старый проект Комсомольской площади в Москве. Художник-оформитель Шестаков норовил превратить выставку в гигантскую сцену с декорациями из фанеры и брезента. Предлагали возвести высокую башню посреди пруда и каналы для лодок, у входа — ипподром для колхозных лошадей, километровую аллею к площади с обелиском, шаротранспортную дорогу и ленточные эскалаторы тоже предлагали.

Слава решил оставить лес в покое и построить ансамбль к юго-западу от озер.

Он разбил схему на три части, в каком-то смысле повторяя принцип регулярного французского парка. Главная аллея вела к главному павильону. Во второй части по периметру главной площади он расположил павильоны республик, краев и областей.

Последнюю часть занимала площадь Механизации. Фонтаны, клумбы и аллеи обрамляли все постройки.

Позже кто-то разглядел в схеме православный восьмиконечный крест.

Но брат продолжал удивлять.

Площадь Механизации он нарисовал в виде Солнечной системы с огромной скульптурой «Ильича» в центре. А вокруг — девять павильонов-планет, расположенных точно по отношению к светилу.

Брат не понял: он не в Америке, и здесь за вольности он лишится не заказа, а жизни...


* * *

О многих, даже очень известных людях, главным образом о политиках и военных, с которыми я встречался, я намеренно вспоминаю вскользь или не говорю вообще. Для грядущих поколений моих соотечественников, грозные и могущественные, они скоро превратятся в статистов, а их имена — в звук. Иностранцы вообще никогда не узнают о существовании «великих». У каждого времени свои калифы.

Я узнал о доносе на брата слишком поздно. Донос написал Лейзер Мордухович Лисицкий, художник-оформитель книг на идиш. Лисицкий тоже участвовал в конкурсе проектов и получил пост главного художника выставки. Из-за своего добровольного затворничества об этом человеке как об архитекторе я слышал мало. Иначе бы насторожился. От Жоры я узнал, что мальчишкой Лисицкий работал с Клейном. Спец по «горизонтальным небоскребам», он претендовал на командировку в США. Отправили Славу. Знаю еще, что Лисицкий построил «небоскреб» типографии журнала «Огонек» в четыре этажа. Вроде бы все! Больше «высотника» к архитектуре не подпускали.

В доносе Лисицкий называл начальника строительного управления выставки Коростошевского и моего брата «прорабами», а их искусство — «продрянью».

Почуяв травлю, затявкали шавки. Завитийствовали центральные газетенки.

Чернов в апреле, за полгода до открытия выставки, доложил в служебной записке, что дороги на ее территории готовы на две трети, а павильоны — лишь на десятую часть.

Открытие перенесли на год. Сталин, неоднократно посещавший строительство, остался недоволен.

Тем же летом начались аресты. Сначала схватили Чернова и Коросташевского. Еще через полгода — преемника Чернова, Эйхе. Славу до поры не трогали. Может быть, потому, что во время визитов Сталина на стройку брат никогда не спорил. Мог подсказать, объяснить, переделать. С нами Слава не обсуждал своих гостей.

Скоро в газетах признали работу брата неудачной. «Заклеймили» вредителем. Павильон Московской области назвали «декоративно-пряничным», Белоруссии — «богатым амбаром», Украины — «чистой конюшней в большом княжеском поместье» и так далее. Писали, что павильоны построены неряшливо, авторы проектов на стройке не бывают, чертежи павильона «Зерно» за десять дней менялись трижды, места для зрителей в павильоне «Манеж» опасны для жизни.

А что они хотели, если их «достижения» строили зэки?

Бессмысленно перечислять. Так в недостроенной избе можно пенять на то, что не хватает крыши, окон, пола. Они припомнили брату все: командировки за границу, его беглый английский, «барство». К обвинениям прикололи общий план в виде креста, неправильные символы коммунизма: на павильоне брат установил их серп и молот отдельно друг от друга — неслыханное преступление! За два десятилетия советские борзописцы отшлифовали приемы травли вчерашних выдвиженцев-небожителей.

Слава понял, куда они клонят, но будто специально дергал опасность за усы. Приезжал на службу в безукоризненных костюмах и, лишь отправляясь на объект, переодевался в робу. Разговаривал с начальством и с подчиненными одинаково ровно. На их коммунистических сборищах под предводительством Бочкарёва молчал. И наконец, совершил главное преступление — не нарисовал на плане памятник «великому вождю». Само собой, без памятника — символа главной победы социализма — выставке не бывать!..


* * *

Если бы я сочинял роман, то расписал бы, как два Лазаря погубили моего брата. Но от ужаса и беспомощности мне было не до смеха. Мы с Жорой тоже понимали, к чему все идет.

Болтали, что Слава имел неосторожность брякнуть, будто он мечтал построить не выставку, а «рай на земле». Сомневаюсь, что брат действительно так думал, чавкая в болотных сапогах по останкинской непролазной грязи, среди бульдозеров и фанерных полуфабрикатов, — он слишком профессионально относился к делу. Но борзописцы по-своему интерпретировали его осторожный оптимизм.

Под руководством бывшего первого секретаря Московского горкома и наркома путей сообщения Кагановича тогда строили метро его имени. В те дни по Москве ходил анекдот: «Если Олтаржевский строит рай на земле, то что же строит Каганович под землей? Преисподнюю!» И Каганович, по слухам, уморивший голодом Украину и утопивший в крови казацкие станицы, не простил обиды.

Не хочу много говорить об этих людях. Славу в Совнаркоме хорошо знали. Функционер средней руки, он был одним из многих. Первым секретарем Московского горкома в год ареста Славы стал Хрущев. Каганович притащил его с Украины. Сомневаюсь, что у моего брата могло быть что-то общее с двумя этими мясниками. Вполне возможно, где-то он проговорился о том, что думает об их усердии по разрушению старой Москвы.

Чернова расстреляли через день после приговора. Его дочь двадцати трех лет на суде заявила, что оклеветала отца под пыткой. Ее расстреляли в тот же вечер.

В следующем году правительственная комиссия осмотрела готовые павильоны и забраковала их — они не отвечали «торжественной монументальности, которая должна отражать сталинскую эпоху». Павильон брата «Механизация» со скульптурами Никифоровой снесли. Конструктивизм как стиль эпохи окончательно ушел в небытие. Вожди требовали воспевания своих побед.

Летом того же года брата и Диму арестовали. Славе припомнили встречу с Бухариным в Париже, командировку в США. Он ни в чем не сознался. Поэтому получил пятнадцать лет каторги. Его имя вычеркнули из проектов. Оставили лишь построенный им фонтан и планировку в виде креста: некогда было переделывать. Щуко и Гейльфрейх не предали Славу и лишь подправили его Главный павильон...


* * *

Уже несколько месяцев я не прикасаюсь к записям. С каждым днем силы мои тают. Я устал. Иногда мне хочется попросить тетрадь повернуть все вспять и дать покоя нам с Наташей, хоть немного. Дать мне дожить сколько осталось без тревог, а дочери — счастья. Но они лишь только взялись за высотки. Сейчас, как никогда, я нужен брату. Желанием, как последней пулей, надо распорядиться с толком, не спеша.

Они опять появились: ходят под окнами, сторожат у подъезда, высматривают из-за угла, шмыгают через улицу. Лиц не видно! Значит, они!

Сначала я думал, что они вновь подбираются к Славе. Но тут на глаза мне попались газеты. СССР разорвал договор о дружбе и послевоенном сотрудничестве с Югославией. Газеты визжали, что сербами правит фашистская клика Тито–Ранковича. Вчерашний лучший друг мгновенно стал врагом. Злобному пахану кто-то что-то сказал поперек...

Из их трескотни я понял, что Тито не стал подписывать Балканский договор. Значит, начнется их очередная «кампания». Дочери и братьям угрожает опасность. И надо успеть объяснить, почему они к нам снова привязались!..


* * *

В послевоенную зиму вечером в дверь позвонили. Человек в каракулевой папахе попросил меня одеться и ехать с ним. Без «вещей». Дочь побледнела, но крепилась.

На площади напротив переулка ждала машина. В машине нас было трое: водитель, сопровождающий и я. На арест это не походило: меня усадили одного сзади. Но страх не отпускал. Я гадал, куда мы едем.

Машина остановилась возле аккуратного особняка с флагом посольства. Военный у калитки козырнул. Человек в каракулевой папахе пропустил меня вперед. Сам остался.

В уютной прихожей меня встретил вежливый служащий с незапоминающимся лицом и в черном костюме с белым платком в кармане. Он что-то сказал своему товарищу на сербском. Гардеробщица приняла пальто, и мужчина отвел меня в гостиную.

Здесь в креслах и на диване за столиком с вином и закуской сидели четверо. Поджарый старик в хорошем костюме и с зачесанными назад редкими седыми волосами, улыбаясь, поднялся мне навстречу. В старике я узнал Сергея.

Мы обнялись. Братья — их, очевидно, привезли так же, как меня, — раскрасневшиеся, весело смотрели на нас.

Сергей представил мужчину с незапоминающимся лицом: посол Джурич.

Джурич вежливо кивнул и ушел, чтобы нам не мешать.

Мне казалось, что у меня ночные галлюцинации: мы с братьями в посольстве Югославии! Но Жора, Слава и Петя спокойно разговаривали. Смеялись. Сергей решил, что здесь самое безопасное место в Москве для встречи, и собрал нас.

Он так и не женился. Сожалел, что не увидит наши семьи.

После убийства царя Александра в Марселе Сергей вышел в отставку. С началом оккупации Югославии воевал против немцев в отрядах монархистов Михайловича, но после столкновений четников с партизанами Тито перешел на сторону коммунистов. Отличился в битве на Неретве. Под Дрваром, где нацисты чуть не захватили Тито, прикрывал его отход. В конце войны охотился за казаками Гельмута фон Паннвица.

Сербы звали брата Иржи и откомандировали его в СССР как спецпредставителя дипломатической миссии или что-то в этом роде, как раз по делу Паннвица.

Мы ничего не слышали о той войне.

После чудовищных потерь под Сталинградом Гитлер вынужден был признать казаков потомками остготов. Фон Паннвиц сформировал из них дивизии. В Хорватии казаки жгли все, что пахло коммунизмом. Местные называли их «черкесы», не веря, что зверье — русские «братушки». В феврале сорок пятого казаки выбили Советскую армию из Вировитицы на Драве и два месяца удерживали городок. Их группенфюрер, предвидя судьбу казаков, если те попадут к коммунистам, через Вараждин вывел их в британский сектор «А». В Каринтии в середине мая принял парад дивизий и с группой немецких офицеров сдался русским в плен, чтобы разделить с казаками их участь. Хотя, как подданный Германии, мог остаться у англичан. В СССР фон Паннвица приговорили к смерти.

Тогда-то в разговоре брат предположил, что скоро дружба между Сталиным и Тито закончится. Броз не хотел в Балканской федерации румын и греков. Албанию тяготил союз. Пока же на словенском озере Блед в резиденции Тито готовили договор с болгарским коммунистом Димитровым о таможенном союзе. Не сложилось...

...Поэтому они снова прицепились к нам с Наташей...

...Югославский враг...

...А в тот вечер мы долго не расходились. Знали — вместе больше не соберемся. Разглядывая истончившееся за четверть века, постаревшее лицо Сергея, я с грустью думал: наша жизнь прошла. Уместилась в эти записки. У Сергея с Петей в общем-то сложилось. У Жоры — тоже. Хоть и бессобытийно. А Слава... Я взглянул на брата. Как всегда, спокоен, задумчив. Вспомнил три минувших года...


* * *

С Жорой мы почти не виделись. После ареста Димы он постарел и сгорбился. Петр вернулся в Москву и работал в каком-то тресте. С ним мы тоже редко встречались.

Каждый день я пробовал поставить точку в книге. С тайным страхом за Славу, Игоря и Диму. Карандаш неизменно соскальзывал с навощенной бумаги. Значит, Лежнев жив. Но я не знал, что с братом и племянником.

Павел выяснил, что они за Полярным кругом, в Воркуте. В шахтерском поселке.

Как-то утром, побрившись и попив горячего кипятка, я в стеганой жилетке, чтоб теплее, привычно открыл книгу и, не присаживаясь, ткнул карандашом в тетрадь, думая о брате.

На бумаге осталась точка.

Сердце прыгнуло. Стало трудно дышать. Я сел. В голове мелькнуло: Игорь! Если книга услышала мою мысль о брате, значит, неладно с зятем. Но дочери я ничего не скажу! Я лишь мучаю своими бреднями ее и всех!

По радио Левитан мертвящим басом зачитывал фронтовую сводку из Сталинграда. Я хватился и торопливо добавил запись, чтобы брата и племянника освободили. По спине прошла волна озноба. В углу привычно копошился тот.

Всю ночь меня трясло. Наташа подозрительно спрашивала. Я врал, что простыл. А через неделю от Павла принесли записку: он велел мне немедленно прийти.

Обычно я ему звонил сам. Если Павел находил время, мы встречались у торговых рядов Клейна, либо я сразу шел к нему в кабинет. Он служил в наркомате обороны, и, думаю, лишь избранные знали, что он приближенный Сталина.

Павел был в папахе и теплом полушубке. С серого неба сыпала мелкая снежная крупа. Мы пошли через обледеневшую площадь к Спасским воротам. Часовые беспрепятственно пропустили нас.

От холода или от волнения у меня мерзли руки. Я спросил: Слава? Павел кивнул. Сердце сжалось... Через пустынный двор мы прошли к дворцу с большим желтым куполом. Часовой в подъезде, в такой же синей форме, как и часовые у Спасской башни, кивнул Павлу. Лифтер, тоже военный, поднял нас на один из верхних этажей. По коридору мы прошли в небольшую комнатку, обитую деревянными панелями, с канцелярским столом, парой стульев и диваном черной кожи.

Павел повесил свой полушубок и мое пальто в шкаф. На нем были мундир без знаков отличия, сапоги и галифе. Павел вынул из нагрудного кармана гребень, причесал седые, коротко подстриженные волосы и пригладил усы. Это был еще моложавый, стройный мужчина со спокойным взглядом умных серых глаз. Возраст выдавали две глубокие морщины возле губ и одна поперечная — на переносице.

Комната была заставлена книжными стеллажами с застекленными дверцами. Павел достал с полки бумажную папку и подал мне сложенный вдвое разворот тетрадного листа.

На листе простым карандашом уверенной профессиональной рукой были безупречно нарисованы четыре высотных дома. Будто из альбома по архитектуре. Фасады автор украсил резьбой, барельефами и скульптурой. В разрезе он набросал холл с лестницами и другими необходимыми дополнениями. Внизу подпись: «Стране понадобятся архитекторы, чтобы после войны восстанавливать разрушенные здания и города». И больше ничего!

Я сразу узнал почерк брата. Обычно он ловко, в два счета набрасывал в блокноте рисунки своих домов. Я растерянно спросил: что это?

Павел рассказал, что Слава переслал на имя Сталина «служебную записку». Павел показал ее вождю. Сталин захотел поговорить с автором. Но прежде — с тем, кто его хорошо знает. Не из архитекторов, а кто рассказал бы, что Олтаржевский за человек.

Я растерянно рассматривал рисунок и перечитывал короткое предложение.

Меня поразило упорство брата. Я давно решил, что он думать забыл о высотках. А оказывается, он всегда помнил о своей мечте. Я завидовал брату и восхищался им, ненавидел и любил.

Придя в себя от потрясения, я сказал, что от родственников в подобном деле мало толку. Спросил, почему я, а не Петр или Георгий. Один — архитектор. Другой — строитель.

Павел ответил: Петр в отъезде, Георгий болен. Многие из окружения брата на фронте, других уже нет. Сталин в архитектуре не разбирается. Но он хорошо разбирается в людях. Павел посоветовал ему поговорить со мной: отношения у нас с братом сложные, но я лучше всех знаю его. Сталин согласился.

Павел вышел и через минуту вернулся за мной...


* * *

Мы оказались в небольшой комнате с дубовыми панелями и лепниной на белом потолке. На одной из стен висел портрет Калинина. Вокруг круглого полированного стола стояли стулья с высокими прямыми спинками, в глубине комнаты два кожаных кресла.

Вошел Сталин. На нем был светло-серый мундир без знаков отличия. Брюки вправлены в сапоги. Он был невысокого роста, крепкого сложения и немного сутулился. В волосах и густых усах серебрилась проседь. Карие глаза при электрическом свете казались рыжеватыми, как у рыси.

Он поздоровался с нами за руку. Я не чувствовал страха, но тревожное любопытство. У меня было двоякое отношение к этому человеку. Уважение к сильному врагу и неприязнь из-за брата. Мне все еще не верилось, что я в Кремле и что это не одна из моих больных фантазий.

Со Сталиным в комнату вошел мужчина в форме с большими звездами на воротнике. За очками нельзя было разглядеть его глаз. От этого взгляд его казался холодным, а некрасивое лобастое лицо — надменным.

Сталин предложил мне кресло и сам присел напротив. Павел по-свойски развернул от стола стул и облокотился о колени. Сопровождавший Сталина военный остановился поодаль и скрестил на груди руки.

Сталин подержал рисунок небоскребов и спросил военного, были ли еще какие-нибудь записки по высотному строительству от моего брата. Военный ответил, что в Наркомземе получили заключение Олтаржевского по проекту Дворца Советов и приняли его к сведению. Сталин никак не отреагировал на ответ. Он вернул рисунок Павлу.

Попросил меня рассказать о брате.

Я рассказал, что брат интересовался высотным строительством с детства, когда о нем еще не слышали в России. Рисовал башни Кремля. Затем в Америке изучал небоскребы и проектировал их. Он считает, что у американцев они слишком функциональны. Русская школа архитектуры богаче традициями, и наши архитекторы спроектируют и построят небоскребы лучше, чем за океаном и в Европе, где лишь немногие страны могут себе позволить высотные дома. Потому что только экономически мощные государства способны освоить подобные технологии. Всю жизнь он мечтал построить в СССР небоскребы и верит, что если не у него, то у других его коллег скоро появится такая возможность.

Закончив говорить, я почувствовал смутную тревогу: не сказал ли я лишнего? Сталин слушал очень внимательно, а затем долго молчал. Он попросил ответить откровенно, что помешало брату построить выставку.Очевидно, Сталин был хорошо осведомлен о его работе.

Я ответил, что мне трудно судить, я не строитель. Но, на мой взгляд, изначально выставку замышляли как временную, а переделывать на ходу всегда трудно. К тому же никто раньше у нас в стране такие масштабные проекты в короткие сроки не осуществлял. Со стройкой такого размаха может справиться опытный управленец, знакомый с особенностями работы в СССР, но не человек, который давно не был на родине.

Сталин снова помолчал. Затем сказал о том, что в СССР уже есть опыт высотного строительства и брат не является новатором в этом вопросе. Мне показалось, что Сталин хотел выяснить, насколько я осведомлен о высотках, чтобы понять, способен ли я беспристрастно оценить возможности других архитекторов. Я ответил, что видел Дом правительства на Болотном острове проекта Бориса Иофана. Дом сделан в стиле конструктивизма, хорошо продуман, но не совсем отвечает архитектурным традициям города. Это не совсем то, о чем говорит брат, подразумевая массовое строительство сверхвысоких многоэтажек, которые должны стать лицом столицы.

Сталин заметил, что в СССР достаточно архитекторов, которые разбираются в высотном строительстве и предлагают интересные проекты. Я согласился с ним и добавил, что слышал о монументальных проектах Дворца Советов работы Щуко и Гельфрейха. Но в СССР сегодня специалистом-практиком по строительству небоскребов является только мой брат.

Сталин поинтересовался теоретическими работами брата по высотному строительству. Я ответил, что в Америке он издал специальное пособие. Пока это единственная серьезная теоретическая работа в СССР по высотному строительству. «А для своей страны он что-то написал?» — поинтересовался Сталин. Я ответил, что его теоретическими обобщениями пока никто не интересовался.

Сталин задумчиво прошелся по кабинету. Он сказал, что мысль «товарища Олтаржевского» пока не своевременна, но верна — после победы в Москву будут приезжать гости, сравнивать наш город с другими мировыми столицами и по внешнему виду станут судить об экономическом могуществе СССР. Он предложил военному специально заняться этим вопросом и спросил, есть ли у меня какие-нибудь просьбы.

Мне очень хотелось заступиться за брата и племянника. Но я побоялся навредить. Мне показалось, что Сталину понравилась моя сдержанность. Он улыбнулся одними глазами. Поблагодарил нас, проводил до двери, и мы расстались.

Я попросил Павла вывести меня через Боровицкие ворота. Захотел пройтись.

Я поднялся вверх по Волхонке, к котловану, где когда-то стоял храм Христа Спасителя. Перед войной они собирались строить там свой мифический дворец со стометровым истуканом на вершине. Они предполагали сровнять с землей окрестные кварталы древней Москвы и даже подвинуть Музей изобразительных искусств. Триста идиотов состязались в беспримерном цинизме, чтобы увековечить собственную глупость.

Посреди площади за забором зияла огромная яма. Ни храма, ни дворца!

В бумагах брата, помню, наткнулся на его проект дворца. Мне стало неприятно. В моих глазах его оправдывало только то, что в Америке брат не знал, что дворец собираются строить на проклятом игуменьей месте.

Из скептических замечаний Жоры запомнился его сарказм по поводу одного из проектов дома. Стометровый истукан должен был вращаться на вершине небоскреба вслед за солнцем, как подсолнух. Жора тогда заметил: «Каких же размеров должен быть вращающий механизм, чтобы сдвинуть эдакую махину? Подобный Вавилон под собственной тяжестью ушел бы под землю вместе с набережной и Москвой-рекой».

Во время войны из приготовленных к монтажу стальных конструкций нарезали противотанковые ежи. На этом история их Вавилона закончилась. Пока закончилась.

Я отправился домой, размышляя о брате. Я лишь попросил книгу, чтобы его освободили. И пришла записка. Записка могла не дойти, на нее могли не ответить. Но ведь не книга заставила брата нарисовать небоскребы. Он сам сделал все, чтобы его услышали!

Так, может, права Наташа и нет никакого чуда? А есть вздорный старик, который свихнулся от несчастий, и все, чем я живу, — вымысел. Я живу не свою жизнь. Не чужую, а именно — не свою. И ради химеры погубил жизнь Али, дочери, свою!

Я испугался, что брату не нужна моя жертва! Он делает свою судьбу сам! Но тогда моя жизнь не имеет никакого смысла! Нет — это невозможно!

Я побежал домой и записал, чтобы те, кому положено, решили строить небоскребы брата. Его мечту мог исполнить единственный человек...


* * *

Вполне возможно, что я не совсем точно рассказал о своей встрече со Сталиным и в памяти на нее наслоилась беседа брата с вождем. В августе следующего года следствие по делу брата прекратили, Славу освободили без каких-либо ограничений и предложили работу в отделе архитектуры при Совмине СССР. В том же году его вызывали в Кремль.

Летом в войне произошел перелом, и полгода спустя идея строительства высоток вновь стала актуальной. Кроме того, я не сумел бы точно ответить на профессиональные вопросы, а мнение дилетанта мало кого интересует.

Так что, возможно, это брат, а не я был в Кремле. Но он так подробно рассказал о встрече, что я живо ее представил.

Как бы то ни было, произошло чудо — брата освободили и разрешили работать.

В Воркуте Слава не сидел без дела. Он построил коттедж в скандинавском стиле, с черепичной крышей, для начальника комбината Тарханова — главного человека в городе, и Славу назначили исполняющим обязанности главного архитектора Воркуты. В придачу он соорудил несколько зданий шахты «Капитальная» и много чего еще. Иногда забавлялся для души: из досок Слава сконструировал статую северного оленя и поставил ее на крыше какого-то дома — благоустроил, так сказать, город.

Рассказывать о жизни на Севере Слава не любил. Но случалось, проговаривался. Он упомянул, что там много «наших». Я почему-то представлял, как он ходит по лагерю в арестантской робе. Но после возвращения брата, под влиянием его рассказов возник образ служащего с аккуратной профессорской бородкой, в белой рубашке и в галстуке под казенным ватником.

Это сейчас я резвлюсь, счастливый, что брат жив. А тогда казалось, что кошмар ожидания никогда не закончится. Дима-то остался там. А когда племянника выпустили, ему не разрешили вернуться в Москву — он-то не специалист по высотному строительству, единственный в СССР!

Отволновавшись за Славу после его возвращения, я злорадствовал про себя: ну что, братец, выслужил благодарность гегемона? Помню, в Кривоколенном переулке, за обеденным столом, попыхивая ядовитой махоркой в трубке, Слава, ухмыляясь, вспоминал что-нибудь из лагерной жизни. И в глазах его вспыхивал недобрый огонек, словно он думал о тех, кто там остался, и о тех, кто в этом виноват. Он не прощал их — простить подлость нельзя. Он издевался над собой за сделку с совестью, стоившую ему потраченного впустую времени.

Пока он там пропадал, я иногда навещал его жену, Марию Викентьевну. Мы даже подружились. Я был благодарен ей за то, что она не предала брата. А она полюбила Наташу, и они подолгу болтали на кухне, пока я в комнате рылся в библиотеке Славы.

После войны брат «вспомнил молодость» и сделал здание вокзала в Ростове-на-Дону. Следом разработал проект восстановления центра Минска, острова Кипсала в Риге и центральной площади в Сталинграде. В благодарность вождю за свое освобождение мой всеядный брат даже пробовал обогатить незабвенный для меня Таллин памятником Победы — вождь с трубочкой выглядывает из-за угла: добро пожаловать, блудные эстонские детишки, в материнские объятия империи! Но памятник забраковали.

Словом, без работы брат не сидел. Но пустяки, которыми он занимался, меня раздражали.

Оставалось ждать, когда он приступит к настоящей работе...


* * *

Иногда, собравшись с силами, я прихожу сюда, на Бережковскую набережную в Дорогомилове. Но чаще смотрю на стройку с противоположного берега реки. Во времена нашей с братьями молодости здесь, на окраине Москвы, в бывшей ямской слободе, ломовые развозили со складов железной дороги по всему городу товары. Теперь склады снесли, а на их месте поднимают жилые многоэтажки.

Они наконец начали строить гостиничное здание в Дорогомилове по проекту Мордвинова и брата. Мордвинов председательствует в комитете по делам строительства и архитектуры в Совмине, а Слава возглавляет отдел.

Жора не дожил до закладки гостиницы. Он умер после смерти Димы.

Я не хочу вспоминать о тех днях. Тяжело. Теперь мне все тяжело.

Мне все труднее выходить из дома. Каждый шаг дается с трудом. Книга отняла последние силы. Но я хочу увидеть, как они поднимают к небу мечту моего брата.

Надеюсь, книга наконец оставит меня в покое. Я попросил Наташу, когда все закончится, ничего в тетрадь не записывать. Иначе дочь погубит себя. Все, что мог, я для нее сделал — она одета, обута, есть крыша над головой и заработок. Главное, мы живы! А своими желаниями дочь распорядится без чужой помощи...


* * *

Шесть лет назад они наконец решили строить высотные дома в Москве, как в таких случаях пишут в газетах — «в ознаменование юбилея столицы». В Советском Союзе всегда все делают в ознаменование чего-то, в память о ком-то или о чем-то и редко — просто так.

Все восемь небоскребов были заложены в один день.

Жора утверждал, что в правительстве собирались застроить высотками весь центр Москвы. А еще возвести по небоскребу во всех крупных городах СССР, а потом в Варшаве, Бухаресте, Праге. Брат летал в Польшу и Латвию. Жаль, я не увижу его дома.

Проектные конкурсы не объявляли. В газетах о небоскребах не писали. Никто толком не знает до сих пор, кто решил построить высотки вокруг их мифического Дворца Советов, на Садовом кольце (за исключением университетского небоскреба и дома на Котельнической набережной). Через два года, в апреле, опубликовали сообщение о награждении создателей высоток, хотя больше половины домов к тому времени, так же как дом в Дорогомилове, еще не были готовы.

Кому надо знают, что руководить строительством небоскребов Сталин поручил тогдашнему заместителю председателя Совета министров СССР Берии. Нарком выбирал архитекторов, контролировал проектирование. Одновременно с высотками Берия вел «атомный проект». Нарком организовал заводы спецматериалов, нагнал в Москву заключенных.

Еще через четыре года умер Сталин, а Берию расстреляли. Но строить продолжают.

От многих я слышал, что все высотки не похожи ни на что когда-либо построенное в Москве и в то же время, если не вглядываться, их можно перепутать друг с другом. Некоторые сравнивают дома с башнями Московского Кремля. На мой вкус, московские высотки чем-то напоминают мрачноватый Empire State Building в любимом братом стиле ар-деко. Только принаряженные и повеселевшие.

Все авторские бюро, занятые на высотках, консультировал мой брат. Я злился, что у Славы снова украли его идеи, и успокоился, когда за проект гостиницы он получил Сталинскую премию. Слава спроектировал бы все семь небоскребов. Достаточно полистать его книгу, чтобы убедиться в этом. В 1947 году он дописал и издал свой фундаментальный «Габаритный справочник архитектуры». Книгу уже перевели на многие языки мира. Но на проекты ушли бы годы, а ждать некогда. Надо торопиться. Так или иначе, они строят его небоскребы.

Вокруг проекта снова много грязи. Они снова готовят какое-то постановление против архитектурных излишеств, против или за что-то: эту страну погубят бюрократы. Надеюсь, дома все же достроят. Слишком много на них потрачено...


* * *

Некоторые их замыслы мне кажутся нелепыми. Например, Иофан, начинавший проект Московского университета, знал, что витберговский храм Христа на Воробьевых горах прекратили строить по той же причине, почему группе Иофана не позволили подвинуть высотку университета к берегу: небоскреб сполз бы в реку! Брат сразу предложил устроить перед зданием площадь, а оттуда протянуть три аллеи. Вдоль средней аллеи выкопать бассейн. Тогда бы оформление огромной территории перед главным корпусом, развернутым к реке, соответствовало русским архитектурным традициям, как в усадьбе Архангельское, и традициям французского ландшафтного парка. Примерно то же он предлагал на выставке. Здесь же добавил мраморные лестницы. Они уступами спускались к реке, а лес дополнял композицию. Иофан по какой-то причине отказался. Наверное, он считал, если на берегу поместился царский дворец Софьи, поместится и высотка. Но дворец был деревянный и низкий, а высотка двести сорок метров высотой. Руднев практически ничего не изменил в проекте Иофана. Он лишь отодвинул небоскреб от реки.

Павел рассказал, что на даче Сталина в Кунцеве во дворе нашли пулю. Вычислили, что она прилетела с высотки на Воробьевых. Говорят, случайно выстрелил часовой, охранявший зэков.

На небоскребе МИДа они вообще переругались. Гельфрейх хотел растянуть дом по фасаду, чтобы с Бородинского моста, откуда ездил Сталин, высотку было лучше видно. Хотел перегородить Арбат, а особняки вокруг снести. Слава сказал, что сносить ничего не надо. Для Смоленской площади подходит вертикаль, наподобие английской готики Woolforth Building в Нью-Йорке. Жесткие ребра подчеркнут высоту и устремленность вверх. Он предложил подвинуть дом от красной линии для удобства подъезда машин к министерству, поднять террасы ярусами и сделать пять глав. Чтобы облегчить вес дома, Слава посоветовал уменьшать элементы по мере удаления ввысь и сделать растворяющееся в воздухе кружевное завершение.

Щусев и Чечулин согласились. Гельфрейх отказался. Тогда Чечулин, он был главным архитектором Москвы, запер Гельфрейха в своем кабинете и заставил его переделать проект.

Они там много начудили. Сталин любит башенки на небоскребах. Гельфрейх об этом не знал и не построил. Вождь остался недоволен. Берия через год приказал башню надстроить. Вместе со шпилем. Шпиль пришлось делать из стальных листов, чтобы он не раздавил дом. Звезду сверху крепить не рискнули, чтобы ее не сдуло ветром.

Такую же башню достраивали на Лермонтовской. Там у Душкина возникла еще одна проблема — плывуны. Строители заморозили грунт под фундаментом. Слава сказал, что, когда грунт оттает, здание накренится, и советовал монтировать каркас с отклонением на семь сантиметров. И оказался прав. После оттаивания грунта небоскреб выровнялся.

О доме Мордвинова на Котельнической набережной, рядом со мной, вспоминать не хочу — они снесли рядом все, что смогли, еще перед войной, когда строили девятиэтажку. Половину дома отдали чекистам. Высотку Посохина у зоопарка заселили «шишками» — у них там коммунизм в отдельно взятом доме. Надеюсь, на этом «шишки» остановятся.

Остальные небоскребы достраивают или начинают строить.

Так что при всей моей нелюбви к ним у Славы все же получилось...


* * *

Он снова здесь. Подозрительно дружелюбен. Ласково улыбается. Впервые за столько лет уселся напротив. А ведь раньше прятался. Значит, мне осталось совсем чуть-чуть. И я делаю вид, что не замечаю его. Мне хочется увидеть гостиницу Славы! Но ее будут строить еще долго.

Что же, тогда пусть эти страницы — мои воспоминания о будущем — сохранят замысел брата. Вдруг они снова решат вычеркнуть его имя из истории архитектуры? На этот раз я не позволю им это сделать!

Они выбрали очень удачное место для гостиницы — на излучине реки. Дом виден отовсюду. Слава строил именно такие дома в Америке. Великолепные и дорогие. Поэтому они поручили ему свой самый главный небоскреб.

На чертежах и рисунках перед зданием площадь, и от нее лестницы спускаются уступами к гранитной набережной и к пристани для речных кораблей. На последнем, двадцать седьмом этаже — ресторан, а от ресторана по лестнице выход на открытую галерею. Плюс надстройка под шпиль. Небоскреб больше двухсот метров.

Флигеля, башенки, скульптуры расположены настолько безукоризненно, что можно бесконечно любоваться «гигантским пароходом», как Слава назвал гостиницу. Он спроектировал двусветными вестибюли, ресторан, банкетный зал, гостиную, библиотеку, кафе. Помещения стали светлее и больше. (Почему-то я вспомнил наш двусветный зал в Поливановке.) Украсил дом скульптурами.

Слава показывал нам с Жорой рисунки вестибюля с парадными лестницами на второй этаж и в зимний сад с фонтаном в центре. Еще в Америке он придумал разделить длинные коридоры нишами и гостиными, чтобы огромные пространства не угнетали людей. Он даже продумал круглый прилавок буфета для быстроты обслуживания...

Жаль, что я не увижу всего этого...


* * *

Недавно я зашел в архитектурное бюро брата: почему-то испугался, что мы не увидимся с ним. Дома его не застать. А у Славы нет времени навещать нас с Наташей.

Я решил подождать в приемной. Секретарь налила мне чай.

На всех этажах в комнатах люди за большими досками чертили, считали, писали. Над проектом, по словам брата, работало две тысячи человек. Счастлив ли он, приблизившись наконец к своей мечте, — не знаю. Он делал то, без чего не представлял свою жизнь.

Слава вошел энергичной походкой. Солидный, уверенный, с небольшим животиком — ему теперь под семьдесят. С кем-то поздоровался за руку. Увидев меня, приветливо кивнул и показал, что сейчас освободится. Его окружили молодые ребята. Один паренек что-то объяснял, отчаянно жестикулируя. Слава ушел с ними.

Я хотел окликнуть брата, чтобы попрощаться, но Славу мне было не догнать.

В тот день мы с ним виделись в последний раз.

В доме никого. Лишь серый призрак ждет во мраке. За облаком прозрачные силуэты мамы, Али, Жоры, Димы, Игоря. Осталось поставить точку, чтобы выяснить, сбылось ли все, о чем я написал. Хотя... наверное, не всегда нужно знать правду...

 

[1] Штадтбан — городская железная дорога (нем.). Трамвайная или легкорельсовая система, содержащая сегменты, построенные по стандарту метрополитена: как правило, тоннели, располагающиеся в центральной части городов.

[2] Сецессион — это не просто нарядное здание в центре австрийской столицы. Это целое объединение художников, которые в конце XIX века пошли против господствующего в искусстве диктата историзма.

[3] Арнаут — субэтническая группа православных по вероисповеданию албанцев.

[4] Beams — балки (англ.).





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0