Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Революция Лары

Оксана Валерьевна Котова роди­лась в пос. Колышлей Колышлейского района Пензенской области. Окончила Саратовскую государст­венную академию права по специальности юриспруденция с присвоением квалификации «юрист». В на­стоящее время является слушателем ВЛК Литературного института имени А.М. Горького. Работает по специальности (ад­вокат, юрист предприятия, судья). Пишет стихи и прозу с 1988 года. Стихи печатались в журнале «Литературный перекресток».

1. От самоотрицания до самовозрождения
(По следам памяти)

Слепо уставившись в пространство июльского, взбалмошного, наполненного зловещим хаосом и кощунством неограниченных прав и свобод Петрограда, Лариса темной, скорбной статуей застыла в проеме окна. Сколько она так простояла? Час? День? Неделю?

Ей казалось, что она стоит здесь уже целую жизнь, с того самого февральского стылого вечера, когда Гумилёв, высадив ее из пролетки у подъезда, умчался в мутную, студенистую темень, прокричав на ходу «Я вам позвоню!»

Она прождала его всю следующую неделю. А потом грянула Февральская революция, стихийной, неуправляемой страшной силой переломавшая и перемоловшая в щепки необъятную Российскую империю от края до края.

Лариса не сочувствовала той, прежней России, ощущая себя такой же изломанной, противоестественно испорченной, изуродованной и искореженной, как вся несчастная страна, которую так долго грабили, насиловали и притесняли.

Она ждала телефонного звонка поминутно. Домашние, напуганные стрельбой и нескончаемыми убийствами, ставшими обыденными на улицах города, к окнам не подходили. Ларису стрельба не страшила. Гораздо сильнее пугал беззвучно застывший в глубине прихожей, казалось, навсегда онемевший телефонный аппарат.

Обнаженная, неприкрытая истина ударила Ларису с неожиданной силой, показав ей бессмысленность и тщету глупого, детски-незрелого, пустого ожидания. Как она могла надеяться?

Лара, день за днем равнодушно наблюдавшая в окне, как на экране синематографа, трагедии людского падения, превращение цивилизованного человеческого племени в озверевших дикарей, ни на минуту не могла допустить, что с Гумилёвым могло произойти что-то плохое, что помешало бы ему увидеться с ней, возникни у него такое желание. Она была слишком умна, чтобы не понимать этого.

Брошенной женщине, непостижимым внутренним образом ощутившей равнодушие своего избранника, принять истину и смириться с ней мешает надежда, неизвестно почему и зачем вмешивающаяся в дела людские там, где следовало бы отбрасывать иллюзии без сожаления.

Лариса отбросила иллюзии и умерла. Почти. Душевно.

Екатерина Александровна, не один день наблюдавшая за дочерью, свернувшейся калачиком на холодной убранной постели и спрятавшей красивое, гордое лицо в подушку, тщетно пыталась вызвать у нее былой интерес к жизни.

— Лара, милая, ну разве так можно? Ты не встаешь с кровати уже неделю, ничего не ешь. У меня сердце кровью обливается! — Екатерина Александровна, всегда строгая и чопорная, гладила сухой, шершавой, совсем не барской рукой темные, роскошные волосы Лары. — Знаешь, что сегодня произошло? Царь отрекся от престола. Что теперь будет с этим миром?

Лариса взглянула на мать сумрачно, как с того света:

— Мама! Пусть он хоть на куски развалится, этот мир! Мне все равно! — И упала лицом в подушку.

— Поздравляю! Уже развалился! — Екатерина Александровна теперь досадовала, что позволила себе проявить жалость. Нет, тут состраданиями да сочувствиями не поможешь. — Лежишь тут и знать не хочешь, что творится. В городе все воюют друг с другом, рабочие с казаками, солдаты с юнкерами. Офицеров расстреливают прямо на улицах.

— Офицеров расстреливают? — Лариса резко села на кровати.

— Встрепенулась! Да ничего не случится с твоим Гумилёвым. Немного успокоится все, и объявится. Никуда не денется.

Екатерина Александровна пошла из комнаты, возмущаясь на ходу:

— Довел Николаша страну! Такого джинна из бутылки выпустили! Народную стихию не скоро успокоишь! Сила темная, несознательная. И возглавить некому. Все наши за границей!

Продолжая возмущаться, Екатерина Александровна накрывала в столовой завтрак супругу. Рыхлый, добродушный Михаил Андреевич отложил в сторону «Русские ведомости»:

— Катя, что происходит с Ларой? Она сама не своя.

— Заметил наконец. Она уже несколько месяцев не своя. Влюбилась!

— Наша Ляля влюбилась?! Вот неожиданность. И в кого?

— В Гумилёва Николая Степановича.

— Поэта?

Екатерина Александровна кивнула, сжав губы в тонкую, осуждающую ниточку, подала мужу жидкий чай в сверкающей белизной фарфоровой чашке, передвинула по хрустящей, безупречно белой скатерти блюдечко с подсохшими ломтиками черного хлеба.

— Но позволь, ведь он, кажется, женат? — произнес Михаил Андреевич, принимая чашку из рук жены.

Екатерина Александровна присела рядом с мужем, сокрушенно покачала головой, увенчанной короной волнистых, с легкой проседью волос:

— Ох, беспутная головушка! И как это в ней все перепуталось? Ведь наша Михална никогда не была религиозной, а всю зиму простояла в Николиной часовне перед иконами и, представь себе, молилась. Это она-то, насмехающаяся над религиозными предрассудками. Непримиримая революционерка влюбилась в ярого монархиста! Скажи мне, Миша, из этой гремучей смеси могло получиться что-то съедобное? А теперь он пропал, а дочь наша ума лишилась, не спит, не ест, не пишет... Я все думаю, не дошло ли у них...

— По-моему, ты преувеличиваешь масштабы бедствия. Все, что я слышал о Гумилёве, заставляет думать о нем как о порядочном человеке. Полагаю, он не позволил себе лишнего в отношении Лары.

— Он-то, может, и не позволил... — Екатерина Александровна задумчиво «утюжила» скатерть перед собой высохшей ладонью. По озабоченному лицу ее было видно, что семейным бедствиям «несть числа». — Ох, Миша, все в последнее время как-то покатилось кувырком. Аннушка опять не смогла взять хлеба в лавке. Наших запасов осталось на пару дней. И чем мы будем платить за квартиру?

Но Михаил Андреевич, напившись чаю, уже взял в руки отложенный номер «Русских ведомостей». Екатерина Александровна, собрав посуду, пошла из столовой на кухню.

Какой бы хаос ни терзал окружающий мир, ни одна молекула распада не могла проникнуть за стену покоя и взаимной поруки семьи Рейснер. Вместе они могли бы выстоять против любых бедствий. Ядром, сердцевиной, крепким стержнем этого нерасторжимого семейного союза, союза четырех человек, была Екатерина Александровна. Строгая, решительная, часто язвительная и непримиримая по отношению к другим, но бесконечно добрая и всепрощающая по отношению к своим — внешне слабому и рыхловатому Михаилу Андреевичу и детям Ларисе и Игорю.

Лариса была под стать матери — твердая, целеустремленная, безжалостная и свирепо умная, ее смелость и отчаянность граничили с дерзостью, доводившей иногда Екатерину Александровну до белого каления. По глубокому внутреннему убеждению матери, на свете не существовало силы, способной сломить ее своенравную дочь, и потому с превеликим удивлением и сердечной болью наблюдала она за тем, как та месяц за месяцем неотвратимо уходит в глубину своего тщательно охраняемого от всех личного горя. Это в их-то семье, где никогда не существовало тайн друг от друга.

Так прошли март и апрель: в нездоровой горячке и лихорадке петроградских будней, переложенных на новые условия великим социальным катаклизмом, называемым революцией.

В мае набравшаяся смелости Лариса позвонила Лозинскому. Оказывается, Гумилёв отбыл во Францию.

В начале июля откуда-то из Западной Норвегии прибыло письмо, вялое и равнодушное, ознаменовавшее финал яркой, но короткой Лариной любви к черному гусару, поэту и забияке, в непреодолимой жажде мужского самоутверждения разбивающему дамские сердца, как хрупкие елочные игрушки, бесконечно убежденному в том, что игрушки не чувствуют боли.

Лариса смотрела в окно, в самое лицо ужасам нарождавшегося нового времени и не видела их. Письмо, трагически скомканное в ладони, а поначалу воспринятое как надежда, разочаровало пустотой, бессмысленностью и неприкрытым пренебрежением.

«Это конец», — подумала Лариса, в восьмой или восемнадцатый раз перечитывая нехитрый текст, напрасно пытаясь отыскать в неряшливых, наспех набросанных строчках малую крупицу, нет, не любви — человеческого тепла. Гумилёвской сердечности хватило лишь на Швецию — «умилительную игрушечку, не идущую ни в какое сравнение с тусклой и неприятной Норвегией»...

«...Ну, до свидания, развлекайтесь, но не занимайтесь политикой».

Неудачная рекомендация — в июле семнадцатого в Петрограде имелось в избытке одно развлечение для всех и в любое время дня и ночи — политика.

«Это конец!» — Лара аккуратно положила скомканное письмо на край стола, не смея, не считая возможным изорвать в мелкие клочки кусочек дешевой норвежской бумаги. Даже на краю опустошающего разочарования любовь торжествует непобедимо и ненужно.

«Ах, мама, видела бы ты его глаза! Какие у него глаза!» — восторженный лиризм первой встречи, когда она еще была королевой.

«Почему вы прячете от меня глаза?» — драма последней встречи, такой малословной, торопливой и стыдной, когда она внезапно, неожиданно для себя превратилась в мэтрессу.

Ах, не было бы лиризма, может быть, не случилось бы и драмы.

Присев к столу, Лариса не торопясь набросала пером несколько строк, вытащила из ящика письменного стола тоненькую стопку писем и сложила старые письма и только что написанное в один плотный коричневый конверт.

В голове ее звучали слова: «Я не могу ни выбросить, ни уничтожить их. Это было бы все равно что убить мою к вам любовь, мой Милый, мой Возлюбленный. Я прощаю вам все, потому что нет на свете никого чище и лучше вас».

В синем граненом пузырьке перекатывались мелкие белые кристаллы. Яд ей принес Сёма Рошаль еще в бытность их в Психоневрологическом институте, когда оба, объединенные высокой целью борьбы за свободу угнетенного класса, таскали на фабрику большевистские листовки, рискуя попасть в руки жандармов. Она сказала тогда, что не вынесет унижений, если ее поймают, и Сёма, влюбленный в Лару, раздобыл где-то яд, уверенный, что тоже не перенесет Лариных унижений.

Приняв окончательное решение, Лариса уже откупорила было граненый флакончик, намереваясь подвести финальную черту под своей неудавшейся, как ей казалось, вдребезги разбитой жизнью, когда в прихожей противно и раздражающе задребезжал старенький, но натертый до блеска, сверкающий медными деталями эриксон.

— Ляля! Тебя просят! Подойди к телефону! — Голос Екатерины Александровны звучал громко и раздраженно.

— Мама, я не желаю ни с кем разговаривать! — надорванно и истерично прокричала Лара из своей комнаты. — Я желаю, чтобы меня оставили в покое!

Не тут-то было. Железо натолкнулось на железо. Могли полететь искры. Екатерина Александровна непременно этого желала. Поэтому настаивала.

— Тут какой-то молодой человек требует тебя. И отказывается рекомендоваться. И грозит звонить до тех пор, пока ты не подойдешь. Кому я сказала?!

Лариса так и пошла из комнаты с конвертом и пузыречком в руках.

Недовольная поведением неизвестного на другом конце провода, Екатерина Александровна передала трубку Ларисе, заметив в глазах последней признаки неопределенной надежды. И сердце матери опять пронзила жалость: «Ведь ждет, надеется! Ох, попался бы он мне...»

— Слушаю. — Невыразительный голос Лары провалился в пространство бездонного эфира, загудел на другом конце провода мембраной, прижатой к уху чужой трубки. — Кто говорит?

— Сёма шлет поклон и напоминает про чернильницу.

— Про чернильницу? Какую чернильницу? — недоуменно хмурит густые, темные, безупречно очерченные брови Лариса. — Ах, про чернильницу!..

Девушка невольно улыбнулась, вспоминая перипетии недолгой студенческой юности и чернильницу, снарядом летящую через аудиторию в балбеса Ионова, посмевшего назвать ее отца, благороднейшего и честнейшего профессора Рейснера, сотрудником царской охранки. Чернильница прозвучала как пароль.

— Так что же нужно Семену Григорьевичу? — спросила Лариса потеплевшим голосом.

— Семен в тюрьме.

— Сёма в тюрьме?!

— Да! Просит свидания. Это очень срочно! Я сам не могу в Кресты, меня ищут. Встретимся через час на Арсенальной, у Литейного моста. Мне нужно вам кое-что отдать.

На ходу сдернув с вешалки английский пиджак, Лариса сунула в карман конверт и ринулась к выходу.

— Куда это ты собралась? — Екатерина Александровна попыталась остановить дочь.

— Мамочка, не держи меня, я тороплюсь!

Порывистая Лариса протиснулась мимо Екатерины Александровны, безотчетно вложив в ладони матери синий пузырек.

— Да куда ты?

— В тюрьму! — послышалось уже на лестнице.

— В тюрьму?! Этого только не хватало! Это еще хуже, чем фиолетовые губы. — Екатерина Александровна устало опустилась на скамейку у входной двери, с недоумением рассматривая пузырек и удивляясь неожиданной перемене, произошедшей с Ларой, еще час назад не желавшей покидать пределы своей комнаты. Екатерина Александровна уже жалела, что позвала дочь к телефону.

Странные фортели иногда выкидывает судьба, придумывая и разыгрывая такие сценарии, на которые не способен самый изощренный в фантазиях человеческий ум. Июльским днем семнадцатого года Семен Рошаль чуть не убил Ларису Рейснер. Этим же днем он спас ее от смерти.


2. На разных берегах
(От Федора Раскольникова до Михаила Лозинского и первое знакомство с матросом Яшей)

Комната свиданий в Крестах, разделенная двойной решеткой, вселяла в посетителей унылую безнадежность. Веселый голос Рошаля, доносящийся до слуха Лары из соседнего кабинета, никак не вязался с серостью тюремных стен и угрюмостью надзирателя.

— Соображай, служивый. Сейчас не царское время. Что с тобой сделают, когда мы выйдем отсюда? Уж точно не поблагодарят. Так что пропускай, ну, видишь, невеста пришла. С другом познакомить хочу.

— Накажет меня начальство!

Пожилой надзиратель Кнокин пребывал в состоянии скорбной раздвоенности. С одной стороны, он понимал, что в нынешние скользкие времена, пожалуй, за чрезмерное усердие не похвалят. С другой стороны, вся его гордость исправного служаки восставала против новых порядков, заведенных с попустительства растерянного начальства, напуганного голодовкой, которую объявили заключенные большевики. Голодовка, правда, скоро прекратилась, а вот двери камер с той поры не закрывались, и сидельцы ходили друг к другу в гости, словно квартиранты в меблирашках. Нечего и говорить, что суровому Кнокину подобная свобода передвижения нравилась мало, порядок есть порядок, хотя политические не уголовный элемент и к политическим даже у Кнокина сочувствие имелось. Да и кто их знает, этих политических: сегодня он вон арестант, а завтра, глядишь, министр. Такие времена пришли, ни порядка не стало, ни уверенности в завтрашнем дне.

Сёма Рошаль, энергичный, скромно одетый молодой еврейчик, поменял шутливый тон на суровый, не давая Кнокину умственно углубиться в анализ текущей ситуации:

— Ты о другом начальстве думай. Вот скинет народ Керенского, я тебя первым на фонаре вздерну.

Кнокин, окончательно поверженный перспективой, данной Семеном в разрезе возможных событий, махнул рукой, пропуская впереди себя в помещения для свиданий Рошаля и мичмана Ильина, почему-то называющего себя Раскольниковым.

— Лариса Михайловна, сердечно рад вас видеть! — Мягко улыбающийся, вмиг поскромневший Рошаль смотрел на Лару, сжимая ладонями прутья решетки. Всегда их что-то разъединяло. Впрочем, отсутствие решетки ничего не меняло. Как в кандалы, был закован Сёма в робость и нерешительность, счастливый безмерно своей дружбой с прекрасной Ларисой Рейснер, не смевший мечтать ни о чем более.

— Вам родные кланяются. А я вам передачу принесла. Только у меня все при входе отобрали.

— Рекомендую! Мой товарищ — Федор Федорович. — Рошаль махнул рукой в сторону высокого, красивого молодого человека в мичманской шинели.

— Мичман Ильин. Раскольников.

— Лариса Михайловна Рейснер! — протянула Лариса сквозь решетку Раскольникову тонкую ладонь.

— Не положено, барышня... — Все забыли про Кнокина, а он тут как тут. Бдит.

Раскольников и Рошаль весело и многозначительно переглянулись.

— Придется, Сёма, нам повторно голодовку объявлять, — громко и внушительно произнес мичман.

Семен серьезно кивнул головой в знак согласия.

Надзиратель, что-то недовольно бурча в седые усы, удалился в кабинет. Уж если он не может препятствовать нарушениям, так пусть хотя бы его глаза не видят поругания всего того старого, надежного, почти незыблемого, составляющего основу его жизни.

Воспользовавшись отсутствием Кнокина, Лариса и Семен быстро обменялись бумагами, которые одновременно достали: она — из рукава светло-серого, английского кроя пиджака, Семен — из отворота засаленной студенческой тужурки, под которой скрывалась не первой свежести рубаха.

Осознание небрежности своего внешнего вида добавляло неуверенности Рошалю. Но как ни занят был Семен своими внутренними переживаниями, от внимания его не ускользнуло состояние Ларисы. В ней появилось нечто новое, что совсем не нравилось Сёме. Строгий, идеально отглаженный английский костюм, безупречность накрахмаленного белоснежного воротничка и собранные в косы на затылке густые темно-русые волосы — все это было прежним. Но Сёма не узнавал этого бледного, некогда румяного лица, потухшего взгляда свинцовых глаз, когда-то озорных и зеленых. И все же это была она, Лариса Рейснер, королева всех студенческих балов от Троицкой площади до самых дач на берегу Малой Невки. Она умела станцевать так, что барышни из дворянских семей от досады закусывали жемчужными зубками роскошный шелк бальных перчаток, привезенных из Парижа, а молодые люди выстраивались в бесконечную очередь желающих пройтись в паре с феерично впечатляющей дочерью профессора права.

— Что же вы так на меня смотрите, Семен? — Голос Ларисы вывел Рошаля из задумчивого созерцания.

— Давно не виделись. Меня же на фронт мобилизовали.

— Да, я получила ваше письмо. К сожалению, обстоятельства помешали мне на него ответить.

Девушка отвела глаза. А Семен не стал уточнять, какие такие обстоятельства помешали всегда такой аккуратной и обязательной в переписке Ларе ответить на его письмо.

— Кому мне это передать? — Лариса кивнула на левый рукав, в глубине которого притаилась рукопись.

— Там адрес указан. Нужно доставить сегодня, чтобы уже завтра этот фельетон Троцкого появился в «Правде».

— Троцкий тоже здесь?! — Лариса была ошеломлена. Что же происходит в мире?

— Ну а с кем тут Федя каждый день в шахматы играет? И проигрывает. — Сёма тихонько рассмеялся и посмотрел в сторону стремительно краснеющего Раскольникова. — И Каменев здесь, и Луначарский. Только они в другом крыле.

Заметив на лице Ларисы растерянность, Рошаль посчитал нужным уточнить:

— Лариса, вы на каком свете живете? Вы не знаете, что происходит в Петрограде?

— Вы хотите, чтобы мне стало стыдно?

— Конечно, нет. Но я удивлен. У вас что-то произошло, — из уст Рошаля это не прозвучало вопросом.

— Нет! С чего вы взяли? — Рейснер открыто и твердо посмотрела в глаза товарища, а Сёма взгляд отвел, смутившись окончательно.

Раскольников с удивлением наблюдал, как его друг, признанный лидер матросских экипажей в мятежном Кронштадте, никогда не отступающий перед лицом недоброжелательно настроенной и даже враждебной толпы, теряется и сникает перед юной, пусть и очень красивой барышней.

— А почему ваш товарищ все время молчит? — перевела разговор Лариса.

Раскольников решительно шагнул вперед, встал рядом с Семеном, и сразу стало заметно, что мичман выше Рошаля почти на голову.

— Я не молчу, — произнес Федор Раскольников и замолчал.

Было неловко вот так стоять и молчать. Но они были молоды и совсем не знали друг друга. Да и место не располагало к светской беседе.

Появившийся в дверях Кнокин прервал затянувшуюся паузу:

— Свидание окончено!

Уже значительно позже, в камере, Рошаль приметил отсутствующе-мечтательный взгляд Раскольникова, устремленный на зарешеченный квадратик окна в пятнах белой ночи, застывшей над мятежным Питером.

— Что, брат, прямое попадание? — усмехнулся Семен.

Лежавший до того на нарах Раскольников вытащил из-под головы правую руку, сел и, снизу вверх глядя на Семена смеющимися, светлыми до прозрачности васильковыми глазами, произнес:

— Спасай, братишка, иду ко дну!

Выйдя из тюрьмы, Лариса попала в приглушенную яркость нежаркого июльского дня и в круговорот сумятицы, носившей характер плохо скрываемой агрессии, неявного противостояния, внутреннего нагнетания и напряженного ожидания момента, когда некие силы достигнут апогея и взорвутся, понесутся по улицам, сметая все на своем пути. Вырвавшись из кисельной атмосферы двоевластия, лишенная государственной власти, Россия все более и более скатывалась в пучину анархии и беззакония.

По набережной проносились автомобили, заполненные вооруженными солдатами. В чердачных окнах тут и там торчали тупые рыла пулеметов.

Выщербленные пулями фасады уничтожали иллюзию неуязвимости: дома перестали быть крепостями для своих обитателей.

Браво распевая, маршировали юнкера, молодые и воодушевленные, не знавшие смерти.

Катили куда-то самокатчики — герои «выселения большевиков из особняка Кшесинской», исполнившие решение суда слишком уж радикально.

Казаки в лихо заломленных папахах подпрыгивали в седлах, и ножны шашек хлопали всадников по ляжкам боевито и небольно. Звонкий цокот копыт заглушало гудение мелькающих автомобилей, ощетинившихся штыками.

Редкие прохожие, в основном мужчины в военной форме, торопились по своим неотложным делам, мимоходом кидая на Ларису недоумевающие взгляды. Время было не для дамских прогулок: в городе то тут, то там возникали стычки и перестрелки, отголоски которых долетали до Арсенальной. Гражданские лица, тем более из благородных, избегали выходить из квартир, опасаясь попасть в переделку. Тем удивительнее было видеть дворянского вида барышню, независимо шагающую среди пустоты враждебного своей непредсказуемостью и вероятностью неожиданного насилия мира.

Пожалуй, вся она, в модном английском костюме, с гордо вскинутой головой и осанкой герцогини из правящего дома, была неуместна на черных камнях набережной, недавно политых неизвестной кровью и вдыхающих предзнаменования грядущих кровавых событий.

Петроград жил ожиданием грядущего, надвигающегося неизбежно и неотвратимо, отмеченного фатальностью пророчеств. Все вместе, но каждый по-своему ожидал наступления эры благоденствия и страшился Армагеддона, не без оснований подозревая местом его столицу бывшей Российской империи.

Лариса миновала Сампсониевский мост, охраняемый юнкерами.

Петроградская сторона обрушила на нее безудержную энергию улицы, уставшей от страшных событий.

Политика и светская жизнь смешались на одной мостовой: вооруженные матросы, благородно одетые господа, купчики, озабоченные офицеры, дамы у афиш синематографа, кухарки с огромными пустыми корзинами для снеди, солдаты, ротозейно взиравшие на витрины магазинов дамской одежды, курсистки, стайками перебегавшие улицу и шарахавшиеся в испуге от любых громких звуков...

У закрытых дверей лавок и булочных собирались жидкие очереди в тщетной надежде разжиться хлебом или мукой. Это были места наибольших волнений, нередко служившие возникновению импровизированных митингов, а чаще — обыкновенных сборищ, в глубине которых слышались призывы громить склады и магазины. Кадетская милиция глухо-немо прогуливалась мимо, делая вид, что она еще и слепа.

Кое-как одетые сорванцы носились по улице от дома к дому, задевая прохожих, размахивая в воздухе газетами и крича на все лады:

— «Вестник временного правительства»! Германские агенты арестованы! Немецкий шпион Ленин скрывается от возмездия!

— «Русские ведомости»! Кому выгодно поражение России? Только сегодня в «Русских ведомостях»!

— «Вечерний курьер»! Читайте самые свежие новости! Следы немецкого золота! Немецкие шпионы разоблачены! Троцкий, Раскольников, Рошаль дают показания!

Лариса невольно погладила рукав пиджака, скрывающего статью Троцкого.

Скопление на улице самой различной публики, до Февральской революции тщательно рассортированной по классам, чинам, званиям, а ныне сведенной вместе и перемешанной, как людской винегрет, окончательно убедило ее в том, что старый мир сломался.

На перекрестке Каменноостровского и Ружейной улицы она остановилась. Нащупала в кармане юбки конверт с гумилёвскими письмами.

«Что ж, если это конец, то надобно поставить и точку», — подумала девушка и решительно зашагала по Каменноостровскому. Лозинские занимали квартиру в доходном доме на самом краю проспекта.

— Братишки, смотрите, какая краля! Я бы с ней встал на якорь! Или лег в дрейф.

Лариса, погруженная в свои мысли, только сейчас заметила рослого матроса, перегородившего ей дорогу.

— В какую гавань направляетесь? Можем сопроводить.

Это было непривычно. Это было неприлично. Это было вызывающе нахально — вот так встать у нее на пути. Страха она не почувствовала, только неприязненное удивление и недоумение.

Широкоплечий, тонкий в талии, молодой, лет двадцати пяти, матрос с простоватым лицом, не лишенным приятности, глубоко посаженными серыми глазами глядел на Лару сверху вниз дерзко, но без унизительной насмешки, подразумевающей оскорбительные намерения. Так он и стоял, вросший в мостовую, картинно отставив ногу в сторону и заложив большие пальцы рук за толстый, свиной кожи ремень с потускневшим якорем на пряхе. Едва ощутимый ветерок шевелил накинутый поверх черной фланелевки трехполосный воротник и терялся в раструбах широких матросских клёшей. Длинные атласные ленточки бескозырки с загнутыми книзу «для форсу» краями ложились под ветром то так, то эдак на широкое плечо матроса. На бескозырке крупно полустерто значилось: «Нарова».

— Ну что ты пристал к человеку, Яша? Чисто банный лист. Извините, барышня.

Подлетевшие матросы, веселые и злые, — Лариса это отчетливо поняла: именно веселые и от веселья злые — подлетели, подхватили под руки Яшу и потащили его по известному им курсу.

Дверь Ларисе открыла Татьяна Борисовна — невысокая, мягкая, бесконечно тактичная и безгранично добрая жена Лозинского. Кажется, она была рада Ларе. Впрочем, она бывала рада всем.

Впустив девушку в просторную, но мало освещенную прихожую, Татьяна Борисовна показала ей в сторону кабинета:

— Миша, а у нас гостья!

Стоящий в неприступной позе посередине кабинета Лозинский присесть Ларисе не предложил, и Татьяна Борисовна, почувствовав напряжение, неловко пыталась подпихнуть ей тяжелый, красного дерева стул. Лариса стула не приняла.

Лозинский своего недовольства ее визитом не скрывал:

— Садиться не предлагаю ввиду крайней занятости. Чем могу быть полезен?

Потерявшись от грубости всегда такого доброжелательного и приветливого Михаила Леонидовича, Лариса обвела взглядом кабинет и молча уставилась на Татьяну Борисовну, прося у нее помощи. Жена Лозинского отвела взгляд.

Очень тихо, совсем через силу Лариса произнесла:

— Я хотела бы вас просить... Вероятно, вы увидите Николая Степановича. Прошу вас отдать ему вот это. — Девушка нервно рванула из кармана тонкий бумажный пакет, вместивший в себя множество чувств, надежд, страданий, любви. Не зная, зачем и почему, может быть от стыда ситуации или от желания оправдать свой порыв, она произнесла заведомую ложь: — Я уезжаю из Петрограда. Очень далеко и, наверное, навсегда. — И протянула Лозинскому конверт.

Лозинский конверта не принял и, заложив руки за спину, отступил за широкий письменный стол — схоронился за ним:

— Вы ставите меня в неловкое положение.

— Но чем же?! — воскликнула Лариса.

— В конверте, как я полагаю, письма исключительно личного характера. Я давний и преданный друг Анны Андреевны[1]. И вы должны понимать, что передавать письма от вас Гумилёву мне не позволяет совесть.

Откровенное лицемерие Лозинского, которого почитали совестью и честью литературных кругов Петербурга, было поразительным.

— Но раньше вам ваша совесть не мешала передавать от меня записки и книги. И даже принимать нас обоих в своем доме. — Лариса уже не чувствовала себя виноватой, как всегда, когда сталкивалась с несправедливостью.

— Обстоятельства изменились, — буркнул Лозинский.

Лариса понимала, что ей нужно уходить, но не смогла сдержаться:

— За что вы так не любите меня, Михаил Леонидович?

— Лариса Михайловна, если у вас нет ко мне иного дела, то не смею задерживать. Желаю счастливого пути!

Все было предельно ясно. Ясно и понятно. Ларису не просто выгоняли из дома, ее отлучали от дружбы. Ее, ни разу не предавшую ничьей дружбы.

Но она не пожалела о своем приходе: здесь, на этом месте, в просторном кабинете Лозинского, с синими бархатными шторами и тяжелыми старинными шкафами, в ней проснулась прежняя Лариса Рейснер, потерявшаяся в объятиях Гафиза[2] на задворках, в летних садах и в подворотнях 1916 года.

— Я пришла к вам как к другу, а ухожу от врага. От души желаю, чтобы вам не пришлось пожалеть о нашем разговоре! Счастливо оставаться!

Развернувшись к выходу, Лариса задела заботливо подставленный Татьяной Борисовной тяжелый стул. Вскипевшая в ней ярость обрушилась на невинный предмет мебели. Отброшенный с огромной силой, стул опрокинулся и, пролетев по сверкающему паркету, ударил в дверцу массивного шкафа. Выпавшее стекло разлетелось миллионом мелких осколков, в которых отразилось растерянное лицо Татьяны Борисовны.

Бешено, апофеозом, хлопнула входная дверь.

— Что на тебя нашло? Я тебя не узнаю, это не ты! Зачем ты обидел Лару? — обратилась Татьяна Борисовна к мужу.

— Сам себя не узнаю. Не сдержался. Не люблю людей ее склада.

— О ком ты?

— О тех, кто, вооружившись высокими идеалами, не разбираясь долго, разрушают вокруг себя все: и хорошее, и плохое. А когда их спрашиваешь: «Что же вы хотите построить на этом месте?» — они либо не знают, либо выдают мифические и абсурдные проекты. А почему? Да потому что они созданы не для созидательного труда, не для творчества, а лишь для разрушения!

— Что может разрушить эта девочка? Она сама вся из осколков.

В лучах солнца, украдкой проскользнувших сквозь тяжелые занавеси, драгоценно поигрывали на полу фрагменты стекла, совсем не напоминавшие собранную из осколков Лару.

— Жорж[3] ее Валькирией называет. А я вижу волчицу. Пока молодую и неопытную, еще крови не испробовавшую, но уже взявшую след. А вот когда волчица заматереет, то не одну глотку перегрызет.

Татьяна Борисовна воздела руки к небу:

— Шекспировские страсти! А по-моему, ты просто нашел крайнего, виноватого во всем этом кошмарном беспорядке. Признайся, ты просто отыгрался на Ларисе?

Когда жизнь сталкивает людей впервые — это случай, а когда второй раз — судьба.

Это были те самые матросы, перегородившие ей путь часом ранее. Лавируя в потоке людей, они устремились к ней наперерез.

— Опачки, сошлися наши тропочки! Братва, полундра, лево на борт! Швартуемся! — командовал все тот же развеселый матрос Яша.

Матросня, обступившая Лару и Яшу, с любопытством ожидала развития событий. Очень было им интересно, как барышня из благородных прореагирует на нехитрые Яшины ухаживания.

Шутейно взяв под козырек, развязно, но негрубо моряк представился:

— Разрешите отрекомендоваться! Матрос первой статьи Яков Горелов! Революционный матрос. Прибыл из Кронштадта. Позвольте сопроводить до места? В такое время барышне в одиночку опасно по улицам ходить.

— Не опаснее, чем с вами, — не оценила добрых намерений Якова Горелова Лариса. — Идите своей дорогой!

— Что ж вы дерзкая такая? Я же по-хорошему... — сказал Яша, потянув Ларису за локоть.

— Катись отсюда, сволочь! — зло прошипела Лариса, освобождаясь от захвата.

Яша рассвирепел не на шутку. Неизвестно, чем бы дело закончилось, если бы сомкнувшиеся вокруг Яши моряки не оттерли его от Лары. Черноусый матрос, лет тридцати пяти, по матросским меркам пожилой, повернулся к Ларе:

— Вы, барышня, значит, словами не бросайтесь. Не то сейчас время, чтобы матросов ругать!

Флотские на смелую барышню посматривали недобро.

Яша из рук братков вырвался, в упор глядя на Ларису, сухо, с ненавистью сказал, как выстрелил:

— Дождетесь, когда всех вас на корм рыбам отправим!

Не пугал — обещал! Но не знал он, с кем имел дело.

Лара окинула всю компанию насмешливым взглядом, издевательски чеканя каждое слово, как на митинге, произнесла:

— Революционные матросы! Ваши вожди в тюрьмах расстрела дожидаются, а вы клёшами по мостовым метете!

Скривила губы в презрительной насмешке и припечатала напоследок:

— Пока на баб слюни пускаете, вас самих рыбам скормят! Прочь с дороги!

Оттолкнула Яшу обеими руками и пошла, не оглядываясь. Матросы с места не сдвинулись, только долго молча смотрели ей в спину. Миновав три дома, Лариса завернула в переулок, прислонилась плечом к стене дома и заплакала.

На пороге квартиры Екатерина Александровна, потрясая синим флакончиком, строго спросила:

— Ляля! Что это?!

Вырванный из рук матери пузырек с глухим стуком проскакал по доскам паркета и скрылся под шкафом.

— С этим покончено, мама! Навсегда!


3. Квинтэссенция Февраля

После известных июльских событий жизнь Ларисы понеслась стремительно и безудержно, заставляя ее жить во все стороны одновременно.

Нескончаемые митинги, собрания, заседания, сходки слились в один бурный поток событий, стремящийся к давно определенной и давно загаданной цели.

Домашние видели Лару только поздними вечерами — уставшую и счастливую, засыпающую в кресле с сухарем в руке, не дождавшись чая.

Дни ее проходили в горьковской «Летописи»[4] под аккомпанемент трубного гласа Маяковского, доводившего секретарш издательства до истерики своей «Поэтохроникой», в женских бараках Торшиловки, в путиловских цехах, где рабочие, забаррикадировавшиеся от бывших хозяев, держали оборону не хуже, чем Брусилов под Луцком, и куда вооруженные отряды Временного правительства заходить не рисковали.

— Не верьте тому, что большевики предали революцию! — Лариса резко выбрасывала руку перед собой, отрицая гнусную ложь. — Это говорят те, кто желает продолжения кровопролитной войны. Когда вам говорят, что эта война ведется в интересах России, — не верьте! Россия — это вы, ее народ! А кто больше всего пострадал от войны? Кого убивают в окопах? У кого отбирают последние крохи хлеба, чтобы накормить армию? Кого заставляют работать по двенадцать часов, чтобы военная машина не останавливалась ни на минуту? Вас! Так что же вам дала война?

Лариса сделала паузу, чтобы услышать в толпе разрозненные, но уверенные голоса:

— Ничего хорошего!

— Знамо, чего от войны ждать!

Голос Рейснер, сильный и глубокий, разносился под сводами заводского цеха. Множество народу внимало ей, стоящей на железном возвышении над толпой. Перед ней сотни голов, сотни глаз. Рабочие жадно ловят каждое слово.

На заводе принимают агитаторов от всех партий, но больше остальных привечают большевиков. Здесь не терпят лжи. Почувствуют лицемерие оратора — хорошо, если только посмеются, а то могут и за ноги сдернуть с трибуны.

Ларису принимают хорошо, с одобрением.

Пожилой рабочий, стоящий рядом с трибуной, кричит, повернувшись лицом к толпе:

— Молодец девка, ладно складывает!

В тон ему из толпы несется:

— Верно все!

— Жарь дальше!

В толпе рабочих мелькают черные бескозырки. Лариса не замечает старых знакомых, а они не первый день наблюдают за ней, осторожно и издалека.

— «Вот она, пришла долгожданная революция! Защитим же ее завоевания», — говорит вам Временное правительство. И опять гонит вас на войну, погибать под пулями, а ваши семьи в это время мрут от голода! Так что же вам дала Февральская революция?!

Звонкий голос тонет в криках собравшихся. Возмущение волнами прокатывается от подножия трибуны до самых дальних закоулков огромного цеха, возвращаясь к ногам Ларисы шумным приливом понимания и одобрения.

Она замолкает в момент высшего ораторского триумфа — полного и окончательного единения трибуна с толпой, когда воодушевление друг другом становится абсолютным и всепоглощающим.

— Час поздний, Лариса Михайловна. Может, останетесь на ночь? Место найдем, — стал уговаривать Ларису начальник отряда рабочей обороны, — не ровён час, нарветесь на агентов или, того хуже, на урок.

— Нельзя, домашние волноваться будут, — ответила Лариса.

— Тогда попрошу ребят вас проводить до дома.

— Ну, тогда я точно не смогу объяснить юнкерам, что я делаю поздним вечером в компании рабочих.

— Но я не могу отпустить вас вот так...

— Если вы меня задержите еще на пять минут, я опоздаю к разводу и мне придется ночевать под мостом, — засмеялась Лариса.

На улице было темно и зябко. Накрапывал сентябрьский дождик, редкий и ленивый. Она ёжилась в своем тонком летнем пальто и старалась идти быстрее, чтобы не замерзнуть окончательно.

Уже за Фонтанкой быстро приближающиеся шаги вывели ее из задумчивости. Обернувшись на звуки, Лара разглядела над своей головой занесенную руку и услышала мужские предостерегающие крики. Тут же что-то сверкнуло, раздался выстрел, и нападавший, одетый в короткий блеклый пиджак, завалился на бок, выпуская на мостовую лужицу крови и зажимая рану обеими руками. Подбежавшие матросы свалили второго, и Яша, убедившись в том, что Лара не пострадала, навел револьвер на раненого бандита. Тот, защищаясь от направленного на него дула, скулил тонко и жалко:

— Не надо, братишечка, не надо. Черт меня попутал! Не стреляй!

Вперед вышел широкоплечий, коренастый Николай с винтовкой наперевес:

— На эту гниду еще патроны тратить!

Отодвинул Яшу в сторонку и ткнул раненого штыком под сердце. Бандит затих.

— А с этим что делать? — Рыжий Алеша кивнул в сторону второго бандита.

— «Что, что»? Отправляй, значит, на довольствие к Андрюшке Первозванному!

Николай пальцем пригладил пышные смоляные усы. Судя по всему, он был за главного.

Второй урка, совсем молодой, с красивым, но изможденным лицом кокаиниста, упирался ладонями в сырые камни мостовой, пытаясь встать на колени.

— Матросики, пощадите, не убив...

Рыжий Алеша вонзил в спину бандита штык и навалился всем телом на приклад. Слышно было, как штык, пронзив тело, заскрежетал по мостовой.

— Откуда вы тут взялись, матрос первой статьи Яков Горелов? — обернулась Лариса к Яше.

— Ишь ты, запомнила. Получили приказ охранять вас. Ну, конвой приставили вроде как.

— Кто же обо мне так заботится? — Ей и вправду было любопытно.

— Железняк приказал, — буркнул Яша явно неохотно, как будто не желая выдать тайну. — Знаете такого?

— Еще нет, но, вероятно, скоро узнаю. Что ж, товарищи, приглашаю вас к нам на чай. Только уговор: родителям про это, — Лариса кивнула в сторону убитых, — ни слова!

Когда она в сопровождении четверых матросов появилась на пороге квартиры, Екатерина Александровна коротко и сдержанно улыбнулась морякам и жестом пригласила их в гостиную.

Пока Аннушка накрывала на стол, матросы неуклюже рассаживались вокруг монументального овального стола. Екатерина Александровна, посмотрев на немытые руки и давно не стиранную форму гостей, посчитала недопустимым доставать белую и крахмальную скатерть, на которой сразу проявятся следы грязных пальцев, засаленных локтей, нечистых ладоней.

Она не могла позволить себе поставить моряков в неловкое положение, представив, какое смущение они будут испытывать, страшась прикоснуться к безупречно чистой ткани. Поэтому она оставила на столе темно-зеленую повседневную скатерть.

На столе появились чайные чашки и скромное угощение: ломтики черного хлеба с тончайшим слоем масла и джема.

— Господа, чай у нас травяной. Обычный давно закончился, и мы приспособились заваривать чабрец. Его Аннушка нашла в аптеке. Это даже вкуснее, чем обычный чай, — приговаривала Екатерина Александровна, передавая матросам чашки.

Нехитрое угощение озадачило моряков. Они не впервой были в квартире с высокими потолками и огромными арочными окнами. В таких квартирах обычно жили богатые люди. Неужели хозяева притворяются, скрывая достаток?

Однако внимательное изучение гостиной приводило к обратным выводам: люди, живущие здесь, не избалованы роскошью. Бархатные занавески на окнах давно потеряли свой лоск, атласная обивка стульев и единственного кресла потерлась и выцвела, перекошенные дверцы шкафов грозили вот-вот раскрыться со скрипом, паркетная плитка кое-где отслоилась и требовала вмешательства мастера. Только монументальная незыблемость массивного стола вносила диссонанс в общую картину.

— Важный стол! — сказал Яша. — Дорогой, наверное.

Екатерина Александровна и Лариса переглянулись и засмеялись звонко и от души.

Отсмеявшись, Екатерина Александровна приподняла низ скатерти, обнажив плохо оструганные сосновые перекладины, ножки, укрепленные досками и подпертые старыми книгами.

Разоблачение тайны стола послужило взаимному доверию. Матросы зашарили в своих бездонных карманах и принялись выкладывать запасы: пачку чая, куски голубоватого, крепкого, как камень, сахара, завернутого в шелковый носовой платок, две плоские банки со шпротами, заветренный кусок сыра, «абрикосовское» монпансье в лимонно-желтой жестяной банке и даже пачку печенья и плитку шоколада «Менуэт».

— Баловство все это, — сказал Николай и достал из заплечного мешка буханку хлеба.

— Боже мой, сыр! — Лара поднесла к лицу тонкий слезящийся ломтик и с наслаждением вдыхала солоноватый сырный запах.

К чаю вышли Михаил Андреевич и Игорь.

Тонкий, изящный Игорь ограничился общим приветствием и присел в дальнем конце стола, рядом с матерью. Он был очень похож на нее, только на лице Екатерины Александровны веснушки потемнели с возрастом и стали почти незаметны, а у Игоря на лице они были яркие, как брызги абрикосового джема.

Михаил Андреевич поздоровался с каждым за руку, что матросам пришлось по душе.

— Папа тоже выступает на митингах, — сказала Лариса, когда Аннушка разлила всем по второй чашке — уже настоящего байхового чая.

Разомлевший от горячего, Яша встрепенулся:

— И к какой, извиняюсь, партии примыкаете? Большевик, как Лариса Михайловна?

За Михаила Андреевича ответила Лариса:

— Папа — социалист. Ему трудно быть в рамках одной партии. Но мы все стоим на большевистской платформе.

— Я — убежденный анархист крайне левого толка, — важно произнес Яша, зачем-то ударив себя кулаком в грудь.

— И насколько крайнего, позвольте полюбопытствовать? — Михаил Андреевич спрятал в фарфоровой чашке ироничную улыбку.

— Разделяем позицию большевиков касательно власти помещиков и капиталистов. Власть нужно отобрать, передать ее народу! Угнетателей, всяких там буржуев, офицерьё, интеллигентов, дворянчиков, всю белую кость — в расход!

— То есть все дворяне, офицеры и интеллигенция в вашем понимании — враги народу? — спросил с противоположного конца стола Игорь. В отличие от отца, он насмешливого тона не скрывал.

— Ну, не все. Есть среди вас нормальные люди, сочувствующие народу. Их не тронем.

— Ну, спасибо, братец! Появилась смутная надежда не быть вздернутым на фонарь! — насмешливо поблагодарил Игорь.

Матрос Яша исподлобья посмотрел на Игоря, прикидывая, друг перед ним или враг. За столом повисло напряжение. Рыжий Алеша с размаху поставил чашку на блюдце, нарушив гробовую тишину тонким звоном готового разбиться фарфора.

— Яша, что же вы не пьете чай? Остывает! — Екатерина Александровна бросилась на выручку сыну.

Насупленный Яша чая отхлебнул, но на Игоря смотрел по-прежнему непримиримо.

Михаил Андреевич, казалось, не замечал грозящей драматизмом ситуации.

— А как вы будете отделять сочувствующих народу от иных прочих? — задал он Яше интересующий его вопрос, втягивая матроса в разговор.

— А так: тех, кто согласен жить по-нашему, значит, пускай живут, остальных в расход.

— Так сразу и в расход, без следствия и суда?

— Суд — это пережиток. Самый правильный суд — это гнев народа. — Безапелляционности Яши мог бы позавидовать сам генерал-прокурор Щегловитов[5], за категоричность свою полгода назад посаженный в Петропавловку и изучавший крепостной режим изнутри.

— Ну, хорошо. А если народ ошибется и вы расстреляете невиновного? — поинтересовался Михаил Андреевич.

— Как это? Что-то я вас не понимаю. Враг, он и есть враг — его сразу видно. А если он враг, то, значит, виноват, и точка!

— Если я вас правильно понял, для вас враги все, кто мыслит по-иному, отлично от вас? Ну а вдруг это не они, а вы ошибаетесь?

Яша отодвинул от себя чашку с чаем, недобро прищурился:

— Это в чем же мы ошибаемся? В том, что в феврале Николашку с шеи скинули? Или, может, зря мы офицерьёв в Финском заливе топили? Или юнкеров в июле напрасно отстреливали? Может, революция — зря?

Поднявшись из-за стола, Яша нахлобучил бескозырку и обратился к своим:

— Пошли, братва. Видно, обознались причалом. Белая кость, она всегда народу поперек глотки вылезет!

Поднялся рыжий Алеша. Щербатый молчаливый Илья (может, оттого и молчаливый), заросший многодневной щетиной, задвигал стулом и потянулся из-за стола. И только черноусый Николай задумчиво рисовал узоры на скатерти кончиком чайной ложечки — игрушечной в его коротких мощных пальцах.

Молчавшая до того Лариса звонко расхохоталась. Подошла к Яше, усадила обратно за стол:

— Успокойтесь, Яша, вы не ошиблись причалом. Папа — профессор права, привык своим студентам задавать каверзные вопросы. Михаил Андреевич пытался вам объяснить, что людей нужно оценивать не по их принадлежности к чинам, не по их словам и не по их поступкам, а по мотивам, заложенным в этих поступках. Вот вы и офицеров, и интеллигенцию хотите уничтожить, а не понимаете, что у них — знания! А знания так же важны для народа, как хлеб, как заводы и фабрики. Нужно не уничтожать интеллигенцию и офицерство, а привлекать их на свою сторону. Чтобы их знания служили всему народу!

Яша уже было открыл рот, хотел возразить, но Николай аккуратно положил ложечку на стол и просто в сторону Яши рукой махнул, останавливая готовый прорваться словесный поток. Притих Яша.

— Мы в такие сложности не вдаемся, — заговорил черноусый матрос. — Нас, извиняйте, по морде, ну и мы, значит, в обратную. А рассуждать мы не ученые. Был у нас на миноносце, значит, лейтенант фон Вейнер, любитель, как что не по-евонному, сразу в морду. И визжит при этом ну прямо как баба, когда ее щекочут: «Не рассуждать, мать твою!..» — ну и дальше там по-неприличному. Стоишь перед ним навытяжку и знай морду подставляешь. Одно хорошо: ручка у него барская, к тяжелой работе, значит, не способная. Юшку пустит, губы измочалит в лоскуты, но зубы целы. Опосля неделю борща не ешь, только хлеб размоченный крошками в рот суешь. — Николай остановился, посмотрел на всех: слушают ли. Но его слушали внимательно, и он продолжил: — Матросик у нас был молоденький, свежего призыву. Деревня деревней. У нас даром что матросня, но науку минную годами вдалбливали. А матросик этот, значит, ну нисколько не способный к ученью был. Так его фон Вейнер что ни день мордовал так, что вконец до чахотки довел. Списали на берег. А не списали бы, так он бы сам себя кончил в походе. Только походу уже и не было, в марте царь от престола отрекся...

В горячечные дни марта семнадцатого года разгуляем гулял Николай по Кронштадту, да не один гулял, а с братишками матросиками. И за Обводным каналом, на Офицерской, насупротив Адмиралтейства, повстречал Николай фон Вейнера, на его, барона фон Вейнера, беду.

Одет был барон в гражданское. Уткнул физиономию в воротник, сверху шляпой накрылся — думал проскочить неузнанным. Не тут-то было!

— Глянь-кася, матросики! Никак, фон Вейнер! Не уследили мы, как он с борта слинял, и вот те на, персона! — вороньей стаей налетели на барона матросы.

— Здорово, фон барон!

— Как поживаешь, благородие?

— Вот тепереча и побалакаем!

Фон Вейнер с захмелевшей от кровавой свободы матросней «балакать» настроен не был. А был он крайне испуган и нервно потрясен. Оттого, наверное, и тон разговора выбрал неправильный:

— Пошли вон, скоты!

Еще бы секунда — и висеть фон Вейнеру на штыках матросских, но Николая такой короткий разговор не устроил.

— Погодь, братва! Дайте поговорить с его благородием! — растолкал он спутников широкими плечами. — Ну что, ваше благородие, вот пришло и наше время. Чего ж ты зубами клацаешь, глаза что твой рак выкатил? Страшно, значит, тебе? А ведь я не дрожал перед тобой, когда ты мне морду под хохлому расписывал! Принимай должок! Держи его, братишки, чтоб не упал раньше сроку.

Подхватили матросики барона со всех сторон, и вовремя, у того уж ноги сами собой подгибаются, того гляди, циркулем сложится.

Размахнулся Николай от души, от всей своей богатырской, от рабских пут освобожденной силушки, и с одного удара фон барону все зубы и вышиб.

Захлебнулся барон кровью пополам с зубами. Завыл, заплакал, надувая кровавые сопли. Скучно стало Николаю.

— Амба! Кончай его, братва.

Поднятое на штыки тело сбросили в Обводной канал. Пересмеивались меж собой:

— Пошел рыбам на корм!

— Рыба нынче сытая, такую мелочь жрать не станет, ей адмиралов подавай!

Очнулся Николай от воспоминаний, заговорил спокойно, может, чуть глуше, чем вначале:

— Обида, она что? Пока маленькая, ее и не видно, и забудешь через день-другой. А если обида ложится одна на другую, а выхода нет, тогда предел наступает. Как нарыв. Его надо сразу вскрывать, чтоб нутро вычистить, значит, а если он сам прорвется, то тут уж все: кровь, гной, грязь... Все из тебя лезет. И саднит от боли. И саднило нам так, что и сказать невозможно. И всем тогда горячо было. Так горячо! Сколько делов понаделали, не то что сказать — вспомнить страшно.

Николай голову вскинул, в глаза Михаилу Андреевичу заглянул. Михаил Андреевич взгляда не отвел, понимал, что нужен матросу сейчас не собеседник, а внимательный слушатель.

— Спроси меня, жалею я, что фон Вейнера рыбам скормил? Нет, не жалею. Собаке — собачья смерть! Не наши штыки, так чья-то пуля догнала бы. Много на него обиженных было. Жалею, что не было на него суда. Судили бы его по матросским законам, чтобы вся Расея про его гнусности знала, может, не пришлось бы грех на душу брать. Так что прав ты, дорогой товарищ Михал Андреич. Нельзя без суда. Без суда человек зверем становится. А Яшку нашего не слушайте. У него временами в башке, как в пустой рынде, ветер звонит. А к чему звонит, сам не знает.

Николай взъерепенившегося было Яшку взглядом осек, так и сел Яша, глаза недобро прищурил, к Ларисе повернулся:

— Вы больше в одиночку по улицам не ходите. К вам теперь охрана приставлена будет. Ну, пора нам. Спасибо на угощении. Собирайся, братва, уходим!

На улице Николай, видимо продолжая задолго начатый разговор, сгреб всех троих в кучу и, потрясая кулаком, заговорил внушительно:

— Чтоб мне без глупостей! Если узнаю, что и здесь накуролесили, вот этой вот рукой, значит, зубы в глотку вобью и жрать заставлю!

— Да что ты, Николай, мы салаги тебе? — возмутился Яша.

— А к тебе у меня доверия меньше всего! Я твои дела все знаю, вплоть до исподнего. И про тебя у меня с Железняком еще будет разговор. «Анархисты, анархисты»! Бандиты вы с большой дороги, а не анархисты!

Ночью Ларисе снился Гумилёв. Она протягивала к нему руки и не могла дотянуться. Обращенный к ней лицом, он отдалялся, исчезал, растворялся. Бросившись вдогонку за призраком, Лариса ощутила пустоту под ногами: меж ними разверзлась земля, в трещину хлынула лава. Раскаленный поток становится все шире и шире. Сотканная из теней фигура Гумилёва на другом берегу растворилась в бледнеющем воздухе. Откуда-то пришла мысль, чужая и своя одновременно: «На разных берегах!»

Она проснулась в слезах, но не сразу смогла вспомнить, что ей снилось.

В начале октября Раскольникова освободили под залог, не прекратив дело производством, и выпустили из Крестов.

Мичман уже садился в автомобиль с открытым верхом, присланный за ним самим Троцким, когда на Адмиралтейскую выкатился и замер напротив тюремных ворот американский «уайт» с черным, плещущимся на ветру полотнищем. На полотнище криво белой краской было намалевано: «Анархия — мать порядка».

Из грузовичка с гиканьем, хохотом и свистом посыпались матросы, увешанные маузерами, гранатами, патронташами и пулеметными лентами.

— Успели! Здорово, братишка! — Навстречу Раскольникову, распахнув объятия, шагнул Железняк. Ростом чуть пониже мичмана, но шире в плечах, белозубый и сероглазый любимец женщин, с нежным румянцем и яркими, красиво очерченными губами, всегда готовыми к поцелуям, Анатолий радовался Федору совершенно искренне.

Раскольников же в объятия анархистского предводителя не торопился. Он смотрел туда, где в открытом «уайте» рядом с водителем скромно сидела Лариса Рейснер.

Взглянув на Железняка с многообещающей яростью, Раскольников подошел к грузовику, молча взял Лару за руку и отвел пытавшуюся протестовать девушку в свой автомобиль.

— Все потом! — бросил Ларисе и решительным шагом вернулся к Железняку.

Матросы зароптали, когда мичман Раскольников схватил их предводителя за грудки и тряхнул с такой силой, будто намеревался выпростать из бушлата.

Железняк не сопротивлялся, только разведенными в сторону руками успокаивал матросскую братию:

— Ша, братва! Не бузи!

— Я тебя о чем просил? — наступал Раскольников на Анатолия. — Чтобы ты передал мои слова кому положено! А ты что, гад, делаешь? Я тебя предупреждал, чтобы ты своих архаровцев к ней на пушечный выстрел не подпускал?

— Федя, братишка, братишка, успокойся. — Все так же с разведенными в сторону руками Железняк пятился от Федора. — Ну, всё, всё, всё! Хватит, я сказал! — Перешел с успокоительного тона на резкий и сбросил руки Раскольникова.

Отряхнулся, оправляя на себе матросский бушлат.

— Ну вот, пуговицу оторвал.

Анатолий нагнулся, поднял латунную, с выпуклым якорем пуговицу. Вертя и рассматривая ее со всех сторон, проговорил:

— Мои архаровцы, между прочим, ей жизнь спасли. Так что, считай, должок за тобой!

— Должок?! — рассвирепел Раскольников. — А за дурновскую дачу, за пострелянных людей, за три месяца в Крестах кто заплатит?! Гляди, Анатолий, как бы тебе твоим революционным пирогом с начинкой из уголовщины самому давиться не пришлось!

Железняк смотрел на уходящего от него мичмана со смесью вины и недоумения. Федор ему нравился, хотя тот и страдал «чистоплюйством». Этого Анатолий не понимал, а вот фразу про революционеров и белые перчатки понимал даже очень.

Бурливая матросня просто так отпустить Раскольникова, поднявшего руку на цвет Балтийского флота, не возжелала.

Чернявый матрос вскинул винтовку, прицелился в мичманскую спину, готовясь выстрелить. Железняк с ходу ударом в ухо уложил стрелка на мостовую, почина его самостийного не одобряя в корне. Наклонился к поверженному и, помахивая тяжелым маузером, поинтересовался:

— Была команда стрелять?

Не дождавшись ответа, раздосадованный неудачной встречей с мичманом и непонятным расставанием, сорвался на своих же:

— Я вам постреляю! Распустились, матери вашей сто чертей в п-печенку! Быстро в машину!

Матросня, забыв бурлить, покорно полезла в грузовик.

Лариса насупилась и промолчала всю Арсенальную, Литейный мост и половину Шпалерной. За Таврическим дворцом не выдержала:

— Как вы смеете так со мной обращаться? Посадили в машину как ребенка, без объяснений! Я жду!

Раскольников взглянул на нее и отвел глаза.

— Я большую глупость сотворил. Железняк из Крестов сбежал. Когда уходил, я его просил передать моим товарищам, чтобы о вас позаботились. А он...

— А они обо мне хорошо заботились. Вы совершенно напрасно хотели набить ему морду.

— Я разозлился, когда увидел вас среди этого сброда. Сам Железняк — товарищ верный, славный. Но вот зачем он связался с этой анархией? Через одного — уголовный элемент. Да черт бы с ними! — Раскольников засмеялся тихим, счастливым смехом. — Я ужасно рад вас видеть! Не ожидал, что вы приедете меня встречать. Все же я не прав, надо было сказать Анатолию спасибо!


4. Тридцать шесть их было, тридцать шесть...
(Аллюзия на аллюзию «О светлом будущем»)


Сон и явь — все смешалось во мне.
Я себе выдаю индульгенции...
О.Котова


Стылым октябрьским утром Лариса переступила порог квартиры Раскольникова с директивой ЦК, заученной наизусть. В Смольном Федор не появлялся вторые сутки. Он был серьезно простужен, о чем известил Подвойского по телефону.

— Да вы же совсем-совсем больны! — Рука Лары опустилась на лоб мичмана. — Какой горячий. Чем вас лечат?

Раскольников перехватил тонкую девичью руку у самой кисти, прижал к губам.

— Это сон? Я брежу? — пытался улыбаться Раскольников. — Как хорошо! Не верится, что вы пришли ко мне...

Все последние недели Раскольников видел Ларису урывками.

В коридорах Смольного они приветствовали друг друга кивком головы и проскакивали мимо, разделенные каждый своим, но объединенные общим делом. У них не было и минуты для личного разговора.

Однажды увидев Рейснер у Никольской площади, Раскольников выскочил на ходу из трамвая. И не успел. Так и остался стоять на мостовой, провожая взглядом трамвай, уносящий ее в сторону Невского проспекта. Потом долго еще шел по Садовой пешком. Под его ногами хрустели, как карамельные, заледеневшие осенние листья, не выметенные дворниками. И это было приметой времени.

Он простудился в цирке «Модерн», деревянном и обшарпанном, продуваемом всеми октябрьскими ветрами, которым довелось в тот день разгуляться в Дункином переулке. Федор читал лекцию о предстоящем выступлении, открыто и не скрывая его смысла и целей. И это тоже было приметой времени. Повесив черную шинель на спинку стула, в одной парусиновой рубахе, Раскольников разговаривал с залом, широко разведя руки в стороны, как будто хотел обнять всех их: заросших солдат в серых, изношенных шинелях, суровых матросов, молодых рабочих, женщин в темных пальто и надвинутых на глаза платках, оттого казавшихся невзрачными.

Раскольников заметил Ларису ближе к концу выступления. В таком же темном пальто и бабьем платке, она не выделялась на общем фоне. Но когда, не дождавшись окончания, Лара поднялась и гордой своей походкой, с чуть запрокинутой назад головой последовала к выходу, взгляды публики были прикованы к ней в тех местах, где можно было разглядеть Ларису в свете тусклых, на проводах висящих лампочек.

Раскольников не скомкал речи, закончил так же ярко, как и начал. А потом схватил шинель и под крики солдатских и матросских глоток и бурные аплодисменты покинул цирк с такой скоростью, будто за ним гналась вся пожарная команда Петрограда. И опять не успел. Ни в сереющих сумерках Дункина переулка, ни на Кронверкском, где невесть каким чудом светили тусклые фонари, Ларисы не было.

Он мог бы рассказать сейчас, как на следующий день, обессиленный жаром и постоянной бессонницей, заснул в пустующем кабинете Смольного, на широком столе, накрывшись шинелью и подложив под голову кипу пожелтевших газет и толстый справочник на немецком языке. Ему снилась Лариса Рейснер, почему-то со стаканом чая и бутербродами. Проснувшись, он нашел на стуле возле стола два куска черного хлеба с тонкими ломтиками ветчины и стакан остывшего, черного до смоли чая.

— Я пришла, чтобы передать вам указания ЦК. Но ведь вы так больны! Вы не сможете ничего сделать! — Лариса поправила сбившееся одеяло, как тогда, в Смольном, поправляла черную флотскую шинель, почти упавшую на пол.

— Что мне приказывает ЦК?

— Сегодня к ночи следует привести эсминцы и морской десант к Дворцовому мосту. Будет штурм Зимнего.

— Я был уверен, что ЦК примет именно такое решение! Ведь это же великолепно, Лариса Михайловна! — Раскольников попытался приподняться в постели, но сильнейший приступ кашля уложил его обратно. — Мне срочно нужно в Кронштадт!

— Вы своим кашлем перебудите всех юнкеров от Кронштадта до самой Петроградской стороны! А вернее всего, вы туда даже не доберетесь!

Покрытый испариной, Раскольников напряженно соображал:

— Нужно срочно придумать, кто это сможет сделать вместо меня.

— Ничего не нужно придумывать. Я приведу десант! — выпалила Лариса.

После продолжительного молчания Раскольников, глядя в глаза Ларисе, сказал:

— Вы обещаете мне быть очень осторожной? Если с вами что-нибудь случится, я не прощу себе.

Спустя два часа Лариса поднималась на борт эсминца с двумя преданными Раскольникову матросами.

— Я — Рейснер! Прибыла к вам с подтвержденными директивами ЦК партии большевиков. Вот приказ товарища Раскольникова! — передала Лара запечатанный конверт капитану — вчерашнему матросу, а ныне депутату Центробалта. Он и одет был в матросскую форму, только на ремне сбоку болтался офицерский кортик, бог весть как попавший к нему от прежнего владельца.

— Очень хорошо! — кивнул капитан, вскрывая письмо. Прочитав, внимательно посмотрел на Ларису, усмехнулся и приказал помощнику: —  Проверь, все ли подошли из Гельсингфорса. И передай: через час свистать всех наверх. — И опять обернулся к Ларе: — Очень прошу вас выступить перед экипажем. Мы знаем, на что идем, но лишний раз подбодрить матросов словом не помешает.

Эсминец представлял собой островок порядка в море хаоса и неразберихи последних месяцев. Матросы выдраили палубу так, что при ходьбе слышалось характерное поскрипывание. Корабельная рында немо раскачивалась, тускло отсвечивая в пасмурное небо начищенным боком. На поручни ложились крупные редкие снежинки и, прокатившись по металлу, съезжали вниз чистыми прозрачными каплями.

Даже три огромные трубы-тумбы, прокопченные угольным дымом, выглядели вполне прилично.

На носу, за пушкой, стволом походившей на вытянутую подзорную трубу, толпились матросы.

Капитан предложил Ларе выступить с мостика, но Лара спустилась вниз, в самую гущу гудящей корабельной команды.

— Гля, баба! Опять агитаторша, наверное.

— Эта помоложе. А красивая, братцы мои, страсть!

— Ну, послушаем, что скажет.

Лариса подняла вверх руку — знак оратора, готового говорить. Гул затих.

— Товарищи матросы! Пройдет всего несколько часов, и вы все станете гражданами свободной страны! Страны, в которой не будет угнетенных и обездоленных, не будет произвола власти, глумящейся над людьми! Не будет голодных и раздетых, обреченных на вечный беспросветный труд, на уничтожение в кровавом месиве войны во имя чужой наживы. Нам нужно сделать последнее усилие, принять последний бой, перейти последний рубеж, за которым — светлое будущее всего народа! Центральный комитет партии большевиков издал приказ об аресте Временного правительства. Штурм Зимнего дворца начнется по сигналу из Петропавловской крепости! Да здравствует пролетарская революция! Вся власть Советам!

В серое небо ударило нестройное, но крепкое «ура!».

В условленное время корабли десанта, снявшись с рейда, вышли в сторону Петрограда. Перед высадкой капитан показал Ларисе письмо Раскольникова. В приписке значилось: «Не выпускать на берег, пока все не закончится. Ф.Раскольников».

Лариса была поражена коварством Федора, которого считала почти другом.

— Но ведь это чудовищно несправедливо! Я должна быть там!

— Завтра вы будете там. Если нам сегодня повезет. Начинается наша работа, а вы свою уже сделали. И не возражайте, прошу вас, все-таки у нас военный корабль. Приказы командира не обсуждаются. Вас проводят в мою каюту и дадут чаю.

Вот так просто Ларису лишили возможности быть очевидцем главнейшего исторического события. Хотя кто тогда думал об истории? В настоящем нет истории. Вся история — в прошлом.

Своенравная Лара с легкостью могла нарушить приказ. Но она была дисциплинированна, как хороший солдат. Поэтому девушка взяла из рук матроса одеяло, кружку с горячим чаем и закрылась в каюте.

Иллюминатор выходил на противоположную от набережной сторону. Лариса долго смотрела, как в сумраке надвигающейся на Петроград ночи летят куда-то подгоняемые ветром крупные белые снежинки.

Совсем близко ударил орудийный залп. Лариса вздрогнула.

«Один», — отметила про себя Лара.

Начался штурм Зимнего дворца.

Пулеметное стрекотание и винтовочная пальба сменяли друг друга или звучали в унисон, то стихая, то принимаясь греметь с удвоенной силой. Пока наконец все не стихло.

«Это конец? Если конец, то какой?!»

Ближе к полуночи длинной канонадой разразилась Петропавловская крепость. Лариса насчитала тридцать пять выстрелов. Тридцать пять знаков того, что штурм продолжался.

Далеко за полночь, утомленная переживаниями самого долгого дня в ее жизни, Лара заснула на капитанской койке, натянув на голову байковое одеяло.

Она проснулась, пораженная странной тишиной, сплошной и непроходимой — абсолютной. Казалось, молекулы воздуха замерли в пространстве, не решаясь нарушить своими шумными, трескучими столкновениями безмятежное течение беззвучности. Вышла на палубу. Ослепительный свет обрушился на нее со всех сторон.

В бескрайней синеве господствовало сияющее солнце, застывшее в самой середине неба и не желающее покидать зенит.

Сердце Ларисы наполнилось радостью.

Часовой что-то прокричал ей, счастливо улыбаясь, но Лариса не услышала его и тоже улыбнулась в ответ.

Лара ступила на набережную и двинулась в сторону Дворцовой площади, смешавшись с разноцветной ликующей толпой. На лицах людей читались восторг, торжество триумфа, воодушевление. Они радостно кричали «Ура!» и «Да здравствует пролетарская революция!», а еще про равенство и братство. Лариса не слышала их криков, но она знала, о чем они, потому что сама кричала то же самое, хоть и не слышала себя. И ей казалось совсем неважным слышать слова, ведь все они кричали сердцами.

Ее поразило количество цветов, которые были повсюду. Рабочие охапками тащили тюльпаны и ворохами раздавали их смеющимся женщинам, разодетым в яркие платья. Женщины брали в руки тюльпанные рюмочки за толстые, сочные стебли и аккуратно перебирали цветочек к цветочку, складывая в букеты. Гладко выбритые, форсистые матросы вручали ярко-алые гвоздики всем проходящим мимо. Больше всего гвоздик доставалось старикам и детям. Солдаты бросались друг в друга букетами пестрых георгинов, разлетающихся в воздухе многоцветным бездымным фейерверком. То тут, то там возникали веселые девушки в кумачовых косынках, с лукошками фиалок и ландышей.

«Ландыши в октябре?!» — подумала Лариса. Но девушка уже протягивала ей букетик упругих жемчужных колокольцев в зеленом ореоле широколиста. Лара вдохнула аромат весенней сладости предвкушения: «Действительно, ландыши», — и удостовериться в этом было совсем неудивительно.

С внезапной грустью вспомнила она, как на следующий день после знакомства Гумилёв прислал на Большую Зеленина огромную корзину чайных роз. Среди атласных кремовых лепестков неуместно торчала черная визитка с вензелями золотого тиснения.

Внезапно кто-то высокий, в шинели или длинном пальто и цилиндре вручил Ларе огромную корзину кремовых, раскрывшихся в виде чайных чашечек, атласно отливающих в блеске солнечного света роз.

Вручил и исчез бесследно.

Лара так и пошла через Дворцовую площадь с цветочной корзиной в руках.

У входа в Зимний стояла высокая женщина неопределенного возраста, с ног до головы укутанная в черное. Ей Лариса и отдала корзину.

Царский дворец встретил холодом, сумраком и стыдной открытостью сорванных с петель дверей. В пустых залах царила разруха. Она осторожно обходила в щепки разбитые столы и кресла, из которых торчали вывернутые войлочные внутренности. На паркете валялись осколки лепнины — острые и неровные, медные остовы люстр в озерах битого хрусталя, опрокинутые навзничь «крученые» подставки греческих статуй, превращенных в груду мраморных и алебастровых черепков, в которых невозможно было распознать прекрасных Венер и Аполлонов, Амуров и Психей.

Со стен свисали неровными клоками остатки шелковых обоев.

Проникающий в разбитые окна сквозняк гонял по расколотым мраморным плитам дворца занесенный с улицы мусор, обрывки газет, исписанные чернилами листы с размашистыми резолюциями верховных лиц.

С портретов невозмутимо, выколотыми глазами, взирали императоры и императрицы, сиятельные князья, принцессы и бесчисленные родственники из королевских фамилий.

За спиной Ларисы зазвучал знакомый голос — тихий и проникновенный:

— Мы принесли вам свободу. Мы разрушили старый мир и оставили вам разрушения как символы свободы, символы новой жизни, нового сознания. Мы сделали вас счастливыми.

— Я не могу видеть это! Я не хочу видеть это!

Нежно и вкрадчиво голос за спиной произнес:

— Ты не будешь видеть это.

Лариса обернулась. Перед ней стояла Лара с широкой белой лентой в руках. Она приблизилась вплотную, наложила на глаза Ларисы повязку и завязала узлом на затылке. Наступила темнота.

Она проснулась внезапно, резко сев на кровати. Оглушающе цокал стрелками на циферблате капитанский хронометр, где-то пробили склянки, с шуршанием и шорохом била в борт невская волна. Лариса тряхнула головой, избавляясь от остатков морока, пригладила волосы, накинула пальто и вышла на палубу.

Кое-где сквозь низкую облачность пробивалось солнце.

Крикливая толпа текла в сторону Дворцовой площади, откуда доносилась шумная разноголосица.

Хмурый часовой, всю ночь простоявший на посту, многозначительно кивнул Ларе:

— Все хорошо!

Штурм закончился победой. Зимний взят!

Лара ступила на набережную и в шумном людском потоке двинулась к Зимнему дворцу.

Дворцовая площадь поразила не победной суматохой, а разбойничьей сутолокой. Хотя местами еще слышались торжествующие крики «ура!» и «Да здравствует пролетарская революция!», было заметно, что большая часть штурмовавших Зимний разошлась по казармам и квартирам, оставив дворец на милость мародерам.

Внутри было сумрачно. Из разбитых окон сквозило холодом. Сорванные с петель двери валялись тут же. Искореженная мебель на полу, куски мрамора свергнутых с постаментов греческих и римских статуй. Под подошвами ботинок хрустели осколки стекла и остатки раскрошившейся лепнины. Сквозняк гонял по полу мусор, обрывки газет, исписанные чернилами листы с размашистыми резолюциями верховных лиц.

На криво висевших портретах императоров, императриц и многочисленной царской родни зияли огромные дыры на месте глаз. Прозревший пролетариат, вмиг ставший гегемоном, лишил зрения венценосных и сиятельных господ.

Раскольников, заснувший под утро, не услышал Ларису. Она вошла тихо и прислонилась к стене, не решаясь будить больного.

Видно, жар мучил Федора всю ночь. Лицо Раскольникова блестело от пота, в отворотах полотняной рубахи, влажно прилипшей к телу, Лариса видела грудь мичмана, поросшую темными волосами. Грудь вздымалась порывисто и неравномерно. Из приоткрытых губ Раскольникова доносились хрипы.

Внезапная жалость и смутное влечение подтолкнули Лару к Федору. Она протянула ладонь, желая почувствовать жар обнаженной мужской груди, принять этот жар и разделить его.

Стук входной двери, быстрые шаги и звучный знакомый голос заставили ее отдернуть руку.

— Федя, Федя! Мы взяли Зимний!

В комнату ворвался Семен Рошаль в распахнутом коротком пальто.

— Лариса! Мы взяли Зимний!

Всегда строго обходительный Сёма, схватив Лару в охапку, протанцевал с ней по комнате какой-то шебутной танец.

Проснувшийся Федор с удивлением смотрел на Рошаля, выписывающего ногами диковинные фортели.

— Федя! Да поднимайся же ты, черт! Зимний взят, и весь Петроград в наших руках! — Рошаль бросился теребить Раскольникова.

— Сёма, как же я рад! Как ты выбрался из Крестов? — спросил, отдышавшись между приступами кашля, Раскольников.

— Железняковские своих отбили, ну и нас заодно. Потом мы рванули на Зимний. Федя, я брал Зимний! Представляешь? Я, я! Зимний! Там столько народу собралось! А я, представляете, стою, и зуб на зуб не попадает, волнуюсь. Ведь такого не было никогда, чтобы вот так, запросто, с винтовками, — и на Зимний! У меня даже сейчас в голове не укладывается, что же это мы сотворили, а? — И Рошаль недоумевающе посмотрел на Раскольникова и Ларису, пытаясь уяснить, что же это такое случилось в мире. — А потом грохот, выстрел с «Авроры»! Кстати, Лариса, как ты оказалась на «Авроре»? — Семен сам не заметил, как впервые обратился к ней на «ты».

— Я? На «Авроре»?!

— Ну да! Мне Севка Рождественский сказал, что ты «Авророй» командовала!

Лариса и Раскольников переглянулись и расхохотались: Лариса — звонко и свободно, Раскольников — гулко и сипло. Все понявший Рошаль присоединил к их смеху свой — раскатистый и жизнерадостный.

Отсмеявшись, Раскольников изрек:

— Вот так и рождаются легенды. Теперь нужно следить за каждым шагом, чтобы не попасть в анекдот.

Посерьезневшая Лариса задумчиво произнесла:

— Да... Ходили по самой кромке истории, и вот мы уже в ней.

Октябрь перевалил за середину.

Лариса и Федор встретились у моста и вместе шли по набережной. Скоро они должны были разойтись: Лариса — в редакцию газеты «Известия», где придирчивый Стеклов ждал ее отчета о взятии Зимнего, а Раскольников — в штаб Петроградского военного округа, располагавшего сведениями о выдвижении войск генерала Краснова к Гатчине.

На улицах Петрограда царило спокойствие. Разнообразная публика торопилась по своим делам, отрешенная и безразличная.

Мерзнувшая в тонком пальто Лариса, поёжившись, произнесла:

— Странно. Как будто ничего не произошло. Город живет своей жизнью.

— Люди еще не поняли, что произошло. Должно пройти время, чтобы до них дошло, что жизнь изменилась окончательно и бесповоротно, — ответил Раскольников.

— Сколько у нас работы впереди! Тяжелой, трудной, новой. Ведь мы все разрушили! И должны теперь построить новый и прекрасный мир!

Незаметно для себя Лариса увлеклась. Руки ее порхали в воздухе, рисуя очертания нового мира. Восторг предощущения великих дел окрасил щеки легким румянцем.

— Лариса Михайловна, а мы могли бы строить этот мир вместе? — Раскольников неожиданно встал у нее на дороге.

Лара неохотно возвратилась из будущего в настоящее и, глядя мимо Раскольникова куда-то в сторону, спросила:

— А разве мы не вместе?

— Я в другом смысле... Какой же я болван. Вы же совершенно замерзли! И молчите!

Раскольников снял шинель, надетую поверх толстого, двойной вязки свитера. Накрыл шинелью Лару.

— Что вы? Зачем? Ведь вы еще больны!

— Я практически здоров. И я не мерзну. Но вы мне не ответили. Впрочем...

Молча они пошли дальше. Но вскоре Раскольников заговорил снова, подбирая слова:

— Вы знаете, я ведь никогда не думал об этом, о чувствах. О счастье мыслил только как о всеобщем благе. И никогда — о личном. Я даже не влюблялся ни разу. А там, в Крестах... Это было как удар в солнечное сплетение. Банально. Понимаю. Я тогда всю ночь пролежал с открытыми глазами, глядел в потолок. Вспоминал ваше лицо. Тогда еще понял, что это на всю жизнь. Но я своих чувств навязывать вам не вправе. Если я вам не нужен, скажите, и я никогда более не потревожу вас! — И замолчал, ожидая приговора.

Он уже думал, что ему не суждено получить ответ, когда Лара остановилась, посмотрела открыто в глаза Федора и произнесла:

— Вы мне очень нужны, Федя. С вами я снова начинаю жить!

 

[1] Имеется в виду А.А. Ахматова.

[2] Гафиз — поэт, персонаж пьесы Н.С. Гумилёва «Дитя Аллаха», написанной в 1916 году.

[3] Имеется в виду Г.В. Иванов — русский поэт, прозаик и публицист, переводчик, критик. Один из крупнейших поэтов русской эмиграции.

[4] Ежемесячный литературный, научный и политический журнал, издававшийся в Петрограде в 1915–1917 годах.

[5] Иван Григорьевич Щегловитов (1861–1918) — русский криминолог и государственный деятель, действительный тайный советник, министр юстиции Российской империи (1906–1915). Последний председатель Госсовета Российской империи (в 1917 году). Особо радикально проявил себя в отношении представителей революционного и либерального движения. Во время Февральской революции был арестован. Находился в заключении в Петропавловской крепости с 1 марта 1917 по 26 февраля 1918 года.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0