Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

О странностях души

Вера Исааковна Чайковская — прозаик, художественный критик, историк искусства. Окончила филологический факультет МГПИ им. Ленина и аспирантуру Всесоюзного института искусствознания. Кандидат философских наук. Член МСХ и Академии художественной критики. Автор трех книг прозы: «Божественные злокозненности» 2004, «Мания встречи», 2015 и «Анекдоты из пушкинских времен и другие новеллы», 2019. А также многих книг и статей об искусстве XIX–XXI веков. Получила первую премию за прозу на международном литературном конкурсе в Италии в 1997 году. Лауреат премии им.Катаева за 2013 год. Получила диплом Академии художеств за книгу «Три лика русского искусства XX века. Роберт Фальк, Кузьма Петров-Водкин, Александр Самохвалов», 2006. Родилась и живет в Москве.

Собака Скотик

Геннадий Анатольевич, немолодой (скажем так) доктор искусствоведения, известный в академических кругах своими «зажигательными» статьями и книгами, по дороге на дачу в электричке (машину он не водил) крепко призадумался. Что-то катастрофическое случилось с его вкусом и «способностью суждения», как горделиво называл ее Кант. Ему перестало нравиться все, что он видел на выставках, в музеях, в современных галереях. Классика приелась, вызывала изжогу, современные авторы из авангардистов провоцировали холодное недоумение: что это и зачем? Современные художники-традиционалисты безумно злили, казались поголовно бездарями и эпигонами.

Он не совсем пока понимал, в нем ли что-то разладилось, или беда таится в самом искусстве. Но чем виноваты корифеи? Недавно по делу зашел в Третьяковку и заодно пробежался по залам — боже, сколько мусора! И где были у уважаемого Павла Михайловича глаза? Но даже некогда любимое оставило равнодушным. Ведь ни одной эмоции не испытал, глядя на пейзажи Левитана, прежде исторгавшие чуть ли не слезы! Показалось, что чересчур слезлив и по-бабски забалтывается сам автор. Подумал, что весь «сказочный» Васнецов — просто раскрашенные картинки, а не живопись! Но и Врубель как-то чересчур сюжетен и рукотворен, «сделан». И обожаемый некогда Борисов-Мусатов не избежал налета манерности и изломанности в духе модерна...

А уж западные корифеи! Они и вовсе теперь вызывали отторжение! Матисс — безжизнен, высушен и плосок, как обои! Ренуар — чересчур сладок и красив в духе хорошо воспитанного буржуа. Пикассо в том же духе, но только у него «обратное общее место» — антикрасив! А жизни, простой и упоительной человеческой жизни, — нет ни у кого! Он побаивался заглядывать на вершины, туда, где Рембрандт, Джорджоне, Боттичелли. А вдруг и там для него образовалась пустота?

Может, это все «злая старость», которую проклинал Фет? Под ровный ход электрички Геннадий Анатольевич стал вспоминать, давно ли он влюблялся, да так, чтобы по-настоящему? Господи боже, да ведь из теперешнего далека ему вдруг показалось, что он вообще никогда не любил, все по мелочи, из тайного расчета, с пугливой оглядкой. Но все же он был убежден, что дело не только в нем, в особенности там, где речь шла о современном искусстве.

Идя от станции к даче, он случайно столкнулся с соседом-художником. У того был тут новый просторный дом, который он ежегодно перекрашивал в разные цвета — то в синий, то в желтый, то в серебристо-серый. Сам Геннадий Анатольевич жил в маленьком «гостевом» домике, а большой «хозяйский» уже давно продал семье «экономистов», как он их называл, которые сумели «сэкономить» на эту покупку. А ему хватало и «гостевого» домика, тем более что ни садом, ни огородом он не занимался. С соседом-художником они старались обходить друг друга стороной. Когда-то в одной из своих «зажигательных» статей он его обругал и потом был на него словно за это обижен и старался не общаться.

Внезапно тот направился прямехонько к нему.

— Геннадий... А...

— Анатольевич, — подсказал не без удивления он.

— Я давно хотел вам сказать, что вы тогда правильно меня... того... покритиковали. Эту статью я храню в отдельной папочке. Вырезал из газеты. Она направила меня на верный путь...

Геннадий Анатольевич приостановился, пытаясь припомнить, какие же картины этого художника он видел после своей рецензии. Рыжаков? Кажется, Рыжаков. Ничего не припоминалось.

— Может, покажете новое? — с непроизвольной тоской в голосе попросил он.

— Рад был бы! Да ничего нет! — с непонятной оживленностью ответствовал Рыжаков. — Бросил я это дело. Понял, что не мое. Вы меня вразумили. А учителям в художественной школе нравилось. Скорее всего, им было наплевать на меня и на живопись! Вот и развелось вокруг пропасть бездарей! Во всех областях, но особенно в живописи. Не захотелось умножать их число.

— И чем же вы?.. Чем же?.. — не без смущения проговорил Геннадий Анатольевич. Все же такого эффекта он не добивался и не хотел его.

— Зарабатываю чем? — на этот раз пришел на помощь собеседник. — Мебель делаю авторскую. Хороший бизнес, между прочим, покупают «с колес». Вот дачу новую себе построил.

— Но я же что-то и хвалил? — более решительно проговорил Геннадий Анатольевич, вспомнив, что лет 20–30 назад он еще не все отвергал в современном искусстве. — Мне, помнится, нравились некоторые ваши портреты, в особенности женские...

— А! — вдруг снова чему-то обрадовался сосед, Рыжаков кажется. А зовут не то Петром, не то Павлом. — Вот портреты женские... я вам и подарю. Остальное выбросил. А эти свалены в сарае, нет места для моих деревяшек. Хотел выбросить или сжечь!

— Зачем же выбрасывать? — уныло спросил Геннадий Анатольевич. Его бы воля — выбросил бы половину Третьяковки, в особенности современный отдел!

Сосед, поджарый и не по возрасту быстрый, рванул в сторону своего дома и через несколько минут догнал Геннадия Анатольевича уже с картинками, завернутыми в газету.

— Вот вам мои акварельки. Любуйтесь! Или выбрасывайте! Мне все равно!

И, не глядя на остолбеневшего от неожиданности Геннадия Анатольевича, сунул ему в руки сверток и быстренько двинулся по каким-то своим делам.

«Экономисты» (так Геннадий Анатольевич их называл, потому что все трое, супружеская пара и их дочь, заканчивали экономические отделения институтов и теперь служили в различных московских банках) включили какую-то простенькую музыку, вероятно из какого-то раскрученного современного кинофильма, которая Геннадия Анатольевича чем-то ужасно раздражала. Возможно, это было обычное «старческое брюзжание». Тем не менее он плотно прикрыл дверь своего довольно утлого «гостевого» домика — знал бы, что придется самому в нем жить, построил бы посолиднее, с кондиционером и хорошим освещением. Летом в домике было темновато, да и душновато. Он открыл окно и раздернул занавеску — звуки музыки навязчиво просочились в окно. Геннадий Анатольевич развернул пакет и, скомкав, брезгливо бросил газету в угол стола. А акварели разложил на старой серенькой скатерти, которую помнил еще с детских лет. Их было пять. Пять акварелей одинакового размера.

Бог мой, они сразу, сразу ему понравились! Все пять! И с первого взгляда! Как любовь, когда успеваешь сначала увидеть лишь какую-нибудь светлую, выбивающуюся прядь, или кусочек уха с голубенькой сережкой, или слегка запыленные туфельки крошечного размера, — и все эти мелкие, ошарашивающие детали он мгновенно схватил в акварелях. И сразу уловил исходящее от них сияние. Так рисовал свои акварельки кудесник цвета Александр Лабас — и больше никто! Но у того сияли бесконечно дорогие ему приморские, прибалтийские пляжи, а тут сияли женские лица. Хотя почему лица? Вглядевшись, Геннадий Анатольевич понял, что все пять акварелей — вариации одного и того же женского лица. И еще ему показалось, что он знает эту женщину, глядящую на него с некоторым недоумением. И на акварелях-то она его не узнавала! А ведь они... да, они были же знакомы? Пусть и недолго и совсем шапочно. Она — художница, он — искусствовед. Однажды он даже приходил к ней в мастерскую. По ее приглашению. Но что-то не заладилось. Ах да, она не смогла открыть дверь мастерской. Мастерская старая, ключ плохой, замок сломался. И у него не получилось открыть, как он ни старался. У него на это руки всегда были дрянные, недаром пошел не в художники, а в искусствоведы. Так и удалился ни с чем, оставив ее разбираться с замком и ключом. Впрочем, скорее всего, она тоже сразу после него уехала домой — слишком все это было странно и нестерпимо обидно. Но он продолжал о ней думать и сожалеть. О чем? Что не посмотрел картины? Но ведь он мог поглядеть на них в Интернете. Однако почему-то не поглядел. Словно ждал, что его вновь пригласят и тогда он ее картинам впервые удивится. Но его не пригласили. И какое-то возникло словно заклятие — запретная мастерская, таинственные картины, недосягаемая женщина...

И вот неожиданно у какого-то обруганного им давным-давно художника всплыло это ее незабываемое лицо. И в таком тонком, воздушном, таком упоительном исполнении! С таким фантастическим сиянием белков, желтовато-смуглой кожи, кораллового рта, рифмующегося с коралловой ниткой на шее. И еще... еще эта эскизность, незаконченность, косноязычность, словно автор сдался — не могу выразить! — но выразил даже больше, чем хотел. Как там у старичка Фета? «Моего тот безумства желал, кто свивал эти тяжким узлом набежавшие косы». Оттого и нотка легкого безумия, когда рука точно сама собой продолжает изображать линиями и пятнами акварели это неуловимое движение то чуть повернутой влево головы, то немного скошенных, выпуклых, как у собаки Скотика, глаз, то слегка приоткрытого в улыбке рта.

— Гениально! — невольно вырвалось у Геннадия Анатольевича.

Произнесено это было с такой энергией, что скомканная газета в углу стола упала, и он машинально выбросил ее в плетеную урну, где давно уже ничего не лежало. Геннадий Анатольевич был аккуратен до педантизма и старался весь мусор сразу выбрасывать.

Как? Как его? Рыжаков? Петр или Павел? Это же... Это же...

У него не было слов. Он разволновался. Что это с ним? Чтобы так потрясли какие-то акварельки, да еще неизвестного художника, им обруганного в давней статье, да еще соседа по даче! А давно замечено, что соседей гениальных не бывает! Что за бредни, когда потрясли не Матисс или Гоген, не Левитан с Врубелем, а... Может, он сходит с ума? Обезумел от «злой старости»?

Он присел на стул возле распахнутого окна, чтобы охладиться. Что-то его затрясло, не то от жары, не то от акварелей. Может, все же от жары? Через несколько домов на улице была дача его молодого знакомца, сотрудника крупного музея. Он там заведовал отделом графики и был в комиссии по закупкам. Геннадий Анатольевич решил показать ему акварельки, чтобы понять, все ли у него, Геннадия Анатольевича, в порядке с головой. Может, это какой-то бред воображения? А Гриша моложе его лет на тридцать и посмотрит на работы свежим молодым взглядом. Была суббота, и он мог оказаться у себя на даче. И оказался. Там же была его милейшая мама, собиравшая с кустов вдоль забора черную смородину и помахавшая Геннадию Анатольевичу испачканной смородиновым соком рукой. Гриша сидел в светлой гостиной с распахнутыми окнами за столом и раскладывал пасьянс.

— О, коллега, на жизнь гадаете? — шутливо воскликнул, входя, Геннадий Анатольевич.

Гриша сладко потянулся, обхватив себя за начинающую лысеть голову:

— Какое там! Гадай не гадай, все, как говорится, там будем. От тюрьмы или от войны не убережешься. Что-то я, кажется, напутал в поговорке?

— Или от сумы, — рассмеялся Геннадий Анатольевич. — Но думаю, что сума вам не грозит.

Гриша поежился:

— Остальное не лучше. А карты, пасьянс... Просто решил сменить средства производства. Надоела эта машинерия!

— Я вам принес кое-что показать. Может, что-то возьмете.

Геннадий Анатольевич осторожно распаковал все пять акварелей и выложил их на стол. Они засияли в луче солнца, проникшем сквозь легкие прозрачные занавески.

Гриша надел очки с каким-то брюзгливым выражением. Потом быстро их снял:

— И откуда у вас? Автора знаете?

— Да, да, — заторопился Геннадий Анатольевич. — Это мой сосед по даче. Художник. Бывший художник. — Он сделал паузу. — Я его когда-то обругал в статье. А он мне сейчас подарил.

Это были уже совсем лишние, только мешающие детали.

— Недурственно, — бесцветным голосом произнес Гриша. — Школа есть. Но у нас таких акварелей — навалом!

Геннадий Анатольевич не мог скрыть изумления:

— Навалом?! Таких?!

Гриша продолжал бубнить свое:

— Ничего сейчас не берем. Я уже не говорю, что не покупаем, но и бесплатно не берем. Все забито до отказа. Серова рисунок на днях не взяли. Правда, скорее всего, фальшак. Но там — имя. А тут — сосулька, как говорил Хлестаков.

— Городничий, — машинально поправил Геннадий Анатольевич. — Так вам, Гриша, не показалось, что это... что это... — Он снова не смог найти нужных слов.

— Ничего сейчас не берем, дорогой Геннадий Анатольевич, — заволновался Гриша. — Ни-че-го! Из уважения к вам могу попросить в отделе продаж взять в дар одну вещь. Не уверен, но попробовать можно.

— Это же серия!

— Нет, только одну... И то из уважения.

— Какую? — поинтересовался Геннадий Анатольевич. Его разбирало любопытство.

— Любую, — изрек Гриша и ткнул пальцем во вторую, в ту, где героиня чуть скосила лукавый взгляд в сторону.

— Вам, Гриша, она больше нравится?

Тот внезапно взорвался:

— Да что вы, Геннадий Анатольевич, как ребенок, в самом деле! Мне давно уже ничего не нравится. Ничего!

— И вам? — тихо спросил Геннадий Анатольевич.

Гриша словно не услышал вопроса:

— Я — профессионал. Отбираю по качеству, а не потому, что мне что-то понравилось. Давно уже оскомину набил.

— Ну да, ну да, — проговорил Геннадий Анатольевич, в задумчивости собирая акварели со стола и складывая в пакет.

— Если решите подарить, надо заполнить кучу бумажек, — быстро проговорил Гриша, — это вам не фунт не помню чего. Кажется, фисташек.

— Изюма, — снова машинально поправил гость, решив, что у молодого Гриши какие-то нелады с памятью, а со вкусом и способностью суждения дела обстоят едва ли не хуже, чем у него. И что же? Благополучно работает в престижном учреждении, где отбирают лучшее из лучшего.

Простившись с Гришей, Геннадий Анатольевич как-то несколько даже приободрился и словно помолодел. Шел к даче, напевая что-то из Глинки, чуть ли не натужно-страстное «Я стражду»...

На участке дачи прогуливалась внучка «экономистов» Ниночка с собакой Скотиком. Он их обоих, и Ниночку, и Скотика, просто обожал. Скотик был большой пожившей собакой какой-то смешанной породы, по человеческим меркам — пенсионер.

— Скотик, ну же, Скотик! — Ниночка бросала ему маленький мячик, а он его находил в траве и приносил в зубах. Причем делал это с неожиданной ловкостью и резвостью. Густая серая шерсть Скотика была взъерошенной и мокрой — вероятно, его только что возили на реку, где ему удалось всласть искупаться.

Вдруг Скотик скосил на заходящего в калитку Геннадия Анатольевича глаз, совсем как женщина на выбранной Гришей акварели, и, вероятно, вспомнив, как тот почесывает его за ухом и подкармливает вкусностями, решил устроить представление для него, ну и, конечно, для Ниночки. И для себя тоже. Он разлегся на траве и стал кувыркаться, выражая бурную радость оттого, что он искупался, что солнце, что его видят два его двуногих друга и что он вообще еще жив, черт возьми! Еще жив! (Так Геннадий Анатольевич истолковал его скок, прыг и кувырканье.) Прямо танец царя Давида перед Ковчегом! Вот с кого нужно брать пример! Со Скотика! Ну и с царя Давида, разумеется!

А хохочущая Ниночка сбегала в дом и вынесла оттуда «портрет» Геннадия Анатольевича, нарисованный цветными карандашами на альбомном листке. Да так ловко было нарисовано, так смешно и точно, в особенности «колючий» взгляд из-под очков, изображенный двумя желтенькими закорючками. А внизу листочка Ниночка вывела большими, красными, чуть корявыми буквами: «Гена», — что Геннадия Анатольевича прямо-таки растрогало. Вот еще подрастает гениальный художник, пока что в статусе дошкольницы. Он склонился к девочке и поцеловал ее куда-то в теплое ушко с висящей «самодельной» сережкой из ромашки:

— Умница!

Геннадий Анатольевич совсем развеселился. В один день ему провидение послало сразу двух гениев, да, да, для него они были гениями, теми, кто его совершенно неожиданно воодушевил и встряхнул. Разве не гении? Что там Матисс и Пикассо! Главное, что в них, как и в собаке Скотике, бурлила жизнь, ее сок, ее искрящаяся энергия, которая сумела зажечь и его, уже было совсем угасшего. Он вдруг подумал о Рыжакове и о той женщине, которая... которая... Ну, которую Рыжаков изобразил на акварелях. И решил не откладывая посетить этого необычного человека.

Рыжаков (Петр или Павел?) сидел за каким-то прихотливым столиком, вероятно собственного изготовления, на своем участке под яблоней и играл с маленьким внуком в шахматы.

— А, это вы? — Он не выразил большого удивления, точно ждал Геннадия Анатольевича.

— Прекрасные, прекрасные акварели, — с ходу начал тот. — Одну даже хотят взять в музейное собрание (не удержался он от некоторого преувеличения).

— Рад, — сухо прореагировал Рыжаков, продолжая смотреть на доску. — Но все это уже давно в прошлом. У меня другая жизнь...

Беленький внук впился глазами в Геннадия Анатольевича, в его «интеллигентную» внешность, рыжеватую бородку, очки в темно-бордовой оправе — все то, что так забавно изобразила на своем рисунке Ниночка. У нее преобладали оранжевый и желтые цвета — цвета сияющей радости и безумия.

— А модель ваших акварелей, — вдруг пробормотал Геннадий Анатольевич. — Мне кажется, я ее знал когда-то...

— Не могли вы ее знать! — с запалом возразил Рыжаков и даже привстал со стула и отложил коня в сторону. — Я и сам ее не знал. Случайная знакомая из провинции. Я ее нарисовал, и она тут же уехала с концами в свой Перегудов или Пересветов, уже не помню. Привезла мне от двоюродной сестры пряники местного производства. Сестра потом оттуда укатила в Ростов да там и померла.

— Разве не художница? — продолжал тянуть свое Геннадий Анатольевич.

— Какое там! По хозяйственной части. Завхоз в продуктовом магазине.

Рыжаков явно все на ходу придумывал — во всяком случае, Геннадию Анатольевичу так показалось. Почему-то соседу очень не хотелось, чтобы он что-то о ней узнал. Может, и сам сосед когда-то не устоял пред этими «тяжким узлом набежавшими косами»?

А он узнает, все равно узнает, у знакомых художников, в Интернете, где-нибудь да узнает! И постарается встретиться с ней, ну да, встретиться через много лет, потому что времени не существует! Это, как говорят математики, мнимая величина! А вдруг и она его помнит и ждет и в ней живо то единственное, неповторимое, таинственное, что некогда так его захватило?

И глупая собака Скотик, давний друг, своим безумным прыганьем и кувырканьем его, Геннадия Анатольевича, Гену, Генчика, как ласково называла его мама (ее молодая и обворожительная фотография смотрела на него сквозь стекло книжной полки), на все эти неожиданные, странные и, возможно, даже смешные мысли натолкнула!


Альбатрос и колдунья
Лирические вариации на тему Ахматовой и Модильяни

Во времена Первой мировой его часто можно было встретить в маленьком и бедном парижском кафе «У Розали». Эренбург попросту называл его столовкой. Там обычно ужинали художники и прочая небогатая публика. Он сидел на нижней ступеньке внутренней лестницы и хрипло кричал о бесславном конце европейской цивилизации. А порой потрясал ветхой книжицей, которая почти рассыпалась в его руке, и громко цитировал грозные и опасные для их распространителя пророчества Нострадамуса: «Скоро посадят в тюрьму всех, кто не научился молчать, и людей начнут истреблять».

Новые посетители испуганно оглядывались и переставали жевать, а постоянные спокойно продолжали ужинать. Речь сидящего на ступеньке постепенно становилась все бессвязнее и начинала походить на какой-то птичий клекот, словно это был не человек, а альбатрос, которому «исполинские крылья» (незабываемый поэтический образ еще одного «проклятого» творца) мешали не только ходить и говорить, но и просто жить. Он стихал и погружался в полудрему — для окружающих это было обычное состояние неумеренно много выпившего посетителя. Но его мозг, его память, все его существо погружались в дорогие воспоминания.

Он переносился в гораздо более авантажное парижское артистическое кафе «Ротонду». И сам он был тогда другим — утонченным и гордым, аристократического вида юношей из Италии, правда, без гроша в кармане, но и без этой густой и черной растительности на подбородке, которая его старила. А он хотел быть молодым, вечно молодым! Даже и тогда, при первом знакомстве, он сказал ей, что ему 24 года, а было на два года больше. Он оказался ее старше на целых шесть лет, она-то двадцатилетняя! Ему хотелось казаться моложе еще и потому, что он был пока что совершенно неизвестен и гол как сокол. А кругом клубилось множество уже прославившихся левых живописцев, важных, с откормленными физиономиями и круглящимися под рубашкой животами, непонятно когда и как взлетевших на артистический парижский олимп. Ведь многие точно были галками и воронами! А у него ничего! При этом уже несколько лет как прибыл из своего провинциального Ливорно. И даже еще не вполне определился, скульптор он или живописец.

Женщины им восхищались: знойный итальянский красавец! Бедные, они не понимали, какой едкий состав скрывается за этой прекрасной внешностью, сколько щемящего и горького накопилось в душе, на языке, в улыбке, которая гасла, едва появившись.

Потому что все у них, у этих заносчивых парижан, было не так! Странными и дурацкими, приземленно-пошлыми казались правила поведения, разочаровали их женщины — и аристократки, и мамзели попроще, из низов. И для тех и для других самым важным в мужчине были деньги. И здешняя еда ему не нравилась: не хватало простоты, все с выкрутасами. И какое-то патологическое внимание к бытовому обустройству. Да и здешние художники гуртом шли за модными корифеями, что его сначала удивляло, а потом страшно бесило.

Ему хотелось, чтобы все здесь было по-другому. Он мечтал в Италии о чем-то другом. И у него это будет!

Как бедная мама, бесконечно ждущая от него в своем Ливорно писем, изредка приходящих в уже оплаченных ею конвертах. Как она говорила: «Дэдо, ты так прекрасен, что не пропадешь!»

Порой ему казалось, что она говорила не «прекрасен», а «безумен». Это было точнее и как-то яростнее! А тут всем — и женщинам, и официантам, и маргиналам, ночующим под мостом, нужны были исключительно money, money, money. (Она ему цитировала знаменитого русского поэта, уже в начале прошлого века определившего это гибельное у творцов направление мыслей и чувств: «Нам нужно злата, злата, злата!») А у него не было ни money, ни злата и, кажется, не предвиделось. Работы не продавались. Он их сам дарил, вызывая почти ужас окружающих: а как же «злато»? Но он был так безумен (или так прекрасен?), что не собирался пропадать...

Эта юная женщина не походила на француженок. И вообще казалась не похожей на тех, кому нужны были money, много money. А что, если и она столь же безумна, сколь прекрасна, и ничего не смыслит в этой арифметике обыденности?

Вчера вечером в «Ротонде» она наткнулась на стул и опрокинула чужую чашку. Он так и не понял из-за чего. Из-за своей ли какой-то корявой, кривой, хотя и легкой походки, или из-за того, что все время словно спит наяву, а этот господин (его называют как-то на «Гу») ведет ее, крепко сжав локоть, чтобы не споткнулась, аж до самого столика. Сажает и с видимым облегчением садится сам. Он длинный и кажется еще длиннее из-за обтягивающего черного сюртука, похожего на военный френч. Вид у него надменно-замкнутый и угрюмый. Вероятно, ему кажется, что именно таким должно быть выражение лица у настоящего «мачо». А еще у него почти голый череп и глаза, глядящие в упор, но всегда словно мимо тебя, с какой-то едва заметной, неприятной косинкой. И глухое рычание вместо речи...

— На каком языке говорит этот господин? — спросил Моди у официанта. (В Париже ему поменяли «домашнее» имя Дэдо на Моди. Ему понравилось, ведь «Моди» по-французски «проклятый» — ей-богу, славная получилась компания!)

— Это русский, месье.

— Ах это русский?

Значит, и она из Московии? А похожа на египетскую царицу, способную в иные минуты выкинуть что-нибудь похлеще итальянской озорной девчонки.

— Познакомишь? — обратился он к русскому приятелю-художнику. — Хочу ее нарисовать.

Тот с живостью откликнулся:

— Эта пара из России. Только поженились. Я знавал их в Петербурге. Оба поэты. Она начинающая, а он — мэтр.

Моди проговорил иронически:

— Ну да! Сразу видно, что председатель какого-нибудь важного комитета.

Приятель невозмутимо продолжил:

— Их имена...

Дальше Моди уловил какой-то диковинный набор звуков, где были прежнее «Гу», потом «Го», а еще «А».

— Анна?

Так звали одну его знакомую русскую девочку из притона здесь неподалеку. Он приносил ей леденцы с имбирем — настоящие итальянские. Она их очень любила. А денег она с него не брала — вероятно, потому, что была из Московии. Может, там все такие, безумные и прекрасные, как он, Моди? Все, кроме этого «Гу», к которому он испытывал мгновенно возникшую острую неприязнь. Дождавшись, когда тот куда-то отлучился, он подошел к ее столику и проговорил почти с улыбкой, что с ним редко случалось в последнее время, и словно бы немного стесняясь, что он художник. И добавил, вспомнив важного «мэтра» Гу: начинающий художник Амедео Модильяни. Он хотел бы нарисовать ее карандашный портрет. В руке он держал клочок газеты, взятой у официанта, на котором наскоро, волнуясь, кривыми, как ее походка, буквами написал адрес своей мастерской.

Она подняла на него глаза. Потом она говорила, что от него исходило сияние. Он был хорош, как Антиной. И вообще таких людей она никогда прежде не встречала. А голос... голос будет помнить всю жизнь. Он словно сошел с картины Рафаэля или Джорджоне.

— Придете, синьора? — спросил он, вложив в этот вопрос всю свою, прежде совершенно ненужную, нежность. Он назвал ее по-итальянски — синьорой, и уже это одно выделило ее из всех тут присутствующих — красивых и некрасивых, богатых и бедных, старых и молодых — дам.

— Приду. — Она опустила глаза и показалась ему еще бледнее и неприступнее. Еще прекраснее и безумнее.

— Тогда в двенадцать я вас жду.

Газетный клочок с адресом он положил на столик. К ним приближался муж, и Моди, не желая знакомиться, стремительно удалился в свой затененный угол, где его нетерпеливо дожидался русский приятель. Моди обошелся без его услуг.

— Неужели согласилась? — спросил тот с завистливым восхищением.

Моди промолчал. Он был потрясен. Он дрожал. Дрожали ноги и даже руки, всегда твердо державшие кисть и палитру или молоточек для скульптуры. А ведь тогда он совсем не пил! Но что-то произошло такое, в чем участвовали высшие силы — крылатые ангелы, серафимы и херувимы.

Русский быстрым шепотом что-то ему рассказывал об авиаторе Блерио. Тот в каком-то доме на Монмартре положил записку в ее туфельку. Мадам сняла ее под столом — вероятно, сильно набегалась, — а найдя записку, прочла ее и только загадочно улыбнулась. Так гордый Блерио потерпел крушение не в воздухе, а на земле. «Блерио, Блерио... — бессмысленно вертелось в его голове. — Что-что? Неужели Блерио? Это же необыкновенный человек, отважный авиатор, почти птица!» Небо. Полеты железных птиц. Крылья. Окрыленность. Красота. Поэзия. Все вокруг снова обрело живые краски, дохнуло счастьем и молодостью! Он — живой! Он еще всем им покажет!

И вот синьора несколько раз появилась в его мастерской, и он ее рисовал, а потом они отправлялись гулять. Это были легкие пробные зарисовки. Настоящие портреты он рисовал в ее отсутствие, и все по воображению. Во время сеансов они почти не общались, то есть общались, но иначе, чем обычные люди, без слов. Она оказалась из породы ведуний, почти ведьм, таких в средневековой Европе сжигали на кострах. Она могла читать его мысли и порой пересказывала его сны. Конечно же она знала, что он рисует ее обнаженной, такой, какой видит в своих снах. Но в реальности он боялся к ней приблизиться, ее коснуться, чтобы не вспугнуть это ниспосланное Провидением чудо. Она держалась царственно, как египетская принцесса, чье изображение они вместе видели в Лувре на древнем барельефе. Но, рисуя, он держал в памяти и скульптуры светло улыбающихся архаических греческих кор, и с диким напором вытесанных из камня африканских божков, и волнующую воображение извилисто-плавную линию божественного Боттичелли. Но в самой середке, в глубине, таилась безумная страсть библейских любовных историй и несказанная красота иудейских дев.

Он был сефардский еврей, из тех, предки которых бежали из гибельной Испании кто в Африку, кто на Балканы, а кто и в Италию. В его жилах текла кровь потомков великого Баруха Спинозы, этого безумца, проклятого евреями-ортодоксами. Тот писал свою «Этику» на латыни, высоким слогом теорем и лемм. И когда юный Моди нашел в городской библиотеке Ливорно этот старинный латинский фолиант и стал его читать, путаясь в латыни и математизированном изложении, ему вдруг показалось, что он взлетает над землей...

Он сказал ей, что он еврей, не сразу, а только когда она впервые пришла в мастерскую. Жан Кокто называл его хмельной душой. Но в ранние годы это было скорее метафорой той бешеной «иудейской» энергии, которая в нем бродила, еще не требуя ни алкоголя, ни наркотиков.

Однако в рисунках он сдерживал свои вакхические порывы, африканскую страсть или иудейское исступление строгой формой древнеегипетского барельефа, античной пластики или гармоничной графики итальянского Возрождения.

И эта реальная, такая прекрасная юная женщина, высокая и гибкая, с длинной шеей и удлиненным телом, словно бы заключала в себе тот женский прообраз, который он безуспешно искал все свои парижские годы. Но еще было в ней то озорное и дикое, что она несла в себе с самого детства, черты приморской девчонки из Херсонеса, бесстрашно бросавшейся с лодки в штормовую волну. Об этой девчонке он услышал от нее, но знал о ней еще раньше, с первого взгляда на входящую в кафе даму. Работая над ее портретами, он наконец сделал выбор в пользу живописи и графики, отбросив скульптуру.

Встречались они крайне редко, но эти единичные встречи, как нарочно, попадались на глаза «друзьям дома», которые потом радостно докладывали супругу, что видели его «половинку» в компании какого-то жгучего брюнета то на парижском бульваре, где они, улыбаясь, шли за руку, то на скамейке «для бедных» в Люксембургском саду, когда они, прикрывшись от дождя большим черным зонтом, в два голоса читали стихи. Кто-то даже распознал, что это были стихи Верлена или Рембо. Сами они, как сомнамбулы, окружающих не замечали.

Гумилёв с ледяным лицом хранил ледяное молчание, недавно заключенный брак трещал по швам.

Сам Моди говорил, что такого бы не допустил. Жена должна была идти за ним до гроба и даже после, если он позовет.

— За гробом? — полушепотом спрашивала она, ёжась, словно от загробного холода.

Но он ей тогда не ответил.

А Гу, этот ужасный Гу ей отомстил! Кто-то Моди рассказал (уж не вездесущий ли лохматый Илья?), что через некоторое время после возвращения из Парижа тот надолго укатил от молодой жены на охоту в Африку. Видно, дикие звери были ему не столь страшны, как эта тихая, но совершенно неуправляемая женщина!..

— Не выпьешь со мной? — Усатый господин в военной форме протягивал Моди бокал с вином. Второй он держал в свободной руке.

Художник с трудом очнулся от своих видений и слегка привстал, дотягиваясь рукой до бокала:

— Отчего нет?

Он взялся за тонкую стеклянную ножку, в стекле отразилось его лицо, искаженное и смешно вытянутое, но с еще не исчезнувшим, почти позабытым выражением какой-то умиленной нежности. Неужели это его лицо? Впрочем, дальнейшее было не столь лучезарным...

...Ее даже несколько удивляло, что эта ранняя любовь так сказалась на всей ее последующей жизни. И всех, буквально всех встреченных ею любимых мужчин она измеряла его меркой. Борис Анреп был, как он, аристократичен, Исайя Берлин сходным образом пылок и порывист, Артур Лурье так же язвителен, а Анатолий Найман, внешне похожий на Берлина, был столь же утончен и ярко-красив.

Но у Амедео было еще что-то, что у других отсутствовало, — он был гениален! И еще любим ею, как любят только в ранней юности, до самозабвения. И в душе он остался бесконечным, незатухающим сиянием...

Но ведь был еще второй ее приезд в Париж, через год, весной. Она приехала одна, без мужа, это было похоже на бегство, и, кажется, тогда определилось, что они с Гумилёвым непременно расстанутся. Он был уверен, что едет она к Модильяни. А они с Моди и в тот, второй ее приезд встречались редко. Он ее словно избегал. Похудел за зиму, осунулся. Глаза блестели нездоровым блеском, а картины по-прежнему не продавались. И поубавилось того сияния, которое прежде его окружало. Но это лишь добавило ей нежности и жалости. И с ней приключилось то же «наваждение», о котором он ей всю зиму писал. Может, из-за него избегал? Не подошел даже на своей выставке, сославшись на то, что она была не одна, а в компании друзей. Подумаешь, минутные парижские знакомцы!

Зато одинокими парижскими вечерами, когда она сидела в своем номере под лампой и стихи, вошедшие потом в ее первую книгу «Вечер», лились и лились, она, замирая, слышала, как его шаги замедляются и стихают под ее окном. Она подходила к окну и сквозь опущенные жалюзи следила за замершей под окном неясной тенью. Боже, как это было нестерпимо романтично! И как все же прекрасно!

Он ее избегал.

Она отчетливо помнила их последнюю встречу, которую потом описала в «Песне последней встречи», многое зашифровав. Разумеется, никто ничего не понял, читателям запомнились только неправильно надетые перчатки, деталь, которую она выдумала.

Он позвал ее в мастерскую, чтобы отдать все накопившиеся рисунки: их было шестнадцать. Но ей удалось сохранить лишь один, не самый характерный, где она предстала в «египетском» образе таинственной девы-сфинкса. Говорить он начал, лишь только она вошла, словно боясь, что она его опять околдует, причем говорить не своим обычным голосом, единственным на свете, а каким-то чужим, хриплым и отрывистым, точно ему сдавили горло:

— Мы прощаемся, Анна! Навсегда прощаемся. Вы не идете у меня из головы, я дурею, я перестал работать. Пора прервать это наваждение. — Он глотнул воздуха и продолжил: — А вы еще обижаетесь, дуетесь, не понимаете, каких сил мне стоит... Для интрижки вы не годитесь, вы же принцесса! А жена... жена мне нужна другая. Она... ну вы же колдунья, Анна, вы читаете мои мысли...

— Я давно знаю, — тихо сказала она. — И я готова, Моди, готова умереть. Ты же меня позовешь?

Она до сих пор помнит, что ощущала себя в тот миг святой Жанной, идущей на костер. Как раз в те дни в Париже проходила ее канонизация.

— Нет! — закричал Моди диким голосом. — Я до этого еще не дошел! Это не для тебя! Я ведь тоже отчасти предсказатель. Я слышал твои стихи, их звучание, их ритм! Ты будешь так же знаменита, как Верлен, и влюбленные будут так же завороженно твердить твои строчки, как мы твердили Верлена! А я... — Он запнулся и закричал еще истошнее, словно заглушая какие-то иные внутренние голоса: — Уходи! Ты меня измучила, колдунья, ведьма!

Моди перешел на какой-то клекот, беспорядочные, «птичьи» звуки. Похолодев, она инстинктивно прижала к груди приготовленный им сверток с рисунками и без памяти выбежала из мастерской, едва не упав на шаткой, плохо освещенной лестнице. Лишь попрощалась со знакомым кленом, который ей вслед прошелестел что-то тихое, как вздох...

Много лет она ничего о нем не слыхала. Ничего не могли сказать даже весьма осведомленные в делах современного искусства художники Экстер и Альтман.

Да, был еще один случай с Гумилёвым при последней с ним совместной поездке к сыну в Бежецк. Это был год их развода. Тоже, можно сказать, последняя встреча. У нее случайно сорвалось с языка имя Модильяни. И Гумилёв, видимо раздраженный тем, что она о нем заговорила, прорычал, что как-то встретил его в «Ротонде», зайдя туда с русскими приятелями. Тот, по своему обыкновению, сделал вид, что его не знает, и громко спросил у официанта: «На каком языке говорит этот господин?» А узнав (будто он не знал!), устроил целое представление. Выкрикивал отдельные звуки и их сочетания, то «гу», то «го» — между прочим, начальные слоги их фамилий. Если бы он был военным, Гумилёв непременно вызвал бы его на дуэль, как давно хотел, но это было просто (дальнейшее Гумилёв выговорил с особой отчетливостью) пьяное чудовище. Он знал, что больно ранит ее своим рассказом, но они уже давно привыкли наносить друг другу жестокие удары, составляющие чуть ли не суть их странной любви-вражды.

При этом оба, Гумилёв и Модильяни, умерли молодыми и почти одновременно (Гумилёв был расстрелян в 1921 году за участие в каком-то полумифическом антиправительственном заговоре) и оба получили громкую посмертную славу.

Из иностранных журналов, случайно попавших ей в руки, она узнала, что Модильяни умер в 1920 году в возрасте 36 лет. Вернувшийся в 30-х годах из Франции Илья Эренбург, с ним друживший, рассказал ей некоторые важные подробности.

После войны Модильяни встретил молодую девушку, светловолосую и светлоглазую, похожую на школьницу. Ее звали Жанна. Она везде за ним безмолвно следовала. Незадолго до своего очередного отъезда в Россию Эренбург встретил их на парижском бульваре, они шли, взявшись за руки, и улыбались. Снова в Париж он вернулся только в 1921 году, там его ожидало известие о скоропостижной смерти Моди от нераспознанного туберкулеза. А Жанна? Она не явилась на похороны, устроенные друзьями-художниками. В это время она... выбросилась из окна.

Эренбург вскочил со стула и нервно прошелся по небольшой комнатке Ахматовой в Фонтанном доме, где на стене висел ее портрет в виде загадочной женщины-сфинкса. Непрерывная, плавно круглящаяся линия выдавала руку Модильяни.

— Я давно хотел... да, хотел кое-что с вами обсудить, — выговорил он наконец и присел на край стула. — Я не понимаю... не понимаю, как она могла... Обычно женщины находят утешение в детях от любимых мужчин. У них росла маленькая дочь, и Жанна вдобавок была беременна... Я не понимаю!

Тут он снова вскочил и забегал по комнате, отыскивая в карманах трубку. Нашел, но не закурил, а вертел ее в руках.

— Он позвал. И Жанна не в силах была сопротивляться, — тихо, но убежденно проговорила она.

Эренбург удивленно поднял брови:

— Позвал? Вы серьезно? Хотя... Он был человеком мистическим, верил предсказаниям Нострадамуса.

Эренбург тогда внимательно поглядел на нее, сжавшуюся на стуле, и вероятно, ему что-то передалось от той витающей в комнате любовной энергии, которую излучали висевший на стене портрет и она, сидящая на простом стуле в полупустой и сумрачной комнатке Фонтанного дома. О чем подумал чуткий гость? О, она прочла его мысли! Он подумал, что невозможно было не влюбиться в такого дивного чудака и неудачника. И на всю эту жизнь, и, если случится, на грядущую...





Сообщение (*):

Светлана

22.12.2022

Этот рассказ убедительнее любой правды,какой бы она ни была.Вызывает чувство почти физического присутствия .Он достоин высочайшей похвалы.Кажется,что его написал светлый дух,неотступно и тайно присутствовавший и с неизбежной печалью наблюдавший обречённых

Комментарии 1 - 1 из 1