Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Храп

Евгений Анатольевич Эдин родился 1981 году в Ачинске Краснояр­ского края. Окончил Красноярский государственный университет. Про­заик. Работал сторожем, актером, помощником министра, журналистом, диктором, редактором новостей. Печатался в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «День и ночь», «Урал» и др. Автор книг «Танк из веника» (2014), «Дом, в котором могут жить лошади» (2018), «Нам нравится на­ша музыка» (2019). Лауреат премий имени В.П. Ас­тафьева и И.А. Гончарова, стипен­диат Министерства культуры Рос­сии. Участник Международного фо­рума молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья в Липках. Живет в Красноярске.

Я перестал спать в две тысячи четырнадцатом. К этому располагал ряд возможных причин. Украинские события, проблемы в семье, застой в литературной карьере, повышенная нервная возбудимость, присущая мне с детства. Сон мой стал напоминать мучительные попытки заики выговорить многосложное, в ночь длиной, заковыристое слово. Ни лекарства, ни психотерапия не оказали должного эффекта. Отпущенное на сон время я бултыхался в бредовой полудреме, пока будильник не выбрасывал меня в реальность нового дня, через который я полз вялой осенней мухой.

Так шли годы. У меня родились и подрастали двое детей, я похудел, справа появилась залысина, которую я стал прятать старательным начесом. Под глазами обозначились лиловые мешки. В сорок у меня был вид печальной, стареющей обезьяны, и я старался реже показываться маме. Когда же это происходило, она слезно упрашивала меня отдохнуть: работая на двух радиоработах, я практически лишил себя отпуска. В одном подмосковном пансионате, в Звенигороде, работает ее подруга.

— Тебе даже ничего не нужно будет платить за номер. К тому же там ты сможешь спокойно писать, — добавила мама.

И я согласился.

В Москве осенняя каша чавкала под ногами, носился режущий, как бритва, ветер. В Звенигороде же, куда автобус доставил меня минут за сорок, ветра не было вовсе. Стояла европейская зима. Падал уютный снежок, щекотал нос — приятно, весело стало мне в Звенигороде. Я подумал, что меня ждут неплохие две недели.

Пансионат оказался непримечательным строением из красного кирпича. Уже издали, видный из аллеи, обсаженной туями, по которой я приближался, он словно бы пахнул советским прошлым. Толченой картошкой и жареным минтаячьим хвостом, компотом из сухофруктов. Впрочем, я и не ждал от него ничего выдающегося. Я был спартанец. Мне нужна была комната в десяток квадратов, свежая постель, стул, на который можно поставить ноутбук, и окно с падающим снегом.

Я буду печатать, поглядывая в окно, концентрируя мысль, ходить на массаж, где мне промнут спину, проработают зажимы, в которых живет мое беспокойство, нервозность моего тела гнездится. И так проведу две недели. Почему бы и нет, пара недель в году, единственный раз в череде многих лет, — я заслужил это.

Внутри пансионата меня встретили развешанные по стенам портреты ВИП-постояльцев, диванчики из кожзама, составленные как бы из нескольких квадратных сидений, булькающий кулер, стойка ресепшена, обшитая деревом, а за ним — мамина подруга Зоя Павловна. Быстроглазая, мышастая старушка в сером жакете, с пучком крашеных волос на затылке.

— Номер хороший, один из лучших, — сказала она, на кокетливо, словно для поцелуя, вытянутой руке протягивая мне ключ с деревянным брелоком за номером четыреста восемь. — Не дует, и балкон не заколочен.

Я поднялся на лифте на четвертый этаж. Там в конце коридора находилось мое пристанище, логово, в котором я сотворю нечто для всех удивительное.

Коридор перемежался широкими площадками, обставленными креслами, диванами, такими же пожилыми, пахнущими быльем, как и все вокруг. С радостью я отметил, что пол одной из таких площадок застелен полинявшим, некогда бордовым паласом — точь-в-точь таким, какой лежал в детстве в моей комнате.

«Хороший, один из лучших номер» оказался вполне уютным, в кремово-коричневых тонах, с двумя кроватями. Разоблачившись и продев ступни в сланцы, я рухнул на кровать у стены — мягко, удобно, свежо. В тумбочке, на которой стоял пузатый телевизор, нашлись два стакана, чтоб я мог выпить с кем-нибудь, отметить мое здесь удачное пребывание. Но нет. Я буду великолепно один. Е.Э., Е.Э., подумал я о себе, как обычно, инициалами — так когда-то начала звать меня одна бывшая, а я продолжил, — тебе повезло!

Здесь, на этой постели, в номере четыреста восемь, на удивление легко спалось. Именно спалось, а не бредилось, не дремалось даже. Я вспомнил это сладкое забытое чувство. Вспомнил, что значит проснуться, вернуться в реальность откуда-то с обратной стороны луны. Не знаю, что помогло мне: может быть, многодневно, небольшими часовыми порциями падающий снег, укрывающий ели, сосны и туи за окном. Может быть, отсутствие звонков, рабочих контактов, вторжения в мое сознание новостей из большого мира. Сейчас он весь сосредоточился в небольшую точку под Звенигородом, скукожился до размеров пансионата. Я даже не гулял, я почти не выходил, мне было хорошо просто смотреть отсюда туда.

Я просыпался, посвежевший, потягивался, предощущая великолепный день впереди наедине с вордовским листом. Делал зарядку с резиновой лентой, шел в душ, смывал пот, окончательно заряжался бодростью и был готов к замечательным свершениям.

Ко всему прочему мамина подруга устроила мне бесплатный шведский стол. Я спускался в столовую, большой зал с колоннами, с высокими потолками. Загружал тарелку омлетами, запеканками, котлетами, макаронами, булочками. Наполнял два стакана кислым компотом из сухофруктов, занимал столик по центру и, обставленный всем этим, как боевой баррикадой, посматривал на входящий народ.

Народу было немного. Большинство пожилых, должно быть, проходящих здесь лечение или реабилитацию или страдающих неврастенией и бессонницей, подобно мне. Горстка людей моего возраста или младше. Я пытался отгадать, кто они, зачем живут, в чем витамин их жизни. Я придумал, что все они писатели. Весело было такое думать.

После завтрака я поднимался и выходил в холл, смотря вокруг взглядом хозяина. На первом этаже был устроен зимний сад с огромными кадками, в которых проживали большие кустистые растения с разлапистыми листьями, — чуть ли не пальмы росли в этом зимнем саду, — а за ним, за толстым стеклом, был зимний лес. Лесок, роща. Он состоял уже из растений северных: хвойные деревья редким воинством замерли в сотне метрах от пансионата. Между ними пласталось много живописно поваленных стволов, как убитые солдаты, и все это покрывал снег — густыми плавными мазками ложился на картину, объединяя и примиряя живое и мертвое.

В Париже, в начале двадцатого века Хемингуэй смотрел на очаг в своей комнате, выдавливал в огонь сок мандарина, придумывая свою первую фразу. А здесь, в начале двадцать первого века я смотрел из зимнего сада на зимний лес и придумывал свою первую фразу — и в чем-то мы были одновременны и равны.

Настроившись, три утренних часа я писал второй роман. Ничего, что первый оказался не востребован издательствами, я это предвидел. Он слишком длинный, сложный, многосоставный, мой опус магнум. Его напечатают и оценят позже, для этого я должен написать один-два более простых и коротких романа, но не опускаясь до угодливости перед издателем и читателем. Такова моя стратегия. Главное, не начать приспосабливаться и пресмыкаться. Второй роман более быстрый, дерзкий. Ладно, брошу вам эту маленькую кость, раз кость крупная оказалась вам не по зубам. Но вы ее еще разгрызете, распробуете. Никуда вы не денетесь, думал я.

По выставленному на двенадцать будильнику я прерывался и шел на массаж. Раздевался до трусов, укладывался на обитый дерматином стол, и крупная молчаливая женщина с толстыми руками двадцать минут месила мне спину, плечи, ноги. С массажа я перемещался на обед, потом в номере бухался на постель, щурился, как большой кот, на заоконный свет, млел среди этой роскоши, не мог нарадоваться. Давно забытое удовольствие от хорошего отдыха и хорошей работы разливалось по телу.

Поработав еще до пяти, я позволял себе выйти в Интернет. Пролистать соцсети. Залипнуть в фильм или Ютуб. Снова всласть поваляться. Подышать воздухом с балкона. Балкон запирался на хлипкую щеколду. Иногда дверь открывалась из-за сквозняка, порожденного захлопыванием какой-нибудь далекой двери в коридоре. Но все равно было достаточно тепло, а в Красноярск пришла настоящая зима, с морозами до минус двадцати...

Ужин, съедобная баррикада, придумывание биографий постояльцев, электронная книга, вечерний душ — и сознание мое гасло до следующего утра.

Так прошла неделя. Восхитительная неделя. Я мог поставить ей десять из пяти. Вечером в субботу я подумал об этом, в очередной раз обалдевая от такой удачи. И впереди еще одна такая же прекрасная неделя — мой самолет до Красноярска улетает без пяти полночь в следующую субботу. Я двинул роман. Отдохнул, выдохнул, перезарядил аккумуляторы. И я сплю. Я сплю! Впервые за много лет. Это, пожалуй, было самым ценным приобретением поездки.

Возвращаясь с ужина, я увидел на своем этаже, в одном из закутков с креслами, кое-что новое — присобаченный к стене лист бумаги с крупными буквами: «Семинар журнала “Ноябрь”, проза».

Это почему-то встревожило меня. Это грозило вторжением чего-то внешнего в мое укромное внутреннее бытие.

Со смутным беспокойством я дошел до следующей площадки. «Семинар “Пламя”, поэзия», — значилось на таком же пришпиленном к стене белом листе.

Я спустился на этаж ниже, потом еще ниже. Все площадки оказались помеченными, оккупированными различными «семинарами» — поэзии, прозы. Названия журналов, под эгидой которых, видимо, будут проводиться эти семинары: «Питер», «Другой мир», «Ваш современник», — были мне знакомы. Я публиковался в некоторых из них, правда, давно, лет пять назад, до того, как плотно занялся романом. Но почему-то эти советские слова, некогда радужно вспыхивающие в моем сознании, сейчас не принесли мне никакого удовольствия. Незваные гости припожалуют в мой пансионат, мою резиденцию, цитадель.

Сзади, от лифта, я услышал приближающиеся голоса. По полутемному, сумеречному коридору двигались, возрастая в размерах, два старика. Один, кругленький, в пушистой опрятной бороде и темнеющих усах, похожий на рождественского деда, был в толстовской блузе и не шел, а плыл в ореоле какой-то благостности, как масло в сковороде, в которое, чуть разогретое, макают блин.

Собеседник его был полярная противоположность: поджарый, желтое орлиноносое лицо колдуна, с огневеющим взглядом из-под кустистых бровей. От обширного выпуклого лба во все стороны рвались вихрями серо-желтые космы. Он шел, чуть прихрамывая, размахивал длинными руками и рокотал звучным дикторским голосом, с невероятной энергией:

— Нар-р-р-род пр-р-р-р-росыпается, Никанор-р-р Аристар-р-р-рхович-ч-ч, я вот что вам скажу! Нар-р-р-род пр-р-р-росыпаетс-с-с-ся!

Спутник его, лукаво на меня взглянув, — словно бы для меня, имея в виду меня, мое присутствие, — ответил, размеренно, риторски, мягко картавя:

— Ну что вы, дорлогой. Это только кажется. «Издавать звуки» — это еще не значит «прлосыпаться»... Нарлод хрлапит... — уютным, умным голосом с насмешливыми фальцетными взмывами.

И вот так, выплыв из полусумрака, как из сна, словно чтобы передать мне странное послание, они снова растворились в полусумраке.

Я спустился на ресепшен узнать, что за событие грядет нарушить мой покой. Зои Павловны не было. Ее сменщица, женщина за пятьдесят, очень худая, со строгой морщиной на лбу, ответила, подсмотрев в какой-то журнал, что с воскресенья в пансионат заселится группа участников форума молодых писателей.

— «Дубки» какие-то, — сказала она. — Так оно называется: «Дубки»!

«Какие-то “Дубки”» был самый известный российский литературный форум для молодежи. Лет десять назад по совету друга, уже далеко ушедшего по писательской лестнице, я сам посылал свои тексты в приемную комиссию. И хотя к тому моменту у меня были серьезные публикации, три года меня динамили. Чем-то я оказался им не люб, не симпатичен. И то, что сейчас, когда здесь нахожусь я, сюда устремились «Дубки», сквозило какой-то издевкой. Сейчас они были мне уже ни к чему. Ни к чему общение с себе подобными, смех, алкоголь, обжимания с девушками. Мне нужен был покой. Моя вторая неделя в пустом пансионате.

Я поднялся, проследовал по коридорам, по площадкам, украшенным белеющими в полумраке листами, резко ставшими официальными, чужими, ко мне безразличными, посмотрел фильм и лег спать.

Спалось в этот раз плохо. Несмотря на таблетки, я не мог отключиться. Спокойствие было нарушено — и какой малостью!..

Встал я в подпорченном настроении, проделал все обычные процедуры, которые не принесли мне знакомого удовольствия. Так бывает: совершенный какой-то пустяк способен всосаться болотом подсознания и посылать на поверхность неразборчивые сигналы-пузыри. Дело было в молодых писателях. Я не один, я не уникален. Есть еще какие-то, разные, много. Вот что отравляло меня.

На ресепшене вновь не оказалось Зои Павловны. Тощая сменщица сообщила, что «ее сразил коронавирус». Это меня встревожило. Таким образом я превращался в совершенного самозванца. Звонить ей казалось мне неприличным, но условиться на случай неожиданностей было в наших общих интересах. Я набрал ее номер. Телефон молчал.

После завтрака я сел за работу, сердился, ленился, отвлекался на соцсети, писал домой, найдя уважительный предлог отлынить. День за окном тягостно серел. Низкое небо нависало над Звенигородом. Было тепло, таяло, капало, и вся белизна подтачивалась размокшей чернотой, изничтожалась следами шин, человеческими следами — словом, присутствием... И жалко обнажились облезлые сосны и ели, и потускнел, нахмурился пансионат.

Около пяти часов в холле загрохотали колесные баулы, зазвучало множество разнополых голосов. Я стоял на лестнице, полуспустившись со второго на первый, и смотрел вниз, как они все заходят, толпятся у ресепшена, заполняют листки прибытия. Распыляются по всей площади холла, парочками, троечками, уже знакомые, радостные, возбужденные. Когда-то и я мог быть таким, если бы меня выбрали. Был бы вот в такой толпе себе подобных — радостный винтик каннибальской литературной машины, пылинка в культурном свете, безликий юнит. Хорошо, что не вышло. Лучше буду один, чем таким вот оптом выплюнутым сюда сгустком творческого человечества.

Я поднялся к себе и уселся за свой одинокий, суровый труд, однако же чутко прислушивался, не идут ли выкидывать меня, самозванца, чтобы поселить этих, оптовых. Вероятность была примерно такой, как быть нахлобученным по башке шасси взлетающего самолета. Но я чувствовал не просто случайность, а некую судьбоносность происходящего, а от судьбы можно было ждать любых подножек.

И это произошло. К номеру приблизились голоса, и дверь решительно распахнулась. На пороге стояли. «Двое», — пришла тоскливая мысль. Во всей громаде пансионата двоих поселили именно в мой двухкроватный номер, запрятанный в укромном конце коридора.

— О! — сказал высокий, как башня, здоровяк в пальто, очках, с пышными волосами и аккуратной чеховской бородой. Впрочем, окнул дружелюбно, без недовольства. — Это четыреста восьмой?

— Да, а что такое? — сказал я, поднимаясь. Думая, что денег у меня практически не осталось, знакомых в Москве раз-два и обчелся, а билет куплен загодя в оба конца. Неделю мне просто некуда деться.

— Добрый день, — сказал, выглядывая из-за первого, второй, поменьше ростом, но все же крупнее меня, в длинной расстегнутой куртке, по-лягушачьи щекастый, с весомым животом-грушей. Прической из прилизанных к ушам волос он напоминал провинциального купчика.

Башня приблизилась ко мне с симпатичной улыбкой:

— Геннадий Пантюшев.

Гигант обладал негромким голосом. Глаза через очки смотрели стеснительно, но и твердо. Я пожал протянутую руку, назвал свое имя.

— Алексей Лягунин, — отрекомендовался грушевидный купчик, подавая ладонь.

Растительность на его лице, слегка ленивом, малоподвижном, была жидкой: по китайскому типу бородка и усики. Все волоски можно было, постаравшись, пересчитать.

— Вы писатель или поэт? — спросил Геннадий.

— Да нет... в общем... — Называться писателем в присутствии этих двоих было мне неприятно, недопустимо. — Просто читатель.

— Читатели нам нужны, — сказал Геннадий, оглядываясь на товарища с добродушной и немного самодовольной улыбкой молодости.

Он вернулся в прихожую, повесил на крючок пальто и оказался в клетчатом пиджаке с декоративными заплатами и рубашке «в огурцах». Темные джинсы, белые кроссовки. Все это смотрелось бы интересно на человеке на несколько размеров меньше, хрупкой конституции, а на его большом теле сидело как-то провинциально.

Алексей, не разоблачаясь, вытащил телефон и сел на мою кровать. То есть уже не мою, подумал я потерянно. Глаза у него были спокойные, умные, он держал их под полуприкрытыми веками, шаря пальцем по экрану.

Геннадий пошуровал в сумке, в которой мог бы поместиться я, извлек тапки, переобулся, вошел в комнату и опустился на скрипнувший стул, стоявший рядом с моим (уже не моим) креслом.

— Какое-то недоразумение, — сказал я, поднимаясь. — Спущусь на ресепшен, попрошу меня перевести куда-нибудь. Ошибка...

— Нет, никакой ошибки, я один, — сказал Геннадий. — Алексея заселили в другой номер. Здесь все живут по двое.

— Ох, спасибо, — сказал я с невероятным облегчением, снова садясь. Эмпайр-стейт-билдинг свалил я с плеч. — Но я подумал, вы захотите жить вдвоем.

— Нет уж, спасибо, — возразил Алексей, глядя в телефон. — Я живу с интересным молодым человеком из Питера. А этот зануда из Челябы пускай достается вам.

Геннадий отправил в адрес приятеля негромкое «хе-хе-хе», как Иван Васильевич, который меняет профессию. Пульнул водевильным смешком. Было заметно, что они любят друг друга, несмотря на подтрунивания.

— Вы поэты? — спросил я, благодарный, ободренный тем, что ситуация разрулилась и я не буду изгнан со скандалом.

— Мы молодые писатели, — сказал Геннадий, оглядываясь на товарища.

— Не, писатель только Геныч, — сказал Алексей, туша телефон. — Меня взяли в нагрузку. Посвистеть.

Он втянул свои лягушачьи щеки и засвистел что-то известное из музыкального барокко, с коленцами и фиоритурами. Высвистывал он и правда чрезвычайно ловко, а закончив, шутливо поклонился:

— Бах. Сюита си-минор для флейты.

— Здорово, — ответил я.

Геннадий смотрел на приятеля почти влюбленно.

— Я покурю у вас, не возражаете? — поднялся Алексей. — У меня в номере заколочен балкон.

— Да, конечно, — ответил я, и он, звякнув стеклом, затворился снаружи номера, отделился от нас.

— Странная вещь балкон. Ты вроде снаружи, но и внутри, — сказал Геннадий, вздохнув, когда пауза начала затягиваться, и взбодрил свои красивые волосы пятерней, откинув назад светлую прядь.

Несмотря на приятность и интеллигентность моего соседа, я ощутил неловкость между нами двумя, когда из комнаты удалили третьего. Даже не знаю, в чем тут было дело.

— Так вы писатель? — спросил я. — Вы такой молодой... Вам, наверное, лет тридцать?

— Двадцать восемь. Мне было бы комфортнее на «ты», Евгений. А вас я могу как хотите, на «ты» или на «вы». Знаете, Евгений, честно говоря, я считаю, что писатель сейчас должен быть молодым. Старые писатели никому не нужны. Писатель интересен, пока ему до тридцати. К сожалению, это так. — Он кивнул, и в очках блеснуло, что ни черта он не сожалеет, а именно что рассчитывает запрыгнуть в этот виляющий легкомысленно вагон интересности до тридцати.

Закинув ногу на ногу «четверкой» и держась за лодыжку обеими руками, крупными, но изящными, с ювелирно постриженными ногтями, а может, и маникюром, он рассказывал, что в этом году у него вышла первая книга. Также удалось «пробить глухую оборону “толстых” литературных журналов». Вот уже третий рассказ подряд выйдет в январе в «Огнях Сибири».

Практически каждую свою сентенцию он предварял открывашкой: «честно говоря», «откровенно сказать», «к сожалению», «как бы ни было грустно это признавать», «а я, признаться»... Однако все это, доверительно-бардовское, снижающее категоричность, как бы, наоборот, парадоксально высвечивало его эго безжалостным софитом.

Вернулся с балкона Алексей, впустив струю сырой прохлады с улицы, и сел на стул с опоясывающим подлокотником, переходящим в спинку, догоняя беседу, перебегая своими спокойными глазами с меня на Геннадия. Иногда он вставлял забавные комментарии, он был насмешник. Ему тоже вряд ли было больше тридцати, подумал я, но ему оказалось тридцать три.

— По теории Геныча я перестарок, — сказал Алексей. — Он уже задвигал эту тему, что писатель должен состояться до тридцати?

— Ну, я не совсем так сказал, — заерзал Геннадий. — Конечно, очень талантливый писатель будет интересен в любом возрасте. Но среди нас таких нет.

Это «нас», якобы скромное, вероятно, ставило целью сшибить кегли Алексея, видимо тоже человека с амбицией.

Незаметно наступило время ужина. Мы спустились в столовую, уже захваченную молодыми писателями и писательницами. Их было тут несколько десятков, торчали у шведского стола, — боевой авангард, а завтра прибудет основная армия, всего более сотни, полтораста даже, сказал Геннадий, вытянув из рюкзака, с которым ходил везде, соответствующий журнальчик, отпечатанный организаторами.

— И что вы будете делать? Как все у вас происходит? — спросил я. Мы стояли в хвосте очереди.

— Сидим и по кругу обсуждаем свои произведения. Ты как, Алексей, будешь хвалить или ругать? — Геннадий явно с особой внимательностью прислушивался к своему старшему товарищу. Словно бы мирно посылал партнеру мячик в настольный теннис в надежде, что его отобьют, причем не срежут, а тоже дружелюбно. Он был уже не в пиджаке, а в темно-синем вязаном кардигане на больших пуговицах.

— По обстоятельствам, — сказал Алексей, пожав плечами.

— А я, честно говоря... — Геннадий взъерошил волосы и шумно вздохнул. — Скажу прямо, парни. Я не для того летел сюда из Челябы, чтобы деликатничать. Нет, ну а что? — стушевался он, заметив уморительный взгляд Алексея. — Я ведь не требую, чтоб меня жалели. Дипломатничали. Наоборот, чем больше меня будут критиковать в ответ, тем полезнее. Вообще, я считаю, жизнь слишком коротка, чтоб угождать, и врать, и плясать под чью-то дуду, — закончил он нервно.

И это почему-то было смешно. При молодости имелось в нем что-то крайне архаичное, как если бы ребенок надел отцовские брюки или даже прадедовский сюртук. А к этому прилагалось плохо упрятанное себялюбие.

Сели за столик в центре зала, за колонной. Было непривычно слышать множество голосов, звон вилок и ложек о тарелки. Здесь поселилась жизнь, в этой пустой раковине. Я обратил внимание, что Геннадий — самый крупный человек в этом зале — положил себе на тарелку совсем немного самой простой еды — гречка, куриные ножки, — а менее габаритный Алексей уснастил целый поднос всем подряд, в том числе горкой тарталеток.

Однако Геннадий вонзил зубы в куриную ногу и сразу скинул с себя цивилизацию, предстал бородатым, первобытным мужиком. Впрочем, это впечатление сразу исчезло, лишь только он аристократическим движением салфетки промокнул губы.

После ужина я провел для них небольшую экскурсию по зданию. Показал мой зимний сад, некое помещение непонятной принадлежности, темное, с раздольно разносящимся эхом, — Алексей тут же довольно засвистал, закрыв глаза, как токующий глухарь, — и самый содержательный подвальный этаж: со свисающими с потолка китайскими фонариками, с теннисными столами, с укромными беседками для культурного выпивона, с бильярдом.

При виде бильярда сонливость слетела с лица Алексея, он разгорелся: оказывается, он был игрок.

— Вот как? Признаться, и я поигрываю, — сказал Геннадий не без скрытого торжества.

Они тут же оплатили стол, получили по кию и начали игру. Я понаблюдал за ней минут десять. Уровень был вопиюще разным. Геннадий непрестанно ошибался, досадливо передергивал плечами и рассматривал свой кий, приближая его к лицу, видимо выискивая в нем причину поражений. Алексей же играл азартно, раскованно, бил и забивал много, красиво. Я ушел, отчасти из соображений не быть свидетелем разгрома самолюбивого Геннадия, отчасти потому, что мне нужно было написать пару писем и несколько поддержать в себе угрюмый и плодотворный одинокий настрой.

Геннадий вернулся часа через полтора не в духе — ожесточенно топал и как-то размашисто, дергано, в несвойственной манере двигался по номеру. Мне пришла мысль, что, мирный интеллектуал, в гневе он может быть опасен.

Оказывается, Алексей «расколошматил его в прах и разучил играть».

— Как «разучил»? — не понял я.

— Так и разучил, — ответил Геннадий, сердито морщась, расхаживая по комнате: четыре широких шага туда, четыре обратно. — Сказал, «ты бьешь неправильно». Полез показывать, учить... А я привык так, как привык. И теперь он меня сбил. Разучил. Я теперь не могу ни так, ни этак!

Это звучало очень смешно, однако разозленный вид и гигантские эти шаги, напоминающие о грозной физической мощи моего соседа, заставили меня удержаться от насмешки.

Вскоре в номер стукнул Алексей и прошел в своей куртке курить на балкон, параллельно сказав что-то такое простое, сразу разрядившее напряженность в воздухе. Геннадий на глазах сдулся, мальчишески разлохматил себе волосы, снова улыбка появилась на его губах; что ж, по крайней мере, он не злопамятен...

Потом мы еще около часа — я полулежал на кровати, подставив под висок кулак, Геннадий в кресле, Алексей на стуле — разговаривали о книгах, о любимых авторах. Алексей топил за Чехова. Геннадий соглашался, что это, «несомненно, хороший писатель, но он принадлежит к девятнадцатому веку. А Джойс, по моему мнению, лучший писатель двадцатого века». Он читал его в оригинале, так как сам является неплохим переводчиком и работает на кафедре иняза в Челябинске.

Когда дело дошло до меня, я сказал, что из последнего мне понравился Ричард Йейтс, он малоизвестен, и напрасно.

Оказалось, что Геннадий читал и Йейтса, однако он не произвел на него впечатления.

— Таких писателей много, — сказал он, даже не смягчив это привычной «открывашкой». И добавил: — Я не имею особых предпочтений, поглощаю все без разбора, как мусоропровод. Важно не попасть под чужое влияние, не иметь авторитетов и не быть снобом.

— А вообще, литература вещь несовременная, — сказал я. — На вашем месте я занялся бы стэндапом или танцами. Их, по крайней мере, показывают на ТНТ, а писателей нет.

Около двенадцати — у меня в глазах уже двоилось от усталости — Лягунин встал и попрощался с нами до завтра, а мы принялись готовиться ко сну. Я выпил таблетки, разделся и лег под одеяло. Геннадий сволок с бедер тесноватые джинсы, повесил их на спинку стула, сверху опустил на них кардиган и надолго застрял в ванной — мылся, чистился, плевался...

Выйдя, он пожелал мне спокойной ночи и, сняв очки и разоблачившись до алых трусов-боксеров, улегся на бок спиной ко мне, укрылся и выключил свою натумбочную лампу.

В комнате вспыхнула темнота. Она была живой, наполненной чужим присутствием. Это было непривычно. «Как незаметно пробежал день, — подумал я. — А ведь у меня было на него столько планов: закончить трудную главу, поправить предыдущие. Неужели моей работе конец? Неужели и сну моему конец?» Я вспомнил, как Геннадий рассказал нам о том, что может заснуть в любом положении и в любом месте, невзирая на шум и свет, даже яркий солнечный. Сейчас он лежал не шевелясь — как лег, так ни разу и не двинулся — и мерно сопел, возможно уже погрузившись в глубокий сон.

Минут через пятнадцать я ощутил путаницу мыслеобразов, предваряющую провал к Морфею, на полдороге успев обрадоваться, что перемены не сказались на моей вновь обретенной способности улетать на другую сторону луны. Геннадий и «Дубки» не «разучили» меня.

И только я подумал об этом, как с соседней кровати донесся храп.

Началось будто бы нечаянно — Геннадий отрывисто всхрапнул и затаил дыхание, как бы сам удивляясь этому новому звуку своего тела. Тело его вопрошало окружающую действительность, что она об этом подумает, и, не получив возражений, запустило машину на полную.

Это была целая сложная система: всхрапывание, причмокивание, присвистывание, пристанывание, и громкость всего этого была столь ошеломительной, что я сразу открыл глаза. Я не верил: он так деликатно дышал только что и вообще был столь деликатен днем — я и не подумал, что он способен на такую ночную разнузданность.

Храп звучал спесиво, храп этот вроде как проговаривался о том, что скрывается за благообразной бородкой, промытыми пышными волосами, наодеколоненностью, манжетами, промоканием полных, улыбчивых губ салфеткой, наманикюренными ногтями, стеснительными оговорками... Словно бы натура, скрываемая цивилизацией, вынужденная затаиться под давлением общественного мнения, теперь, ночью, освободилась от этих условностей и что-то говорила мне, вела со мной разговор.

Что она могла говорить мне? Наверное, приблизительно следующее: «Я большой человек. Больше и сильнее очень многих. Я пишу прозу прямо на работе, загружая студентов контрольными, поскольку для меня главное — мои дела, а не чужие проблемы. Я большой человек, занимающийся тонким словесным делом, но это не должно вас обольщать: я крупнее, сильнее вас. Так как я большой человек, мне нужно больше объема в пространстве, нужно больше славы, денег, чтобы обеспечивать удовольствием и топливом свое тело. Если вам что-то не нравится, я даже не замечу этого. Мне наплевать на вашу бессонницу и ваше мнение по любым вопросам, хотя днем я делаю вид, что с этим считаюсь. С дороги, маленький человек сорока лет, ты мешаешь моим молодым шагам. С дороги, или ты пострадаешь».

Я надвинул на голову подушку, твердя себе, что справлюсь с этим. Я справился уже со многим в жизни, ко многому адаптировался, мимикрировал, проник на территорию врага и научился выть там по-волчьи — и с этим ночным храпом, продиктовавшим сей странный монолог, как-нибудь справлюсь.

Однако проходили минуты и десятки минут, а храп звучал все более зловеще, все более разрастаясь и входя в резонанс со всеми предметами комнаты, — казалось, дребезжат плафоны люстры на потолке и содрогаются мелкой дрожью стены, и нервы мои все более натягивались, я был зол и расстроен.

Я высунул голову из-под подушки, лег на спину и засвистел. Я не очень верил в этот способ, считая его действие на храпунов байкой, однако храп вдруг пресекся. Слава богу, подумал я, продолжая свистеть. Просто дул через трубочку губ, без всякой фантазии — чисто утилитарный свист, ни на что не претендующий, кроме как обеспечить мне покой и сон.

Я перевалился на бок, приоткрыл глаза, и свист мой пресекся.

Геннадий сидел на кровати. Лицом к окну, отвернувшись от меня, опираясь на руки. На фоне темного, но сравнительно с комнатой светлого окна обозначалась вертикально поднятая его спина. Эта чернеющая, из сплошной против света черноты неподвижная спина и напряженные, видимо, руки испугали меня. Это был страх от неожиданности: каким-то образом его большое тело, приняв положение сидя, не выдало себя шелестом, скрипом кровати. Это большое тело могло быть быстрым и бесшумным.

Я лживо заспанным голосом извинился, что разбудил его. Он ничего не ответил, посопел и лег — очень ловко для его габаритов, одним движением лег в прежнюю, отвернутую от меня позу и накрылся одеялом.

Долгое время было тихо, сложились идеальные условия, чтобы заснуть, но происшествие это подействовало на меня неприятно, беспокойством зарядило мой мозг, и заснуть я не мог. Геннадий, снова до поры затаившийся, выбрал неожиданный момент и опять завел машину — и внезапно прервал, будто наблюдая, каково мне, а потом захрапел по новой.

И вот это чередование тишины и ее нарушение, как ожидание тюкающей по выбритой макушке капли в известной китайской пытке, было самым трудным, пыткой и было. Шло время. Я думал о чем-то, пытался вырубиться и не мог, и просто торопил время до утра.

И утро наступило, проявившись трелью моего будильника. Храп, перед рассветом принявший воистину гомерическую силу, прервался, и Геннадий, шумно задвигавшись, потягиваясь, скрипя кроватными сочлениями, тихим, культурным голосом пожелал мне доброго утра. Я вяло ответил.

Я завел будильник по привычке, по одинокой своей недельной привычке, которая предписывала мне вставать рано, взбадриваться душем и гимнастикой, бежать к восьми на завтрак, — все было тщательно поделено на запланированные временные сегменты, чтобы обеспечить мне плодотворный рабочий день за ноутом. Но сейчас я чувствовал себя не в состоянии работать. Все было переломано, разбито, весь график пошел к черту, и тело мое ныло, словно по нему хорошенько прогулялись битой.

Геннадий восстал, упругий, отдохнувший, наполненный силами, и занял ванную — снова плескался, плевался... Я оделся и, чувствуя дрожь не перезагрузившихся нейронов, пошатываясь, вышел из номера. Меня слегка штормило. По сути, это была уже вторая бессонная ночь подряд. Я успел отвыкнуть от них.

Я спустился вниз с тайным желанием увидеть на ресепшене Зою Павловну. У нее я мог бы, взмолившись, выпросить себе другой, отдельный номер, хоть и в десять раз худший. Но на ее месте по-прежнему маячила тощая фигура.

В столовой за нашим вчерашним столиком уже сидел Алексей, окруженный тарелками со снедью, включая полюбившиеся ему тарталетки. Меланхолично тянул кофейную жижу из широкой белой чашки. Мы поздоровались. Я понял, что мне приятно его видеть.

— Как? — спросил он расплывчато и всеобъемлюще.

Я приставил к виску два пальца, имитируя пистолетный ствол:

— Очень громко.

— О да! Мы с ним ездили недавно в Казахстан, на местный форум, и я с ним зарекся селиться. Такой вот он громкий, наш Геныч. Я ему целые арии высвистывал по ночам. Хоть бы что. Сочувствую, Женёк...

Столовая наполнялась молодыми писателями, заспанными и свежими, их возбужденными и апатичными голосами. Вскоре подошел Геннадий, поставив рядом с нашими полными аскетичную свою тарелку, и сел, заговорил с Алексеем. Я слышал и воспринимал все сквозь сиреневую дымку, застилавшую не только изображение реальности, но и звуки, понимания меня лишавшую. Я понял, что вряд ли суждено мне поработать, несмотря на то что сегодня начиналась вся официальная программа «Дубков» и товарищи мои, незваные и невольные, должны были много отсутствовать.

Вместе с ними я сходил на открытие в старый актовый зал, производивший ощущение ветхости и печали. Со сцены говорились торжественные речи, выступали организаторы и участники, время тянулось...

Я вернулся в номер и попытался подремать, и что-то даже получалось, вроде как складывающиеся под веками образы начали увлекать меня на изнанку реальности, но пришли Геннадий и Алексей — Алексей на балкон покурить, Геннадий — взять какие-то распечатки — и прогнали мой пугливый сон. Геннадий сменил утренний кардиган на торжественный пиджак: он готовился к семинару, готовился блистать, покорять, бить молотом, вгонять семинаристов по шляпку челябинской своей прямотой...

Я думал обо всем этом лениво, мысли были разваренными, расслоенными, будто рассученная кудель. Номер опустел, я снова попытался заснуть, но в этот раз определенно уже ничего не получилось. Я сходил в душ и выбрел погулять по пансионату.

Коридоры на сей раз были обитаемы. Издалека разносились голоса людей, собравшихся на семинары на площадках. Я слонялся по коридорам, притаивался у площадок, прислушивался, а потом проходил мимо, быстро, смущаясь. Мне казалось, что хозяева мастер-классов каким-то образом опознают меня, автора своих журналов, и воскликнут что-нибудь вроде: «Кстати! Вот один из наших авторов, каковыми и вы можете стать, если будете хорошенько трудиться на нашей благородной ниве!» — и это будет мне мучительно. Конечно, это была полная ерунда: едва ли кто-нибудь из них мог знать меня в лицо, но, испытанный бессонницей, я весь был оголенный провод и воспринимал все искаженно и остро.

Я прошел таким образом три этажа. Мастер-классы были разными. Где-то витал более свободный и ребячливый дух, где-то хозяева отстраивали дисциплину по-военному, подавляя властностью. Где-то с огоньком рассказывали байки о шестидесятниках.

Набрел я и на встретившуюся мне позавчера пару колдуна и рождественского деда, произведшую на меня тогда, в сумраке коридора, странное, потустороннее впечатление. И правда, пара эта как бы предваряла своим появлением все случившееся после, и даже их разговор о пробуждающемся и храпящем народе был преамбулой к тому, что происходило со мной сейчас. И снова я чувствовал, что все неспроста, хотя выспавшийся, сильный, как правило, отрицал любую ненаучную чепуху.

Я прошел мимо их площадки, покосившись. Колдун шипел и клекотал, словно проклиная народы с высокой башни. Рождественский дед лукавым фальцетирующим голосом, посмеиваясь, спускал на землю своего напарника, черного витию. Семинаристы, завороженные, молча слушали что-то о России, Юрии Кузнецове, политике журнала...

Во время этого инкогнито-путешествия, подобного сказочному обходу Аль-Рашидом своего тысяча-и-одна-ночного города, я увидел Геннадия. Он сидел в кружке семинаристов на небольшом, маловатом ему стульчике в напряженной позе — неестественно прямо, вцепившись в колени пальцами, — и говорил неожиданно скрипучим, незнакомым голосом, глядя прямо перед собой, ни на кого. Вероятно, выполняемое им обещание резать правду-матку давалось ему непросто...

Вечером мы, вооружившись бутылкой красного сухого и коньяком три звездочки, приобретенными в местном киоске, совершали променад по этим же площадкам, на этот раз обсаженным более легкомысленными версиями дневных людей. Алексей и Геннадий многих здесь знали, а кого не знали, с теми легко знакомились, в основном благодаря Алексею, к себе располагавшему каким-то его личностным секретом, а кроме того, свистом. Ему удивлялись, ему аплодировали. Особенно это редкостное умение приходилось по нраву девушкам, выпившим, распаленным свободой и отрывом от дома, от семей. Они делали музыкальные заказы и подолгу не отпускали Алексея от стола. Алексей был обрадован теплым приемом и смущенно говорил, прикладывая руку к сердцу:

— Спасибо, ребят... Мне очень приятно. Нечасто можно встретить понимающих людей. — Говорил с иронией, но и со скрытой печалью, как человек, давно уж отчаявшийся встретить понимание своего таланта.

Алексей отдавал предпочтение классике. Я тоже любил классику когда-то и даже предпринял попытку просвистеть что-нибудь шутки ради.

Мне не хватало тренировки, звук получался неярким, не во все ноты я попадал, но меня слушали вполне благожелательно, не забывая, конечно, кто тут настоящий король свиста. И только Геннадий, сидящий на диване, нахмурился, сделал такое движение, будто ему в уши попала вода, и по-заячьи забарабанил длинной своей ступней об пол, а потом сказал, морщась:

— Евгений... можно тебя попросить... Свистеть рядом с Алексеем это все равно что играть на скрипке при Паганини.

Легли мы также приблизительно около часа ночи по местному времени (прибавляй четыре к красноярскому).

Как и вчера, вернувшись из душа, пожелав мне доброй ночи и извинившись за грубость: «Понимаешь, у меня что-то заболела голова», — Геннадий сел на кровать, неуловимым единым движением лег на бок спиной ко мне, потушил лампу, стукнул о тумбочку снятыми очками, натянул одеяло и затих.

У меня была еще надежда, что вчерашнее ночное мучение мое не повторится, робкая, впрочем, надежда. Однако уже через пять минут, гораздо раньше, чем накануне, воздух сотряс умопомрачительный храп. Я думал, что люди храпят, когда спят на спине, но Геннадий сей неписаный закон ниспровергал. Вероятно, он умел производить эти богатырские, совершенно дикой природы звуки из любого положения.

Слух мой был заточен днями одиночества на частоту комнаты. Частота эта, некогда свободная от любых помех, содержала теперь гром небес, обвал в горах, рев водопада, обезьянье уханье — весь внешний мир, против которого я еще в детстве закупорился во внутреннем. Теперь система моя дала сбой, защита опала, я снова был — оголенный нерв, который терзало чужое бессознательное тело.

Я думал о том, насколько вся нынешняя деятельность этого тела проявляет скрытую суть Геннадия. Ведь недаром мне во вчерашнем полубреду пришел тот монолог. Я ругал Геннадия, ругал немножко судьбу, подсунувшую мне под бок это монструозное, невоспитанное тулово. Скрипящее, хрипящее, сопящее, чмокающее с совершенно животным, сладострастным наслаждением.

Я положил подушку на голову, изо всех сил сжал ее и в отчаянии несколько раз пристукнул через нее по голове кулаком — спрятаться от извержения Везувия я хотел хлипкими стенами дома, заслониться носовым платком от пули! Я бы ушел, плюнул на гордость и неудобство, ушел куда угодно, но в холле на первом этаже, пожалуй, мне прилечь опасно: дежурная начнет выяснять, что, почему, какой номер?.. И все обернется полнейшей дрянью. А эти, бессонные, во сне не нуждающиеся, захватившие все площадки, и не думали униматься со своим весельем.

Храп следовал нон-стоп и даже не прерывался, как вчера, а все более раздавался, вбирая в себя, как в чудовищный рот, все вокруг. Всасывал комнату, меня. Казалось, я начинаю сползать к источнику, влекомый турбулентностью, я даже вцепился в борт кровати — и рассердился: нервы...

Я извлек из складок простыни у стены телефон и, сдавив клавишу, включил экран, зажмурившись от яркости. Три, без десяти. Я провел, бессонный, раздавленный, больше двух часов.

Я встал и злобно пихнул Геннадия. Это было все равно что толкнуть гудящую трансформаторную будку. Потолкал, подергал. Тщетно.

Оставалось еще тайное мое оружие. Я лег, повернулся к Геннадию и принялся свистеть.

В этот раз глаза мои были открыты, и я не пропустил, как это произошло. Геннадий своим удивительным, ловким, вампирским движением совлек с себя одеяло и сел — словно бы повернулась и изменила положение литая деталь. Спина его знакомо зачернела, перекрыв часть бледнеющего на ее фоне окна. Руки уперлись в кровать. Ни звука, ни скрипа при этом он не издал.

— Гена, извини, но ты храпишь, — пояснил я, немного труся.

Он ничего не ответил. И только я собрался добавить в свою защиту, что в прошлую ночь он тоже не дал мне спать, как вдруг он захрапел.

Он спит, понял я. Спит сидя. И вчера ночью, сидя, он спал или полуспал, в сомнамбулическом состоянии пребывая. Поэтому и не ответил на мой оклик.

Я снова засвистел. Он снова замолчал. Я прервался. Снова храп.

Я начинаю — он прекращает. Система понятна. Но что мне делать? Получается какая-то «дудочка и кувшинчик». Он не храпит, когда я свищу, но при этом спит, а я, свистящий, гипнотизирующий змею, бодрствую, не восстанавливаю, а трачу силы.

Чтобы как-то развлечь себя, я решил посвистеть Моцарта — широкоизвестную мелодию из тридцать девятой симфонии.

Геннадий встал.

Резко, тихо.

Я прекратил, опешив. Он стоял и молчал, опустив голову. Потом сел. Всхрапнул.

Я снова начал Моцарта.

Геннадий поднялся с понуренной головой. Упрямо как-то, маниакально выпрямился — оживший голливудский мертвец. Я не прерывал мелодию, поглядывая на него с опаской, чтобы в случае чего выбежать. Сел на край кровати и спустил ноги, примеряясь, сколько до дверного проема... Мне было страшно. Исполинское тело спало — стоя! — вблизи от меня. Но я продолжал мелодию.

Геннадий сделал шаг к креслу.

Вспрыгнул на него с ногами. Кресло запело.

Повернулся в комнату, в тот угол, где сидел я, скрытый в самой темной гуще, глядящий на него расширенными глазами. Опустился на корточки, опираясь для лучшего равновесия одной рукой в сиденье.

Я свистел, чувствуя, как по лбу, из-под волос появившаяся, сбегает капля пота.

Сидя на корточках, опираясь на одну руку, Геннадий приложил вторую руку козырьком ко лбу, как Илья Муромец на картине, только напоминал он не Илью Муромца, голый, скрюченный, звероватый, а первобытного человека, питекантропа. И принялся из-под козырька ладони смотреть (смотреть?!), поворачиваясь под музыку всем телом туда-сюда, плавным безостановочным движением.

Я свистел, во все глаза наблюдая это невиданное, неслыханное. Человек явно спал, но при этом движения его были так сложны и слаженны... Лунатики, говорят, способны балансировать на краю крыши, но я никогда доселе не встречал лунатиков.

Я досвистел мелодию до конца.

Геннадий замер. Опершись двумя руками на сиденье кресла, легко, по-обезьяньи спрыгнул с корточек, стукнув в пол пятками и приземлившись задом в кресло. Голова его была направлена в мою сторону. Складывалось полное ощущение, что он смотрит на меня. «А вдруг он притворяется?» — мысль обдала сердце студеным холодком. Но голова Геннадия начала постепенно клониться, и он вновь захрапел.

Ладно. Теперь я избрал сюиту Баха, си-минор, для флейты, которую прервал вечером Геннадий своим замечанием про Паганини.

Геннадий, раздраженно поведя головой, словно бык, поднялся с кресла. Он теперь стоял не на фоне окна, поэтому мне были видны подробности. Лицо его меня испугало. Я быстро переключился на Шостаковича, на всем известное начало Четвертой симфонии.

Лицо Геннадия расслабилось. Он картинно отставил ногу, как певец, а точнее, как ребенок, имитирующий артиста, и, вытянув руку, будто бы предлагая обратить внимание зрителя на то, как прекрасна наша богатая родная земля, заговорил:

— Стивен Дедал. Который... тот. Бык Маллиган. С ним были: Миша, Сергей и Наденька... Бык сказал: наша нежная морская мать, сопливчатый платок... Тятя, тятя, наши сети... Булочная без забот... Не проходите мимо, ну пожалуйста, родные, любимые! Мы будем за это убивать! Без разбору, решительно, да!.. Вешать на гнилых веревках, да! Правило буравчика говорит, что... говорит что?.. — Все это была какая-то дичь, несвязанная между собой чушь, обрывки обрывков. — Это... это... простите меня, это... бездарно! Это все бездарно! Ромен Роллан! Ха-ха! Эдуард Лимонов!

Он скривился, будто от подступавшей тошноты, и произнес звук вроде «вееэээ» — звук крайнего отвращения.

— Юрий Лунин... Вееэээ... Никита Михалков... Веееэээ... Дмитрий Фалеев... Вееээээ... Бронислав Брондуков... Вееээээ...

Я пытался найти во всем этом систему, но, видимо, его подсознание просто выкидывало приливной волной все подряд: презервативы, вскрытые консервные банки, пластиковые бутылки, рыбацкий сапог...

Я начал что-то бодрое, копытливо-имперское из Прокофьева.

Он взметнул правую руку к виску, к вымышленной пилотке или фуражке, и завопил:

— Служу России! Служу России! Служу России!

Комната зазвенела от аудиальной мощи, мало кем в Геннадии подозреваемой. Весь сжавшись от этой звуковой атаки, я ушел в «Картинки с выставки» Мусоргского.

Геннадий, замерев, убрав руки за спину, ни дать ни взять примерный ученик-третьеклашка, начал тихо, на улыбке:

— Мороз и солнце! День... — Он шумно, с наслаждением втянул воздух носом. — Чудесный! Еще ты дремлешь! Друг — прелестный! — переливчатым, сладостным голоском.

Я чувствовал тупую усталость и нервное напряжение, однако продолжал эксперимент.

На советские эстрадные мелодии Геннадий угрюмо молчал, хотя иногда поводил бедрами, как бы и желая растанцеваться, но крепко помня о том, что он солидный человек с публикациями в «Огнях Сибири». На «Ветер с моря дул» начал ругаться с гадкой улыбкой:

— Мать и мачеха, бать и бачеха! Виктор Пелевин, я хочу от тебя п...лей! Сукой буду, не забуду этот паровоз! А поймаю машиниста... Хе-хе... А поймаю машиниста...

Я вспомнил, что при мне он ни разу не матюгнулся.

На часах было четыре. Пора было заканчивать со всем этим... концертом? сеансом гипноза? Напоследок я засвистел «We Are The Champions».

Геннадий опустился в кресло, согнулся, упер локти в колени, погрузил пальцы в склоненной своей головы волосы и забормотал горестно:

— Пурбо, Пурбо... В наших силах... Пурбо, Пурбо... В наших силах...

Это звучало так искренно, так неподдельно и, видимо, вызывало у него такие подлинные страдания (пальцы его судорожно сжимали космы), что я прекратил музыку.

Геннадий пересел на кровать, сложился символической молнией, уронил тело единым движением в постель и надвинул одеяло, как гоголевская панночка крышку гроба.

Остаток ночи с соседней кровати не было слышно даже сапа, и мне немного удалось запутаться в проволоке предсонья, полетать на лианах и тросах над моей обратной стороной луны, впрочем, так и не ступив на ее поверхность.

Будильник я не выставлял. Однако в этот раз зазвонил будильник Геннадия — прилипчивая попсовая мелодия. Она раздавалась долго, минуты две. Я открыл глаза и лежал, хлопая ими в потолок. Потолок слегка ехал. Геннадий заворочался, шлепками ладони нашарил телефон на тумбочке, уронив очки на пол, и отключил его.

— Жень, я на завтрак сегодня не пойду, — пробормотал он, натягивая одеяло на самый нос. — Разбуди меня, пожалуйста, если я не проснусь... в пол... одиннадцатого...

Ночь далась мне непросто. Я ведь не только не спал, валяясь, ворочаясь, как обычно. Нервы мои испытали повышенную нагрузку. Удивление, опаска, готовность к защите и побегу — это была работа для психики, довольно тяжелая работа; за эти часы я вымотался эмоционально.

Воспаленные глаза мои напоминали две тлеющие бумажные дыры, прожженные окурком. Свет был болезнен для них. Телефонный, заоконный, любой. От недостатка отдыха воспалилась слизистая не только глаз, но и носа. Там неприятнейше свербило. Приходилось тереть переносицу и шмыганьем разлеплять набухший носовой ход.

Я поднялся. Все вокруг плыло. Тело казалось поломанным внутри на тысячу осколков. Я прополз в ванную и там долго поливал себя, пробуждая к жизни.

Перед завтраком я привычно подошел к администратору справиться о здоровье Зои Павловны. Новостей не было — хотя страх обнаружения надо мной уже не довлел, да и вообще тревога о чем-то внешнем, определенном рассеялась, рассосалась. Она теперь рассредоточилась по мне сплошным тонким слоем. Руки подрагивали, по телу в различных местах пробегали мурашки электрической волной, живот спазмировал. Я повышенно зябнул — тем более в этот день на Звенигород навалился мороз, что сразу же сказалось на температуре внутри пансионата. На площадках сифонило, от стекол излучалась ледяная радиация.

Алексея в столовой не оказалось, я был этому рад — на общение тоже требовались силы, которых у меня не было. Размолов медленными челюстями творожную запеканку, три прямоугольных омлета и кренделек, я поднялся в номер и лег с закрытыми глазами — и поплыл под веками в багровую страну чудес.

Заворочался Геннадий, сам, без моей помощи и подсказки, оделся и, пошебуршившись в прихожей, закрыл дверь номера с той стороны. Через какое-то время послышался стук, и вошел Алексей.

— Женя, ты спишь? — спросил он шепотом.

Я не подал признаков жизни. Он тихо проследовал на балкон, покурил и вышел. После этого меня уже никто не беспокоил шумом, и мне удалось часа на два отрубиться. Вот так теперь было. Я спал, когда мне позволяли спать.

День прошел — брат-близнец дня вчерашнего. Снова сидели в номере, ходили слушать в зал приглашенных лекторов (я дремал на сиденье), перемещались между пьяными площадками... Реальность распадалась на квадратики от нехватки моей оперативной памяти для ее восприятия. То замедлялась, и тогда я тупил в одну точку, прозревая какие-то чрезвычайные философские глубины, то ускорялась, и я не успевал уследить за ней.

Не скажу, что я испытывал одно лишь страдание. Я нашел в Алексее идеального партнера по юмору. Мы одинаково понимали нелепое, напыщенное и протягивали друг другу веселые взгляды. Пожалуй, я был бы рад, если бы в моем Красноярске с кем-то у меня сложился бы вот такой вот смеховой тандем.

В этот день я попросил Геннадия показать мне рассказ, который он прислал для обсуждения в «Дубках», — мне стало любопытно, о чем он пишет.

— Вообще-то, скорее всего, его сможет понять только писатель, — ответил он. — Мою литературу, честно признаться, мало кто может оценить... я так и задумываю. Мне не нужно широкое признание, пускай будет горстка единомышленников, что ж. Здесь меня наверняка не поймут, не поддержат, тем более я уже многим перешел дорогу... Но конечно, я покажу. Пожалуйста. Я рад, что тебе интересно, Евгений.

Рассказ оказался о нимфоманке Ирочке. Весь он был перенасыщен разнообразными уменьшительными окончаниями — в нем присутствовали Нюшечка, Феденька, Митенька... Я не смог утаить, что все эти «чки» и «ньки» погружают повествование в вонючий нафталин, и Геннадий ответствовал с закрытой улыбкой, привычной к критике, что всех этих героев могут звать только так, и не иначе.

— Ирочка не заслуживает нормального человеческого имени, — сказал он. — Из всех моих персонажей только ее дочка заслуживает называться по-человечески.

По мне же, Ирочка была самым человечным и живым в этом холодном, как морг, прозаическом опусе.

Вечером мы сидели втроем в номере, также в полутьме — выключив свет в комнате, но оставив в прихожей, — и разговаривали о страшном. Алексей повел речь о пионерском лагере, о стоящей вблизи него заколоченной башне, куда они с девчонками пробрались, чтобы стуком разбудить жившую там болотную старуху. На стук им неожиданно ответили леденящим душу грохотом изнутри.

Геннадий вспомнил о вызове гнома-матерщинника в темной комнате. Для этого надо было положить в шкаф конфетные пустышки — бумажные обертки, коварно свернутые в форму запакованной конфеты. Мне же никак не приходило на ум ничего, хотя всю детскую жизнь и часть взрослой я только и делал, что боялся.

Я ответил, что я часто лежу бессонный дома, возле шкафа с книгами.

— Их довольно много, — рассказывал я. — Я смотрю на них, и они смотрят на меня сверху, склонившись, и в этом есть что-то пугающее. Несколько сотен книг, из которых прочитана, может быть, треть. Поднапрягшись, все их можно было бы прочесть, но я откуда-то знаю, что мне не суждено прочесть их все, нет интереса к каждой книге попросту, а они меж тем глядят на меня старыми глазами. Вечность смотрит из них на меня и улыбается. «Ты умрешь, а я буду», — говорит она. Я умру, а эти книги будут существовать, переживут моих детей, внуков, если повезет, и это непостижимо, это пугает. Я, привыкший обманывать себя своей уникальностью, значением своей жизни для мира хотя бы моих домашних, — и вот эти мертвые долгожители, скрепленные куски бумаги, неживые, но переживущие меня... вот что страшно мне.

Я вспомнил о том, что в книжных, больших продавательных монстрах с высокими потолками, где стеллажи тянутся в перспективу, истончаясь, образуя лабиринты, в которых можно заблудиться, где со всех сторон рябит обложками, я всегда испытываю подавленность, головокружение, чувствую себя маленьким, ничтожным муравьем. Столько производится книг, ежегодно, ежемесячно, тысячи, сотни тысяч, и мои три книжки, да хоть четыре, хоть двадцать четыре даже, безнадежно затеряются, растворятся каплей в море. Я вспомнил об этом, но не сказал. Ведь для этих двоих я был — читатель.

— Очень, очень много книг, ребята, — сказал я и замолчал.

И все молчали.

Этой ночью тело Геннадия показало мне еще несколько трюков. Оно маршировало, ругалось матом. Вываливало передо мной культурные кишки, распарывало литературные потроха. Снова поминало Пурбо. Обрушивало на меня закрома детского фольклора.

— Дуб, орех или мочало? Начинаем все сначала!.. За луну или за солнце? За пузатого японца!.. — смеялся счастливо Геннадий, сном ослепленный. — Хе-хе.

Я отпустил его рано и под возобновившуюся пытку думал мысль, которую пробудил наш разговор о страхах. Невысказанная, она застряла в голове, а теперь я ее вытягивал.

Я думал о том, что вот уже двадцать лет пишу, обделяя временем семью, жертвуя приятной внешней жизнью: прогулки, походы в горы, прыжки с парашютом, езда на лошади, сауна с друзьями по пятницам, детские развлекательные центры по субботам. Что-то радостное, яркое пропускаю, замкнувшись в пыльном мире обляпанной клавиатуры и монитора с черно-белым листобуквенным экраном.

Я думал, что стану знаменитым, буду один из десяти лучших писателей российской современности — такую я отдавал себе позицию, самоуверенный в мои двадцать два. Но время идет, а я по-прежнему известен лишь горстке редакторов и читателей литературных журналов. Я не десятый, не двадцатый и даже не тысяча двадцатый. Мир не имеет меня в виду. Он храпит, ему нет дела. Видит десятый сон, пока я верчусь, думая о том, как бы мне его покорить.

У меня есть три книги, о которых почти никто не знает. Мне кажется, что со временем они станут более известны, но мне нужно хоть что-то сейчас. Какое-то ободрение почувствовать. Мира ли, Бога ли — поглаживание Его отцовской руки, пошлепывание по попке, как младенца, мол, какой славный... Хоть что-то — сейчас, я не могу ждать еще десять, двадцать, тридцать лет: потом я стану слишком старым, потом я умру и мне будет не нужно. Хоть что-то, мир, будь человеком! Я поменял способность спать на способность правдоподобно придумывать жизнь — и что же я получил? Будь, мать твою, хотя бы немного честен со мной. Дай внимательного критика. Небольшой читательский успех. Ну или верни хотя бы просто возможность спать, как все обычные люди, ведь это так просто...

Так я думал, загнанный, измученный. И Геннадий, храпящий на соседней кровати, в бессонном моем бреду имел непосредственное отношение к этому миру. Был его выразителем. Я спорил с ним, упрашивал, грозился, отбегая, кулачонком тряс издали, снова подбегал, умолял...

Да, пока он спит, я могу заставить его плясать под свою дудку, думал я, но когда-то мне нужно будет отдохнуть, и вот тогда, поняв, какую штуку я с ним провернул, он на мне вызверится. Он мне покажет, этот большой, сильный человекомир...

А может, на самом деле я не писатель, а свистун? В этом мой истинный талант? Но он мне совершенно не нужен, я лишен амбиций Алексея. Черт, а вдруг я свистун?..

Под утро я забылся и проснулся от ненавистной попсы из будильника Геннадия. Соседняя кровать заскрипела, и кудлатый исполнитель быстро был прихлопнут.

Мы спустились на завтрак, поели без Алексея, который, вероятно, сбил себе режим ночными возлияниями и успехом у девушек. Вернулись, и Геннадий, значительно сопя, торжественно, точно в прицеле видеокамер, занялся туалетом.

Он проследовал в ванную, побрился — обрил лишнее вокруг своей укоренившейся на лице ровными наплывами растительности, — напрыскался так, что разило через дверь.

Выйдя, облачился в джинсы и уже не кардиган, но клетчатый, преимущественно в серых и черных пересекающихся линиях, пиджак. Был он строг и даже величествен сейчас.

— Ну что ж... — сказал он сам себе, останавливаясь посреди комнаты, снимая очки и вытаскивая из кармана платок. — Я знаю, что меня разругают. — Протирая очки, он щурился в стену, будто меня тут и не было. — Пускай ругают... на здоровье. Мне только это на пользу. По правде говоря, я все сделал для того, чтоб меня не хвалили. Мне не нужно одобрение. Писатель должен быть один... да, писатель должен быть один, — повторил он, поместил на нос очки и вышел.

Я встал, поплелся в душ, повлекся на массаж... Все это я делал просто потому, что привык это делать, автоматизм привычек правил мной. Так же, видимо, было и с жизнью вообще.

Наступило время обеда. В этот раз я пришел позже Алексея. Он сидел за нашим столиком и призывно помахал мне тарталеткой. Я наполнил тарелку и присоединился к нему.

— Гены нет? — спросил я безразлично.

Алексей кивнул куда-то мне за спину.

Я оглянулся.

Геннадий сидел через несколько столиков от нас, совершенно один, и подносил ко рту вилку с нанизанной котлетой.

— Геныч получил гитлеркапут, — пояснил Алексей. — Его раздолбасили ВСЕ, — произнес он одними губами, красноречиво заведя глаза на лоб. — Вообще ВСЕ. Ему надо остыть.

Я снова повернулся и несколько секунд смотрел на него. То, какими мелкими движениями, обидчиво и скорбно, он ел: подносил ко рту хлеб, вилку, промокал салфеткой губы, — высвечивало его космическое одиночество. Оно, словно бы выйдя из него, распространялось на несколько метров вокруг, делая невозможным чье-либо приближение к нему.

Вечером образовалась сауна. Сбился костяк из шести человек: мы трое, грузин Левон, литературный националист Ваня Белкин и внушительных размеров, громокипящий питерский поэт Кравцов — остряк и заводила. Он подтянулся последним — мы искали шестого, чтобы вышло по «куску» с носа.

Его в последний момент подключение, как мне показалось, неприятно подействовало на Геннадия. Он даже вильнул сорваться, но Алексей удержал его.

Геннадий нехотя пошел с нами, однако пару часов, проведенных в сауне, находившейся в здании метрах в пятидесяти от пансионата, он был отделен. Когда мы все разделись догола, он единственный комично остался в трусах — той же модели, что и алые, только черных. Пожалуй, он не сказал и десятка слов, сидя со скрещенными руками на груди и слушая, о чем говорят другие.

У Кравцова при большом росте оказалось атлетичное тело. Геннадий же, разоблачившись, предстал довольно узким человеком (я всегда видел его раздетого в полутьме, а теперь разглядел в подробностях на ярком свету), с волосатой грудью и животом. Локти его покрывали сизые, потрескавшиеся пятна псориаза. Судя по всему, Кравцов подавлял его могучей харизмой. Казалось, Геннадий напрягается от одного только его голоса. Кравцов был громогласным эпикурейцем, и, возможно, книжный червь Геннадий счел его своей неприятной противоположностью.

Когда, напарившись, мы сидели в просторном предбаннике, обмотавшись простынками, на манер римских граждан, и пили коньяк (меня нещадно рубило, и в сауну-то я пошел, чтобы расслабиться, в надежде на ночной сон), Кравцов сказал, смерив фигуру Геннадия оценивающим взглядом:

— Да ты здоров, парниша. Сколько в тебе росту?

Геннадий ответил:

— Два ноль два.

Кравцов присвистнул:

— Я думал, я буду тут самым большим фруктом. У меня метр девяносто восемь. А ну-ка, давай-ка армрестлинг. — И согнул в локте мясистую руку.

— Зачем? — равнодушно спросил Геннадий. Руки его были сравнительно тонкими, не мускулистыми (разумеется, будучи при этом вдвое толще, например, моих), и могучим человеком он в этот раз мне не показался. А надетые трусы изобличали еще некую его слабость, уязвимость.

Тем не менее они сели за деревянный, покрытый лакированными рейками длинный стол и сцепились ладонями крючком. Националист Белкин дал сигнал, и оба начали давить конечности друг друга к столешнице.

С минуту они искажали лица в равной борьбе. Геннадий взмок и оскалился, напомнив мне того первобытного человека, который осматривал первобытные свои дали из-под козырька ладони в темноте номера. Ему было важно не проиграть хотя бы в этой битве. Розовое лицо его побагровело.

Вовсю старался и Кравцов: налегал всем телом, неудобно скашивал кисть противника — он был опытнее в армрестлинге. Постепенно, медленно Кравцов прижал руку Геннадия к столешнице.

— Чувак, ты офигенно сильный, — похвалил он, отдуваясь. — Девки тебя любят, по-любому. А ну-ка, левой?

Они сцепились левыми. Белкин дал сигнал. В этот раз, ко всеобщему удивлению, начал побеждать Геннадий. Рывками, скалясь и вытаращив глаза, привстав со скамейки длинными своими, худыми ногами, он положил руку противника и в порыве эмоций несколько раз ударил ею о стол. Кравцов, отцепив кисть, зашипел и потряс ушибленной конечностью.

— Здоров, охрененно здоров! Но руки-то зачем ломать? В Питере на руках меня кладут только Миша Елизаров и Валера Айрапетян, — сказал он, повернувшись к нам.

И Геннадий ощерился диковатой улыбкой, и очки, которые он снова надел (в предбаннике стекла не запотевали), только прибавляли дикости, легкой ненормальности этой улыбке.

Меня разморило, поэтому я периодически выключался и снова приходил в себя, фиксируя реальность вспышками. Кравцов демонстрировал горловое пение. Он был актер, певец... Потусторонний звук, дребезжащий варганом, таинственный, забивал все лакуны сауны, плотно наполнял оба помещения, резонируя со стенами.

Были какие-то холивары о поэзии, верлибрах... Потом возник спор о политике. Националист Белкин схлестнулся с Кравцовым, и как-то неожиданно в полемику ввязался Геннадий, или его ввязали. Помню, когда я очнулся, он взволнованно говорил, что писатель не должен быть ангажирован, иначе он плохой писатель. Хотя, если честно, ему ближе либеральные ценности.

— Но вот у тебя же борода, — резонно указал грузин Леван. — Ты почвеннык!

— Это либеральная борода. У нее свой отдельный фейсбук, — пошутил Алексей, и я подумал, что борода эта, аккуратная и при этом очень густая, намекает на серединное, упрямое, отдельное и одинокое положение Геннадия между любыми полюсами.

— Либерал ты или не либерал, но рассказ твой, извини, говно, — сказал Кравцов. Или мне это приснилось.

Этой ночью получившему гитлеркапут Геннадию было не до глупостей. Под давешнего, разнежившего его до детских стихов Мусоргского он вскочил с кровати, повернулся и, наступив на нее, пошел на меня, вытянув длинную руку.

— Эй, эй! — воскликнул я, вскакивая. — Спокойно! Гена... Ст...

Голос мой захлебнулся, а кадык сдвинулся к позвоночнику. Безжалостные пальцы сдавили шею.

Я захрипел. Глаза мои выкатились, точно я пытался хватить ими воздуха.

Однако, так как при этом я перестал свистеть, заряд у него скоро иссяк, и он замер в неудобном положении, привалившись ко мне.

Я с трудом отодрал его пальцы, выскользнул из-под него, слыша, как он, не удержавшись, падает на мою постель и стукается головой о стену, и выбежал за дверь.

Я добежал до площадки — на этот раз пустой, тихой, — остановился и оглянулся, разминая пострадавшее горло и кашляя. Никто не преследовал меня.

Я лег на диванчик, перхая, пристроил голову на мягкий, облезлый подлокотник. Сложил руки на груди, обнял себя за плечи, чувствуя, что меня крупно трясет — от шока. Мир, которым я было научился рулить, показал, что он не комнатная собачка. Он напомнил, кто тут главный, даже во сне.

Из окна сифонило. Было тяжело глотать. Я полежал и кое-как забылся мелководным сном со вздрагиваниями и пробуждениями: мне казалось, Геннадий склоняется надо мной, чтобы задушить меня своими гладкими, интеллигентными пальцами.

Утро выдалось самым тяжелым из утр. Плыли бесконечные калейдоскопы световых пятен, в которых я не различал лиц, точнее, различал, но не осознавал этого — осознание плелось далеко позади. Далекий хоровод звуков, голосов, смыслов...

Из носа текло, я простыл на сквозняке. Я пришел к столовой самый первый, караулил, когда откроется дверь, — чтобы не встречаться с Геннадием и даже Алексеем. Мой вид, должно быть, провоцировал вопросы. А рассказать ему обо всем значило ввести его в соблазн недоверия.

Закинув в себя еду, я вышел в холл, а увидев, что от лифта к столовой приближаются несколько человек, в том числе и Геннадий с Алексеем, свернул на лестницу. Я спустился вниз, на первый (столовая была на втором), взял на ресепшене ключ — последний, задержавшийся в номере, оставлял здесь ключ — и вызвал лифт до четвертого. Можно было пойти ногами, но я экономил силы.

Я полежал в номере на своей смятой постели, думая, что, возможно, Геннадий так и заснул на ней, не пробудившись от звонкого удара своего кумпола о стену, — проспал, стоя у моей кровати на коленях, положив на постель торс и ушибленную голову, в позе казнимого у плахи...

Я очень, очень хотел спать, но не мог. Не мог!..

Чтобы взбодриться, я оделся, вырулил на автопилоте на улицу и тут же едва не угодил под единственную пробиравшуюся задами пансионата машину «газельку». Просто шел наперерез, не соображая, как соотносится движущийся автомобиль с моей жизнью и смертью.

Машина тормознула в метре от меня. Из окна высунулся взбелененный водитель, что-то кричал. Я хлопал на него глупыми глазами.

Вернулся в пансионат и вошел в мой зимний сад, белым пламенем объят... Щупал, гладил и калечил толстые южные листья. Сел в кресло и смотрел наружу, на мой зимний лес. Морозное солнце кропило желтизной стволы, живые и мертвые, ласкало их дымным лучом.

Я опустил веки. Мне причудилось, что я дома, в постели. Хотелось домой, в привычность, в комнату со склоняющимися книгами. Звонил телефон, я слышал его, но не понимал, что это мой телефон, не понимал, что звонок должен влечь за собой поднятие трубки. Потом обнаружил себя уже на обеде, за нашим столиком, в куртке, как был. Подошел Алексей, стукнул тарелками.

— Куда ты пропал? — сказал он. — Геныч уехал. Расстроился из-за вчерашнего. Хотел попрощаться, мы тебе звонили.

Я сказал, что забыл телефон, утерял, разбил. Он удивленно, с сочувствием посмотрел на меня:

— В бане Кравцов Геныча раздербанил. Ты спал. Я думал, Геныч на него кинется. Никогда его таким не видел. Прям серийный убийца.

Почувствовал ли я облегчение, что больше меня не будут душить, что рядом не будет храпеть невыносимое тело мира? Не было сил на какую-то эмоцию. Странное было состояние — полного равнодушия. Жить или умереть было безразлично в этом состоянии, а уж остальное и вовсе не существовало.

Алексей молча ел рядом. Хороший парень. Надо с ним зафрендиться.

Вечером, часов в десять, я обнаружил себя в темноте дискотеки. Это традиция, вспомнил я слова Алексея. На прощание перед завершением форума устраивается дискотека, чтобы поставить позитивную точку для всех, и обласканных, и непонятых миром литературы. Старцами ее одобренным и не оцененным. Как я оказался тут, я не помнил. Алексея не видел. Хотя где-то вдали металась большая, ловкая фигура Кравцова. Сил у меня не было, но я решил испить чашу свою до дна и, войдя в толпу, принялся рубиться там, выкаблучиваться, выкидывать коленца.

Выглядел я при свете, должно быть, странно, но в темноте никто не обращал на меня внимания. Мне же захотелось наделать скандала. Подраться, получить по лицу, наказать это слабое тело, приносящее мне мучение.

Я задиристо смотрел остекленевшими своими глазами вокруг, но агрессии вызвать не удалось. На меня взирали скорее одобрительно. И я просто танцевал, лягал ногами, прыгал на месте, выкрикивая: «Пур-бо! Пур-бо!» Хотел выжать себя без остатка, чтобы упасть с ног, но лишь, наоборот, заряжался энергией. Тесное человеческое общество писательских мужчин и женщин влияло на меня своими бодрыми, чувственными флюидами. Я не мог расшевелить это море, потому что оно разбушевалось и без меня.

В темноте и гуще двигающихся тел я увидел знакомую фигурку маленькой взрослой женщины, девочковую, девушковую фигуру с головой, из которой росли фиолетовые дреды. Эту девушку я приметил еще в первый день в столовой, а потом натыкался на нее взглядом в коридорах. У нее единственной были здесь такие замечательные фиолетовые дреды, и девушка была замечательная, маленькая, с озарявшей не только ее лицо, но и пространство вокруг юной улыбкой. У нее были тонкие, как бы даже полупрозрачные зубы — вот до чего была она вся тонка: даже зубы говорили, как она мала и тонка, и привлекательна, без сомнения.

Я смотрел на нее, осознавал ее. Танцевала она как бы даже не под музыку, а внутри себя, повинуясь какой-то неведомой, в ней звучащей мелодии, так самодостаточно, нирванно... завистливо со стороны было смотреть — такое наслаждение читалось на ее лице с прикрытыми глазами. Она поводила руками, тихонечко, медленно покачивалась, выставив изящное бедро, вдали от меня светила улыбкой своих прозрачных зубов и темных губ...

Я подрулил в танце и включил ее в круг своего внимания. Она весело, ободрительно посмотрела на меня. Диджей за пультом задавал в основном русский рокопопс: «Мумий Тролля», «Смысловые галлюцинации», Земфиру... Мне с подростничества нравилась Земфира, я с удовольствием танцевал с девушкой под каждую песню Земфиры (их было три или четыре), неважно, медленную или быструю.

Девушка улыбалась мне своей зубастой превосходной улыбкой. Я сжимал ее маленькие приятные ладони, очень гладкие, совсем по-детски. Притискивал к себе, крутил, рулил ею, она следовала моим движениям.

Когда я прижал ее в медленном танце, я почувствовал запах ее пота. Меня умилило это почему-то: такая крошечная — и запах пота, почему-то я не ожидал этого от маленького тела. «Растанцевалась», — подумал я тепло, снисходительно.

На несколько быстрых песен она отдалилась в другой конец зала, однако, едва начался медленный танец, мы снова соединились, будто нас кто-то назначил танцевать друг с другом. Я привлек ее к себе, дышал ее потом, мы разговаривали... Она смеялась моим шуткам, которые я шутил ей в ухо как бы против воли, которая приказывала мне быть вызывающим и неприятным для всех.

Я видел в ее блещущих глазах интерес. Мне же не очень хотелось интереса в смысле симпатии. Мне, наоборот, хотелось ненависти к себе, больших злых эмоций вызывания хотелось.

— Как тебя зовут? — крикнул я ей в ухо.

— Женя! — весело крикнула она в мое.

Тут не к чему было докопаться.

Когда танец закончился, я посильнее сдавил ее детские руки, до боли стиснул, развернулся и ушел из зала. Ничего не получилось из моей затеи наделать шуму хотя бы своей слабостью, раз уж не удалью, ну да и ладно.

Я поднялся к себе. Номер мой — снова для одного меня номер — был пуст. В последнюю ночь я получил в подарок драгоценное одиночество. Завтра мне уезжать отсюда. Каким выдался этот отпуск по преимуществу? Нет, я не жалел, что съездил сюда, мне будет что вспомнить. Досадно только, что настрой на работу был перебит слишком рано, — удастся ли возродить его дома? Там жена, дети. Я скучаю по ним, но писатель должен быть один, чтобы работать плодотворно. Чтобы чувствовать себя писателем, он почему-то хотя бы иногда — лучше часто — должен чувствовать, что он один.

Я завалился на кровать в темноте. Тело мое, лишившись энергетической подпитки от близости других тел, тотчас напомнило, что я не спал несколько ночей, что я был свидетелем странных вещей. Оно было разломано изнутри, каждая кость в нем была размозжена и просила сна и покоя. А еще начала болеть голова, запульсировало в висках.

Я спустился вниз, к кулеру. Возле него стояла девочка Женя с фиолетовыми волосами. Она наполняла там пластиковый стаканчик под холодной струей. Отстранившись, дала мне место, улыбнулась узнающей улыбкой, блеснула глазами. Я тоже нагнулся к кулеру и, так как она не уходила, пояснил, повернув к ней голову:

— Болит голова.

И тут до меня снова теплой волной, как бы ветерком, откуда-то взявшимся, донесся ее запах, запах ее пота, и я, мгновенно меняя план, спросил, что-то само из меня спросило:

— У тебя нет таблетки от головы?

— Есть, наверху, — ответила она.

Мы поехали в лифте к ней наверх с наполненными доверху стаканчиками, молча. Я не знал, о чем с ней говорить. Она выглядела такой юной, такой далекой от опыта моей жизни. Я чувствовал, что мы едем не просто так, это тоже судьбоносно, как въезд в мой номер Геннадия, как эти свалившиеся на голову «Дубки», меня перемоловшие. Что-то между нами произойдет там, что-то будет. В лифте гудело напряжение мое и ее, от нашей уже образовавшейся близости.

— Только у меня не прибрано, — предупредила она, открывая номер.

Номер был как номер, не сказать чтоб сильно неряшливый, — обычный: лежали книги, всякие женские нужности... Она дала мне таблетку, и мы сели — я в кресло, стоявшее так же в углу, как у меня в номере, она на кровать, одну из двух, у стены — как та, на которой спал я этажом выше. Какое-то я почувствовал двоение пространства, ситуации, расклада двоение. Символизм иного рода, неразгаданный пока что, стукнул в подсознание.

— А тебе, наверное, хочется опять пойти на дискотеку? — прервал молчание я, оторвав от губ стаканчик.

— Она уже кончилась.

— Да? И что теперь по плану?

Она пожала полосатыми плечами (все тело ее было полосато от платья — тонкие черточки, прямые, красно-черно-белые, пересекали его вертикально, длинные — до щиколоток было платье):

— Спать. Ужасно хочу спать.

— Ты живешь одна?

Я оглянулся. Я понял уже, что одна. Еще у кулера понял.

— Уже да. Соседка съехала сегодня.

— Лучше бы съехал мой. У меня в номере замечательный сосед, — соврал я.

— Буянит?

— Храпит. И пытается меня задушить. Он какой-то лунатик или сумасшедший.

— Ужас, — сказала она, покачав головой. — Бедный.

— Слушай, Жень, можно я переночую у тебя? Просто хотя бы посижу в кресле. У меня уже давно плохо со сном, — сказал я.

Она подумала, посмотрела испытующе:

— Да зачем в кресле? Ложись на Анькину кровать. Только ничего не будет, ясно? Я замужем. Просто хочу, чтобы ты поспал. Я всегда сплю хорошо, крепко.

Я, обрадованный, забормотал благодарности.

— Я схожу в душ, не могу спать так. Только это ничего не значит, душ. Понятно? — Она попыталась, чтобы вышло строго.

Я сидел в одиночестве, ощущая, как слабо, с перебоями стучит мое сердце — от этой ситуации и усталости. Слушал, как льется вода в ванной. Представлял, как она моет себя своими маленькими ладошками.

Минут через семь она вышла. На ней теперь вместо платья были черные шортики и просторная белая футболка, приподнимающаяся на грудях. Длинная шея, тонкие руки, крепкие икры спортивной формы.

— Можно и я схожу в душ? — поднялся я.

— Можно, — позволила она. — Только полотенца несвежие. Моей соседки — желтое, можешь взять его.

В ванной висело два полотенца, желтое и оранжевое. Первым делом я взялся за оранжевое, понюхал его — с силой втянул в себя воздух, рассчитывая на лакомство для носа — запах пота. Но его не было. На всю ванную теперь пахло фруктовым гелем. Сам он стоял у кабины на полочке, рядом с красной зубной щеткой и пастой.

Я вымылся им же, затворившись шторкой, тщательно прополоскал рот, выдавил на язык белую гусеницу из тюбика «Лакалют», потер язык пальцем и, побулькав во рту, выпустил в раковину получившуюся щипучую субстанцию. Я был готов.

Когда я вошел из светлой прихожей в темную комнату, она лежала поверх одеяла, широко разметавшись по кровати у стены (по как бы моей кровати, если вспомнить мой номер), точно ребенок, рассыпав по подушке и свесив с края постели свои волнистые фиолетовые дреды.

Я окликнул ее по имени. Она не ответила. Подозревая хитрость, я подошел, склонился над ней, заглядывая в лицо. Но то, как сложены были губы, как тяжело опущены веки, как мерно посапывали маленькие ноздри, говорило о том, что она действительно — и крепко — спит.

Я тронул ее за плечо. Она не отреагировала. И я тоже не отреагировал на прикосновение так, как думал: животным желанием. Я не чувствовал запаха пота. Запах пота ушел. Смылся. А с ним ушло и желание.

Запах пота говорил о том, что она взрослая женщина одинакового со мной или похожего опыта. А теперь, лишенная его, смылившая, она превратилась в девочку-подростка. Почти что мою дочь. Будь я на пяток лет постарше, она, Женя, — такая, как она, девушка — могла бы ею быть. И такие маленькие носочки! Опустив взгляд, я увидел их, чернеющих на полу. Они тоже были столь маленькими, что могли принадлежать моей пятилетней дочке...

Я тихо отошел, слегка растерянный, но не расстроенный, растроганный, — отошел и сел в кресло. Взял со столика свой стаканчик с водой и прихлебнул маленький глоток, глядя на нее в темноте комнаты, которую разбавлял свет из прихожей (я еще более затенил его открытой дверью).

Я видел тело, которое спало так самозабвенно, так для меня хорошо, красиво и безопасно, — и наслаждался. Наслаждался просто смотрением. Чистотой минуты, минут. Не запятнанных грехом или тем, что называется грехом, угрызениями совести, которые были бы прямо сейчас или позже. Это было волшебно сейчас — просто цедить воду маленькими глоточками, упиваясь ее прохладой, и смотреть на почти незнакомую спящую девушку с фиолетовыми волосами. И мысли сами собой обретали высоту птичьего полета.

Вот она лежит перед тобой, Е.Э., доверчиво разбросав руки в рукавчиках футболки, ноги в шортах, думал я. Если бы тебе было двадцать, ты бы разбудил ее, даже многодневно бессонный. В сорок ты не стал ее будить, потому что тело твое хочет сна и ты знаешь уже, что сексуальное общение не самое важное, что есть в жизни. В сорок ты уже можешь получать удовольствие от созерцания спящей красоты. Ты будешь сидеть до утра, смотреть на спящую красоту, задремывать и просыпаться, и думать о чем-то хорошем, почти забытом в твоей жизни, и снова смотреть на нее... Так говорил внутренний голос.

Какого черта ты тащишь из себя сверхчеловека, Е.Э.? Почему бы не быть просто человеком? Почему непременно надо быть одиноким, злобным уродцем? Кто тебе сказал, что хорошему писателю надо именно так? Кто тебя убедил? Ты ведь другой, добрый, ты грустный, сентиментальный, любишь детей и животных. Вот ведь Лягунин так славно зовет тебя «Женёк», и, может, он прав.

Это тело, которое лежит там, на твоей — на как бы твоей — кровати, бесшумно дыша, безмятежно раскинувшись, отныне дает тебе другой ключ, новый путь, направление. Не обязательно бороться с миром, говорит это тело, мир может быть благ, мир может быть — любовь, мир может быть — спокойное дыхание улыбчивых губ, а не осатанелый храп.

Так думал я, сидя в кресле, съехав по спинке удобно, в полулежачее состояние, подложив под щеку кулак. Главное, не заснуть слишком крепко...

Я поднял голову по сигналу телефона и не сразу понял, где нахожусь. Я вроде бы лежал на ближней к окну кровати Геннадия, полураздетый, в джинсах. Я повернулся и увидел напротив, на своей кровати, белеющую футболку, фиолетовые дреды и заспанное лицо с моргающими глазами. Оно улыбнулось мне.

— Извини, я заснул, — сказал я, сразу вспомнив вчерашнее. Я в номере девушки Жени, на кровати ее соседки.

— Но это же хорошо. На это и был расчет, — сказала она, сонно растягивая слова, причмокивая. Крепкое ее колено, согнутое в моем направлении, белело из-под одеяла.

— Ну да, наверное. Так все нормально? — Мне казалось, она будет досадовать, что я не разбудил ее ночью.

— Конечно. Я рада, что ты поспал. Ты так храпел... Я даже проснулась. Но быстро заснула. Я привыкла, когда храпят. Мне даже трудно спать, если рядом не храпят. Это так одиноко... Слу-ушай... Я вчера не спросила: ты поэт или писатель?

— Еще не определился, — ответил я.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0