«Бог миловал!..»
Василий Васильевич Киляков родился в 1960 году в Кирове. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Публиковался в журналах «Литературная учеба», «Наш современник», «Молодая гвардия», «Новый мир», «Полдень», «День и ночь», «Гостиный дворъ», «Огни Кузбасса», «Октябрь», «Подъем», «Юность», «Волга-21», «Немига литературная» (Беларусь), «Простор» (Казахстан) и др., в «Литературной газете», в газетах «День литературы», «Литературная Россия», на сайтах «Русская народная линия», «Российский писатель», «МолОко», «Literra». Лауреат различных конкурсов. Член Союза писателей России. Живет в городе Электростали Московской области.
Кризис
Истины ради скажу: мой дядя Михаил был призван осенью сорок третьего года, дошел с боями до Германии, где и служил затем в войсках НКВД, дослужился до чина старшего лейтенанта. Я знал, что он в каких-то секретных войсках, в каких — вопрос. И когда мой отец спросил его, уже штатского, он ответил, вперив в него взгляд своих колючих серых глаз: «Тебе знать не полагается!» Так и умер секретным, несмотря на то что мой дед — его брат — был в плену. «Сын за отца не ответчик» — эта известная из истории фраза стала афоризмом и несет в себе одновременно и истину, и вранье, она, как любой афоризм, двойственна.
Дед перед кончиной видел плохо, но очков не носил и мог прочитать на агитплакате, приклеенном к стенке избы, крупными буквами: «Кризис». На красном плакате во весь рост высился русский молодец с анатомической мускулатурой и почему-то в фартуке. А внизу — мелко, едва по колено ему, чернела нечисть капиталистов с мешками денег. Оскаленные зубы, глаза навыкате: черные банкиры с мешками, мироеды-монополисты...
Избу время от времени изнутри переклеивали, и, чтобы не тратить зря деньги на обои (очень дорогие тогда), вместо обоев оклеивали старыми агитплакатами, обложками цветных журналов, календарями и аппликациями. Это и теперь по селу ведется: зайдешь в гости и тотчас видишь: «Пятилетку — выполним!» — плакат на стене или «Съезду КПСС — новые свершения!». А у станка на плакате не токарь, а Илья Муромец, разве только без доспехов.
— Кризис?! — переспрашивал дед, как бы не доверяя и глядя вблизь. Он рассматривал нечисть под ногами молотобойца (и, как я теперь понимаю, эти картины не лгали: кризис на Западе был и впрямь страшный, голод, безработица). — Кризис, вон оно как!
Смысл загадочного слова он понять вряд ли мог. Но улыбка толстого банкира-скалозуба была ему весьма не по душе. Нам, детям, в школе объясняли, что это «кризис перепроизводства». Рассказывали, как молоко выливают в реку, хлеб везут на свалку, а люди, с семьями, с детьми, мрут с голоду. Это было непостижимо, непонятно. Неестественно, глупо, наконец. И дед не верил, отказывался верить в такие «выдумки».
— Хм, где же это достали такую картинку-то? Как кровцы напился вот этот, с мешком. Того и гляди, лопнет. — И, опираясь на руки, норовил подслеповато прочесть четверостишие внизу. — Ну-ка, прочитай ты, что там написано, ты ведь письменный, в школу ходишь...
Я читал эти подписи так много раз, что затвердил волей-неволей на всю жизнь, а в тот день, помню, отбарабанил деду нечто обычное по тем временам, но нас, нашу страну, вовсе не касающееся:
Мы богаты и сильны,
Край наш славен миром,
Но разжечь пожар войны
Хочется банкирам.
— Ты гляди-ка, это, оказывается, банкир. Надо же. А я сослепу все думал, что это Шкирятов или председатель райпотребсоюза. А это как ты говоришь? — улыбался дед Терентий. — Банкир? А вот это, — переходил он к карте СССР, — вот это, семь лаптей по карте, что это вокруг них всех? Не знаешь? Это наша родина СССР? Так, стало быть, пьем воду из всех этих океанов и на их кризисы — ссы, ссы и ссы. А картошки с огурцами налупимся натощак и — ры-ы! Надо твоего дядю Михаила спросить: может так быть или не может — чтобы все голодные, а он один сытый, банкир? И все деньги — его, и весь хлеб — его, а чтобы никому не досталось — он топит в море хлеб, молоко льет. Чтобы цены взвинтить. Да его, этого банкира, НКВД запытает.
— Там нет НКВД, — напоминал кто-то из гостей деду.
— Ну-у, нет. Как это нет? Есть. По-другому только называется.
И когда дед Терентий Кузьмич балагурил при гостях, горница наполнялась смехом. Это памятно мне до сих пор. В школу, как он говаривал, ходил «три зимы», а потом отправился с братьями плотничать. Будучи молодым, он много читал, на свой лад пересказывал «Хаджи-Мурата», «Тысячу и одну ночь». Рассказывал и о чудесном пришествии Иисуса Христа на нашу грешную землю: спустился будто бы с неба Сын Божий на длинных веревочных вожжах и шел морем, пеш, в лаптях, в свойской домотканой синей рубахе, а штаны были в заплатах.
— Вот так вот идет. Правду ищет, ищет совесть. А правды как не было, так и нет.
— Ага, так оно и было, — подначивала-перебивала бабка, — прямо так. Как ты, такой-то босяк. Ты хоть малому-то не ври, «в рубахе домотканой, в лаптях идет, идет, сушей, морем». А я, грешница, вовсе не ходила в школу, читать не умею, а монашенки говорили — босиком, а не в лаптях. И на иконе босиком распят. Чего ты малому-то врешь? И на вожжах с небес спустился?
— Да это и не так важно, на чем Он спустился! — горячился дед, как будто и сам верил своим словам. — Какая разница? Главное — чего Он искал! И нашел ли.
— Я вот учительнице скажу, чему ты внука учишь, она тебе спасибо за это не скажет, нет...
— Говори, не боюсь. Теперь не при Сталине, все можно говорить!
А Сталина дед боялся до самой смерти. Старики рассказывали и смеялись, а Курняков Кузьма Лукич напоминал мне впоследствии: «Как только начинали говорить про Сталина, твой дед сразу вставал и уходил от этих разговоров. Не желал слушать. И никто не знает, то ли боялся, то ли уважал. Сталина все боялись. Да и побоишься, сажали за язык». Кузьма был чуть моложе деда, хотя мне они тогда казались ровесниками, древними стариками. Быть может, не все понимал и он, Кузьма-хитрован, не служивший и не воевавший. Или делал вид, что не понимает. Дед-фронтовик как-то признался, что москвич-солдат, с которым свела его судьба на фронте, уцелевший в битве под Москвой (он был из-под Можайска родом), рассказывал о параде на Красной площади, параде, с которого их тотчас отправляли на войну. Москвич рассказывал так: «Я неотрывно глядел на Сталина на мавзолее и будто услышал глас. О победе. Сталин был на своем месте, как всегда, во все годины: лихолетья и праздники. Сталин был с народом». Кроме боязни, как я теперь понимаю, было и еще что-то, чего дед никогда и никому не говорил. Он унес это «что-то» с собой в могилу.
А тогда в нашей избе спорили фронтовики, тыкали протезами в плакат:
— Да ты знаешь, почему победили под Москвой? А я тебе скажу. Горючка у нас была что надо. Нефть настоящая, природная, кавказская. А у немцев — синтетика, искусственная, вот тебе и «брось». Хоть брось, хоть подними. У немцев при морозе танки останавливались, а наши — нет. Сначала грязища непроходимая была — немец тонул вместе с вооружением. А тут уж мороз вдарил. Ох и дал жизни мороз! У них же, у немцев, вся горючка купленная была, завезенная европейская туфта. Хорошая горючка была только для самолетов. Тактика эта, «блицкриг» называлась, то есть молниеносная война, чисто из-за горючки провалилась. Это я тебе говорю. На лето рассчитывали. А Сталин — да, стоял! Не сбежал, не заполошничал. И вида не подавал. Никто не знал, боится он или нет. И теперь не знают.
«Врагов да трусов высматривал с мавзолея-то», — шутили.
И надо сказать, как передавали друг другу и как понимали друг друга с полуслова «сидельцы», отбывшие срок, фронтовики-инвалиды, штрафбатники и весь тот тертый люд, что бывал у нас, — такой жесткой критики я не слышал нигде и никогда и впоследствии. Критиковали всех, кроме «верховного», хоть пора была уже самая легкая, для критики самая подходящая, «оттепельная».
Дед, больной, в подшитых валенках, сидя на кровати, беспрестанно курил и курил. И рассказывал о войне.
— ...Пушки на деревянных колесах... Руками крутили колеса. Колеса как на телеге. В бинокль смотрю. Среди трупов немцы гуляют. Хохочут, в полный рост, ничего не боятся. В бинокль кажется рядом, рукой подать. Нашли у нашего убитого кресало с фитильком, кисет — хохочут, друг другу показывают. У них-то тогда уже были зажигалки на бензине, фонарики ручные, для нас диво дивное. Ну, я примерился. Долго держал на мушке. Потом что-то ёкнуло во мне: попаду или промахнусь, а нас всех положат. Хлоп! — он за коленку цап рукой. Я его по ногам задел, значит. Упал он. Сразу стрельба, крик, шум. Еле выбрались. Эх и крыли меня ребята-разведчики: надо было тихо уйти.
Собирались все бывалые, а были и отмотавшие сроки сталинских лагерей, причем немалые. Страдания как бы делились между рассказчиками, и жизнь становилась терпимей и легче. А если появлялась бутылка, тут уже все шло в дело: и вольное переложение «Хаджи-Мурата», и «Чудесное пришествие», как оно будет и что будет, если Он придет. И как «Он» по морю пойдет, как спустится, как оглядится «вот так вот», в лаптях, конечно. Разумеется, в лаптях, что бы там ни говорила бабка, чего она понимает!
Дед в войну был призван уже немолодым. Перед войной он прожил недолгую и трудную жизнь, прижил пятерых детей. «Пять узлов на сердце, по ребенку узел». И вот однажды шутки ради на фронте кто-то вытащил из его винтовки затвор. А времена суровые военные, «ни шагу назад», «ни пяди земли врагу». Порча оружия. Потеря затвора. Пахло расстрелом. Молодой лейтенант перед строем так и сказал деду: «Не найдешь затвор, в бога душу мать, через два часа прострелю!» Шутники сжалились, вернули-подкинули важную деталь: шептало. Дед так и не узнал, кто подшутил.
— И что, расстреляли бы? — не верил деду никогда не воевавший Кузьма.
Дед только молча взглянул на него, ничего не ответил. Но взгляд этот, полный муки и горечи, я, ребенок, запомнил навсегда, на всю жизнь.
«Кризис? Какой кризис? Это там, у них кризис. А у нас он невозможен. Никак невозможен». Это понимали все, даже, казалось, и я, ребенок. (Хоть прошлая война и победа в этой войне — все говорило о том, что плакаты в горнице — чистая правда.)
Фронтовики рассказывали много. И из всех этих историй можно было заключить твердо, что война, в самых, казалось бы, ярких ее проявлениях, часто выворачивалась изнанкой наружу. Показная героическая сторона оставалась в литературе да вот еще в газетах. Страну отстаивали тяжело, победу собирали по крупице. И всем было ясно: все, что собрано с таким трудом, такой кровью, такими потом и болью, мы никогда уже не отдадим никому. И уж тем более — этим зубастым, намалеванным, карикатурным банкирам, американским и европейским, с этими мешками, доверху набитыми купюрами. Не отдадим. Как бы они ни старались. И полная и всемирная победа социализма — дело времени.
— ...Война прошла, теперь все герои, — говорил дед, вспоминая молодых на фронте. — А тогда молоденькие, считай, дети, брошены были на передовую. Как сейчас помню: сидим мы в землянке, я и мальчишка лет восемнадцати, как мой сын Ванятка.
Дед рассказывал, как где-то далеко ухала тяжелая артиллерия, а в землянке на сколоченном из досок столе от взрывов гремела посуда. Только что поужинали, надо было по нужде выйти. Землянка дрожала, сквозь бревенчатые накаты сыпалась сухая глина от взрывов.
— Стреляли дальнобойные пушки, наши и далеко. И все же было как-то жутко. Дело было вечером, дожжок накрапывал мало-мало. Накинул я шинелишку, меркую идти до ветру. А малый, солдатик, вцепился в шинель: «Не уходи, я боюсь». Он из пополнения, этот лейтенантик, только-только. Пополнение пришло утром, и все ждали приказа наступать. Ему завтра в бой, а он и в землянке один боится.
Ох и побило нас тогда! В поле стояли копны сена. На рассвете немцы нащупали нас минометами: один вперед кладут, второй назад, а третий летит прямо, кажется, в голову. И ребята, солдатики, дети эти, давай прятаться в копны. Пополнение! В чистом поле копны вспыхивали от взрывов, они перебегали друг к другу, паника. Кричу своему: «Ко мне, ко мне, в канаву!» Где там, они ошалели от страха: первый же их артобстрел. Ох и положили нас тогда. А перед боем — поди поговори с ними. Молодые, горячие. Матерились не иначе как «в бога мать!». По возрасту — сын, а ору, спеси, власти генералу под стать: «Прострелю!»
И вот бывалый люд, «сидельцы за болтовню», внимали тихо, муха пролетала — слышно. Тут были пленные и по войне, и по хищениям с полей в сорок шестом — сорок седьмом годах, в голодовки, сидельцы по пьяному делу, за драки... Надо сказать, что за плен с той войны сидели не все. Деда Терентия таскали в районное НКВД, спрашивали все одно и то же: как попал в плен, где был в плену, кто освободил и как? У деда была необыкновенная память рассказчика: он помнил номера частей, фамилии командиров, его трудно было запутать. Он говорил одно и то же, как ни сбивали его следователи.
— Как ростепель, весна, так идти в Сасово, — рассказывал дед мужикам. — Затаскали!.. Ни обувки, ни одевки сроду крепкой не было, а пеш идти за двадцать километров по грязи, не шутка. Мало что в селе разговоры, еще и НКВД продержит обязательно до вечера. Чуть где запнулся, назвал не тот номер дивизии, сказал не по прошлому году, сразу тебе: «Выйди, в коридоре подумай, позовем». А в коридоре — нашего брата, бедолаг, со всех деревень собирают.
Из рассказов деда я запомнил, что были случаи, когда таскали на допросы с ранней весны и до поздней осени. И даже по хрущевской «оттепели» отпустили не всех. Много было случаев, когда не возвращались вовсе, и родственники лишь спустя многие годы узнавали, где похоронен, а за что сидел — так и не узнают никогда. Но уже и тогда, слушая разговоры, я узнавал, что редко кто сидел вовсе ни за что ни про что. Что-то да было. Дело другое, что «копейкой не попользовался», не успел пожить с краденого, посадили. Нет-нет да и мелькнет сейчас истина коротким хвостиком, и кто-нибудь из мужиков скажет: «А говорил, ни за что». Никто не объявлял громогласно «войну коррупции и взяточничеству». Не грозили «закрыть счета», нет. А закон о «колосках» звучал так: «Расстрел с конфискацией всего имущества и с заменой при смягчающих обстоятельствах лишением свободы на срок не ниже 10 лет с конфискацией всего имущества за хищение урожая на полях, общественных запасов, скота и т.д.».
— Жестко? — переспрашивал деда брат Михаил и сам отвечал: — Да, жестко. Но это постановление от тридцать второго. А в районе, в сиротском доме, кухарка недодавала детям хлеб, кашу, таскала свиньям. И это было в сорок шестом. У троих детей от голода водянка, у двенадцати — дистрофия с осложнениями. И что делать с ней?
Из всех рассказов о «тасканиях» можно заключить, что и многие из начальства энкавэдэшного недалеко ушли от допрашиваемых. Те, кто пытал, «шил дела», сами вставали к решке за баландой. Ломались судьбы, кости, семьи. «Спасали мир, спасали страну». И спасли.
И вот, вспоминая и дядю Михаила, и мытарства деда в войну, и судьбы «сидельцев», первое, что вижу, — плакат с надписью «Кризис». И тогда я думаю, не могу оторваться от мысли: за что же, за какую страну воевали, голодали, стаханили все эти люди и кому досталась та страна, которую так жестко ограждали законами «от тридцать второго», победами на военных и трудовых фронтах, подвигами? И где теперь она, та страна? Не растащили ли ее по офшорам?.. И когда я слышу теперь это часто произносимое слово «кризис», я вспоминаю не о «кризисе перепроизводства» с хлебными берегами и молочными реками, присущими «гниющему Западу», а вспоминаю я 92-й, 93-й годы, Москву и Подмосковье, пустые прилавки и полки магазинов, притом что вокруг Москвы и областных городов стояли о ту пору железнодорожные составы, забитые продуктами, товарами, рефрижераторные вагоны, загнанные в тупики. Вспоминаю пенсионеров, заглядывавших со стыдом в мусорные баки в поисках съестного. Турецкий чай, который заваривали с содой — так он был негож и гадок... И вижу я внутренним зрением тот давний агитплакат из детства, подслеповато прищурившегося деда-фронтовика и понимаю тогда: что совершалось, свершается сегодня, да и уже свершилось. Дед поворачивается ко мне и, подмигнув, лукаво спрашивает:
— Ну и как они тебе, олигархи-банкиры? Ох и толстое мурло, как кровцы людской насосались!..
Знак
Кузьма Лукич заходил в дом и, не замечая меня, семилетнего мальца, здоровался с бабкой и дедом. Ставил в угол суковатый батожок и устремлялся в горницу...
Высокий, сутулый. Он зарос густой и широкой рыже-русой бородой. Круглые, со слезой глаза, стриженная овечьими ножницами голова имела форму улья. Я не спуская глаз смотрел на Кузьму Комкова, на его нечесаную, с проседью бороду, широкое лицо, горбатый нос и глубоко посаженные, острые глаза. Пронзительная улыбка.
Садился он на лавку широко, основательно, как будто навсегда. Уставившись на деда своими колючими прозрачно-коричневыми глазами, как у филина, Лукич улыбался, спрашивал деда о колхозных делах, но разговор не налаживался. И тогда Кузьма вынимал из бокового кармана допотопную склянку с самогоном, замысловатую и граненую, ставил на стол. Дед мой оживлялся, приносил стаканы, и бабка начинала заводиться — ворчать так, чтобы слышал Кузьма.
— И чего ходит? — ныла бабка. — От делов отводит... Вот и ходит, и ходит...
— Мать, а мать, — по возможности ласково и сердечно просил мой дед бабку — он называл ее «мать», — дай-ка нам чего-нибудь зажевать, занюхать чего-нибудь...
— Вот как сойдутся пара — лапоть да сапог, не разлей вода... И все «дай» им! А чего я вам дам? Так вот пили бы и пили, да вот болтовня и курятина...
Бабка лукавила. «Болтовня и курятина» бывала не часто, только на праздники — престольные или советские, и тогда бабка, покончив со всеми делами, сама уходила к соседке, не могла она терпеть подвыпившего деда, не в меру разговорчивого и храброго. Но и в простые зимние вечера временами горницу наполнял табачный дым, зависал под потолком облаком, на полу валялись оплеванные окурки, взрывы хохота приводили бабку в трепет, терпение ее раскалывалось, истощалось.
— Мужики, — растворяя дверь из кухни в горницу, совестила бабка, — мужики, ай не стыдно в чужих людях сидеть до глубокой ночи? Дайте хоть поужинать спокойно. Поди-ка, и в уборную захотели?
И тут же накидывалась на главного виновника сборищ, на деда:
— А с тобой, доходяга, я после поговорю! Я тебя сковородником приласкаю!
И когда страсти накалялись, ссора набирала силу драки, мужики нехотя уходили.
Но самым главным и желанным слушателем был дед Кузьма. Тут открывались самые сокровенные дела и думы. Даже и в брежневские времена, когда, по слухам, снова начали хватать за болтовню, открывались подкладки совсем не героической стороны прошлой войны. Один из таких дней особенно запомнился мне.
— Слыхал, что наговорили тут эти вояки? — спрашивал дед Терентий никогда не воевавшего Кузьму, случаем ли, хитростью увернувшегося от призыва. — Слыхал? — спрашивал дед после очередного сборища. — Прямо жуть берет, герои. Когда войны и в помине нет. Языки они брали, штабы громили, кровь мешками проливали! А им было-то тогда кому двадцать, а кому и поменьше. Моему старшему и средненькому ровесники. Как же, и я понимаю, худо им было. У самого двое сыновей погибли, два брата и племяш. Да эти-то все на фронт попали когда?
— Когда? — переспрашивал Кузьма без интереса.
— Когда уже поперли немцев: сорок третий, сорок четвертый — вот когда. А вот когда от них драпали, худо им было, необстрелянным-то.
Все это: приход Кузьмы Лукича в тот день в наш деревенский дом и двух стариков инвалидов — один с культей, другой без ноги, не любивший искусственных «непослушных» протезов, а носивший самодельный, как в дупло, втыкавший туда культю левой ноги, — живо вспомнил я теперь, когда прочитал в газете «Неделя» за май этого года статью. Как по сердцу ударила: «“Порядок клеймения”. В 1942 году, 20 июля, вышел приказ Верховного командования сухопутных сил. Берлин, Шёнеберг: “Советские военнопленные должны быть клеймены особым устойчивым знаком. Знак состоит из снизу открытого острого угла, около 45 градусов и 1 см длины, на левой половине ягодицы, на расстоянии пяти пальцев от заднего прохода. Знаки делать ланцетами, какие находятся в каждой воинской части. В качестве краски употреблять китайскую тушь...”»
Это был праздник, верно День Победы, и бабка не ворчала на то, что все четверо: и Кузьма, и дед, и двое инвалидов — все были под хмельком. Она все что-то подавала на стол, то и дело меняла щи, картошку, жесткую желтую солонину с аппетитным мясцом и лубяной шкуркой резала ломтиками, а я делал вид, что учу уроки.
Бабка приносила грузди, ароматные, исчерна-розовые в рассоле, и пухлые оладушки. От самогона отказывалась, ее неволили, силком усаживали на табуретку, она пригубила, намочила язык и замахала ладошкой: «Ну яд, как есть яд...»
В конце концов не выдержала, увела меня из горницы, отгоняя ладошками дым от самосада, затворила за нами дверь в кухню, а я приладился с уроками на краешек подоконника. В горнице дым стоял коромыслом. Друзья прикладывались к самогонке по единой, но неоднократно. Они перебивали друг друга, спорили, упрекали. Наконец опустела огромная диковинная склянка, и, очевидно, воспоминания о войне в тот день достигли самой высокой точки, апогея.
— Ха-ха-ха, — громко смеялся дед Кузьма, — верно, верно, я вспомнил, вас тогда шестерых забрали...
— Да ты слушай, Кузя... На фронт-то забирали кого в чем: старенькие сапоги, телогрейка. В шапках, годных только на галчиные гнезда. А в холщовых сумках за плечами — яички, сухарики, пышечки-фуишечки... Негусто. А осень была мокрая, будто небо плакало об нас, горемычных, всем было кому под сорок, а кому и больше. У меня пятеро оставались, навострили тогда сдуру. Всей деревней провожали, море слез выплакали. Мой младшенький влепился в меня: «Тятька, возьми меня с собой». В военкомате разделили всех по спискам, двое только и вернулись: Семен Таракан без ноги, да я из плена. От Сонино часов пять шел. Доходяга, будто кровь из меня выцедили.
Двое инвалидов из соседнего села курили молча и сумрачно. Я делал вид, что тружусь над прописями, а сам напряженно вслушивался.
— А меня бог миловал, — весело, смеясь, говорил дед Кузьма, как бы нарочно хвалясь: какой он все же хитрый, умный, лучше всех из Выселок. — Бог миловал. Спасибо, я мужик такой ловкий...
— Ты сам себя миловал, ловчил, — оборвал его дед Терентий. — Я же один раз комиссию проходил с тобой в сорок первом. Чего ты так вырядился-то? Помнишь? Одна нога в сапоге разбитом, другая в калоше старой на веревочках. Все норовили почище одеться, помылись в бане, а тебя как из нужника вытащили.
Мужики все загудели недовольно.
— Я тогда золотарем был...
— Да знаю, что не комиссаром. Ты и сейчас-то все плутуешь, выгадываешь.
Мужики заговорили громко, все больше хмелея. Пустой посуды на столе было много. Из четырех братьев деда моего погибло двое, а дед был в плену фашистском, погибли два племянника, один пропал без вести. Словом, за дверями в горнице счет шел громкий, старики ошибались, поправляли самих себя, а мы с бабкой скучно сидели в кухне и хлебали жирные щи с оладьями. Вдруг слышим — плач не плач, смех не смех...
— Ну-ка, глянь, чего он там, дед-то... Вот горемыка-то, — ворчала бабка незлобиво, — чего-то выкозюливает, глянь-ка.
Дед показывал клеймо точно на том месте, как приказывал шеф Верховного командования сухопутных сил, согнувшись, а мужики смотрели и почему-то смеялись. А дед плакал и ругался. Китайская тушь уже плохо была различима на ягодице левой половины, но было заметно.
Очевидно, бабка не знала о клейме, дед не показывал и ни в «оттепель», ни после никому не говорил, а в баню ходил всегда один и после всех. И хотя вся деревня знала, что он был в плену и что его систематически таскали в районное НКВД, тайну знака он не выдавал, совестился, что ли, не хотел ли бередить душу — бог его знает. А тут, по пьянке, при долгой беседе, да еще в такой день, не выдержала душа обиды, не теленок ведь, человек...
Сидели за плен не все. Деда только «таскали», как он говорил тогда бабке: спрашивали всё одно и то же, записывали и бумаги сверяли.
— Ну, чего он там притих-то? — спросила бабка, когда я вернулся в кухню. — Чего, язык-то корова отжевала?
И когда сама, громко закрыв печь заслонкой, раскрыла дверь, посмотрела в горницу, начала ругаться:
— Капли пить нельзя, хоть ополосни и в гроб положи, а вот неймется. Эка надобность зад мужикам показывать?! У всех раны есть: тот без кисти, этот без ноги...
— Молчи, дура! Дура стоеросовая! — озлился дед. — Ты знак посмотри, не видала же...
Бабка уже плохо видела след далекой беды, но и она как-то сникла, заплакала, схватила зачем-то меня за руку и увела в кухню. И — чего с ней никогда не было — вдруг налила в стакан граммов сто и залпом выпила. А выпив единым духом, вытерла уголком платка глаза и губы.
В горнице стало тихо, как будто там никого не было, хромали ходики. Через минуту-другую дед скрипучим, тихим голосом сказал бабке:
— Эй, Ильинишна, принеси-ка нам, у нас тут вся!
И бабка, всегда ворчливая, недовольная, вспыхивавшая, словно береста на огне, от слова «вся», как-то порывисто, как молодая, снялась с лавки, мельком взглянула на причудливую склянку Кузьмы Лукича, трогательно и неловко прижимая к плоской своей груди, принесла начатую когда-то из заначки бутылку очищенной, настоящей сельповской водки и отдала старикам.
Все это запомнилось зримо: и еле заметный уголок на левой ягодице деда, и угрюмый инвалид с оборванной кистью, и деревянный протез хромого с резиновой набивкой снизу...
Многое случилось и после этого за двадцать лет моей жизни, но вот этот знак: открытый острый угол, верно, много раз подновляли, размывая тушь. А как это делали, дед рассказывал со слезами, трезвый же — никогда и никому. И это, если понять его стыд, была и в самом деле глубокая трагедия человеческой души. И вот я выписал из той же «Недели» статью полувековой послевоенной давности: «Порядок клеймения таков: стянутую кожу намочить китайской тушью, потом поверхностно колоть раскаленной ланцетой. Для устойчивости знака каждые 14 дней, четыре недели, три месяца знак проверять и по необходимости возобновлять. Это мероприятие не должно мешать работе. Поэтому клеймение работающих провести по возможности в бараках рабочих команд или при следующей дезинфекции». Так приказал шеф Верховного командования.
Дед в послевоенные годы брал меня с собой в баню. Шли мы с ним медленно: высокий, гнутый старик с полотенцем на плечах, такой немногословный и такой родимый, — так и остался он у меня в памяти.
О всех ранах, рубцах и ожогах я расспрашивал его, а про знак, сделавшийся каким-то грубым наростом величиной с грецкий орех и даже схожий с этим орехом, — об этом знаке так и не спросил, не осмелился. А надо бы. Надо спрашивать и рассказывать надо. И вспоминать об этом надо. И когда я волей судьбы был закинут в Берлин, ходил в наше трагическое время «реформ» вдоль разрисованной и разбитой Берлинской стены, вдоль сияющих супермаркетов и гаштетов[1], в которых пьют тягучее пиво и одобряют «продвижение НАТО на восток», я вспоминал бедный, заставленный пустой посудой стол в моей деревне, слезы деда и радостные возгласы Кузьмы Лукича: «А меня бог миловал! Бог миловал!..»
[1] Гаштет — небольшой ресторан в Германии, бар, кафе.