Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Изнанка слепого дождя

Михаил Константинович Попов родился в 1947 году. Уроженец Русского Севера, с берегов реки Онеги. Окончил Ленинградский государст­венный университет, факультет журналистики. Сейчас главный редактор литературного журнала «Двина». Автор почти четырех десятков книг, в том числе прозы, публицистики, изданий для детей и юношества. Некоторые его произведения переведены на основные скандинавские языки, повесть «Последний пат­рон» — на английский. Повесть «Дерево 42 года» экранизирована. Лауреат полдюжины общенациональных премий и четырех международных: имени М.А. Шолохова, имени П.П. Ершова, создателя «Конь­ка-Горбунка», «Русский Stil» (Германия) и «Полярная звезда». Член Союза писателей России. Живет в Архангельске.

1

Старик проснулся среди ночи. За окном стоял мрак. Что пробудило его ни свет ни заря? Звук? Блик дальней зарницы? Одинокая звезда, сорвавшаяся с... кремнистого пути?

Сон — вот что его растревожило. То, что, казалось бы, таится внутри, на самом деле — в неизмеримой бездне и дальше любой звезды.

По горной извилистой дороге едут два всадника. Справа открывается долинка, сияющая послеполуденным солнцем. Райский уголок, не иначе. Один спрыгивает с седла, достает из переметной сумы альбом. Он явно намерен сделать набросок этого дивного места. Другой машет вдоль дороги рукой, дескать, догоняй, и уезжает на рысях прочь. Оставшийся делает беглый рисунок, вновь садится на коня и продолжает путь. Впереди на дорожной узи что-то чернеет. Всадник подъезжает ближе и останавливается. Это черкеска, распластанная в пыли. Оброненная или умышленно брошенная? Всадник озирается по сторонам. И тут раздается выстрел...

Старик тяжело заворочался, чтобы умягчить застарелые кости. Надо было заснуть. Не зажигая света, он перекрестился:

— О великий Христов мучениче Иоанне, правоверных поборниче, врагов прогонителю и обидимых заступниче! — Старик обращался с молитвой к Иоанну-воину, святому мученику. — Услыши нас, в бедах и скорбех молящихся тебе, яко дана тебе бысть благодать от Бога печальныя утешати, немощным помогати, неповинныя от напрасныя смерти избавляти и за всех зле страждущих молитися. Буди убо и нам поборник крепок на вся видимыя и невидимыя враги наша, яко да твоею помощию и поборством по нас посрамятся вси являющии нам злая...

Сердце потихоньку отпустило. Рой мыслей немного утишился. Чтобы отвлечься от навалившейся маеты, старик включил ночничок и с тумбочки, что стояла в изголовье, взял записную книжку. Это был его житейский дневник. На обложке типографским способом были оттиснуты соты, куда в каждую он вписал букву. Вначале хотел написать «улей», но показалось слишком сухо. Вывел «улик». Заглавие глянулось, даже поцокал языком. Однако постепенно взгляд стала донимать пустая ячейка, ведь старательные пчелы все соты заполняют медом. К тому же улей у него на пасеке не один, а целая дюжина. Поэтому однажды он поставил еще одну букву, и уже после этого, по его разумению, обложка обрела законченный вид.

Открывала этот свод запись, которую он обнаружил у историка Забылина, выпустившего в 1880 году том о преданиях и обычаях русского народа:

Заговор на посажение пчел в улей

Пчелы роятся, пчелы плодятся,
Пчелы смирятся.
Стану я на восток против дальней стороны
И слышу шум и гул пчел.
Беру я пчелу роя, окарая сажаю в улей.
Не я тебя сажаю, сажают белые звезды,
Рогоногий месяц, красное солнышко,
Сажают тебя, укорачивают.
Ты, пчела, ройся, у раба Божьего Иоанна,
На округ садись.
Замыкаю я тебе, матко,
Все дороги ключом, замком.
И бросаю свои ключи в океан-море,
Под зеленый куст.
А в зеленом кусте сидит
Всем маткам матка старшая,
Держит жало, жалит непокорных пчел.
А будете не покоряться моим словам,
Сошлю я вас в океан-море,

Под зеленый куст, где сидит матка,
Всем маткам матка старшая,
И будет за ваше непокорище
Жалить вас жалами.
Слово мое крепко. Аминь.

А потом похожее нашел у поэта Бальмонта в сборнике 1907 года «Жар-птица»:

Заговор на посажение пчел в улей

Пчелы роятся,
Пчелы плодятся,
Пчелы смирятся.
Стану я на Восток,
Свод небесный широк,
А в саду у меня тесный есть уголок.
Беру я пчелу и в улей сажаю,
Вольную, в тесном и темном, пчелу замыкаю.
Ее, золотую, жалею,
Беседую с нею,
Любя.
Не я в этот улей сажаю тебя,
Белые звезды, и месяц двурогий,
И Солнце, что светит поляне отлогой,
Сажают тебя, укорачивают,
В улей тебя заколачивают.
Сиди же, пчела, и роись,
На округ на мой лишь садись,
И с белых, и с красных, и с синих цветов пыль собирать не ленись.
А тебя я, пчелиная матка, замыкаю на все пути,
Чтоб тебе никуда не идти,
Запираю замком,
Расставайся со днем,
Ты во тьме уж усладу себе улучи,
Под зеленый куст, в Океан я бросаю ключи.
А в зеленом кусте грозна Матка сидит,
Маткам старшая всем,
И сидит, и гудит —
Непокорную жечь! Непокорна зачем!
В луг за цветами, цветник есть ал,
Белый и синий расцвел.
Матка гудит. Семьдесят семь у ней жал,
Для непокорных пчел.
Будьте ж послушными, пчелы,
Пусть отягчится, как грозд полновесный,
Меж цветов светловольных и кельею тесной
Рой ваш веселый.
С вами в союз я вошел,
Слово я твердо сказал,
Его повторять я не стану.
За непокорище ж тотчас под куст, к Океану,
Там Матка старшая сидит, и семьдесят семь у ней жал,
Семьдесят семь у ней жал
Для непокорных пчел!

Старик перечитал ту и другую записи. Поэтическая обработка была, конечно, привлекательнее. Зато по духу, по канону историческая запись заговора выглядела достовернее. Кроме того, там предлагалось место для имени пасечника, которое старик однажды и вписал. И еще чего у Бальмонта не было, так это загадочного слова «окарая».

— Окарай, — вслух произнес старик и еще раз повторил: — Окарай.

Записная книжка служила давно и подходила к концу. В ней оставалось несколько пустых страниц, как сот в августовской кладке. Потому старик писал не часто и мелко. Сейчас он вписал следующее:

«Любой рой надо щадить. Но пчел опасно тетешкать да чрезмерно ублажать. Иначе обленятся, утратят трудовую охотку, потеряют природный навык. Сей год зима стояла теплая, в омшаник ульи не заносил, держал на улице. И даже в начале февраля, когда синоптики пугали 15-градусными ночными морозами, дополнительно не укрывал. А смекал так: если у пчел есть засев, а это возможно, так как было тепло до восьми градусов, то это будет испытание для семей, но все равно их надо оставить в покое — сами мобилизуются. Ведь так уже две зимы назад было: весной подкормил пчел, они сместились к подкормке, а тут грянули морозы на неделю. Итог такой: те пчелы, которым дал подкормку, погибли, а которым не потакал, выжили».

Буква, которую старик добавил к названию записной книжки, была «и». И всё слово читалось как улей во множественном числе: «улики». Но ведь он, бывший учитель, знал и другое значение этого слова-омонима, тем более что то, чем он обладал, постоянно напоминало об этом. И наяву, и во сне.

* * *

Старик никогда и ни с кем не делился своей тайной. Даже с родней. Что знают двое — знают все. А не считал нужным и возможным это сделать, потому что факты и признания, обладателем которых он однажды стал, были опасны. Всё в той давней истории середины ХIХ века давно устоялось, и открытие нового и непривычного могло внести такую сумятицу, что его, чего доброго, признали бы в лучшем случае фальсификатором, а в худшем — сумасшедшим.


2

Началась эта история в январе 1943 года, когда наши войска освободили Пятигорск. Особого сопротивления немцы тут не оказывали. Но надо же было такому случиться: его, Ивана Полудова, уже бывалого бойца, на подступах к городу ранило. Да по-глупому так. Впереди трусивший солдатик из второго взвода наступил на «полевую лягушку» — шпрингфельдную мину. Он сразу сообразил, что к чему, и ничком ткнулся в землю. Осколки от «лягушки» его не задели, просвистев над ним, а бегущим впереди и за ним, в том числе Ивану, досталось. Осколки ударили в голень — два в мягкое, третий в кость. Раненого Ивана доставили в госпиталь, который возник в только что освобожденном Пятигорске. Ему повезло — сразу попал на операционный стол. Осколки извлекли, и хирург, делавший операцию, изрек, что через неделю солдатик плясать будет, а через месяц отправится догонять свою часть. Так потом передавала медсестра, ассистировавшая доктору. Иван, понятно, обрадовался, что все так обошлось. А чтобы быстрее выписаться, стал проситься на прогулки, не отказывался от легких работ, даже клумбы возле бывшей школы, где размещался госпиталь, пробовал вскапывать...

Однажды за помощью обратились работники местного музея. Иван вызвался в числе трех легкораненых. Музейная барышня, похожая на учительницу из фильма «Юность Максима», привела их в огороженную плетнем усадьбу, где стояли саманные — он уже знал их название — постройки, а еще белый, под четырехскатной камышовой кровлей дом. «Это Музей Лермонтова, — пояснила барышня. — Нам чудом удалось его спасти». У нее в глазах стояли слезы.

Оказалось, что перед самым отступлением немцы приказали полицаям это культурное гнездо спалить. Те, пьяные, завалились на усадьбу чуть ли уже не с факелами. Помогли смекалка да мужество женщин-хранительниц. Удалось факельщиков перехитрить и отвести беду. А еще барышня с гордостью поведала, что здесь во время полугодовой немецкой оккупации сохранились драгоценные экспонаты Ростовского музея. Они были спрятаны в сараях и укрыты разным хламом и даже кизяком. «Вот это, солдатики, вам и придется разгребать, — заключила барышня. — Хлысты, обрубки стволов и веток, обломки мебели, если не тяжело, стаскивайте вот туда, во двор, ближе к калитке. Что-то еще сгодится, что-то на дрова пойдет. Кизяк можно укладывать у стенки сарая снаружи. Он пригодится для ремонта. В общем — по мере сил... Главное, помните, что под этим спудом национальное достояние...»

Барышня ушла, а они по солдатской привычке стали добросовестно выполнять приказ — именно так они восприняли порученное дело. Трудились без перекуров, пока не подошло время обеда. Отправляясь к себе в госпиталь, Иван прихватил пустой фанерный ящичек, лежавший поверх кучи хлама, которую они возвели. «Хочу посылку домой послать», — пояснил он напарникам и, придя в палату, засунул ящик в тумбочку — тот как раз подошел по размеру.

Посылку Иван затеял послать сразу, когда услышал из сводки Совинформбюро, что освобождены от немцев еще три района Калужской области, в том числе и его родные места. Он тотчас, не откладывая, послал домой письмо, передавая поклоны по очереди тяте, мати, сестренкам, младшим брателкам, дедам и бабам, теткам и их детям, своим двоюродникам. Перечисление родни заняло целую страницу тетрадного листа. А на другой он сообщил, что маленько ранен, сейчас в госпитале, но скоро опять отправится на фронт и, коли будет по пути, хоть на минутку непременно заглянет. Письмо — солдатский треугольник — ушло по назначению. Иван стал прикидывать, что положить в посылку: свежие фрукты — мандарины да алычу — или сухофрукты. Да тут случилось непредвиденное. У него, считавшего уже дни до выписки, стала болеть раненая нога. Она болела все время. Но теперь боль обострилась и с каждым днем становилась нестерпимей. Иван обратился к хирургу, тот отправил раненого бойца на повторный рентген. Оказалось, что в кости притаился еще один осколок, началось воспаление, оно обернулось гангреной, и надо делать повторную операцию, теперь более сложную.

Операцию Иван выдержал. Кость пришлось чистить, причем с запасом, но это не сильно его удручило. Ногу укоротили, но ведь не отрезали, утешал он себя. Сломало парня известие из родных мест. Это было письмо, написанное незнакомым почерком. Оказалось, писала секретарь райисполкома. А весть, которую она сообщила, ошеломила Ивана. Его родную деревню спалили каратели. Сожгли всех жителей, согнав их в гумно. Всех до единого. Иван закричал так, как не кричал от боли. Он упал на пол и, чтобы истребить эту боль, стал биться лбом о половицы, а потом кинулся к окну третьего этажа, чтобы разбить эту боль о камни. Его едва удержали четверо дожидающихся выписки солдат.

С того дня Иван потерялся. Душа его куда-то улетела, и в том месте, где она обреталась, сквозила пустота. Ему было все безразлично, его больше ничего не интересовало, и он почти перестал думать. Машинально ел-пил, справлял нужду, ни с кем не разговаривал, ничего не просил. Врачи не знали, что делать, чтобы вывести его из этого состояния.

Однажды в их палату привезли новенького. Это был студент художественного училища, добровольцем ушедший на фронт. Звали его Григорием. У него не было ноги до колена, но он «летал» с костылями по коридорам быстрее здоровых. Да летал не просто так. Пристроив свой складной стульчик в палате, в коридоре, а то в процедурной, он доставал блокнот и рисовал: раненых, санитарок, медсестер, докторов... Каких только персонажей в его «картинной галерее» не было! Гармонист об одной руке, помогающей другой, без кисти, и поющий. Санитарочка со стеснительными глазами Мадонны. Госпитальный сапожник дядя Вася, распарывающий «лишние» сапоги от одноногих. Доктор-хирург с натянутой, как канат, яремной жилой и сизым шрамом на лбу. Начальник госпиталя с правой рукой в черной негнущейся перчатке.

Пришел черед подступиться к солдату без обеих ног. Звали его Потап. Он лежал в дальнем углу, подальше от окна. Угрюмый, молчаливый, он ни с кем не разговаривал, только либо кивал, либо мотал головой, что было гораздо чаще. Лицо у безногого солдата было всегда каменное, но тут во сне оно маленько расправилось. Вот художник и воспользовался минутой. Когда Потап очнулся, Григорий молча поднес к его глазам портрет. Тот задержал внимание лишь на миг и отвернулся к стене. Неудача первого подступа не огорчила художника. Как-то после бани-помывухи Потап заснул, не одевшись и раскинувшись на постели. Художник жестами попросил у палатной братвы тишины и принялся рисовать могучий матросский торс. На одном рисунке тело богатыря было ограничено кромкой листа, а на другом предстало в свой полный, теперь укороченный рост. Второй рисунок Гриша заложил в папку, а первый, когда Потап проснулся, ему показал. Едва ли не впервые калека сосредоточился, а потом, хоть и молча, внимательно посмотрел на художника.

С того дня так и повелось. Художник не отходил от искалеченного бойца. Ловил разные житейские мгновения, зарисовывая жанровые сценки, и тем самым показывал и убеждал, что тот вполне даже самостоятелен и многое в жизни может: умываться, бриться, писать, заправлять подушку в наволочку... Потап уже ждал художника. Он стал даже замедлять движения, уже почти позируя. Однажды он согласился предстать «в натуральную величину», прикрыв естество уголком простыни. Увидев себя как в зеркале, Потап снова было окаменел. Но художник подал ему другой рисунок, на котором тот был изображен с протезами, да не с самодельными деревяшками-бутылками, а с такими, какие обнашивали иные раненые. Это подействовало. В глазах калеки затеплилась надежда.

А художник в своих психологических сеансах пошел дальше. Он изобразил Потапа на каком-то подиуме, будто парящим на облаке. Руки с костылями были широко раскинуты, словно он ищет опору и одновременно, точно по-птичьи, машет крылами. На этот рисунок Потап смотрел особенно долго. Скулы и щеки его пробивало судорогой, словно из глубин окаменелого лица рвалась, вопреки беде, улыбка. Улыбка, словно чайка, истомленная в неволе, почти вырвалась на простор. Иван видел это, ведь их койки с черноморским матросом стояли рядом.

И еще был один миг. В госпиталь наведывались концертные бригады — певцы, чтецы. Тех, кто мог психологически травмировать раненых своей ловкостью, гибкостью, начальство госпитальное сюда старалось не допускать: ни циркачей, ни танцоров — мало ли. Но художнику кто запретит? Григорий сделал два рисунка. Лицо Потапа, озаренное почти детским забытым восторгом, — он уловил такую минуту, когда моряк спал, а глаза дорисовал после. На втором рисунке большого формата он изобразил балерину в пачке, которая парит над сценой, словно белокрылая чайка над лиманом. При виде этой сдвоенной панорамы — моряк, в восторге глядящий вперед, и парящая балерина — Потап всхлипнул, из груди его вырвался стон, в глазах сверкнули слезы, а на губах затеплилась тихая, благодарная улыбка.

С того дня Потап ожил. Душа его вырвалась из-под спуда тяжких каменьев и запросилась на волю.

С того дня и Иван повернулся к жизни. Стал помогать Потапу осваивать протезы. Да и сам заходил, превозмогая беду и немочь.

Грядки-клумбы вокруг госпиталя были уже вскопаны. Чем заняться? Пошел в дровяник помахать колуном. Одну чурку развалил, взялся за другую, да отступился — рано еще. Зато приметил сосновый кругляш с палец толщиной. Нащепал из него аккуратных пластинок, торцы с одной стороны свел на конус, а потом нарубил гвоздиков. Сапожник дядя Вася оценил работу: деревянные гвоздочки сгодятся для починки солдатских ботинок. Правда, не сказал — с полным ртом железных гвоздей чего скажешь? — но благодарно кивнул и показал, куда сыпать. Мастерская сапожника была завалена обуткой — валенками, сапогами да ботинками, которые нуждались в ремонте. Иван увидел кусок дратвы, навощил ее варом, взял с кучи дырявый валенок, подобрал подходящую войлочную подметку и потянулся за шилом. Дядя Вася снова одобрительно кивнул, хотя рот был уже свободен от гвоздья: чего тут говорить, коли человек сам все умеет — сразу видно деревенскую породу!

* * *

— М-да-а! — сказал вслух старик, очнувшись от воспоминаний.

Он уже не помышлял заснуть. Сна не было ни в одном глазу. Сегодня как-то особенно подробно открывалась ему собственная жизнь, он словно переживал ее заново. Видения чередовались одно за другим, он не торопил их и не пресекал.

* * *

Ивану, опять худо-бедно хожалому, пришел черед дежурить по палате. Пошел он за сменой постельного белья для лежачих соседей. «Кто помоется — у того, паря, собирай и неси сюда, а я тебе — свежее», — инструктировала по первости кастелянша тетя Глаша, проворная, улыбчивая женщина с грустными, бурёнушкиными глазами. Так он и делал, снуя туда-сюда от палаты до кастелянской и обратно. В очередной раз Иван прихватил с собой деревянный брусок, найденный в дровянике. Спрашивается, для чего? А чтобы восстановить порядок. Он заметил, что под тумбочкой, на которой стояла плитка с чайником, вместо обломанной ножки подсунуты книги. Не говоря ни слова, Иван при безмолвном согласии тети Глаши произвел замену. Открылось, что не свойственную им роль физической опоры исполняли учебники — они, видимо, оказались под рукой, потому что в этом просторном здании до войны находилась школа. Из четырех книг он выбрал хрестоматию. Глянул на оглавление, открыл нужную страницу и со словами «А ну-ка, тетя Глаша, проверь...» протянул книгу кастелянше. Что он читал? Да то, что было близко этим местам и его, Ивана, нынешнему состоянию:

Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.

— Точь-в-точь, — оценила кастелянша и сразу сделала заключение: — Уж не учитель ли ты?

Иван подтвердил: до войны работал в деревенской школе.

— На-ко! — всплеснула руками тетя Глаша. — Так тебя-то нам и надо! Маришка, племянница, все уши прожужжала...

На другой день, ближе к полудню, когда обход врачей и процедуры были в основном закончены, в палату заглянула тетя Глаша. Обведя вокруг взглядом, она поманила Ивана пальцем, а для верности мотнула головой, мол, пошли. Иван сунул правую ногу в кирзовый тапок, кои шил сапожник дядя Вася, подхватил костыль и как был, в халате, отправился следом.

В солнечном скверике при фасаде, куда кастелянша его привела, стояли сбитые наспех некрашеные скамейки. С ближней поднялась молодая женщина. На ней были коричневые туфельки, светло-коричневое пальто и округлая, того же цвета фетровая шляпка с такими же фетровыми перьями или листьями, которые походили на вскинутую в приветствии женскую руку. Она не была красавицей, нет. Но весь вид ее свидетельствовал о том, что эта особа знает себе цену. Вспомнилась репродукция, что висела в коридоре деревенской школы, — «Незнакомка» Крамского. К такой, будь даже иные обстоятельства, Иван, боец бывалый, ходивший и в рукопашные, едва ли отважился бы подойти: он, деревенский парень, и эта горожаха — разве они ровня?! А уж теперь-то, с укороченной ногой, и подавно.

— Мария Степановна, — представилась особа, тут же кивнула тетке, мол, спасибо, свободна, повела взглядом на скамейку, приглашая сесть, и уточнила: — Можно просто Мария.

Иван сел на неловкую скамейку, вытянул костыль и закинул на него загипсованную ногу. Он не пытался выглядеть привлекательней, чем был. И кальсоны, белевшие из-под полы халата, не скрывал. Чего стыдиться увечному солдату? Не в пьяной же драке пострадал — кровь за родину пролил. Каков есть — таков есть. Тем более что эта встреча едва ли чего сулила. Вон как топорщатся ее перья-листья на шляпке! Это вовсе не приветствие, во всяком случае — для него, это предостережение, острастка, чтобы не выдумывал чего не надо.

— Так вы учитель, Иван? — сев на краешке скамьи, спросила Мария и всем корпусом повернулась к нему, голос ее был полон ожидания, а из-за ворота, словно тоже от нетерпения, выбился золотистый платок или шарф.

— Да, — повернув к ней голову, отозвался Иван. — Окончил педучилище. Учитель младших классов. Перед войной закончил второй учебный год.

И тут произошло маленькое чудо. Мария всплеснула руками, как до того ее тетка, скинула шляпку и, тряхнув головой, рассыпала светлые кудри. Она говорила, что назначена директором школы, ей еще самой учиться да учиться — окончила только три курса пединститута, а тут такая ноша. Нужны учебники, надо ремонтировать парты и столы, а главное — не хватает учителей...

Иван слушал, но почти не слышал. Голос ее поминутно менялся — то грудной, то звонкий, он увлекал не столько содержанием речи, сколько мелодикой.

А как преобразилось ее лицо! От чопорной и строгой, как на картине, дамы, кажется, не осталось и следа. Перед ним была ровесница, но уже не девчонка, с какими учился в школе, — барышня, от которых за два года войны он совсем отвык. Кто его окружал эти долгие месяцы? На передовой — медсестры, боевые подруги, смертельно усталые и померкшие. Здесь, в госпитале, врачи, санитарки, озабоченные и измученные... А тут... Широко распахнутые карие глаза, зарумянившиеся, как ранетки под солнцем, скулы, курносый нос с раздувающимися крыльями, рот с рядами ровных зубов, трепетные, порхающие губы. И все это в золотистом ореоле кудрей. Ну прямо как в довоенном кино.

Мария, наверное, думала, что увлекла его своими речами, отметив, как внимательно, слегка улыбаясь, Иван смотрит на нее. А он, отвыкший от женщин, просто залюбовался ею.

Отчего Иван опять будто померк, отпустив улыбку, как пичугу? Ему вспомнились лица его учеников — тех ребяток, каких заживо спалили немцы. И довоенное кино разом угасло. А тут еще этот проклятый костыль, как восклицательный знак в конце безысходной, наполненной болью фразы...

Иван не стал решительно отказываться от приглашения Марии, но и с бухты-барахты такое решать не следовало. Надо съездить на родину, осмотреться, обдумать, потом уж разве...

Поняла ли Мария причину перемены его настроения — кто знает, но от своего все же не отступила:

— А хотите, я свожу вас в школу, Иван? Там красивое место. Вам, уверена, понравится... Ужо приеду.

Не прошло и двух дней, как Мария вновь появилась в госпитале. Она была в том же наряде, поверх которого был наброшен короткий халатик, и при ее появлении в палате мигом наступила тишина. Казалось, раненые вытянулись по стойке смирно. Но стоило ей улыбнуться, сказав Ивану, что карета подана, как все солдатики мигом оживились и стали наперебой выражать желание стать учителями в ее школе...

Ивану выписали увольнительную, тетя Глаша принесла с вещевого склада хэбэшные гимнастерку и галифе, пусть не первого срока, но выстиранные и поглаженные. Ребята по палате попрыскали тройным одеколоном. Свою лепту в экипировку внес дядя Вася: на загипсованную ногу он приспособил своеделанную бахилу. Вот таким, подхватив костыль, и отправился сержант Иван Полудов в первую свою после ранения поездку.

Армейская эмка, которую Мария выпросила в гороно, доставила их на окраину. Горы отсюда заметно приблизились. Вид тут был действительно прекрасный. На фоне его одноэтажное деревянное здание школы выглядело неказистым.

— Это временно, — перехватив его взгляд, пояснила Мария. — Госпитали закроют — здания школам возвратят...

Ей было невдомек, почему опять потемнели у Ивана глаза, а он не стал объяснять, что при виде школы полыхнуло в его душе.

Внутри здания копошилось несколько рабочих. Прежде тут была больница, при немцах казарма. Надо было очистить помещения от хлама, покрасить, вставить стекла.

— Дел прорва, — вздохнула Мария. — Успеть бы...

А напоследок она показала два небольших помещения, которые находились с торцов здания и имели каждый отдельный вход.

— Это жилье для персонала... Теперь будет для учителей. Выбирайте, — приглашающе улыбнулась она, когда они вышли на улицу. Ее глаза лучились ожиданием, больше того — надеждой, и казалось, не только директорские чаяния излучал этот взгляд.

Что было сказать Ивану? Его сердце, опаленное тоской, тянулось на родину. Он ведь не верил до конца в свою беду. Хотел махнуть рукой и сказать, какая разница... Но неожиданно для себя выбрал квартирку с правого крыла — там, кроме печи, стояла плита.

* * *

Глаза старика отуманились. Записную книжку со вставленным в гнездо карандашом он прижал к груди, а ночник выключил.

* * *

Через две недели его, Ивана Полудова, комиссовали и выписали. Все документы — книжка красноармейца, справка о ранении, пропуска и аттестаты — были выправлены. Тетя Глаша снова выдала ему добротную хэбэшную пару, при этом сама подшила подворотничок и пришила сержантские погоны. А как услужил солдату дядя Вася! Сапожник без сапог, потому как у него не было ног выше колена — потерял еще в «первую германскую», — он сшил Ивану специальный сапог — его первую ортопедическую обутку, — нарастив подметку из какой-то трофейной, извлеченной из загашника легкой, но прочной авиационной резины. Причем смастерил так, что внешне этот сапог мало чем отличался от обычного кирзача. Иван в порыве благодарности протянул было дяде Васе часы — отцов подарок, — так тот ожег его взглядом. Правда, махорку — пару пачек — все же взял.

Но больше всего, кажется, расстаралась Мария. Она снова свозила Ивана в свою школу, и снова на машине. Это было перед тем, как отправиться на вокзал. На сей раз они зашли в здание не с центрального входа, а с того самого правого крыла, что выбрал неожиданно для себя Иван. Лицо Марии, до того озабоченное, обрело какую-то загадочность. Так показалось Ивану. Они поднялись на крылечко, Мария отомкнула ключом дверь, шагнула в сени, отворила внутреннюю дверь, вошла в сумрак помещения и щелкнула выключателем. Иван вошел следом и на пороге замер. Сумрачное и вовсе нежилое помещение, которое увиделось по первости, преобразилось. Крашенный светлой охрой пол, беленый потолок, оклеенные обоями в мелкий цветочек стены. Подле окна, обрамленного светлыми занавесочками, стол, стул. Рядом застеленная кровать, тумбочка. Хоть сейчас вставай на постой. И в знак того, что это именно так, что он теперь хозяин этой квартирки, Мария взяла его за руку и вложила в раскрытую ладонь ключ.

Чем было ответить Ивану? Он даже растерялся. Но лишь на миг. Да вот же чем! На тумбочку, покрытую газетой, он опустил посылочный ящик — тот самый ящик, который прихватил из музейного хлама, мечтая послать родным южных фруктов. После страшной вести он как-то забыл о нем, потому что ящик плотно вошел в нутро тумбочки и, казалось, стал ее частью. А перед дорогой ящик снова кинулся в глаза, Иван прокрутил в боковинах дырки, приделал ручки из бечевки и использовал ящик как багаж, сложив в него ту самую хрестоматию для начальных классов, которую выручил из-под спуда, трофейные фонарик, компас и бритву «Золинген», которые добыл в одном из рейдов по вражеским тылам. Туда же поместил рулон со своими портретиками, кои в госпитальные досуги делал художник Гриша Замостьянов, — кстати, палатная братва обнаружила, что Иван смахивает на артиста Крючкова. Много разной мелочи сложил в тот ящик Иван. А чтобы показать, что это поселение, засунул его внутрь стандартной тумбочки. Этот жест говорил красноречивей всяких слов. Мария тихо улыбнулась, но глаза ее были куда выразительнее, потому что лучились вовсе не директорской радостью.

* * *

Старик пытался перевести дух. Сердце гомонило. Но, охваченный потоком воспоминаний, остановиться уже не мог.

* * *

Долго добирался Иван до родных мест. Сколько перекладных сменил, в смысле транспорта: пассажирские поезда, армейские теплушки, товарняки, грузовики-полуторки да трофейные вагоны, а ближе к месту и подводы... Сколько миновал вокзалов, комендатур, сколько кордонов, а чем дальше — и заслонов. Война-то еще буквально дымила тут.

Узловая станция находилась на окраине райцентра. Первым делом Иван наведался в комендатуру, а потом на попутке проехал в центр. Цель была одна — найти ту, состоявшую на казенной службе женщину, которая написала ему неказенное письмо, начав его со слов «Мужайся, солдат!». Исполком располагался в небольшом доме, одном из уцелевших в центре городка. К ней — Зинаиде Осокиной, секретарю исполкома, Иван попал без проволочек. Это оказалась на первый взгляд молодая женщина, однако, приблизившись к ее столу, Иван оторопел: она была молода лицом, но совершенно седая, а лоб ее у виска пересекал шрам, скорее всего, осколочный, определил опытным глазом солдат.

Зинаида помнила то письмо, которое несколько месяцев назад написала Ивану. Да и как не помнить, коли суть письма — эта неукротимая боль — витала в окрестном воздухе. А письма похожие ушли и по другим полевым адресам.

Зинаида коротко обсказала историю беды, спросила Ивана о его планах, распорядилась насчет подводы — в той стороне жил на хуторе налоговый инспектор — и наказала, чтобы по возвращении Иван обязательно наведался снова. За отметкой в комендатуре ему так и так надо являться. Но и сюда чтобы завернул. Она не сомневалась, что Иван обязательно вернется сюда, и ему, уже, казалось, притерпевшемуся к боли, опять обожгло сердце.

Всю дорогу, трясясь на подводе, Иван молчал. Зато подводчик, сухопарый мужичок в засаленном пиджачке и кепке-шестиклинке, говорил без умолку. То ли был говорливым, то ли не любил молчанку, то ли тем самым, получив от секретарши наказ, отвлекал Ивана от его тяжелых мыслей. Да только речи его покоя не прибавляли. Говорил о бескормице, нищете, о том, что стыдно бабам в глаза глядеть, когда приходишь в избенку теребить налоги. А куда денешься — требуют свыше, вот и приходится тягать последнее. «Все для фронта — все для победы!» А уж куда больше — все ведь отдали, одни кожа да кости остались.

Родные места уже занялись зеленью. Праздничное весеннее цветение должно было бы веселить глаза. Но чем ближе была деревня — вон за тем перелеском она вот-вот покажется, — тем сильнее колотилось сердце. Боясь, что оно вырвется из груди, Иван зажал ворот гимнастерки.

У деревни его было длинное официальное название, данное в тридцатые годы в честь партийного деятеля, но все в окрестностях звали ее по старинке — Околесинка, потому что находилась она на полуострове внутри большой петли, которую делала тут одноименная речка. Летами речушка пересыхала, но вёснами разливалась и наполняла живительной влагой окрестные заливные луга. За купами дерев — осинника, ельника, березняка — угадывалось ее живое и веселое струение. И все, что далее, казалось, просто обязано было быть живым. Вон и мосток об одном пролете, целый и невредимый, подтверждал это. Но вот подвода выехала на него, сделала несколько оборотов колеса, вкатилась на противоположный берег и остановилась. Иван, забыв костыль, опустился на землю. Перед ним простиралась... пустота. Туда ли он попал? Он озадаченно повернулся к речке. Знакомый ивняк. А вон та кривая плакучая береза, с которой мальчонкой прыгал в омуток. Туда! Черное пожарище уже занялось свежими побегами — травой и листвой. Но черные трубы, торчащие там и сям, безмолвно трубили в небо: «Ту-да!»

Ноги подогнулись. Иван рухнул на колени, а потом ткнулся в землю. Задушенный крик ушел вглубь. И оттуда, из земной прорвы, казалось, вернулся обожженным эхом, и Иван явственно почуял, как запекло в груди.

Он долго лежал почти в беспамятстве, пока не услышал голос: «Земля-то сырая, ночи холодные — не ровен час, застудишься. Вставай, паря. — Это был подводчик. — Вставай, переночуешь у меня, а там видно будет...»

Архип, так звали налогового инспектора, привез его на свой хутор. Расположенный на кромке речной петли в лесной чащобке, он чудом уцелел, когда на полуостров нагрянули каратели, — они просто не заметили его. Архип увел семейство — жену, троих детей и старуху мать — еще дальше в лес, а сам вернулся сюда, поглядывая из-за кустов на деревню. Он все видел, что там творилось, только не слышал — было далеко. Но когда запылало запертое снаружи гумно...

Они сидели за скудным — картошка, тертая редька да лук — столом. Иван к еде не притронулся, а самогонки выпил. Боль в груди притихла, однако не отпускала. Он выпил еще. Постепенно словно из дымки открылась обстановка избы, увиделись обитатели — и жёнка Архипова, еще молодая женщина, и мать его, крепкая в кости жёнка, и детишки, которые поглядывали с печи. Ивана окутало домашним теплом, он мало-помалу пришел в себя. Развязал сидор — солдатский вещмешок, достал буханку хлеба. Детишки на печке — трое мальчишек — оживились. Иван пригляделся: нет ли тут его учеников? Нет, даже в старшем не увидел такового — видать, был еще мал. Нарезав толстыми ломтями хлеба, Иван хотел подать ребятишкам по кусману, да, обменявшись взглядом с хозяином — с голодухи-то опасно, — пайки благоразумно ополовинил.

Архип завел разговор про военное — в пору оккупации — бытование. К столу подвинулись его жена и мать, время от времени они вставляли реплики. Оказалось, что каратели нагрянули на деревню не случайно. Кто-то донес или выследил, что деревня снабжает продуктами партизан. А еще открылось, что партизанским отрядом командовала та самая Зинаида Осокина, она до войны была секретарем райкома комсомола. За ее голову немцы назначили большие деньги, расклеив по окрестностям плакаты. Схватить партизанскую командиршу им не удалось, предателей не нашлось. Тогда в отместку они выявили всех ее родственников — и родителей, и сестер, и бабушек-дедушек... — и предложили обмен. Зинаида на это пошла, несмотря на протесты боевых товарищей. Но немцы обманули ее. Родных партизанки они все равно расстреляли. А ей решили устроить громкую публичную казнь. И тут пространство вокруг городка раскалилось такой лютой ненавистью, что словно молния полыхнула, взбеленив ближние и дальние окрестности. Партизаны собрали несколько отрядов, напали накануне объявленной казни на немецкий гарнизон, разгромили тюрьму и освободили узницу...

Два дня провел Иван в родных местах, бродя по пепелищу, охваченному уже зелеными побегами. Вслух разговаривал с родными и близкими, со своими соседями и учениками. Просил прощения, что не оберег их. И прощался. Сердце еще перечило, но умом он понимал, что жить тут один-одинешенек не сможет. Даже если раны земные зарубцуются, его душевная рана, коли он здесь останется, будет вечно кровоточить.

Он вернулся в райцентр тем же путем. И первым делом зашел в исполком. Зинаида ни о чем его не расспрашивала, все видела по глазам. Напоила чаем и только уточнила:

— Не передумал?

— Нет, — покачал Иван головой.

— Ну что ж, солдат, ты долг свой отдал и вправе выбирать. — А еще протянула ему две справки. Одна удостоверяла, что он родился и жил в такой-то деревне, которая уничтожена немецко-фашистскими захватчиками, а вторая была копией свидетельства об окончании педучилища. — Архив не пропал, — словно винясь, пояснила она, когда он судорожно улыбнулся. — Пригодятся.

А потом, помешкав, словно взвешивая, надо ли о том говорить и выдержит ли солдат-инвалид еще одно испытание, Зинаида все же добавила, что из его сожженной деревни выжила одна девочка. Мать успела ее спрятать под берегом, в ивняке, там была лисья нора, она чудом и спаслась. Иван оторопел, схватился за горло, а потом потребовал немедленно показать ему эту девочку. Зинаида повела его в приют, который был устроен в полуразрушенной церкви. Ожидали они, когда служительница приведет девочку, в маленькой светёлке. Здесь пахло воском, и Иван, которого бабушка в детстве крестила и брала с собой в дальнюю церковь, догадался, что здесь была свечная лавочка. «Все в руке Божьей», — вспомнилось бабушкино наставление, его слегка обнесло, и он вдруг понял, что пришла какая-то важная минута. Привели девочку. Серое платьице, неведомо из чего сшитое, не по ноге большие ботинки, коротко стриженные светлые волосики, большие глаза на бледном лице. Едва ли он видел эту девочку перед войной. Тогда ей был годик-полтора. Но сердце опять забилось, как двумя днями раньше, когда он обнял родную опаленную землю. Он сунул Зинаиде костыль и опустился на колено. Девочка встрепенулась, нерешительно шагнула навстречу, а потом с криком «папа!» кинулась к нему на шею и все твердила: «Папа, папа», — словно заклинала его. Иван обмер, сердце его бухало, он бережно гладил худенькое тельце девочки и в ответ шептал: «Ну вот. Ну вот. Ну вот». Зинаида, партизанская командирша, у которой, казалось, закаменело сердце от горя, тоже не сдержала слез, сама дивясь, откуда они и взялись.

Они сели на лавочку. Иван посадил девочку на колени. Она доверчиво прижималась к нему и прятала лицо на груди, словно боялась открыть глаза: а вдруг все это только снится? Дальше было просто.

— Оформляй удочерение, Петровна, — твердо сказал Иван.

Зинаида внимательно посмотрела ему в глаза:

— Какое отчество писать? Метрики Ириши сохранились...

— Напиши все мое, — решительно сказал Иван, — и отчество, и фамилию. У меня больше никого нет. Никого на свете.

У Зинаиды Петровны при этих словах еще больше заблестели глаза. Она тоже была совсем одинешенька. И если бы Иван посмотрел на нее внимательнее, Зинаида не мешкала бы. Но уговаривать его остаться она не посмела...


3

Вот так распорядилась судьба. Уезжал Иван Полудов из Пятигорска один, а вернулся обратно с дочкой. Мария в этот день, впрочем, как и во все предыдущие, была в школе. Она увидела Ивана из окна. Ей ничего объяснять не понадобилось — она все поняла женским сердцем. С первых же минут встречи — было это в той самой квартирке при школе, которую Иван открыл собственным ключом, — Мария прижала девочку к себе. Та всхлипнула, протяжно, как-то по-взрослому вздохнула и, словно согреваясь от долгой нутряной стылости, стала обмякать. А Мария заплакала. Тихо так, чтобы не спугнуть это доверчиво прижавшееся к ней дитя. Плакала, качала, словно свое собственное наболевшее сердце баюкала; усыпила, положила на кровать, укрыла своей кофтой. А потом, почти так же молча, принялась хлопотать: надо было согреть воды, с дороги девочку искупать, накормить горячей едой...

Все было ладно, все было как следует, как и должно быть меж людьми. Но шли дни, и вот что вскоре обнаружилось. Некая недоговоренность, возникшая меж Иваном и Марией в эту новую встречу, когда он привез с собой девочку, неожиданно затянулась. Казалось бы, они тянулись друг к другу — взгляды говорили лучше всяких слов, да и слова находились в тихую минуту. Но что-то мешало обоим.

Иван рассуждал так. Кто они друг другу? Она — директор школы, он — пока еще даже не оформленный учитель. Ключ от квартирки, врученный ею, — это ведь не ключ от ее сердца. К тому же он — инвалид. И это не на месяц, не на два — пожизненно. Стало быть, пожизненны и связанные с этим трудности. А теперь еще одна забота прибавилась — удочеренная им девочка. Не слишком ли много обузы для одной молодой, в расцвете лет женщины?

Иван говорил мало о своей поездке на родину. Однако Мария и без того догадывалась, что он пережил, побывав на родном пепелище. Это, по ее разумению и сердцу, и было главной причиной его нынешнего состояния — молчаливой сосредоточенности и замкнутости. Потому старалась не докучать, не бередить его сердце лишними расспросами. А Ивану виделось, что она начинает сторониться его, переводя возникшее было нечто меж ними в служебное русло, и все больше внимания отдает повседневным делам — ремонту школы, подготовке ее к учебному году.

До первого сентября было еще полтора месяца. Иван, к той поре уже оформленный учителем младших классов, мог на законных основаниях отдыхать, благо получил подъемные и чудом выхлопотанные директором отпускные. Он попробовал было так и поступать: с утра, чтобы не встречаться с Марией, брал за руку Иринку, в другую — крепкую палку с поперечной рукояткой, которую сам смастерил, и отправлялся гулять по окрестностям, благоухавшим на все лады цветами и зеленью. Так было день-другой... Но потом ему стало стыдно: все тут работают, готовят школу к новоселью, а он бездельничает. И с утра, опять взяв с собой Иринку, отправился не на прогулку, как прежде, а искать работу. Работа нашлась быстро — школьная электрика. Странно, но почему-то никто из ремонтников не озаботился проверить проводку, ламповые патроны, пакетники... Тут как нельзя кстати пришелся трофейный перочинный нож с массой лезвий, отверткой и шилом. Иван нашел свободную стремянку и стал чередой обходить школьные помещения. Иринке было в диковинку, как он, передав ей свою опору, раздвигает лестницу, ползет по ступенькам вверх и откручивает лампочки. Она то вскрикивала, то хлопала в ладоши, а страх в ее глазах мешался с восторгом. Примерно такое же выражение было и у Марии, когда, обходя свои владенья, она заглянула в этот класс.

— А я-то думаю, кто тут хозяйничает? — Она отвела Иринку подальше от стремянки. — А тут, оказывается, целая бригада. И чем прикажете с вами расплачиваться — вареньем или иришками?

Она намеренно опростила слово, на что Иринка сделала поправку:

— Ирисками!

Эта ли неподдельная радость, которую Иван увидел в глазах Марии, или собственное утверждение, что он кое-что умеет и может, только — черт вдруг дернул — понесло его на крышу. Ему показалось, что в одном месте на скате кровли пластинчатый шифер разошелся. Он захватил молоток, пару гвоздей, а еще лестницу с деревянным крюком, чтобы цепляться за конёк. Дома ему доводилось работать с отцом на крыше, когда меняли подгнившие доски, поэтому держался он вполне уверенно. Нога, понятно, побаливала, но не настолько, чтобы отступиться. Забрался наверх по пожарной лестнице, с помощью подвижной лесенки достиг конька, прошел на четвереньках к отмеченному месту и, вновь зацепив за конёк лесенку, спустился вниз. Чутье и зрение не подвели — кровля была нарушена. Щель, возникшая из-за проржавевших гвоздей, была невелика, но по осени, в пору дождей, хлопот могла наделать.

Вернув пластину на место и закрепив ее новыми гвоздями, Иван потянулся по лесенке к коньку, чтобы проделать обратный путь, и тут почувствовал, что лесенка не держит. Второпях Иван не проверил крепление крюка, а тот под его тяжестью, похоже, стал разгибаться. Ивана шибанул жар. Одноэтажное здание — не трехэтажное, где располагался его госпиталь и где однажды, теряя рассудок, он рванулся к окну. Но и этой высоты хватит, чтобы стать совсем безнадежным калекой.

Внизу что-то лопотала Иринка. Взрослых, которые могли бы переместить пожарную лестницу, на улице не было. Что делать? Иван ухватился за шляпку одного из только что вбитых гвоздей, на который перед тем наживил шайбу из цинковой банки. Зацепился ногтями и слегка сместил тело с лесенки на кровлю. Потом нащупал еще один гвоздь. И стал подтягиваться. Медленно, чувствуя, как рвется под ногтями кожа. За лесенку более не держался, остерегаясь, что она покатится вниз и зашибет дочурку. Теперь, на краю опасности, он впервые подумал об Иринке уже по-настоящему, по-отцовски, как о дочке. Так, шажок за шажком, держась ногтями за шляпки гвоздей и упираясь носками сапог за нижние бугорки, он полз наверх. И когда наконец ухватился за кромку конька, услышал свое сердце. Оно частило и бухало, возмущаясь его, Ивановой, глупостью...

Мария узнала о происшествии тотчас. Узнать бы все равно узнала — ногти на обеих руках Ивана были сорваны в кровь. Известила Иринка. Испугавшись за папаню, она вытаращила глаза и побежала к Марии. Та нашла Ивана на задворках. Разутый, он сидел прямо на земле. Мария осмотрела его руки, укоризненно глянула в глаза и повела к себе, в директорский кабинет. Еще многого в школе не было, но аптечкой для первой помощи Мария обзавелась. Ивану было досадно, что он, бывалый солдат, попал в такую передрягу. Но особенно удручало то, что он идет сейчас босой и, хромая, качается, как маятник.

— Заставь дурака Богу молиться — он и лоб расшибет, — вслух корил себя Иван.

А Мария помалкивала, ни коря, ни порицая. Она состригла заусеницы, обломки ногтей, живо очистила раны от грязи, обработала водкой, потом йодом, намазала мазью Вишневского и принялась забинтовывать. И все это у нее выходило споро и ловко. Иван, естественно, заинтересовался: откуда такая сноровка, такие навыки? Оказалось, что перед самой войной у них в пединституте организовали курсы медсестер. Мария с подругами добросовестно прошли весь теоретический и практический курс. Но настоящая практика началась, когда грянула война и в городе организовали первые госпитали. После занятий в институте девчонки бежали в эти госпитали помогать санитаркам, медсестрам, а то и врачам-хирургам...

Вот так, слово за слово, открылось самое главное. В начале августа сорок второго года оборона Пятигорска была прорвана, наши войска спешно оставили город. Всех немощных эвакуировать не удалось. Тех, кто не успел или не смог скрыться с глаз, оккупанты тут же расстреливали. Автоматные очереди раздавались в городе днем и ночью. Карали и тех, кто скрывал у себя раненых бойцов. Однако смертельная опасность не остановила Марию и ее подруг. Они живо организовали летучую санитарную дружину и стали прятать раненых по домам, на чердаках, в подвалах, по мере сил и возможностей облегчая их страдания. Несколько подопечных было и у Марии. Причем одного раненого она прятала у себя дома, в кладовке, на двери которой навесила хозяйственные полки и занавеску...

Вспоминая те трудные месяцы, Мария разволновалась, ведь все это было совсем недавно. Иван залюбовался ею. А тут открылось еще одно. Больше полугода у Марии не было известий от родных. Ее мама и отец, оба хирурги, были призваны в первый месяц войны. Оккупация порушила их связь. И вот недавно все наконец наладилось. Отец на Севере — служит в госпитале. Мама ездит с фронта в тыл и обратно на санитарном поезде. Только от брата — он летчик — вестей пока нет.

Иван взял своими забинтованными пальцами руки Марии и, сам от себя того не ожидая, поцеловал в ладони. Мария вспыхнула, но рук не отняла. А Иринка теребила расплетенную косичку, смотрела на них во все глаза и завороженно улыбалась.

Вот так постепенно происходило сближение. Общая работа, а потом начало учебного года многое упростили в их отношениях. А окончательно соединила нежданная забота — болезнь Иринки. В середине сентября посвежело, к тому же на прогулке Иван с дочкой попали под проливной дождь, а дома обсушиться толком не удалось — о дровах он еще не озаботился. К тому же оказалось, что два стекла во внешней раме то ли выбиты, то ли вынуты, и оттуда сквозит... Короче, ночью у Иринки начался жар, она закашляла. До утра Иван носил закутанную в одеяло дочурку на руках. А в утрах Мария, пришедшая на службу, вызвала фельдшера. Оказалось воспаление легких — похоже, аукнулось ее прошлогоднее сидение в спасительной лисьей норе. Отдавать девочку в больницу Иван боялся: а ну, как не выдержит ее наболевшее сердечко, когда останется одна? Мария поддержала его. И решили так: Мария возьмет девочку к себе, уколы, имея немалый госпитальный опыт, будет делать сама или одна из ее подруг. А дежурить возле Иринки они — Иван и Мария — будут по очереди.

По счастью, все обошлось. День на четвертый Иринка ожила, защебетала и порывалась уже на улицу. Иван подумал было забрать ее домой, но Мария возразила: рано, девочка еще слаба, к тому же дома прохладно... Доводы, что и говорить, были убедительные. Но еще убедительнее были глаза Марии. Она не хотела отпускать Иришку, тем самым явно удерживая Ивана. Он понял это и в ту же ночь остался. Вот так благодаря Иринке началась у Ивана с Марией общая жизнь.

* * *

Старик лежал в потемках, глядя в одну точку. Это была стрелка будильника, на которой сохранился мазок фосфора. А ему виделось, что это блестят глаза Марии, той юной еще Марии, с которой его обручила война.

* * *

В те дни Иван, кажется, летал. Он не обращал внимания на свои болячки, был веселый, даже озорной. Детишки в классе, где нередко сидела и Иришка, смотрели на него во все глаза, а на переменах ходили за ним гурьбой, ожидая новых открытий и приключений. А Мария в эти поры просто расцвела...

О задуманном ремонте Иван вспомнил в пасмурный день, когда опять заморосил дождь. Дальше откладывать остекление было нельзя — накатывала осень. Целых стекол ни в кладовке школьной, ни в мусорной куче, еще не убранной после ремонта, не оказалось. Тут попался на глаза тот самый посылочный ящик. Иван извлек его из тумбочки, освободил от содержимого и прикинул, что на временную замену подойдут боковины и днище. В ход пошел тот самый трофейный нож. Пара минут — и одна из фанерных боковин отделилась от ящика. И вот тут произошло то, что если и не изменило судьбу Ивана, то сильно вмешалось в его жизнь. В ящике оказалось двойное дно, а там какой-то сверток. Сердце встрепенулось. Что делать? Открывать дальше или выбросить содержимое подальше от греха? Была бы это мина — ЯМД-5 в похожих ящиках, — он и в руки бы не взял... Но ящик посылочный и с виду пустой, даже без крышки... Рассудок тревожил, но любопытство пересилило.

Сверток оказался в какой-то пленке, похожей на бычий пузырь. Дальше показалась вощеная бумага, напоминавшая ту, в которую заворачивали американские галеты. А следом открылась старинная папка с крупной надписью «Дело» и подпись, выведенная аккуратным каллиграфическим почерком, какой сейчас по прописям давал своим ученикам-первоклассникам он, Иван Павлович.

Переведя дух, Иван открыл папку и стал читать, напрочь забыв, чем собирался заняться. Это было дело о гибели поручика Лермонтова. Первые же страницы привели его в смятение. Множество вопросов, словно рой пчел, закружилось в его сознании. Почему эта папка не лежит в архиве, где хранятся подобные документы? Почему, скажем, не в шкатулке или ларце, а в простом почтовом ящике? Кто упрятал ее туда? И когда — до войны или перед оккупацией? Точнее, перепрятал, потому что бычий пузырь свидетельствовал о давнем схроне. Кто кинул ящик на кучу хлама во дворе дома-музея? И почему сюда? Но главное — кто писал этот текст, представлявший собой показания свидетелей и участников того убийства? Это слово — УБИЙСТВО — всплыло в сознании, как всплывает утопленник, уже достигший дна. Категорично и непреклонно.

А потом, когда чуть пришел в себя, навалились вопросы по существу. Протокол вел один секретарь или их было несколько? И если несколько, где при этом находился тот, кто записывал эти показания: прямо в кабинете следователя, где шли допросы, то есть писал с поизволения, как выражались в те времена, или тайно, находясь подле неприметного слухового проема?

Странно, но в официальной версии, как старой, так и советской, в гибели Лермонтова, по сути, обвинялся один Мартынов, поднявший пистолет на поэта. Советские исследователи мало что к этому прибавили: только усилили роль двора, который невзлюбил поэта с первых обличительных стихов. А интрига-то, оказывается, была, с одной стороны, проще, но с другой — куда как глубже, чем представлялось исследователям.

Находка привела Ивана в смятение. Его подмывало поделиться открытием с Марией. Но он понимал, что этого делать нельзя, во всяком случае — пока. Зато вскоре определенно заявил, что, когда окончится война и все утрясется, он пойдет в пединститут на заочное отделение, и не абы куда, а на исторический факультет.


4

И еще одно вспомнилось старику из тех военных лет — встреча с Ахметом. Было это в том же, сорок третьем году... Нет, поправил он себя, осенью сорок четвертого...

* * *

Как-то раз Иван наведался на рынок. Денег на руках было немного — решил хотя бы прицениться. Мария в конце июня родила. Матери и сынку, которого назвали Владимиром, в память о погибшем брате Марии, требовались свежие фрукты, сыр, мед... Да мало ли что требуется кормящей матери и народившемуся человечку, который сам о том ничего не скажет. Да и Иришку надо было поддержать — опять закашляла...

«Пошел поп по базару. Посмотреть кой-какого товару», — бормотал про себя Иван что в утрах читал с выражением в классе. Обходя закоулки пригородного рыночка — кособокие, наспех сбитые прилавки и навесы, — он глядел на товар, вглядываясь в лица продавцов, приценивался. Обошел раз, другой, а вернулся на окраёк этого небогатого послевоенного торжка, где в тени складского навеса сидел ветхий с виду старик. Иван не сразу узнал его. Год назад, стоя за прилавком, старик торговал овечьим сыром, горным медом, кизиловым вареньем... Год назад в такие же поры это по всем статьям был горец: и по облачению — черная бурка, мохнатая шапка, мягкие сапоги, и по облику — клин седой бороды, оттеняющей загорелое лицо, седые же, нависшие над глазами, словно лавины, брови. А теперь на нем лица не было. И не только потому, что старик мостился в тени. Борода, достояние горца, была обрезана, брови потускнели, глаза замглились. А облачением он напоминал не гордого джигита, а убогого побродяжку: серая круглая шапчонка, пальтушка, опоясанная кушаком, самодельные бахилы. Это впечатление усугублял смуглый мальчонка, что опасливо выглядывал из-за его спины.

Что же стряслось, озадачился было Иван. Да тут же и догадался. Как что? По весне, в марте, всех горцев — чеченцев, ингушей, балкарцев... — силой согнали с места и эшелонами куда-то вывезли. Поговаривали, за Волгу и еще дальше — в Казахстан. А эти двое, выходит, как-то отбились...

Иван как можно почтительней, приложив руку к сердцу, поклонился старику и сказал, что ему нужен дикий мед — говорят, горный мед самый полезный. Старик, видимо, не понял. Из-за спины его вновь выглянул черноглазый малец. Он был младше его, Ивана, учеников, но, пожалуй, не старше Иринки. Иван улыбнулся и протянул ему конфетку-подушечку. Хотел побаловать дочку, но сейчас не раздумывал. Правда, прежде кивнул деду, дескать, можно ли. Тот кивнул. Мальчонка цапнул конфетку и опять схоронился за деда. Тогда Иван, чтобы уточнить вопрос, прибегнул к жестам. Ткнул себя в грудь, глазами повел на мальца, рукой показал рост дочурки и покашлял. Старик понял его. Он осторожно извлек из плетеной вересковой сумы кусок сот. Иван, уже прикинувший, что почем на этом торжке, достал деньги. Старик покачал головой и жестами же показал, что им с внуком нужна еда. «Хлеб», — почти правильно произнес он. Хлеб давали по карточкам, лишнего у них в семье не было. Придется искать и покупать втридорога. Но это только завтра. Он так и сказал, показав на часы. То есть обмен придется отложить. Каково же было его удивление, когда старик не убрал медовую скибку обратно в суму, а протянул ему, дескать, завтра так завтра. Иван растерялся. Голодный старик, дед голодного внука, отдает последнее достояние. Может быть, взамен отдать часы? Так ведь это те же деньги. А старику самостоятельно с этим не управиться — искать в городе того, кто продаст хлеб, и захочет ли тот обменять хлеб на часы. Без часов прожить можно, а без хлеба — увы. И еще понял Иван одно, заметив, как старик бережно укрывает своим вовсе не орлиным крылом маленького наследника. Он не просто остерегается города, он боится потерять там мальца. Внук его забота, а одновременно его щит, прикрытие. Какая черствая душа посягнет на две обездоленные души? Даже и представители власти, которая круто обошлась с их народом!

Обо всем этом, едва вернувшись домой, Иван поведал Марии. Каково же было его удивление, когда она не поддержала его восхищения поступком горца:

— А ты не слышал, что многие из них воевали против наших, а в тылу стреляли в спину милиционерам и пограничникам? — И словно вынесла приговор, не подлежащий обжалованию: — Басмачи!

На следующий день Иван пришел на рынок заранее. Ему даже пришлось ждать. Хлеб, завернутый в холстину, — целую буханку — он передал горцу. Тот прижимал хлеб к груди, жадно втягивал ноздрями сытный дух и глядел на Ивана. Во взгляде его мешались недоверие, смятение и радость. Он что-то бормотал — благодарил, похоже. Потом бережно спрятал хлеб в суму, а оттуда, покопавшись, достал маленький зеленоватый катышек. Иван уже знал, что это прополис — верное средство от простуды. Приняв подарок, он снова прижал руки к груди.

Так в жизни Ивана появился Ахмет. Они несколько раз встречались на рынке. А однажды Иван привел старика и его внука в свою школьную квартирёшку. К Марии приглашать не посмел, памятуя ее слова о горцах. Да и младенцем нельзя было рисковать — мало ли что у этих побродяжек в их рванье. Но Иринку сюда привел. Сидя за столом, они чаевничали — Иван по этому случаю извлек из хозяйственного закутка початый цыбик настоящего чая и заварил его в стеклянной банке. А еще выставил каждому по прянику — по карточкам его выдали вместо сахара.

Дети, поначалу дичившиеся друг друга, особенно мальчонка, его звали Ибрагим, постепенно оживились. Попив чаю, они вышли из-за стола. Иринка сказала «спасибо». Малец тоже что-то пробормотал. А дальше было просто. Иринка показала гостю книгу — это была та самая хрестоматия. Они устроились на чурбачках возле плиты и принялись разглядывать картинки.

— Это хлеб, — сказала она.

— Кхаллар, — по-чеченски назвал он.

— Вода, — показала она на картинку, а потом на ведро.

— Хи, — отозвался он.

— Соль. — Она перевела взгляд на солонку.

— Туйха, — назвал он.

Ивана подмывало разузнать об обычаях горцев, их нравах, давних исторических событиях. Ведь в той драме, которая ему год назад открылась в старинной папке, они занимали очень заметное место. А предмет исследования, чтобы по-настоящему осмыслить его, надо рассматривать с разных сторон. Одно затрудняло: как выспросить старика, если он по-русски знал всего два-три слова?!

* * *

С первым снегом, видимо означавшим для них начало зимы, горец с внуком исчезли. Они больше не появлялись на рынке. Ахмет объяснял, что в деревню они ходить остерегаются: там чужаки, прежде милиционеры, а теперь селятся беженцы. Стало быть, скорее всего, они зимуют в горах, в какой-то пещере. Холодно, голодно. Дотянут ли до весны, думал порой Иван, вспоминая деда-горца и его внука. И сейчас, спустя годы и годы, ему вспомнилось, как он тогда переживал за судьбу этих двух несчастных людей, ставших почему-то не чужими.

* * *

Старик с мальцом объявились в мае. Еще больше обтерханные, худые — кожа да кости, в чем только душа держится, — но на удивление не поникшие, не сломленные. А в глазах старика, пронзительно-ясных, стояла какая-то тихая радость. Да, пришла долгожданная Победа. Старик знал об этом. Но что-то еще, личное, свое, переполняло его сердце.

Это было на школьной квартире. Мария, оставляя ребенка на попечении няньки, уже вновь работала в школе и в тот час готовила на скорую руку обед. Появление горца и его внука она встретила без радушия. А когда поняла, что этот чеченец просит учителя пойти с ним в горы, и вовсе замкнулась. Старик огорчился, всем видом показывая это, даже, кажется, растерялся, но от своего не отступил. Он притянул к себе внука и жестами дал понять, что оставит здесь своего наследника — самое дорогое, что у него есть, но просит учителя пойти. Это очень важно — он прижал обе руки к груди.

За два минувших года Иван уже неплохо узнал характер Марии и в этой ситуации, как опытный солдат, применил все «огневые средства», где мытьем, где катаньем, где шуткой да прибауткой сумел сломить сопротивление жены. Благо как директор Мария не возражала, поскольку учебный год к этой поре окончился. Последним доводом Ивана были новенькие ортопедические ботинки, которые ему из американской свиной кожи сшил по спецзаказу и по случаю долгожданной Победы госпитальный сапожник дядя Вася: «Таким танкеткам не страшны никакие горы!»

В путь отправились не мешкая. Мальца Мария не оставила: «Мало мне хлопот!» — но Ивану дала понять, что как-то стыдно, не по-человечески, не по-русски настолько не доверять людям. После этих слов он ее с жаром обнял и крепко поцеловал.

К вечеру где на автобусах, где на попутках добрались до Беслана. Там, в предгорье, заночевали. А с утра побрели в горы. Шли короткими переходами, не торопясь, ибо силы у всех троих были примерно одинаковы: у деда и внука — определенные возрастом, а у Ивана — его покалеченной ногой. Ботинок на высокой подошве, конечно, был не чета тяжелому сапогу, однако горы есть горы, их махом не возьмешь, они и здорового ухайдакают. На вторые сутки после ночевки путники приблизились к цели. Это Иван понял по лицу старика, он заметно оживился. И малец веселее запрыгал, нащупав неприметную прежде тропу. В одном месте старик сел передохнуть и показал пальцем вправо от тропы. За кустами отцветающего шиповника виднелась ровная зелень. Иван догадался, что это злаковые, точнее — рожь. «Надо же, — подумал он, — как у Робинзона Крузо. Старик — Робинзон, малец — Пятница». Но оказалось, что на этом «необитаемом острове» обитает еще кое-кто.

С ближней горы срывался небольшой водопад — сверкающий и острый, как сабля. А в этих ледяных — водяных и солнечных струях стоял спиной к ним обнаженный, крепкий и мускулистый мужчина. Заслышав шаги, он скрылся за пологом водопада. И вскоре, уже облаченный в военную форму, появился перед ними. Лицо бритое, сухощавое, волевое, нос тонкий и горбатый, как у старика, на лбу поперек правой брови глубокий шрам, придающий лицу удивленное выражение.

— Сын, — коротко сказал старик, это было одно из немногих русских слов, которые он знал.

— Утшытель, — не очень внятно отрекомендовал он Ивана, что прозвучало почти как «утешитель».

— Иса Хандаев, — представился новый знакомый и извлек из нагрудного кармана гимнастерки армейский — сразу увиделась звездочка — документ. Это оказалось удостоверение личности начальствующего состава РККА.

Иван раскрыл. На лицевой стороне офицерского удостоверения было фото владельца с погонами младшего лейтенанта. Далее — дата и место рождения, потом — сведения о личном оружии — револьвере. А на последнем развороте — подписи и печать штаба полка.

Иван оторвался от документа и поднял взгляд. На ладонях Исы, сомкнутых воедино, горкой лежали награды — медали и ордена. Иные медали свисали с ладоней — им не хватило места.

— Разведка, — предположил Иван.

— Полковая, — ответил Иса.

Он говорил коротко, словно подавал команды, но четко и внятно. Иван кивнул, сел на землю, развязал шнурки и, морщась, стянул ботинок. Портянка была мокрая. Стопа под ней была болезненно белая, а круговой шрам посинел. Вот так два солдата не то чтобы обменялись верительными грамотами, но друг друга поняли.

Тут встрял старик. Он что-то строго сказал сыну, тот кивнул. Они с мальцом вошли внутрь неприметной пещеры — Иван только тут ее разглядел — и оттуда принесли бурку и тюфячок. Не дожидаясь приглашения, Иван лег и облегченно вытянул ноги. Надо было поспать. Но старик жестом упредил, мол, погоди. По его знаку мальчишка принес в кувшине воды. Дед обмыл обе ноги, раненую — мягко помассировал. А потом стал натирать какой-то мазью. Пахло медом, травами... Иван закрыл глаза. Как старик укутывал ногу овчиной, он уже не слышал.

Спал Иван недолго, но глубоко — дневной сон явно пошел на пользу. Но того целебнее, видать, была мазь. Иван, чтобы показать это, даже притопнул ногой, согнув при этом здоровую.

Потом был обед. Лепешки из мамалыги, немного сыра и вина. Разговор двух фронтовиков продолжился. И кружился он вокруг одного: что ему делать, Исе Хандаеву? Вот за этим старик отец и привел сюда русского учителя.

Была в словах горца-фронтовика горечь, что и говорить. Он честно дрался с врагами. Его ценили не только в полку — командир дивизии за последнего добытого им «языка» самолично приезжал награждать. А потом, расщедрившись, дал месяц отпуска, тут же заверив ему отпускные документы. Каким счастливым он ехал домой, Иса Хандаев! Не было на свете счастливей человека. И вдруг такой удар. Он слышал по дороге, что в горах не все ладно. Но в такое не верил. Пока не увидел собственными глазами это полнейшее разорение. Дома нет. В нем уже поселились чужаки. Семья разорвана: жена с младшим ребенком и матерью где-то на востоке, они трое здесь. Ехать на воссоединение? Но отец не выдержит — без гор, без родины с тоски помрет. Возвращаться в часть? Но война закончилась, и до места добраться не дадут — в первой же комендатуре арестуют и отправят с этапом туда, куда угнали родичей и односельчан...

* * *

Что было сказать Ивану на те горькие вопросы? Ждать. Война кончилась, дальше будет легче. Так казалось. Как же он тогда ошибался! Впрочем, так все тогда ошибались. Война кончилась, но бед, похоже, не убавилось. Сейчас, маясь без сна, старик вспоминал те послевоенные годы. Неурожаи, снова голодуха. Потом опять закручивание гаек. Сколько раз Иса Хандаев обращался к нему, не пора ли, дескать, писать в Москву. Это несправедливо — весь народ держать в неволе, тем более маленький народ. Весь народ не может быть худой. Один человек может, два, десять, но весь народ... Проходили месяцы, годы. А Иван отвечал одно: рано, рано, рано... В сорок восьмом году вышло еще одно постановление, усиливающее репрессии горцев. После этого тем более нечего было соваться в Москву. Попробовали они с Исой написать письмо командиру полка, в котором воевал горец. Но ничего не добились. Затерялось, видать, обращение или часть ту уже расформировали — раньше надо было писать.

Иса по-прежнему жил на нелегальном положении. Герой войны, проливший за державу кровь, вынужден был скрываться и жить высоко в горах, вдали от торных дорог. Что мог сделать для него Иван? Добывал припасы для охоты — это стало главным промыслом Исы. Через сапожника дядю Васю сбывал его добычу, а на выручку покупал для горца муку, крупу, сахар... Документы какие-то, чтобы выйти на свет, выправить Исе, наверно, можно было бы, но для этого надо было вписать другую, близкую по сродству национальность — кумык, скажем, или даргинец. Только разве мог на это пойти гордый чеченец, тем более при живом отце? На что он согласился, так это вывести в люди сына. Ибрагиму пора было идти в школу. Иван через Марию, точнее, через ее родителей, которые вернулись с войны и вновь трудились в своей больнице, выправил мальцу справку, по которой он, как беспризорник, был записан аварцем, и с этой справкой пристроил его во вновь открывшийся интернат для сирот.

А час Исы пробил только после смерти Сталина. Был арестован Берия. Людская молва донесла, что на Спасской башне Кремля появился большой почтовый ящик для заявлений и жалоб. Вот туда с попутчиком и было направлено письмо, сочиненное Иваном, которое подписал Иса. Едва ли не целую страницу того послания заняло перечисление его наград — орденов и медалей.


5

Послевоенные годы были временем трудным, подчас горьким, несправедливым. И все же это были счастливые годы для них с Марией. Она трудилась как пчелка, снуя между семьей, своей школой, родителями, и везде поспевала, оделяя кого добрым словом, приветом, советом, наставлением, а то и предметной помощью: новенькой учительнице английского языка хлопотала о жилье, детишкам из многодетной семьи — об одежде и обуви, слабую здоровьем учительницу математики, пережившую блокаду, по настоянию Марии прикрепляли на месяц-другой к санаторной столовой... В эти поры и он, Иван, трудился не покладая рук. Семья, школа, собственная учеба в пединституте... Сам не заметил, как пришло время выходить на диплом. Тема была определена давно — судьба Лермонтова. Этому были посвящены все курсовые работы. Логической точкой этих трудов виделся диплом. Подмывало открыть то, что находилось в тайной папке. А рассудок пресекал эти порывы: нельзя. Поэтому основное внимание он, студент-дипломник Иван Полудов, сосредоточил на социальной среде, в которой жил и страдал великий поэт. И все же, вопреки своим же установкам, он то и дело возвращался к папке, где многое являлось не только в этих торопливых рукописных строках, но и между строк.

* * *

Поначалу Иван задавался вопросом: почему так странно — суетно и нелепо — повели себя военные, когда началось следствие? Ладно, князь Васильчиков, шпак, как боевые офицеры Кавказской линии окрестили командированных сюда штатских. Он, называвший себя другом Лермонтова, похоже, и спустя тридцать лет питал неприязнь к убитому поэту. Ну разве не странно, что умный человек, впоследствии видный экономист (с его работами о роли общины Ленин в печати полемизировал), он в своих записках конца века по-прежнему выглядит обиженным юнцом, каковым был в том роковом году?! Это же надо напечатать такое: Лермонтов-де, обедая в трактире, колотил о свою голову тарелки, чтобы пошли незаметные трещины, потом они от кипятка лопались на кусочки, приводя в смятение посудомоек, а шутника — в восторг. Причем, по его словам, это делалось неоднократно. Так и видишь обиженного школяра, потерявшего всякую рассудочность и высунувшего язык, дескать, сам дурак. А все из-за чего? Из-за одной-двух реплик-эпиграмм, опрометчивость которых ты уже давно перечеркнул своей плодотворной жизнью...

С Васильчиковым более или менее казалось понятно... Он, как и многие в их кругу, был жертвой острого языка Лермонтова. Иные слегка морщились на реплики поэта, другие сами смеялись над его остротами в свой адрес. А Васильчиков — князь, сын председателя Государственного совета, второго лица в империи, исполненный достоинства, — такого простить не смог...

Но боевые офицеры, исповедники чести и достоинства?! И в первую очередь Глебов?! Сын полковника — участника войны 1812 года, дворянин, корнет, весной 1840 года они с Лермонтовым бок о бок сражались в битве при Валерике, где река — поэт упоминает в письме — была алой от крови. Там тезка Лермонтова был тяжело ранен. За храбрость и доблесть был награжден орденом Св. Анны 3-й степени с бантом. Да и впоследствии Михаил Павлович Глебов вел себя достойно — за спины солдат не прятался, пулям не кланялся, попал в плен, но через полтора месяца дерзкой вылазкой друзей-сослуживцев был отбит — и, уже будучи ротмистром, в 1847 году пал в бою, поднимая своих бойцов в атаку.

И вот такой необыкновенной храбрости человек, истинный соратник и друг Лермонтова, кажется, совершенно преображается в мирной баталии, если так допустимо сказать о судебном разбирательстве. Мало того, что он меняет показания, — находясь на гауптвахте, он пишет записку Мартынову, заключенному в тюрьму, и советует, как тому себя вести, чтобы уменьшить наказание. Вот эти слова:

«...Прочие ответы твои согласуются с нашими, исключая того, что Васильчиков поехал со мной; ты так и скажи. Лермонтов же поехал на моей лошади — так мы и пишем... Не видим ничего дурного с твоей стороны в деле Лермонтова... тем более что ты в третий раз в жизни своей стрелял из пистолетов; второй, когда у тебя пистолеты рвало в руках, и это третий... Надеемся, что ты будешь говорить и писать, что мы тебя всеми средствами уговаривали... ты напиши, что ждал выстрела Лермонтова».

Советы, с одной стороны, по тем обстоятельствам понятные, а с другой — крайне нелепые: майор Мартынов, боевой офицер, и не умел стрелять?! Ну и вовсе не красит «секунданта» Глебова откровенная выдумка: «...Лермонтов поехал на моей лошади — так мы и пишем...» Стремительный, отважный, виртуозный в бою, тут он либо растерялся, убитый несчастьем, либо сам следовал чьим-то наставлениям. Логика, очевидно, была такова: как это ни прискорбно, убитого не вернешь, теперь важно выгородить замешанных в ЧП друзей, а для этого уместны любые средства. Лермонтов не мог поехать к месту дуэли в той кавалькаде, о которой сообщает в первичных показаниях Глебов, потому что с утра рокового дня 15 июля находился в Железноводске и оттуда отправился в Пятигорск вместе со Столыпиным только под вечер.

Иван то и дело вскидывал руки, читая показания подследственных и свидетелей. Они несли явную ахинею, эти офицеры и штатские лица, путаясь в показаниях и путая других. Словно бродячие актеры, страдающие похмельем, первый раз сели за читку новой пьесы. Они вообще не привыкли учить текст, полагаясь на собственное ухо и ухо суфлерской будки, и потому городили что ни попадя.

Одно заявление перечеркивало другое, подчас и свое собственное. Особенно возмущала чехарда с оружием: фигурировали то одни пистолеты, то другие. Потом появились третьи, большего калибра, потому что предыдущие, видимо, не совпадали с размером раны. Создавалось впечатление, что действие уже произошло, а к описанию его, к жизнеподобию подбирают нужные слова.

И только когда Иван дочитал папку до конца, а потом сравнил с официальной версией, до него стали доходить причины этих манипуляций. Перечитывая тексты, он обнаружил всего несколько повторов, которые можно было пересчитать по пальцам, — так разнились эти тексты. Один из эпизодов входил в показания Мартынова. И в начальном дознании, и в конечной версии поминалась черкеска. Мартынов сообщал, что в конце дня он отправил своего человека Илью Козлова за черкеской. Но нигде — ни там, ни тут — не упоминалось, что черная черкеска лежала не возле горы Машук, а на дороге между Железноводском и Пятигорском.

* * *

По горной извилистой дороге едут два всадника. Справа открывается долинка, сияющая послеполуденным солнцем. Райский уголок, не иначе. Один из конников спрыгивает с седла, достает из переметной сумы альбом. Он явно намерен сделать набросок этого дивного места. Другой машет вдоль дороги рукой, дескать, догоняй, и уезжает на рысях прочь.

Спешившийся всадник делает беглый рисунок. Его занятие внезапно прерывает дождь. Вокруг, кажется, ни одной тучки, разве что за горой. А тут море солнца и... ливень. Слепой дождь встает стеной, почти не касаясь человека. Человек засовывает альбом в суму, встает посередь горной дороги и вскидывает руки. Его тень колышется на прозрачном полотне слепого дождя, причудливо вытягиваясь и увеличиваясь. Она уже словно сама по себе, эта тень. И кажется, руки ее достигают неба...

Дождь обрывается, едва начавшись. Человек вновь садится на коня и продолжает путь. Впереди на дорожной узи что-то чернеет. Он подъезжает ближе и останавливается. Это черкеска, распластанная в пыли. Оброненная или умышленно брошенная? Всадник озирается по сторонам. И тут раздается выстрел...

* * *

Как все мило начиналось. Как в водевиле или в пушкинской сказке: «Три девицы под окном...» Тем паче что именно три девицы, три сестрицы, и были притяжением этого дома — дома генерала Верзилина, расположенного в центре Пятигорска. Здесь не умолкает рояль, звучат романсы, кружатся в вальсах пары, в саду игры — горелки и серсо, а еще жмурки, когда кому-то завязывают глаза и он вслепую начинает ловить ускользающих.

Не исключено, что новый гость, явившийся в тот вечер в усадьбу, и попадает если не в объятия, то в обхват рук Эмилии, старшей из сестер, которая как раз водила в те минуты. Ему, едва представившемуся, передают повязку, и теперь уже он, широко раскинув руки, ловит, как пелось в романсе, ускользающее счастье. Он подыгрывает веселящейся компании. И ему подыгрывают, особенно Эмилия, заразительно смеющаяся, увлекающая. Он, юркий и стремительный, каким бывает в конных атаках и ближнем бою, вскоре залучает ее в объятия, почуяв под рукой сильный, но податливый стан, манящий телесный запах, а сорвав повязку, видит перед собой вздымающуюся грудь и полураскрытые трепетные губы. Он некрасив и ростом ей уступает. Но его глаза, необыкновенно выразительные, околдовывают ее. Во всяком случае, первую неделю знакомства, едва он появляется в доме, они неразлучны. Он устремлялся к ней, она — навстречу ему. И в доме сразу все оживает, будто пробегает незримый огонь. Звучит рояль, пара кружится в вальсе. Короткая пауза, бокалы вина, маняще звенящие... Снова танец — теперь уже мазурка. Молодые силы требуют воли. Компания спускается в сад. Начинается игра в жмурки, в горелки... И они двое тоже как угорелые носятся в горелки, а где-то за сенником в полумраке сливаются в объятиях и в страстном поцелуе. Впереди лето радости и любви. Так сулит эта мизансцена.

Но... На житейскую сцену выходит еще один персонаж. Внешне он привлекательнее — высокий, стройный, облаченный в черкеску и мохнатую папаху, на поясе большой кинжал. Не кинжал, а ни дать ни взять меч-кладенец Ильи Муромца. Во всем его облике нарочитость, точнее, как говорят за ломберным столом, перебор. Собравшиеся в гостиной отмечают это и встречают его появление иронией. А она, молодая хозяйка салона, будто не замечает или делает вид, что не замечает этого, начиная какую-то ведомую только ей одной игру. И конфигурация действия постепенно меняется.

Как воспринимает сие поэт? Обыкновенно — улыбкой и иронией. Он привык подтрунивать. Он и себя порой не щадит. Вот и прозвище себе придумал не ахти какое звучное. Двоюродника-дядю, который был племянника моложе, назвал выразительно Монго, даже поэму этим именем отметил, а себя — Маёшка. И свои кривоватые ноги не скрывает на одном рисунке, выделив ту, которая плохо срослась после падения с лошади и перелома. Подтрунивает, иронизирует, насмешничает над всеми. И над этим персонажем тоже. Их связывают десять лет приятельства — учеба в юнкерской школе, служба в одних полках. Чего тут чиниться. Тем более что есть повод. Старый товарищ, он никогда, кажется, не выглядел столь нарочито. Особенно бросается в глаза этот кинжал, который свисает почти до колен. И вот Кинжал (по-французски Poignard, на русский слух Поня, с ударением на «я») становится прозвищем. А еще и так: мон шер ле Поня. Чего же тут обижаться?! Сам виноват, коли выставился!

Скинь бешмет свой, друг Мартыш,
Распояшься, сбрось кинжалы,
Вздень броню, возьми бердыш
И блюди нас, как хожалый.

Хожалый — младший чин в полиции, служитель для разных поручений.

Тот на шутливые подначки не откликается, хмурит брови. Эмилия помалкивает, не поддерживая уколы в его адрес. Зато, кажется, поощряет эту его нарочитость, его театральные — провинциальной режиссуры — позы. Все это в глазах окружающих выглядит нелепо, если не пошло. А кинжал — боевое оружие, к которому как к поэтическому символу не раз прибегал Поэт — тут в виде «Поня» становится синонимом этой самой пошлости.

Дальше — больше. В словесной пикировке, к которой прибегают мужчины-соперники, несомненно, побеждает Поэт. У отточенной мысли Поэта куда больше блеска, чем у явно туповатого Кинжала. Пространство накаляется, словно искрят два электрода. Поэзия и пошлость не совместимы.

Эти искры достигают и ее. Дело не только в ревности. Поэт разочарован. Как же он ошибся в этой приглянувшейся было особе! Его оскорбляет, что та, которой, доверившись, он читал наедине свои трепетные строки, подчас выглядит просто-напросто ветреницей, этакой пустельгой, пустышкой...

Ну так получай! Вот звучит переиначенное — Верзилия, где начало фамилии и концовка имени, намек на ее нарочитый для женщины рост. Немного грубовато, по-школярски, что ли, но в то же время и изящно. Ведь не дылда, как принято у школяров, хотя суть и та же. И особенно в контексте с нарочитым кинжалом. Вроде как эхо: два сапога — пара.

А тут и эпиграмма раздается. Да еще какая!

За девицей Emilie
Молодежь как кобели...

А к эпиграмме — рисованная «рифма» с кинжалом: кинжал тут вроде и не кинжал, а обвисшая тростинка с двумя подпорками.

Где, в какой момент кончается водевиль и начинается драма, переходящая в трагедию?!

Эмилия на все остроты, которые касаются непосредственно ее, отвечает неизменной улыбкой, тщательно тая в глазах мстительный огонек, который приметен разве только маман. Зато обижается за нового поклонника, наедине незаметно, но умело распаляя того. Правда, блеска в репликах Поня, которыми он пытается парировать уколы Поэта, не прибавляется. Пошловатые по сути, они вызывают насмешки и дают повод для новых разящих ударов.

Кинжал, когда владелец его сидит, свисает до пола и вызывает у той, которая в центре поединка, разные причуды. Например, такую. Она облачается в наряд черкешенки и танцует лезгинку, скользя на цыпочках по гостиной, словно по угольям. При этом танце присутствуют все домашние — маман, сестры Груша и Надежда, само собой, гости — Глебов, Столыпин (Монго), Трубецкой, Васильчиков, еще кто-то и, конечно, Лермонтов и Мартынов. Кому посвящается этот танец? Она говорит, что папеньке, имея в виду своего отчима-генерала, который в эту пору находился по делам службы в Варшаве. Именно он брал падчерицу с собой, когда служил на Кавказской линии. Она с малых лет наблюдала походную жизнь, обычаи и нравы горцев, танцы горских дев, а еще с юности стала отмечать взгляды многочисленных мужчин, которые ее окружали. Уже лет в шестнадцать ее титуловали не иначе как Роза Кавказа, словно невидимый орден прикрепили на высокую грудь.

Но главным воспитателем Эмилии была, безусловно, маман. Урожденная Вишневецкая, она была наследницей знатного польского рода, близкого ко двору. А это — неизбежные шляхетские амбиции, интриги, заговоры... Многое в характере с годами, понятно, приугасло. Выйдя шестнадцати лет замуж — это был офицер-артиллерист Клинбергер, — она родила, неожиданно овдовела, но вскоре вновь вышла замуж. Став генеральшей, наследница польских кровей уже не помышляла о каком-то дальнейшем продвижении наверх, но дочерей на это наставляла, ибо шляхетские спесь и гонор никуда не делись, это как угли под пеплом: дунь — и тотчас пыхнет и заполыхает...

Шанс обустроить будущность дочери появился три года назад. На минеральные воды прибыл потомок знатного аристократического рода Владимир Барятинский, корнет лейб-гвардии Кирасирского полка. Мадам Верзилина, наследница шляхетского рода, все сделала, чтобы сблизить свою старшую дочь с этим высокого полета столичным гостем. Страсть была обоюдная — ничего не скажешь. Пятигорск и окрестности только о том и говорили (маман, как в свое время Марина Мнишек, уже грезила о столичных палатах, где будет блистать ее дочь-княгиня). Но была ли там любовь? Образованный и проницательный князь, видать, быстро разглядел, кто есть кто и чем это может обернуться. Одно дело — «курортный роман», другое... Тем более что матушка уж больно решительно форсировала события. Как только открылось, что Эмилия понесла, она вызвала князя на разговор. Князь такого напора не выдержал — женитьба на провинциалке, пусть и генеральской дочери, никак не входила в его матримониальные планы, которые, как водилось в высших кругах, были расписаны едва ли не от рождения. Он живо ретировался, тайком покинув Пятигорск, а чтобы компенсировать моральные и, возможно, физические издержки, послал сюда 50 тысяч рублей. Отступные, дабы скрыть их, были переведены на подставное лицо. Но об этом быстро узнали не только в Пятигорске, но и едва ли не повсюду в Кавказских Минеральных Водах. Так же как и о том, что дитя любви, точнее, страсти было ликвидировано. Одни говорили, что аборт произвел доктор Ф.П. Конради, главный врач Кавказских Минеральных Вод, в России получивший вторую профессию акушера, другие — что известная повивальная бабка. Только сути это не меняло: грех был, и бо-о-ольшой грех. А настояла на том маменька.

Эмилия танцует лезгинку. А ведь по сути, это танец Саломеи. Саломея — дочь порочной Иродиады, которую царь Ирод Антипа, отобрав у своего единокровного брата Антипатра, сделал своей женой. Иоанн Креститель осудил незаконное и богопротивное супружество, за что его бросили в темницу. Иродиада, возненавидевшая праведника, требовала его казни. Царь мешкал. На очередной пир коварная женщина предложила пригласить свою дочь, которая славилась внешностью и необыкновенным искусством танца. Восхищенный красотой и огненной пляской Саломеи, царь воскликнул: «Проси что желаешь! Хоть полцарства!» Саломея, наученная фурией-матерью, потребовала голову Иоанна Крестителя и чтобы ту голову немедленно доставили на блюде...

Первая житейская драма многое обострила в характере Эмилии. Она не то чтобы возненавидела мужчин, но стала дальновиднее, осмотрительнее и в то же время коварнее. Почему она, отставив Поэта, потянулась к Поня, поменяв плюс на минус? Не исключено, что почувствовала в его апломбе и спеси нечуждый себе шляхетский кураж. Наследница польских кровей, она не упускала возможности съязвить, позлословить, но не терпела, когда даже не язвили, а просто шутили над ней. Она вспыхивала от любой, самой малой колкости, хотя и старалась не подавать виду. Словесные шпильки подчас парализовали волю, и она терялась, не находя достойного ответа. А уж Поэт был мастак по части словесных пикировок.

Последней каплей яда, судя по всему, становится острая, как лезвие клинка, реплика о ее наряде. Отправляясь с группой молодежи на верховую прогулку, Эмилия обрядилась «в рифму» с Поня — вот уж поистине с кем поведешься, от того и наберешься: надела мужскую черкеску, опоясалась черкесским кушаком, на него навесила кинжальчик в ножнах и выставилась перед Поэтом. Эту сцену описал офицер-очевидец Яков Иванович Костенецкий. После подчеркнутого охлаждения Эмилия едва ли могла рассчитывать на какие-то комплименты. Но поцокать языком, вскинуть одобрительно руку Поэт, по ее представлениям, мог. А что получила? Холодно-непроницаемым взором он окинул ее наряд, особо выделив кинжальчик, и поставленным офицерским голосом изрек, что таким «особенно ловко колоть» младенцев. Кровь отхлынула от ее лица, как на той греховной операции. Едва сдерживая улыбку, она по-мужски вскочила в седло и остервенело хлестанула нагайкой коня. В этот момент она готова была убить обидчика.

Спустя годы Эмилия Александровна призналась, что она бросила такую фразу: «Однажды он довел меня почти до слез: я вспылила и сказала, что, ежели бы я была мужчина, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-за угла в упор». Концовка тут — почти цитата. Это слова Грушницкого из романа «Герой нашего времени». Но ведь призналась Эмилия Александровна не самостоятельно. Эту ее фразу тогда многие слышали и в записках о Поэте напомнили. В ответных заметках она разыграла простушку, дескать, чего в сердцах не скажешь, а еще продемонстрировала, что начитана и, конечно, почитает покойного... А о том, что уже через день после гибели Поэта весело танцевала на очередном балу, она не заикнулась. К чему?!

Страсти в ту первую декаду июля 1841 года разгорались нешуточные. И не в Мартынове уже было дело — Кинжал-Поня был в прямом и переносном смыслах лишь орудием. Истоком собирающейся грозы было другое: горние вихри, кои вершили земные судьбы. А в более приземленном смысле — фатальное стечение обстоятельств и два сильных характера, из которых ни один не желал уступать. Здесь выходили на ристалище не просто мужчина и женщина, вечные антагонисты, здесь сходились на поединке с одной стороны прямодушие, искренность, с другой — лицемерие и коварство; с одной стороны духовная чистота, с другой — пошлость; с одной стороны честь и честность, с другой — вероломство и хитрость. А исход драмы был, по сути, уже предопределен.

Поэт осознанно идет навстречу судьбе, а следовательно, гибели. Это князь Барятинский мог ретироваться, сбежать, оставив на погибель зачатое дитя. Бог ему судья. А ему, Поэту, бежать некуда — от судьбы не убежишь. Иначе потеряешь божественную милость — дар Поэта. А это равносильно смерти.

Драма развивается заповеданным чередом, словно туча, наползающая из-за горного перевала. На сцене появляется еще один персонаж — для кого-то незримый, а для проницательного взора вполне видимый. Сознавая, что мстительный Кинжал может не подняться в нужный час, Эмилия обращается к иноверцу. Блудница и грешница, по большому счету она и сама иноверка, хотя и носит крест. Она обращается к иноверцу потому, что для него все русские — враги и он не станет мешкать, когда это понадобится. Молодой горец, горячий, как его скакун. Не иначе Азамат, которого занесло со страниц романа. Коня, Карагёза, он уже добыл, отдав не мешкая за него сестру. Теперь ему самому нужна пери — вот такая, как Эмили, красавица. Бес в таких ситуациях всегда к услугам. В ход идут богатые дары. Среди них восточные пряности и сласти. А еще — вот этот роскошный кушак, которым он сам охватывает ее гибкую талию. А на кушак надевает ножны с блистающим базалаем — кинжалом работы известного на Кавказе мастера.

Знала ли о том маман Эмили? Неужто не знала?! И домик тот ведала, где проходили тайные встречи. Домик той самой повитухи, а при надобности и сводни... Не шибко приметный, но и не выставленный на виду, близ знатных господских домов. Всяк сверчок знай свой шесток. Фасад его выходил на Подкумок, отражаясь в реке огоньками, а зады примыкали к перелескам да балкам, по которым можно незаметно прийти и так же тайно скрыться.

Госпожа Верзилина под присягой свидетельствовала. Она не путалась в показаниях, как господа офицеры, а главным образом отмалчивалась, ограждая свой дом и своих дочерей от наветов, которые могут скомпрометировать их будущность. А снимать показания с них на правах матери-опекунши категорически запретила. Даже и со старшей, точно негласное звание Роза Кавказа, которое она получила в юности, до сих пор сияло непорочной чистотой. Но возможно ли что-то сокрыть в небольшом городке, по сути, в большой деревне? Человек не иголка в стоге сена. Ни стены, ни заборы совсем его не скроют. А глаз вокруг полно, ведь, помимо господ, есть в усадьбах слуги — горничные, лакеи, повара, а еще кучера, садовники. Имеются городские служители — почтовые конторщики, фонарщики, извозчики. Отдельная категория — приказчики в продуктовых лавках, галантерейных магазинах и дамских депо. Сюда же можно отнести обслугу рестораций и танцевальных залов. Особая статья — те, кто обеспечивает городской порядок: пожарные, полицейские, городовые, квартальные, околоточные и те самые хожалые с колотушками. А главные свидетели — слуги непосредственных действующих лиц: у Лермонтова — два Ивана, камердинер Соколов, кучер Вертюков, и помощник камердинера Христофор Саникидзе, крепостной хозяина усадьбы майора В.И. Чилаева; у Мартынова — два Ильи, камердинер и повар, Козлов и Смирнов, а еще «казачок» Ермошка Козлов 14 лет; а еще слуги Глебова, Васильчикова, Столыпина, Трубецкого... Вон сколько глаз.

Человек пытливый, неравнодушный и через сто лет докапывается до истины. А тут-то, по горячим следам... К тому же, как следует из материалов дела, следствие вели профессионалы. Их, поборников буквы закона, поначалу приводило в недоумение, а потом стало и раздражать постоянное вмешательство в ход разбирательства высокопоставленных, но посторонних, не имеющих отношения ни к суду, ни к прокуратуре лиц. О том — и в переписке подследственных. Мартынов пишет Глебову: «...а бестия стряпчий пытал меня, не проболтаюсь ли. Когда увижу тебя, расскажу в чем». Стряпчий — прокурорский чин, обязанный следить за ходом следствия, а потом суда. Глебов — Мартынову: «Непременно и непременно требуй военного суда. Гражданским тебя замучают. Полицмейстер на тебя зол, и ты будешь у него в лапках...»

Следственную комиссию по делу гибели поручика Лермонтова учредил командующий русскими войсками на Кавказской линии генерал П.Х. Граббе. Председателем ее был назначен плац-майор подполковник Ф.Ф. Унтилов; членами — М.П. Черепанов, заседатель Пятигорского земского суда; Марушевский, квартальный надзиратель; М.М. Ольшанский 2-й, ИО пятигорского стряпчего. Они представляли судебные и гражданские власти Пятигорска. Негласно работой комиссии руководил начальник штаба Кавказской линии полковник А.С. Траскин. И еще одно лицо постоянно находилось в присутствии, где шли заседания комиссии, — А.Н. Кушинников. Это был жандармский полковник, которого шеф Тетьего отделения А.Х. Бенкендорф командировал в середине апреля 1841 года в Пятигорск с целью «секретного надзора за посетителями Минеральных Вод». Два последних лица — Траскин и Кушинников — официально не входили в состав комиссии. Но именно они, военный и жандармский полковники, старшие по званию, и играли тут главную роль. Траскин согласовывал показания с подследственными. Кушинников, не вдаваясь в детали разбирательства, следил только, чтобы версия о дуэли была единственной. Дуэль — и ничего другого.

Все шло своим чередом. Через два месяца состоялось судебное разбирательство. Оно проводилось не в военном суде, на что рассчитывали фигуранты дела, а в гражданском, поскольку Мартынов с весны был в отставке. И тут случился непредвиденный поворот. Судья Пятигорского окружного суда Папарин, человек, видимо, основательный и дотошный, увидев, что рассматриваемое дело шито белыми нитками, что тут никакая не дуэль, а подлинное убийство, стал задавать подсудимым вопросы, от которых они смешались и еще больше запутались. Неизвестно, чем бы все это кончилось (а по закону необходимо было назначить дополнительное разбирательство), но тут пришел вердикт из столицы. Распоряжением императора Мартынова, Глебова и Васильчикова из-под ареста освободили и предали военному суду, «с тем чтобы судное дело было окончено немедленно и представлено на конфирмацию установленным порядком».

Вглядываясь в официальные документы и негласные свидетельства, Иван Павлович подчас вздыхал, а иногда и радовался. Много было чиновников, которые исполняли предписания, подчас не задумываясь о последствиях своих действий перед обществом и законом. Но были и те, кто даже под страхом смерти отстаивал правду. Потому что превыше земного суда почитал суд высший. От одних остались только фамилии, даже в официальных документах, от других, например слуг, только имена, а от третьих, как в этой папке, только инициалы. Но разве это что-то меняло? Инициалы так инициалы. Стало быть, имелись на то причины. Где-то, видимо, есть и ключ к ним. Разумеется, было бы лучше, если бы, скажем, инициалы К.С. читались определенно: «Корней Соколов» или «кучер Смирнов». Но главное-то все-таки сами показания, явно принадлежавшие определенным лицам.

А они, эти свидетели, все подтверждают. И то, что «на сцене появился новый персонаж». И место свиданий пары. А еще и время отмечают. Извозчик, что привез даму в три пополудни, ждал ее в ближней рощице до пяти часов. Лесник, чья сторожка возле горы Машук, объезжая лесной массив, видел, как с задов той усадьбы выходил горец, он скрылся в перелеске, а через минуту послышался топот удалявшегося коня...

Но самое выразительное свидетельство готовящегося заговора оставляет... сам Поэт, слегка завуалировав время и место. Одно из последних его стихотворений называется «Свидание». Комментатор утверждает, что оно написано «под впечатлением от пребывания в Тифлисе и поездки по Военно-Грузинской дороге». Внешне да: тут упоминается Тифлис, река Кура, череда грузинских женщин, возвращающихся из бань... Но и только. А по сути? В Нижегородский драгунский полк, который стоял в Грузии, поручика Лермонтова направили в феврале 1838 года. Полк находился в ста верстах от Тифлиса. Попал он на место лишь осенью. Но едва приехал, как пришел приказ о переводе его в Гродненский гусарский полк, который квартировал близ Новгорода. Он много открыл тогда для себя за горным перевалом, за Кавказским хребтом, поручик Лермонтов, но сколько он был в Тифлисе — вопрос. Город этот упоминается им только однажды — в письме Святославу Раевскому. А тифлисские якобы впечатления явно тяготеют к более близким реалиям. Православные женщины (грузины исповедуют Православие) лиц не закрывают. А тут почему-то табу:

Но под чадрою длинною
Тебя узнать нельзя!..

Чадра, паранджа — удел женщин предгорий, где исповедуют ислам. Но дело даже не в таких деталях. До Тифлиса ли Поэту? До воспоминаний ли трехлетней давности, когда драма совершается здесь и сейчас? И все как у Пушкина:

И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.

И вот как подтверждение — картина текущего дня, точнее, уже вечера:

Твой домик с крышей гладкою
    Мне виден вдалеке;
Крыльцо с ступенью шаткою
    Купается в реке.
Среди прохлады, веющей
    Над синею Курой,
Он сетью зеленеющей
    Опутан плющевой;
За тополью высокою
    Я вижу там окно...
Но свечкой одинокою
    Не светится оно!

Название реки — в традициях поэтической утайки-конспирации. Оно легко заменяется Кумой, как в просторечии называют приток Подкумок, впадающий в эту большую реку.

Я жду. В недоумении
    Напрасно бродит взор,
Кинжалом в нетерпении
    Изрезал я ковер.
Я жду с тоской бесплодною,
    Мне грустно, тяжело...
Вот сыростью холодною
    С востока понесло,
Краснеют за туманами
    Седых вершин зубцы,
Выходят с караванами
    Из города купцы...

Прочь, прочь, слеза позорная,
    Кипи, душа моя!
Твоя измена черная
    Понятна мне, змея!
Я знаю, чем утешенный
    По звонкой мостовой
Вчера скакал как бешеный
    Татарин молодой.
Недаром он красуется
    Перед твоим окном
И твой отец любуется
    Персидским жеребцом.

Чем не Азамат на Карагёзе? Такой готов на всё. Увезти силой сестру и обменять ее на жеребца. Вступить в поединок с неверным и отобрать у него женщину. Ну а понадобится — не моргнув глазом застрелить даже безоружного. Ведь дальше — о нем. Это уже не авторский монолог, а монолог этого молодого хищника:

Возьму винтовку длинную,
    Пойду я из ворот:
Там под скалой пустынною
    Есть узкий поворот.
До полдня за могильною
    Часовней подожду
И на дорогу пыльную
    Винтовку наведу.
Напрасно грудь колышется!
    Я лег между камней, —
Чу! близкий топот слышится...

Чем, спрашивается, не наставление для будущего убийцы?

И вид оружия указан — длинная винтовка. Пистолет хорош для ближнего боя, для схватки в редуте, капонире, для поединка. Зачем конфликт доводить до дуэли, где исход неизвестен? Винтовка надежней. Тут сразу наповал, без ожидания выстрела и мучений.

И место для залёжки выбрано:

Там под скалой пустынною
Есть узкий поворот.

Здесь всадник, скачущий из Железноводска в Пятигорск, коня непременно придержит.

А поблизости предусмотрено место для приготовления намеченного. Оно — «за могильною часовней». Понятно, не для молитвы — для полноценного отдыха после скачки из дальнего аула, чтобы в нужный момент не дрогнула рука.

Как тут не возникнуть неожиданной догадке: а ведь, возможно, пятигорская Немезида, обретаясь в домике для свиданий, читала эти строки... И не одна. Все расписано как по нотам. Единственно, что еще требуется, — чтобы всадник на узкой дороге не просто придержал коня, а остановил его. Как это сделать? Нужно бросить посреди дороги черную черкеску. Человек с большим кинжалом кивает: у него их много...

* * *

О смерти поручика Лермонтова императору доложил флигель-адъютант полковник Лужин. По его словам, выслушав доклад, государь сказал: «Собаке — собачья смерть». Так он перевел слова императора с французского. Однако истинный смысл фразы «Тelle vie, telle fin (mort)» совсем иной, а именно: «Какова жизнь, такова и кончина», то есть как жил, так и кончил (умер). Кто оспорит, что это звучит не столь жестоко?! Да, жил поручик Лермонтов не по правилам, порой нарушая армейский устав. Государь был истинным сыном своего отца, императора Павла I, который самым главным достоянием считал порядок. Для всех и во всем. Этим он свято блюл заветы и отца, и деда, сугубого немца, исповедовавшего «орднунг» и не терпевшего российской расхлябанности.

В чем-то император был, разумеется, прав. Если бы поручик Лермонтов и капитан Столыпин, исполняя установленный порядок, отправились согласно предписанию в свой полк, а не потянулись в Пятигорск, беды не случилось бы. Другой вопрос, надолго ли? Надолго ли судьба, зевая да почесываясь, оставила бы Поэта?

Порядок, о котором радел император, был нарушен давно...

Лермонтов рано лишился маменьки — Марья Михайловна умерла, когда сынку не было трех лет. В его будущность резко вмешалась бабка, Елизавета Алексеевна, по мужу Арсеньева, по рождению Столыпина. Она была суровая, волевая и бескомпромиссная. Муж ее, дед Лермонтова, покончил с собой от несчастной любви, выпив яду. «Собаке — собачья смерть», — заключила Елизавета Алексеевна. Здесь эта фраза в толкованиях не нуждается, поскольку была произнесена по-русски, тем более что вдова покойного отказалась быть на его похоронах. Ненависть к изменившему и покончившему с собой мужу до известной степени тенью пала на весь мужской род, в том числе, видимо, и на отца маленького Миши. Невзлюбившая неродовитого Юрия Петровича, бабка своею волей разъединила их, отлучив сына от отца, а отца от сына. И Мишенька при живом папеньке, по сути, стал полным сиротой. Наделенный божественным даром, Поэт в одиночку нес свой тяжкий крест, не имея духовной опоры, пока не надломился. Потому так горько звучит «Завещание», написанное им в том роковом году, когда ему было всего двадцать шесть лет:

Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остается жить!..

Какая скорбная интонация. Не интонация — плач безмерно одинокого сердца...

Господь внял стенаниям Своего земного чада. Попустив смертоубийство, Отец Небесный принял его в Свои объятия. Но гнев Свой не сдержал, обрушив на заговорщиков, на соучастников, на весь мелкий городишко невиданную доселе грозу — ливень, гром и молнии. И эхо той грозы еще долго аукалось в их поколениях...


6

Какая бесконечная жизнь! Сколько на его веку всего было! Старик мысленно перебирал ушедшие годы и то улыбался, то вздыхал. Это шло чередой. Не было бы счастья — да несчастье помогло. Не было бы несчастья — да счастье аукнулось.

* * *

Вернулась наконец из долгой ссылки родня Исы — мать, жена, дочка, уже девушка, у горцев таких давно замуж выдают. Однако радости большой от этого не было — почужели они все за эти годы, даром что вернули себе старый свой дом. Тепла семейного там не было. Старик Ахмет вскоре умер. Не зажилась и мать, вернувшаяся на родину. Иса по установившейся привычке по-прежнему пропадал в горах, жил нелюдимо, предпочитая уединение. Благо сын-наследник в опеке уже не нуждался. Ибрагим окончил среднюю школу и готовился поступать в летное училище. Ирина, его ровесница, собиралась в пединститут. Лето после школы они вдвоем готовились к экзаменам, просиживая дни напролет в той самой школьной квартирёшке, где и познакомились. Ей больше давались гуманитарные дисциплины, ему — точные. Вот они и помогали друг другу. Но науками, дело молодое, понятно, не обошлось. Это Иван видел по их глазам, когда ненароком заглядывал сюда. Хорошо, что пришло время экзаменов и они расстались.

Тем временем подрастал Володя — их младший с Марией сынок. Дед с бабушкой, хирурги, мечтали видеть его медиком. А Володя потянулся в другую сторону и, едва окончив школу, подал документы в военное училище.

В середине шестидесятых как снег на голову свалился Ибрагим. Он уже был капитаном ВВС, причем боевым, о чем свидетельствовал орден Красной Звезды на его груди. Оказалось, что все эти годы у них с Ириной не прекращалась переписка, и даже были встречи, о которых родители и не ведали. Последняя встреча и ускорила их решение срочно пожениться: Ирина ждала ребенка.

Как все счастливо начиналось и как все потом посыпалось! Ибрагим погиб при перехвате чужого самолета, нарушившего пространство Советского Союза: когда кончился боезапас, он пошел на таран. Маленький Умар, родившийся весной шестьдесят седьмого года, стал сиротой еще в материнской утробе. Когда он немного подрос, к Ирине обратилась сестра Ибрагима. Она сообщила, что тейп хочет, чтобы жена и сын Ибрагима переселились к ним и жили подле. Иван был озадачен.

— А что думает Иса?

— Он устранился и не желает об этом слышать, — ответила та. — Он твердит, что это предрассудки и давно пора от этих обычаев избавляться. Но старейшины — старики и старухи — настаивают.

Иван не то чтобы не придал тому визиту значения. Он задумался. Но никак не верилось, что дело обретет такой оборот. А оно вон как все обернулось. Умара только что отняли от груди и стали водить в ясли, как однажды его среди бела дня похитили.

— Дичь! — твердил Иван.

— Дичь! — соглашалась Мария, но ни разу не напомнила, как она ограждала мужа от того давнего знакомства.

Заявления в органы — милицию и прокуратуру — ничего не дали, словно те горы, в которые даже Иван поднимался, стали неприступными бастионами. Шли дни — известий не было. Ирина извелась и почернела. Одно горе пережила — гибель мужа, другое навалилось — похищен сын.

Прошел месяц, другой. Иван по-прежнему бил во все колокола, обращаясь в разные инстанции, требуя справедливости и исполнения законности. Он не столько убивался о судьбе внука — не успел еще к нему привыкнуть, — сколько о дочери, которая, казалось, таяла на глазах. Промежуточную черту подвели в краевых верхах. Высокий чин твердил об «идеалах дружбы народов», переливая из пустого в порожнее, а в заключение, хмурясь и отводя глаза, сказал, что, скорее всего, ребенка матери не видать, если она не переедет на жительство туда...

Тут приехал Иса. Он был седой и сухой, как покойный отец Ахмет. Ничего утешительного он не привез. Как он ни отговаривал тейп отдать ребенка матери, старцы наотрез отказались. Более того, почуяв настроение во властных верхах, которые явно не хотят повторения национальных волнений, они отказались принимать у себя мать и заявили, что будут воспитывать сына погибшего соплеменника сами.

После этого Иван сдал свой партийный билет. Он ждал «оргвыводов». Но их не последовало. Власти, по всему, боялись огласки этого дела, а Иван, случись такое, молчать бы не стал. Его не отстранили от преподавания в школе, более того — даже не понизили в должности: как был директором школы, так и остался. Но с тех пор стал воспринимать всю тогдашнюю чиновно-партийную рать отпрысками той привластной черни, которая во все века душила лучших людей Отечества, сковывала их творческие силы и которая по большому счету погубила и Лермонтова, как Иван писал еще в дипломном сочинении. «То же самое охвостье», — говорил он теперь, не сдерживаясь и не выбирая слов.

Ирина осталась одна. Один на один со своими думами. Иван всеми способами пытался отвлечь дочь, знакомил с коллегами — ее ровесниками, покупал путевки в санатории, чтобы успокоилась, рассеялась. Ничего не помогало. Служебные дела по линии краевого управления народного образования однажды привели Ивана Павловича с проверкой в детский дом. Красивые места, речка, пруд, рядом плодоовощной совхоз. Оказалось, детдому нужен директор. Иван свозил туда дочку. Детишки мигом обступили ее и стали спрашивать, чья она мама. Ирина едва не расплакалась, услышав это «чья?». А потом вдруг сама захотела еще раз съездить. Да так и осталась там.

Там — это теперь тут, совсем рядом.

* * *

Иса последний раз приезжал сюда года четыре назад. В горах одному стало трудно, спустился в долину. Однако живет по-прежнему один. Раньше называли Ламан Газа — Горный Тур, теперь Цха — Одиночка.

Как всегда, Иса был немногословен. Говорил о самом главном. Год назад его разыскал бывший командир полка, к которому они сразу после войны обращались с письмом. В больших чинах, три звезды на золотых погонах, правда, в отставке. В аул его доставили на большой черной машине. Подарил дорогое ружье, еще трофейное — «зауэр — три кольца». А потом повинился. Письмо то он получил. Но что он мог тогда сделать? Добиться послабления хотя бы для одного чеченского семейства? Может быть. Но тогда пришлось бы оставить военную карьеру. Такое в те времена бесследно не проходило. А он, к той поре комдив, уже сдавал дела, чтобы отправиться на учебу в Академию Генерального штаба.

Иса стал копией своего отца Ахмета. Увидев его издалека, Иван даже прянул: эк как мерещится! Но по характеру он был другой. Война оторвала его от той жизни, какой жил отец, но Победа обратно его не вернула. Он так и остался на перепутье, горюя о былом и не желая подчиняться ходу времени. Вино не пил, табак не курил, с женщинами не общался — идеальный человек для рая. Так он шутил, но не улыбался, давно забыв, как это делается. Может, потому и невесело ему было на земле?

В ту последнюю встречу они обнялись, словно навсегда попрощались. Иса обронил, что в России появились новые русские, а в Чечне — новые чеченцы. «Среди новых чеченцев и наш внук». Он вздохнул и, склонив голову, побрел прочь.


7

Старик задремал под утро. Приснилась ему Мария. Не та, на исходе жизни, которая высохла да побелела, а молодая, горячая, полная сил и огня, когда они стали учительствовать и вместе жить. Она шла лугом, похожим на родные места и одновременно на эту долинку, и махала ему рукой. То ли звала, то ли предупреждала о чем-то.

Он проснулся со слезами на глазах. Лучи солнца еще не сошли на его угодья, опоясанные лесополосами и дальними горами. Но небо уже воссияло, и свет небесный вовсю разливался по его обители.

Первое, что сделал старик, — перекрестился и склонил голову перед иконой Спаса, мерцавшей в красном углу:

— Спаси, Господи! Дай сил и духа на днешний упряг, дабы исполнить волю Твою!

А еще перевел взгляд на маленький литой образок Николая Чудотворца, который подобрал на родном пепелище в сорок третьем году, он чудом не оплавился:

— Никола-угодник, обереги меня, раба Божьего Иоанна, на путях земных!

В простенке меж двумя окнами белел календарь — газетный лист с черными грядками двенадцати месяцев, и только год был напечатан красным: 1997. Старик обвел новый день красным карандашом, как обводил все предшествовавшие дни — и будние, и праздничные, ибо считал, что каждый день это Господня милость. Причем обводил не кружком, как обычно обводят даты, а шестигранником. Так грядки месяцев немного походили на соты — и январь, и февраль, и март... Его пчелы еще спали на зимних квартирах — ульях, укутанных лапником и тростником, а его житейские соты заполнялись без каникул и отпусков. Это он так шутил — не то сам с собой, не то со спящими пчелами, словно посылал знак, что скоро уже...

А теперь стоял май, пчелы давно очнулись и ныне ежедень, получив знак свыше — свет Божий, — уже спозаранку вылетали на свою вековечную службу.

Вот и ему, старику, пришла пора. Он обвел второй день пятого месяца красным сотоугольником, как он называл медовые ячейки, и засунул карандаш в пенальчик — коробочку из-под карандашей «Спартак», которая клапаном была прибита к стене. Из нее торчал еще один карандаш — черный. Он был длиннее, потому что им старик пользовался нечасто: в самый первый день года, отмечая по своей давней традиции, 15 июля — «день памяти М.Л.», это было выведено на полях рядом с месяцем. А на днях в апрельской грядке обвел цифру 28, пометив сбоку: «Взрыв на вокзале Пятигорска, погибли 2, ранены 22». Накануне была Пасха. Старик перебрал цифры 2 и 22, тихо вздохнул и перекрестился. Невинные души. А о тех, кто совершил теракт, подумал коротко и брезгливо: нелюди. Сегодня был второй день мая, пятница. Что-то ворохнулось в памяти, связанное с этой датой, но вспомнить не смог.

Не отходя от календаря, старик взялся за недельный поминальник — четвертушку листа, наколотую на гвоздик, где были перечислены подённые заботы. Память стала худая, пришлось завести подсказчика. Перво-наперво — это вывесить на ветерок парадный костюм: скоро 9 Мая, он понадобится. А потом обкосить вокруг дома. Трава у крыльца вымахала выше второй ступени. Пора.

Наладился старик споро: нищему собраться — только подпоясаться. Дольше всего заняла обутка. Ботинки свои — танкетки, как называл ортопедическую пару, — он пожалел. Обул опорки — старые сапоги с обрезанными голяшками, где к подошве левого пришпандорил кусок резины от ската КамАЗа. Это был шмат в две ладони толщиной — на столько у него была укорочена раненая нога.

На стол и печку старик не взглянул. Лучше работать налегке. И даже воды не глотнул. Зачем пить, коли вода изойдет потом?

Выйдя на крыльцо, старик по-хозяйски оглядел свои угодья. Эту долинку, как он про себя называл обретенное, ставшее родным место, он облюбовал давно. Еще когда учительствовал. Много мест объехал и обошел в окрестностях города, а облюбовал это. Широкая полоса луговины, окаймленная лесополосами, по размеру — что тебе футбольное поле. В конце ее — проточное озеро, за ним старая малоезжая дорога. Открытой была только противоположная сторона, но таковой оставалась она недолго. На кромке, как на кордоне, возник этот домик. А на задах он насадил кустарников. Через год-другой они превратились в цепь заграждений почище колючей проволоки и спирали Бруно. И лесополосы он усилил, перегородив кустарниками. Так что чужаку ни за что не пробиться, если не знаешь троп.

Крышу домика окрасили верховые лучи, а потом солнце стало живо заполнять все окрестное пространство, оживляя его красками и звуками. Старик, поддаваясь общему ликованию — гудению пчел, пересвистам птиц, — кинулся в дом, вытащил из кладовки свой двубортный, еще времен школьной службы костюм и вновь устремился на улицу. Свою вечную униформу, как порой шутил, он вывесил на веревку, где обычно сушил стираное бельишко. Лучи солнца весело заиграли на регалиях — медали «За отвагу» еще на старой прямоугольной колодочке, ордене Красной Звезды и двух нашивках за ранения — желтой и красной. Других медалей, юбилейных, он не носил, как и орден Отечественной войны, который давали через сорок лет после Победы, как он бурчал, чохом. Огладив пиджак, старик стряхнул невидимые пылинки и решил переместить костюм в тенёк, а то ведь уже и так выгорел за десятки лет справной службы.

В город ехать старик не собирался. Но в ближнем совхозе, теперь агрофирме, его ждали. Само собой, ждал директор, с которым много лет назад они заключили соглашение об аренде земли. Торжественное по случаю Дня Победы собрание, возложение цветов к памятнику погибшим односельчанам — как без него, единственного на всю округу фронтовика?! Ждали ребятишки из детского дома, для которых он загодя приготовил пятидесятилитровую флягу меда. Да и дочку надо было навестить. Она-то заглядывает сюда, а он, батька, почитай, с Нового года у нее не бывал...

Прежде чем взяться за косу, старик обошел дом. Здесь с торца была могила Марии. Прямо за стеной стояла его кровать, а тут, близ стены, находился последний прислон его жены. Марию подкосила гибель сына. Было это в начале 1982 года, когда вовсю полыхала Афганская война и появилось выражение «Груз 200». В официальном извещении значилось: «Командир батальона ВДВ гвардии майор Владимир Полудов погиб смертью храбрых, выполняя интернациональный долг». Прапорщик, который вместе с четырьмя солдатами доставил в Пятигорск цинковый гроб, на поминках выложил подробности. Разведвзвод, с которым комбат отправился в поиск, попал в засаду. Сам он был ранен. Спасая бойцов, приказал всем отходить. Пока были патроны, отбивался, а потом вызвал огонь на себя. «Если бы не Владимир Иванович, меня бы здесь...» — покачал головой прапорщик и понурился.

Старик оперся рукой о деревянную оградку и, глядя на крест, перекрестился. Пять лет Мария покоится под этим крестом. Уже пять лет. А до того десять лет была недвижима. Как разбил ее паралич при виде легкого цинкового гроба, так больше и не вставала. Летами, когда усадьба была уже обустроена, Иван привозил жену сюда. Укладывал ее в тенёк. И она смотрела на небо. На облака, на мимолетных птиц, на самолеты... А еще на пчел, которые проносились мимо. Иные из них садились на ее бледные губы и скатывали свой нектар. В такие минуты Мария, казалось, оживала, а ее карие глаза наполнялись медовым светом.

Старик вздохнул и снова перекрестился:

— Ну вот, Машенька, опять новый день. Нынче второе мая. Я было запамятовал, да вот, подходя к тебе, вспомнил. В этот день меня выписали из госпиталя. Помнишь? Ты встречала меня. А потом повезла на квартирку и вручила мне ключ. Какая же ты у меня умница! Ведь тем ключом ты соединила нас...

На глаза старика набежали слезы. Чтобы унять их, он принялся докладывать, чем сегодня займется. И сам удивился, сколько ему предстояло разных дел.

В тихих размышлениях о предстоящих радостных днях старик и взялся за косу. Обкашивать усадебку он принялся традиционно: сначала со стороны крыльца, а потом по солнышку округ дома. Первый упряг ободрил его — не запарился, не запалился. Сердце стучит ровно, дыхалка не сбилась. Что значит правильно выбранная тактика!

Ни с того ни с сего из дальней дали вдруг явилась песенка. Не песенка — колыбельная, какую бабушка Ефросинья пела младшим сестрицам да братику:

Баю-баюшки, дружок,
Да не кошен твой лужок.
Баю-баю-баю-бай!
Когда вырастешь, дружок,
Тогда выкосишь лужок.
Баю-баю-баю-бай!
Когда выкосишь лужок,
То сметешь большой стожок.
Люлю-люлюшки-люлю!
Зимусь к ярманке свезешь
Да обновок наберешь.
Баю-баю-баю-бай!
Купишь белую рубашку
Да малинову фуражку.
Баю-баю-баю-бай...

Достав из-за короткого голенища брусок, старик короткими взмахами поправил лезвие и вновь пошел в наступление. А ведь, поди, эту же колыбельную бабушка пела и ему, первенцу, когда водилась. Давным-давно никого нет — ни бабени, ни братиков-сестриц, ни таты, ни мати, один он, первенец, из всего семейства... Дыхание сбилось, но глубоким вздохом он выправил его. Очередной взмах косы открыл что-то темное. Старик наклонился. Это было чирковое крылышко, которым он, окуная в масло, умащивал свежеиспеченный хлеб. Сдуло с подоконника, должно быть, или рамой сбило. Но не это озаботило старика. Он вдруг ясно вспомнил, что под утро ему приснился еще один сон. Да такой вязкий, тяжелый. Будто небо над его долинкой окутано тучами. Да тучи-то эти не обычные — дождевые или грозовые. Что ни туча — то стая ворон. Галдят, мечутся, ни одного небесного прогала, все небо в воронах. Да откуда взялся этот сон, каким таким мороком нанесло-надуло? Воронье давно облетает стороной его угодья, почитай, с тех пор, как в дупле дуба, что стоит против дома, на другой стороне долинки, завелись дикие пчелы. Они живо отвадили от этих мест и ворон, и галок, и сорок, которые совали нос в дупло.

Отсюда дупла было не видно, оно находилось со стороны опушки. Но по мерцательной дымке, которая витала в том месте, — это были отблески пчелиных крылышек, старик видел, что улей напряженно трудится. Переведя внимание на дуб, старик утишил сердце и улыбнулся.

* * *

Это дупло, когда затеял здесь обосноваться, Иван Павлович увидел не сразу. Недосуг было обследовать все округ. Главное — дом и пасека. Пасеку, начало ее обустроил быстро, благо опыт небольшой был. Купил пару ульев с молодыми матками — на первое время хватит. А с домом пришлось повозиться, даром что купил готовый. Это карточный домик можно шутя передвинуть по столу, а тут разобрать, перевезти, а потом собрать. Дел прорва. Работников пришлось нанимать, благо с совхозом уже были связи — подсобили.

Вот когда все основное было прилажено и налажено, он и взялся за окрестности. На озерке поставил плоскодонку для переправы. Стал подсаживать ягодные кусты: барбарис, аронию, облепиху... Пришел черед и этому дубу. Оглядел его со всех сторон, поднялся по лестнице на нижние ветви. Тут-то и разглядел это дупло. Мысль схоронить сюда свою давнюю находку возникла мгновенно. Поднялся выше с фонариком. Дупло оказалось просторное, но дно было разъедено птичьим да мышиным пометом, древесной гнилью. Требовалось его чистить антисептиком, укреплять. Что для этого надо было? Порасспросил знатоков. Посоветовали глины с соломой да вощины. Так и сделал. Когда дно подсохло, на эту сухую подушку Иван Павлович и поместил свое сокровище — так в мыслях он называл папку с надписью «Дело», выведенной с «ятем». При этом заботливо упаковал ее в толстый пластиковый мешок, его в свою очередь — в несколько полиэтиленовых пакетов. А поверх всего постелил плетеную еловую дранку, залив ее глиняной подушкой.

Обустройство схрона заняло несколько дней. День-два Иван Павлович положил на просушку и проветривание. А напоследок решил замаскировать дупло дубовой корой и глиной, чтобы поверхность не отличалась от живого дерева. И вот тут произошло непредвиденное. Когда он собрался завершить работу и приставил к дубу удлиненную лестницу, то увидел, что опоздал. Дупло облюбовал рой диких пчел. Он замечал чужих пчел, когда обустраивал схрон, но не придавал этому значения — мало ли какая живность кружится в воздухе. А это, по всей видимости, были разведчики. Раньше, когда дупло было запакощено, пчелы облетали его, чуя вредоносный дух и гниение. А теперь, когда в дупле установился жилой дух, они и заняли его. Что оставалось делать? Иван Павлович озадаченно почесал затылок и отступил. Не гнать же самостийных заселенцев. Тем более что еще неизвестно, чья возьмет, кто одержит победу в этом бою. Одно его утешало — что папка с секретными документами покоится в схроне, к тому же под серьезной охраной. Кто возразит, что пчелы — суровая стража, которая бодрствует, не смыкая глаз, день и ночь?!

Впрочем, мириться с захватом дупла Иван Павлович не собирался. Они не вписывались в его представление о пасеке. Только завел пару ульев, как заявились чужаки. Он так мысленно и называл их спервоначала, как называют непрошеных гостей. Мысль избавиться от них не оставляла учителя. Он ждал подходящего случая. И когда подвернулась оказия, не раздумывал.

Это было той осенью, когда он выкачал первый мед. Частью оделил дочь и детский дом, где она работала директором. Часть решил продать, чтобы выручить что-то для дальнейшего обустройства. На городской рынок выходить постеснялся: а ну, как увидят коллеги-учителя, а то и ученики? Учитель истории, родной словесности, директор школы, пусть теперь и бывший, стоит на рынке. Поехал на своем старом «москвичишке», что стоял на усадебке дочери, по окрестным санаториям да домам отдыха. Кто там знает, кем он еще совсем недавно был?! Торговля шла споро. До обеда он продал все, что привез. Но главное, встретил, кого искал, — начинающего пасечника. Это был дородный хохол из Полтавы. Он вышел на пенсию и на родительской заимке решил обзавестись пчелами. Учитель не скрывал, что предлагает диких. Но не это заботило хохла.

— Я слышал, шо кавказские пчелы дюже злы.

— А я слышал такое про западноукраинских... — парировал Иван Павлович. И чтобы подвигнуть собеседника к действию, предложил съездить и поглядеть на месте. — У тебя машина, пути здесь полчаса. Не глянутся — вернешься порожняком, а глянутся — заберешь. Делов-то. Сам говоришь, сегодня последний день, завтра отбываешь на неньку Украину.

Сломало полтавчанина то, что пасечник отдает пчел задарма, даром что они на его усадьбе. Какой хохол не польстится на дармовщину?! А Палыч, видя, что тот наживку взял, посулил еще клубок мелкоячеистой сетки, чтобы не выпустить золотую рыбку.

Все вышло ладно. «Загнать пчел в новое стойло» не составило большого труда. Иван Павлович охмурил улей дымарем, заложив в него мелиссы, мяты да сон-травы. Пчелы присмирели. Их можно было брать, что называется, голыми руками. Это окончательно успокоило «покупателя». Засыпав клубок пчел в роевницу — плотную корзину, куда перед тем положил корма на дорогу, хозяин вдвоем с гостем укрыли его сетью, не оставив щелки, перенесли к берегу, оттуда на лодке — к дороге, где у полтавчанина стоял «жигуленок», и оба довольные разошлись-разъехались. Иван Павлович тем же путем — к себе в долинку, хохол — завершать дела в санатории — и на родину.

Отсутствие дикого улья вроде не изменило окрестности. Но Иван Павлович, вышедший спозаранку на крыльцо, что-то почувствовал. Это еще не было похоже на потерю. Но ощущение утраты вскоре подтвердилось. Помимо мелких птах, которые гнездились по окрестным лесополосам, над долинкой появились сороки и вороны. Но что самое пакостное, заполётывали летучие мыши. Вот те и на! Хозяин был обескуражен. Неужели присутствие диких пчел отпугивало от его угодий этих тварей? Одно только присутствие! Да. Дикие пчелы дали острастку всякой пронырливой твари, едва тут обосновались, и те, словно по незримому телеграфу, разнесли по окрестностям весть, что сюда, на эту территорию, соваться нельзя. И вот снова...

Больше всего Ивана Павловича обескуражило, что в долинке близ пасеки появились мыши. Одну он вышвырнул из улья, когда делал обход. Пчелы, сами себе санитары, незваную гостью усмирили и превратили в мумию, спеленав прополисом. Но хозяина новая напасть озаботила.

Так продолжалось с неделю, пока однажды он своим острым слухом не уловил, что дупло снова ожило. Ушам он поначалу не поверил, но, подойдя к дубу, поверил глазам. Это был тот самый рой. Его рой. Так он сказал про себя. И тут же, едва сдерживая прыть, потрусил за лестницей и подкормкой. Он сознавал, что совершил неблаговидный поступок. Так он по своей учительской привычке называл любое действо, совершаемое против совести и нравственности. Они, эти пчелы, мешали его, хозяина, уединению. Но ведь прошло всего ничего — он уже почувствовал их нехватку и прямой урон своему хозяйству. Стало быть, место, которое они заняли, это их место.

Поднимаясь по лестнице, Иван Павлович тихо напевал, курлыкал, успокаивая вернувшихся пчел на все лады, и едва не лебезил. Поверили ли они его уверениям, что он совершил не со зла, а по глупости, он не знал. Но поднимался с повинной. А еще извещал, что в знак примирения несет дань. А на будущее заверяет, что подобного более не совершит, призывая и их жить мирно и дружно, разделяя с ним его заботы. Пусть левая сторона долинки будет их вотчиной и они не нарушат границы без необходимости. Но будут на дозоре. И ежели случится какая опасность, пожалует зверь или худой человек с дурными намерениями, они дружно встанут на защиту их общей земли.

Вот как он их улещал, винясь перед невольными беглянками. И они, видит Бог, вняли его заверениям. И молча, не меняя тембра своего жужжания, дали понять, что принимают его условия. Знак того шел от матки. Он понял это. И тихим голосом, почти жужжанием отозвался. А еще понял, что у каждого роя, как и человеческого рода, свой устав и нарушать его нельзя.

О том, как рой бежал из неволи, Ивану Павловичу поведал тот самый полтавчанин, который через год опять приехал в Железноводск попить целебной воды. Он не отъехал от санатория и десятка верст, как рой начал волноваться, тревожно гудеть, а потом и бунтовать. Каким чутьем они ведали, что их увозят от родных мест, — изменился ли воздух, магнитная среда, давление атмосферы, — кто знает. Но вот заартачились, взбеленились, или, как у людей, восстали. Новый хозяин понял, что ему несдобровать, когда вокруг его головы заметалась первая пчела. Своим сердитым жужжанием она не предвещала ничего хорошего. Тут объявилась другая. Полтавчанин более не мешкал, он остановил машину, надел на голову сетчатый колпак, на руки перчатки. Открыл все двери. Вытащил узел с роем из машины, развязал путы — узлы и узелки — и стремглав, пока не началась атака, кинулся обратно. С криком, на ходу захлопывая двери и выгоняя оставшихся пчел, он бросился за руль и, благо двигатель не выключал, ударил по газам.

Теперь-то, рассказывая давнишнюю историю, незадачливый любитель дармовщинки, матерясь, хмыкал. А тогда, понятно, ему было не до шуток. Напоследок разговора он намекнул о компенсации. Иван Павлович не стал чиниться: дал ему прополиса да пыльцы. Тем паче что он-то от той неудавшейся сделки выиграл. Дикие пчелы теперь его главный оплот на всей немалой территории, его пограничная застава.

Первый, кому Иван Павлович поведал эту историю, был директор совхоза Колодяжный. По возрасту он годился в сыновья, но старый учитель называл его исключительно по имени-отчеству — Николай Ростиславович. У них сложились прочные, доверительные отношения. И когда порой приходилось оформлять какие-то официальные документы, Колодяжный, испытывая некоторую неловкость, всякий раз обставлял это небольшим застольем, благо календарь поводы давал. Очередные посиделки «совпали» с перерегистрацией аренды земли. И вот тут возник интересный поворот. Угодья, которые арендовал Иван Павлович Полудов, необходимо было как-то назвать. Раньше пасеки нумеровали — «Пасека № 1», «Пасека № 2» — или называли именами партийных особ, кои никоим образом не имели отношения ни к этой земле, ни к сельскому хозяйству и вообще ни к селу ни к городу... Теперь новые времена — требовалось что-то оригинальное.

— Оригинальное, говоришь? — переспросил Иван Павлович, представил свою медоносную долинку и, недолго думая, назвал: — Девора. По-латыни значит «Пчела». — Он немного помешкал. — Мать Пчела, — уточнил, пожалуй, уже для себя.

Вот так безымянная долинка, его усадьба, обрела имя. Когда отошла в мир иной Мария, Иван попросил директора совхоза, тогда уже сельхозфирмы, прибавить к названию имя покойной жены. И стала пчелиная усадьба называться «Девора Мария». Оформлена пасека была на него, Ивана Павловича. Но год назад, чувствуя и понимая, что бразды правления пора сдавать, переоформил «Девору Марию» на дочь Ирину. «Пора», — сказал просто. Однако этим не ограничился, а в завещании добавил, что после ухода дочери вся усадьба отойдет детскому дому, но название при этом обязательно должно сохраниться.


8

И еще старик вспомнил одно. Когда в утрах он отворил дверь и вышел на крыльцо, ему показалось, что в ближних кустах мелькнула какая-то тень. Он решил тогда, что померещилось, — к себе сегодня он никого не звал, сам готовился отправиться в гости. А выходит, не показалось. И тень та, и сон утрешний с черными птицами... Вон их сколько слетелось на его усадьбу. И сзади, и с боков, и спереди. Черные комбинезоны, черные береты, черные бороды, черные автоматы. У иных и лица черные, с толстыми вывернутыми губами. Один, другой, третий... пятый... седьмой... И все по одну душу? Старик стоял в ожидании, опираясь на косовище. Коса блестела над ним, словно разметанный на ветру гюйс.

— Не ждал меня, старик? — вместо приветствия хмыкнул тот, что шел от озерной переправы. Он единственный был бритым, но по виду все равно выглядел старше остальных. — Затаился, спрятался... А я все равно тебя нашел. Догадываешься, зачем? За тетрадью, за документами...

Старик сощурился. Память с годами стала подводить. Но иногда она становилась такой пронзительной, что воочию виделось то, что было столетия назад, а не то что лет. Старый учитель вспомнил его, этого пришельца. Первый раз это было в конце 80-х, на 175-ю годовщину со дня рождения Лермонтова. Он, тогда уже оставивший школу, выступил в доме культуры и немного приоткрыл тайну старинной папки, хотя источник и обходил. Больше всего вопросов задавал именно этот чеченец, тогда еще, наверное, студент или аспирант. И вопросы его сводились главным образом к тому, откуда взят тот или другой факт, которые открывал лектор. За долгие десятилетия Иван Павлович многое постиг, изучая тайну гибели поэта, и на память приводил многие источники. Но иногда, дабы не заходить далеко, объяснял «темные места» интуицией и аналитикой. Второй раз это было в начале 90-х, на 150-летие гибели Лермонтова. Он написал большую статью и напечатал ее в одной из новых местных газет, которые в те поры росли как грибы. Вот на волне открытий и всевозможных разоблачений он и высказался. «Черт попутал», — корил потом сам себя. Публикация вновь и привела к нему этого чеченца, который прямо заявил, что, видимо, автор располагает каким-то не известным никому источником, и требовал предъявить этот источник общественности. И вот... третий раз.

Кого-то он старику напоминал. Еще с первой — лет восемь назад — встречи. Но кого?

Половина непрошеных гостей прошли мимо старика, словно его и не было, и вошли по-хозяйски в дом. Там тотчас раздался грохот и звон посуды. Начинался разгром.

— Умар, — один, что слева, показал на дуб и что-то пролаял.

Старик, глядя на передового, только хмыкнул, что тому было ясно без пояснения: ну да, там и есть, в дупле у свирепых пчел. Тот, однако, не внял безмолвной иронии старого учителя. Он перекрестил дуб тремя автоматными очередями: сначала длинной сверху вниз, а потом двумя короткими поперек. Вскоре округ дуба запорхали дымки. То бойчее, где сухая кора, то словно медля, где сырая. Это были зажигательные пули.

Старик в недоумении, а скорее в недоверии вытянул шею. Неужели ему не мерещится? И как вообще такое возможно? Это ведь пчелы. Живые души. Он повернулся к абреку. Ничего не ворохнулось в мрачных глазах. Но губы искривились в презрительной усмешке. Вот такие, как этот пришелец, жгли его, старика, деревню, загнав жителей, его родных и соседей, в добротное, строенное пред войной гумно.

— Зачем упрямишься, старик? Не отдашь тетрадь, мы спалим здесь всё. Не достанется нам, но и твои... ничего не получат.

— Вам-то она зачем? — прохрипел старик, словно подтверждая, что есть такая тетрадь.

— Зачем? — переспросил абрек, оживившийся от этого косвенного признания, и тут же насупился, придавая значимость выражению лица и голоса. — Для нашей истории. Мы создадим историю нашего народа, которую начинали Шамиль и Хаджи-Мурат. Тот, кто убил неверного, наш герой.

— Убил Лермонтова — великого ашуга. — Старик намеренно назвал поэта на восточный лад: поэт на Востоке неприкосновенен.

— Он, по нашим сведениям, убил брата нашего героя.

— Убил в честном бою, а не тишком, не из засады, как этот ваш...

— Он совершил кровную месть, для нас он герой, и имя его войдет в пан... — Он не помнил, как это по-русски. — В пан...

— Пантеон героев? — буркнул старик.

— Вот! — Абрек поднял палец, который держал на спусковом крючке. — У вас же есть в Кремле такой зал. Там и гяур Ермолов, который душил Кавказ.

— Ермолов герой Отечественной войны двенадцатого года.

— Для вас. — Палец абрека уперся, как ствол, в старика. — Для нас — такой же гяур, как и ваш Лермонтов. Диалектика, старик, — усмехнулся образованный бандит.

— Взрыв на вокзале третьего дня — твоя работа? — Старик глядел в упор.

Умар взгляда не выдержал, мазнул по своим глазам, словно отмахнулся от жалящей пчелы.

Старик уже понял, кто перед ним. На миг возроптал: «Господи, так-то за что?» И тут же осек себя.

— В сорок втором нелюди сожгли мою деревню. Погибли все.

Умар помешкал:

— Отдай тетрадь. Я не трону тебя.

Дуб уже взывал о помощи. Старик слышал его. Уже не дым — язычки пламени, точно гадючки, бежали по стволу. И дуб, и улей, и секретную папку еще можно было спасти. Но старик, опираясь о косовище, не шевелился. Попадет папка к этим — они такого наплетут, такой вой подымут! А главное — в очередной раз будут шельмовать русские святыни, Россию и русский народ, точно у них, в их родах, не было предателей и просто безвольных людишек. Те, кто привлекался по делу Лермонтова и юлил на допросах, сваливая вину на Поэта, на его язвительный характер, на... — это все грешные души, слабовольные барчуки или слепые, не понимавшие, кто перед ними, люди. Они все замешаны в убийстве поэта, даже если смертельную пулю послал наемный убийца-абрек. Но не этим душегубам толковать о тех русских вертопрахах. Им судья Бог.

Им судья Бог, сказал безмолвно старик и перекрестился. На абрека он не смотрел. Он смотрел в небеса, что торжественно стояли над его долинкой. На миг в глазах потемнело, на горней высоте будто призывно блеснула одинокая звезда. Старик мысленно отозвался. Настала пора и ему предстать перед Всевышним. Одного жалко — дочку. Совсем осиротеет. Только бы она не узнала, кто приходил по отцову душу...

Мимо тревожно заполётывали пчелы. Тут были и домашние, и дикие, но он уже давно не делил их на своих и чужих. Почему-то подумалось, что у Лермонтова пчелы редкие персонажи. Вспомнился лишь эпиграф к «Мцыри»: «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю». Да и тут они косвенно...

Из дома доносился грохот и скрип — это бандиты вырывали половицы. Вышел один из них, развел руками — старик не видел этого, но мог судить по досаде на лице Умара.

— Последний раз спрашиваю: где тетрадь? — Он повел стволом автомата.

Раздалась короткая очередь. Позади что-то цокнуло. Орден или медаль «За отвагу»...

— Я не боюсь тебя, — ответил старик. — Я солдат, а ты...

Старик не успел договорить, бандит метнулся к нему, схватился за косовище, на которое все это время опирался старик, едва сдерживая нарастающую боль в раненой ноге. Старик уперся и держался до последнего. Но молодой, жилистый абрек оказался сильнее. Он вырвал косу из руки старика, едва при этом не опрокинувшись навзничь. В глазах его пыхнул злой огонь. Рука скользнула по стволу автомата. Нет, стрелять он не стал. Он резким движением перекинул автомат за спину и обеими руками взялся за косу, опустив лезвие вниз. Взгляды их, старика и бандита, скрестились. Старик смотрел прямо и спокойно.

— Шайтан! — процедил абрек, коротким движением приподнял косу и метнул ее под колени старика, обрубив сухожилия.

Старик рухнул на колени как подкошенный, но не вскрикнул, не застонал, как это было на поле боя и потом дважды на операционном столе. Народ в его роду был терпеливый.

Раздалась зычная команда. Шайка собралась возле вожака. Старик был недвижим. За его спиной трещал огонь — это разгоралась крыша дома. Горели ближние к дому ульи. Пчелы сухо трескались, как патроны в огне. В стороне дымился дуб.

Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.

— Прощай, упрямый старик! Ты издохнешь тут...

— И ты... — прохрипел старик, теряя последние силы.

Абрек его не расслышал, уводя свою шайку к озеру и попутно круша пасеку. Пелена застилала глаза старика. В ушах стоял гул — это пожар и отворенная кровь слились в одно. По дуновению около лба он понял, что вокруг кружат пчелы, облегчая его страдания. А еще он понял, что они ждут команды.

— О-о-о, — застонал старик и из последних сил вымолвил: — Карай!

Дуновенья не стало. Тут вспомнился «Валерик», строфа из поэмы:

Рассыпались в широком поле,
Как пчелы, с гиком казаки.

Стало быть, есть, есть пчелы в том поэтическом улье. Надо только поискать... Но додумать не успел, почувствовав лишь тихое облегчение и благодатный подъем...

Он уже не слышал, что творилось внизу, все более отдаляясь от долинки, своей земной пристани, которую назвал именем любимой, но зрением, ставшим необыкновенно пронзительным, все видел отчетливо.

Дикие кавказские пчелы и их равнинные сородичи, соединившись в одну боевую рать, словно латунные пули, впивались в тела двуногих нелюдей, и не было тем пощады. Одни издохли, не добежав до воды, другие, отравленные ядом, потонули в озере. Туловище верховода лежало в воде, а лицо его, еще полчаса назад горделиво-победоносное, превратилось в кроваво заплывшую маску, на которой не было глаз. Такие недостойны озирать мир Божий.

На какое-то время все вокруг замерло, словно природа оторопела от происшедшего. Отдаленно пророкотал небесный гром, не нарушивший общей оцепенелости. И вдруг обмершие окрестности оживил отдаленный цокот — не иначе приближался конский табун. Этот табун стремительно одолел приметные расстояния, ворвался в долинку и пронесся по ней на всех рысях. То был обвальный дождь. Дождь чохом погасил все огни, смиренно утихнув, омыл кровь недвижного старика. Но, обласканный размытым солнцем, не покинул долинку, соединив небо и землю прозрачно-призрачной кисеей, на которой зыбились и колыхались какие-то видения. И еще долго над этим благодатным местом звучала его нежная несмолкаемая музыка.

Архангельск





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0