Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Два мира — два поэта

Александр Львович Балтин родился в 1967 году в Москве. 
Впервые опубликовался как поэт в 1996 году в журнале «Литературное обозрение», как прозаик — в 2007 году в журнале «Florida» (США), как литературный критик — в 2016 году в газете «Литературная Россия».
Автор 84 книг (включая Собрание сочинений в пяти томах) и свыше 2000 публикаций в более чем 150 изданиях России, Украины, Белоруссии, Башкортостана, Казахстана, Молдовы, Италии, Польши, Болгарии, Словакии, Испании, Чехии, Германии, Израиля, Эстонии, Якутии, Дальнего Востока, Ирана, Канады, США.
Лауреат и победитель многочисленных конкурсов, проводимых в России и за рубежом.
Член Союза писателей Москвы

Китеж и космодромы Николая Тряпкина

От деревни — до космоса: стихи, обнимающие пространство, пронизывающие его движением незримых дуг: мысли и ощущений; Тряпкин, напряженно чувствуя мистику русской деревни, в чем-то продолжая линии Клюева, но, будучи совершенно самостоятельным, зная до подоплеки бытование в недрах деревни, точно прозревал за космодромами мистику всеобщности, о которой некогда вдохновенно писал старый русский философ Федоров...

И космодромы Тряпкина пронизаны ощущением храма (в определенном смысле таковым можно рассмотреть и саму вселенную):

Где-то есть космодромы,
Где-то есть космодромы.
И над миром проходят
                                    всесветные громы.
И, внезапно издав ураганные гамы,
Улетают с земли эти странные храмы,
Эти грозные стрелы из дыма и звука,
Что спускаются кем-то с какого-то
                                                              лука,
И вонзаются прямо в колпак
                                                мирозданья,
И рождаются в сердце иные сказанья:
А все это Земля, мол, великая Гея
Посылает на небо огонь Прометея,
Ибо жизнь там темней
                                забайкальского леса:
Даже в грамоте школьной никто
                                                ни бельмеса.

Шум и ширь двадцатого века, открывшего возможность человека ворваться в космос (словосочетание «покорение космоса», конечно, нелепо, учитывая соответствующие масштабы человека и того сверхокеана просторов), слишком противоречили деревенскому укладу, который возникает в следующей строфе платформой противопоставления:

А в печах в это время у нас
                                             в деревнюшке
Завывают, как ведьмы,
                                    чугунные вьюшки,
И в ночи, преисполненной
                                         странного света,
Загорается печь, как живое магнето.
И гашу я невольно огонь папироски,
И какие-то в сердце ловлю отголоски,
И скорее иду за прогон, к раздорожью,
Где какие-то спектры играют
                                                 над рожью...

Столь многое смешалось в алхимическом сосуде стихотворения Тряпкина!

Столь многие элементы, играя сложными огнями-оттенками, легли в него, суля своеобразие словесного пламени: здесь и органы, чей стволовой лес издает космическое гудение, и деревенские вьюшки, отсылающие к патриархальной неизменности, и колпак мироздания, и грохочущие ураганные гаммы...

Тряпкин сложный поэт: поэт, совмещающий полюса — и нечто едва уловимое, нежнее пуха гагары вливается в жесткие ритмы, сглаживая контуры; и мелодия стиха отражается — мистически и метафизически — в прекрасно отполированных зеркалах вечности, мироздания, непредставимости.

Но — «Летела гагара...» — и образы лесные, солнечные, косматые прорастают сквозь страницу:

Летела гагара,
Летела гагара
На вешней заре.

Летела гагара
С морского утеса
Над тундрой сырой.

А там на болотах,
А там на болотах
Брусника цвела.

...............................................

Кричала гагара,
Кричала гагара
Над крышей моей.

Кричала гагара,
Что солнце проснулось,
Что море поет.

Что солнце проснулось,
Что месяц гуляет,
Как юный олень.
 

Море синеет — в финале; северное, где в оттенках волн много белизны, море предстает вариантом пристанища Китежа: вечно не всплывающего, сулящего покой и гармонию вечно мятущемуся русскому духу.

Китеж — расписанный по-княжески: с драгоценными узорами райских трав, с невиданными зверями, чьи глаза исполнены мудростью и кротостью, с разнообразием сказочных троп, что начинают виться за ним, обещая новое содержание жизни.

Китеж Тряпкина — волшебными огнями осиянный, северный, самородный, славный.

И он — в пределах самой привычной жизни, отблеск его играет на листьях дубовых, живописанных с философской страстью и той особой оптикой, что отличала поэзию Тряпкина:

Листья дубовые! Сучья угластые!
Злат ворошок!
Дайте подвесить под сени гривастые
Думный мешок!

Пусть он качнется под той
                                                наговорною
Кущей моей.
Пусть она схлынет, вся
                                       нежить упорная,
С наших полей.

Добрую силу, густую, медяную,
Дайте ветрам.
Сыпьтесь в рубашку мою
                                              полотняную,
Кланяюсь вам!
 

«Угластые»! Какое горластое, но и дерущее слово! Как мощно встроено оно в пространство, все более и более в наши дни насыщающееся компьютерно-деловым словесным стандартом.

И какая народная мудрость заключена в поклоне листьям, дубу, ветру...

Онтологический ветер крепко продувал поэзию Тряпкина.

А вот — море, белизна его, русский эпос, словно гонящий волны, чей росчерк на береговой кромке так похож на начертания буквиц праязыка (также и узоры на древесной коре):

Белая отмель. И камни. И шелест
                                                       прилива.
Море в полуденном сне
                               с пароходом далеким.
Крикнешь в пространство. Замрешь. Никакого отзыва.
Сладко, о море, побыть на земле
                                                    одиноким.
Где-то гагара кричит
                              над пустынею водной.
Редкие сосны прозрачны
                               под северным светом.

Или ты снова пришел — молодой
                                            и безродный —

К тундрам и скалам чужим,
                          к неизвестным заветам?

Снова гагара — любимая птица поэта и — одиночество, что становится медовым.

Поэт, в сущности, есть одиночество в квадрате, если не в кубе, ибо только в его недрах может вызреть гроздь стихов.

Или — могут проявиться их письмена, не имеющие ничего общего с грозно предупреждающими, возникшими на знаменитом библейском пиру.

Совсем простой, даже не стих — скорее стишок, вроде бы отдающий детской считалочкой, но — вглядеться коли, вслушаться — растет из него философское древо осознания — роли и доли, русскости и планетарного ее космоса:

Не бездарна та планета,
Не погиб еще тот край,
Если сделался поэтом
Даже Тряпкин Николай.

Даже Тряпкин Николай
Ходит прямо к Богу в рай.
И Господь ему за это
Отпускает каравай.
 

Караваи Тряпкина были выпечены изрядно, хватит духовной пищи надолго. Ноздреватый, теплый хлеб его стихов питает даже опустошенные уголки взыскующих душ...

Травы, взращенные Тряпкиным, имеют райские признаки; тонкие завитки мыслей и ощущений так красиво инструментованы и преподнесены — пространству, граду, миру, конкретному читателю...

Песня его вздымается высоко. В ней есть и византийское — от икон и базилик, от лестниц и огненной аскезы, — есть и деревенское — родное, избяное, теплое — и есть всеобщее, грандиозным куполом объединяющее макрокосм.



Альфа Михаила Анищенко


1

Артюр Рембо, заходя в деревню со странным названием Шелехметь (новая правильная рифма к слову «смерть»), перекликался со студенистыми, зигзагами чертившими воздух стрекозами и, навещая Михаила Анищенко, повествовал ему о плавании пьяного корабля.

Шекспировская бездна раскрывалась в небесах, и звездчатые чудеса, мерцая самоцветами, сходили в строки видящего вечность одинокого, как крест на горе, поэта.

Он был из народной бездны, из самой гущи ее и плазмы, что не мешало ему, сочетая разные линии, заваривать крепкий культурологический бульон, добывая словесную руду там, где, казалось порой, ее и быть не может.

Необычные, алогичные повороты внутри строк становились основополагающими векторами развития звука и смысла:

Я волк, убивший человека,
всю жизнь писавшего стихи...
..........................................................
Нет у меня даже звука,
чтобы исторгнуть его...
 

Так не напишешь, можно только услышать, подчиняясь силе и самому-то не очень ясного дара, в котором от кары столько же, сколько и от кармы.

Одной из вершин поэзии Анищенко зажглась мистическая поэма «Суд Синедриона», где евангельская правда точно увидена по-новому, через свою призму, сквозь тайны кубических граненых веков, и Христос становится ближе нам, как будто расстояние между Ним и нами снизилось до нуля.

Анищенко зажигал даже не факелы, но звезды стихов.

Он был мрачен.
Он был трагичен.

Жизнь, часто неоправданно и непонятно щедрая к людям бездарным, типа Пригова, ему не оставила вариантов; но за любым из самых скорбных изломов его стихотворений мерцало синее небесное золото, тайным счастьем пролитое в строки и строфы, и мерцание это невозможно не почувствовать, соприкоснувшись с ним, погружаясь в великолепные словесные слои, созданные поэтом.


2

Парадоксальность строки свидетельствует о парадоксальности мышления — что, как асимметрия симметрии, намного интереснее линейной гладкописи:

Встань, пройди по черноталу
И, планиду не коря,
Полюби свою опалу,
Как награду от царя.
 

Но стих Анищенко гармоничен и мелодичен, какие бы интеллектуальные и этические парадоксы ни прокалывали его, оставляя ощущение запредельности. Так нельзя написать, можно только услышать...

От кого?

От ветра, Гамлета, космоса, слоев истории, вечно колышущихся рядом, перетекающих в настоящее, живущих в нас...

Стихи Анищенко трагичны — и вместе светлы, есть в них та мера счастья, что серьезнее пряников и премий: прикосновение к коловращению мирового духа...

Почти всегда нечто неожиданное поджидает читателя в строфе, никакой прямолинейной логики:

Я жил, над родною разрухой немея,
Атланты в церквах не вставали
                                                      с колен.
На месте убитого льва из Немеи
Возникло смердящее царство гиен.
 

Будучи человеком из плазмы народной, Михаил Анищенко столь густо насыщал стихи культурологическими ассоциациями и аллюзиями, что, казалось, прошел многие образования насквозь.

Однако скорее дело было в чтении: лихорадочном и беспорядочном, обогатившем необыкновенно ум и душу поэта...

Он расшифровывал свою душу, подключаясь к Блейку, мистикам, Булгакову и все, разумеется, проводя через собственные бездны, звенящие тяжелыми дисками.

Его поэма «Суд Синедриона» горела призмой призм, предлагая увидеть Иисуса по-новому, — дерзновение поэта не знало границ. И смерть не поставила их: стихи растут, прорываясь, продираясь сквозь наше глухое к художественному слову, кровоточащее от идиотского прагматизма время к сердцам людей, окончательно не уничтоженных тотальным потреблением.


3

Целлофановая бездна потребления как следствие жизни, закрученной вокруг торговой оси и денег, взятых в роли основного арбитра, исключает интерес к поэзии вообще — ибо она сущностью своей противоречит подобной жизни; однако дело ее длится — как было всегда на протяжении летящих лент человеческого развития.

За более чем четверть века истории постсоветской различными группами и группками надувалось много забавных искусственных резиновых гениев, низвергались кумиры прошлых лет, превозносились посредственности и загонялись в тараканьи щели большие таланты из провинции, но, думается, по прошествии времени что-то от бурлившего поэтического котла сохранится.

Очевидная зыбкость всяких прогнозов делает их не особенно нужными: будет день — будет пища, в том числе и поэтическая, но, предположив, что за последние двадцать пять — тридцать лет не было в поэзии никого ярче Михаила Анищенко и Бориса Рыжего, полагаю, что найду многих единомышленников.

Борис Рыжий — единственный случай справедливо сделанного «толстожурнальным» миром поэта — жил в слове, чувствуя его магические таинственные токи и импульсы, как способны лишь единицы из даже весьма одаренных словесно людей; невозможно объяснить, почему простейшие сочетания слов дают эффект потусторонней, запредельной музыки:

Мне дал Господь не розовое море,
не силы, чтоб с врагами
                                           поквитаться, —
возможность плакать от чужого горя,
любя, чужому счастью улыбаться.
 

Бывает и эпитет столь красноречив, что в сочетании с определяемым словом испускает волны света, как здесь — розовое море.

Нечто от Блока тепло жило, развивалось в поэзии Рыжего — столь не похожей на стихи классика; черная музыка, и страшная, и величественная, ступенями поднимала вверх, чтобы бросить в бездну и опять сулить варианты взлета...

Не счесть перлов Рыжего — интонационно теплых, эмоционально перенасыщенных, страдающих, взвывающих; и простое перечисление было бы бессмысленно, как попытка запоминанием наизусть уничтожить ощущение чуда.

А именно такое ощущение рождалось от большинства стихотворений поэта.

И — Михаил Анищенко, не имеющий точек соприкосновения с Рыжим, хотя тоже провинциал — но отчасти, несмотря на литинститутское образование, дремучий провинциал, человек из кондовой дебри и гущи народной, не замеченный ни столичными журналами, ни литературной тусовкой, ни раздатчиками премий, ни западными переводчиками; Михаил Анищенко, творивший в деревне Шелехметь (красивая рифма к слову «смерть») поэзию столь же возвышенную, сколь  и благородно-сложную, поэзию таких высот, где от поэмы «Суд Синедриона» сознание взрывалось — казалось, сам поэт был участником новозаветной трагедии, разыгранной два тысячелетия назад.

Анищенко осмысливал такие пласты истории, метафизики, русской жизни, небесных ключей, что сумма его произведений тянет на драгоценные свитки грядущего, когда будет осознано, что сделал поэт.

Он нищенствовал, пил, он в своем дремучем углу собеседовал с Гамлетом, космосом, Христом, кузнечиками, Блейком, любым сосудиком травы и пышными мирами звезд...

Он читал древесную кору, как письмена еще не открытого языка, и густейший взвар его стихов был питателен для каждого ума, алчущего не только красоты, но и истины...

Утверждать, что время все прояснит, едва ли было бы логично: то, как развивается человечество, избрав исключительно технологический путь, не позволяет говорить о грядущем поэтическом триумфе; но Борис Рыжий и Михаил Анищенко — через вечные символы, тоску по небу и ощущение его как закрытого сада — выразили свое время так плотно и полно, что никакое технологическое перенагромождение и отсутствие — по большому счету — интереса к поэзии не может отменить сияния их поэтических сводов.


4

Жизнь поэзии — сообщающиеся каналы, энергия мысли одного поэта перетекает в реальность стиха другого, преобразуясь в новую оригинальность.

Юрий Кузнецов поэт образной мысли, сложной системы сказовых островов смысла, и Михаил Анищенко, считавший Кузнецова своим учителем, переосмысливая пространство жизни и истории по-своему, сгустками собственных образов, отчасти переводил мысли Кузнецова в новые регистры.

О, разумеется, Анищенко совершенно самостоятелен. Более того, если судить по стиху его, часто вибрирующему абсурдными словосочетаниями, что резко вторгаются в память читающего, у них мало общего — вероятно, влияние Кузнецова было более важно для Анищенко-человека; но вот поэма его «Суд Синедриона» идет — начинает, по крайней мере, движение-восхождение — от евангельских поэм Юрия Кузнецова. И там, и там раскрывается русский космос осмысления самых важных в истории человечества текстов; он более тяготеет к сказу у Кузнецова и в большей степени связан с толкованием Евангелия у Анищенко. И там, и здесь сакральная свобода поэтического дыхания: она велика и отливается в значительные — когда не совершенные — строки и строфы, она велика, как пространство воздуха. И в этом пространстве происходящее связано с каналом приближения наиважнейшей мистерии истории к нам, сегодняшним.

И мы, сегодняшние, можем черпать из творений двух поэтов высоты и силы, такой, какая отрицает свинцовые низины жизни.

Как знать, быть может, дух Юрия Кузнецова знает поэму своего ученика — самостоятельного, сильного мастера Михаила Анищенко, и если знает, то не может не быть ею доволен.


5

Михаил Анищенко, считая своим учителем Юрия Кузнецова, избрав его любимым своим современным поэтом, ничуть не был зависим от него ни интонационно, ни стилистически, ни сущностно; однако думается, «Суд Синедриона» Анищенко — эта грандиозная, полыхающая красками смыслов и метафор поэма — вызван к жизни и огромным даром поэта, и... тем, что последними творениями Кузнецова были именно мистические поэмы на евангельские темы.

(Не есть ли все подлинное поэтическое творчество — подспудно живущее в каждой поэтической психике желание комментировать Евангелие, дающее образцовые стихи, пускай и без рифм?)

У Михаила Анищенко много поэтических козырей, неубиваемых карт: роскошь его метафор порой ослепляет, неожиданность эпитетов представляет определяемый предмет со стороны, о какой читатель и не подумал бы, но главное, что поражает в сочинениях Анищенко, — свобода дыхания, долгого, пронизанного сиянием высокого летнего воздуха, дыхания, льющего строку к строке так, что неизвестно, что испытываешь сильнее: потрясение? завороженность? может быть, ощущение счастья?

Итак мистическая поэма-триптих «Суд Синедриона» (сакральное число «три» не могло не прозвучать под поэтическим сводом).

Уже с первого катрена[1] раскрываются все великие возможности поэта:

Снова ночь на земле — непомерна
                                               и неодолима.
Моисеев закон — тверже сердца
                                          и крепче казны.
Ночь входила в жилища
                            уснувшего Ершалаима,
И незримый огонь оплавлял
                                         перелетные сны.
 

И нестандартное определение ночи, и мощное, в меру самого закона определение оного, и огонь, что оплавляет, как свечи, «перелетные сны».

Далее панорама разворачивается шире, мощнее, страшнее, глубже, ибо поэт, рискуя собой (если вспомнить предупреждение Ницше), дерзает заглядывать не просто в бездну — в бездну бездн:

А в ночи, во дворце, во владениях
                                              Анны-Ганана,
Медным холодом глаз обрастал,
                                    словно инеем дом;
И в мерцанье свечей поднимался
                                           стеною тумана
Неподвластный душе
                  настороженный Синедрион.
 

Стихи неподвластны логике — той, земной, в пределах которой проходят наши жизни, они подвластны одновременно и логике любви (как сказал другой поэт:

«На логику вещей ссылаясь,
Не знаешь о другой, увы, —
В какой, сознаньем растворяясь,
«Узнал бы логику любви»),

и — в случае Анищенко — логике откровения... Ибо: «Медным холодом глаз обрастал, словно инеем дом» — это не из реальности — из запредельности, из области озарения, когда поэт и сам не объяснит, откуда, по каким каналам или небесным дугам спущена строка; но сияет она, и нарушение логики земной кажется невыносимой точностью (подобно тому как возможна «невыносимая легкость бытия»).

Туман... старцы Синедриона вырисовываются в панораме, и суд зреет, копится, готов обрушиться свинцовым шаром на Того, Кто пришел менять мир.

В темноте, во дворце, во владениях
                                              Анны-Ганана,
Где высокая служба по датам
                                          заветным текла,
Было много надежд и заветов, и лжи,
                                                    и дурмана,
Только чистого воздуха — было
                                      не больше глотка.

Ибо чистый воздух — за Иисусом, ибо правда всегда рядится в простые одежды — если не в лохмотья.

Михаил Анищенко делает невозможное: он зажигает фонарик чуда в каждой строфе, если не строке, и сумма их, соединенная ликованием огромного таланта, уходит в непредставимую — как, собственно, не представляет современный человек тогдашних событий — вечность.

Она седая, эта вечность, а холодная или нет — неведомо никому.

И с небесной тоской, и со злостью
                                         упавшего грифа,
В драгоценных одеждах, в сиянье
                                   подземных камней,
Из тумана и тьмы проступал, словно
                                          айсберг, Каифа,
Охранитель и царь
                   золотых иудейских корней.

Ибо мыслимое золотом оказывается на деле тленом, и не зря речено про «гробы повапленные»; а вроде бы неуместный в данном контексте «айсберг» совершенно естественно ложится в строку.

И стоял Иисус
             в серебристой накидке тумана,
И горели всю ночь за спиной Иисуса
                                                            мосты;
И молчанье Его было Богу открыто,
                                                       как рана,
Но Каифа не мог запустить
                                      в эту рану персты.

Метафизика и мистика, история и фантазия пересекаются, ткут причудливо роскошь поэмы: Каифа не может обрести подлинной веры, ибо вектор жизни его ложен; первосвященник иудейский не может вложить пальцы в рану Иисусова молчания, как вложит потом Фома персты в просветленную плоть Иисуса.

Как горит это молчание, открытое Богу, как рана! Как страшно и дико врезается, врывается образ в сознание читающего!

Шире и шире охватывает материал Анищенко — или обрушивается мощью дара своего на оный, самый грандиозный в истории человечества, материал.

Глубже и глубже разворачивается бездна, и слои ее, данные стихом совершенным и мелодичным, глубоким и... безмолвным (будто не словами поэма писана, а не определенными еще кодами), проступают с торжественной постепенностью; вороха обвинений, столь характерных для иудейского микрокосма, сыплются на святую голову Иисуса...

Быть может, и сама поэма — святая?

Но так не определяют поэтический текст.

В любом случае, созерцая чтением сие значительное полотно, мы понимаем, насколько высокой может быть современная поэзия — и насколько неправ мир, отказывающийся от нее.

А суд длится и длится — неправый и неправильный, чужой свету и самой корневой сущности жизни; суд длится триумфом торгашей и бездарей, сладкоречивых пустобрехов и просто подлецов...


6

Есть поэты, читая которых, помимо головокружительных, захватывающих ощущений, чувствуешь странное: будто они обошлись без поэтической техники (хотя на самом деле владели ею виртуозно), будто голоса их стихотворений услышаны ими, вероятнее всего, в ночи — прямо из бездны, в равной степени световой и потусторонней.

Михаил Анищенко из их числа, больше того, если говорить о современных поэтах, чье слово столь связано с запредельным колыханием пластов и мощи языка, его имя приходит на ум первым. Эпитет Анищенко порой таков, что врезается в память с остротой алмаза, оставляя след, заставляющий переосмысливать свое отношение к тому или иному явлению.

«Мельхиоровая Лета» протекает меж нас, переливается тугими волнами справедливости меж движущихся теней человеческой кажимости. О, она не из воды, хоть и река, — она из того материала, который не определить, но который эпитет поэта обозначает выпукло, хотя и привязав его к земному материалу.

Феноменальность метафор Михаила Анищенко! Эти виртуозные, несочетаемые сочетания! Волшебные вспышки поэтической мистики, когда реальность озарений становится столь же очевидной, сколь и осязаемой:

Я понимал тайгу как речь,
Звучащую во сне.
........................................................
И тишь ложилась как плита,
Как травы под пятой...
...........................................................
Тот дом любим был и желанн,
В стекле и в серебре.
А в доме ты со мной жила,
Как муха в янтаре.
 

Выписывать можно долго, но — не в этом суть. В чем? В боли и скорби, святой белизной переполняющих стихи? В сдержанной, рвущейся, мятежной силе голоса, звучащего то истовым благородством, то точно рваным ожившим пунктиром, то богоборчески, то всеприемлюще, в глобальности ощущений, рождаемых стихами?

Поэзия сумма — сумма столь многого, сумма сумм, если угодно, и именно сочетание самых различных достоинств и величин определяет эффект.

Но русский поэт без боли невозможен, поэтому:

Я волк, убивший человека,
Всю жизнь писавшего стихи.

Невозможен и без надежды — тщетной, кажется, бесправной в тотальном прагматизме мира и все же своим отсутствием сводящей все дело насмарку, отсюда:

Вставай, моя Расеюшка!
Вот платьице, вот меч.

Жизнь Михаила Анищенко, полная полынной горечи, пригибаемая свинцовой тяжестью условий, — жизнь ярчайшего светового источника, подключенного к такому генератору питания, что поколениям предстояло бы осваивать его поэзию, осваивать, восхищаясь и замирая, мудрея и скорбя. Пришлось бы — когда б не все тот же прагматизм, выталкивающий даму вечности на обочину яви.

Но дама сия, поэзия, — именно дама вечности!


7

Поэт восстановит обстановку суда Синедриона так, будто присутствовал в то время и в том месте; поэт, совмещающий подлинность уникального дара и необычную оптику, позволяющую воспринимать мир слишком по-своему, поднимет колонны и развернет знамена поэмы, рвущейся в такие пределы, рядом с которыми современность кажется бедняцкой.

«Суд Синедриона» Михаила Анищенко трепещет, горит тайными огнями, переливается красками и представляет и Христа, и Его оппонентов в таких необычных ракурсах, что удивление множится на восторг от великолепия пышно-византийского текста:

Снова ночь на земле — непомерна
                                               и неодолима.
Моисеев закон — тверже сердца
                                          и крепче казны.
Ночь входила в жилища
                            уснувшего Ершалаима,
И незримый огонь оплавлял
                                         перелетные сны.

А в ночи, во дворце, во владениях
                                              Анны-Ганана,
Медным холодом глаз обрастал,
                                     словно инеем дом;
И в мерцанье свечей поднимался
                                           стеною тумана
Неподвластный душе
                  настороженный Синедрион.

От стены до стены —
                    седовласые гордые старцы.
От окна до окна — ненавистные Риму
                                                           вожди.
Фарисеи стояли, готовые разом
                                                   взорваться,
Саддукеи сидели, прижав
                                  отвращенье к груди.
 

Выверенность каждого катрена, каждой строки поэмы столь велика и настолько пронизана небесной гармонией, что... вспоминаются почему-то космические небесные прорывы Циолковского, философия русского космизма, безмерность глагольного подвига, дерзновение процесса мысли.

Качается мыслящий тростник, качается, вырастая выше и выше, приближаясь к пониманию самых тайных тайн...

Нет, не дадутся.

И Христос больше молчит.

Необыкновенные метафоры Анищенко перекликаются со столь же необыкновенными эпитетами, и дом, сияющий, как призма, могущественными лучами облучает и современное разорванное сознание.

Анищенко — поэт трагической интонации, но никакого изломанного разрыва его поэзия не подразумевает: она целостна, она сработана как будто из самородных камней, она тысячами незримых нитей связана с огромным пантеоном культуры.

Он жил в глухой деревне, назва-ние которой рифмовалось со словом «смерть»; деревня, наименованная Шелехметь, освещала мир сгустками поэтической силы — яркими, сильными...

Поэт собеседовал со стрекозами и Гамлетом, с героями истории и В.Блейком; в его поэзии слышались голоса Есенина, Заболоцкого, Тарковского, Кузнецова, притом что стихи узнавались сразу, не требовали подписи.

Любимый Рембо, проходя сквозь мистический пласт русской деревни, продиктовал Анищенко несколько стихотворений и растаял в воздухе, как знаменитый кот из детской сказки, звучащей совершенно по-взрослому.

По мертвой реке я все ниже
                                                    спускался,
Канаты и путы, оставив рабу.
Шаман краснокожий кричал
                                                     и ругался,
Вчерашний мой труп, пригвождая
                                                       к столбу.

Я выбросил за борт
                                    матросскую смуту,
Зерно воскресенья и пряжу надежд.
Я сжег паруса, расстояния спутал,
Мне больше не надо еды и одежд.

Вокруг океан расходился, как рана,
Борта пробивали седые быки.
По горло залитые лавой вулкана,
Кричали от боли мои маяки.
 

«Зерно воскресенья» раскроется космосом надежды, которая — в отличие от еды и одежды — всегда необходима.

Великолепие стиха отдает Византией: удивительными тканями, чудесными, небесного отлива эмалями, огнем аскезы, неповторимостью базилик.

Русский космизм вбирающ: он легко добывает мед из ячеек разных культур, при этом сохраняя собственную неповторимость; Анищенко демонстрировал это блестяще: ему и Шекспир родной, и Верлен как свой...

Но свое, русское, шумящее деревьями, льющееся дождями мысли, оставалось главным.

Остается главным — ибо исчезновение носителя дара из видимой реальности не имеет отношения к сияющей будущей жизни стихов.

 

[1] Катрен — четверостишие, рифмованная строфа в четыре стиха, имеющая завершенный смысл.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0