Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Айно. Повесть первой любви (маленькая эпопея)

Юрий Витальевич Кутырев родился в 1963 году. Окончил филологический факультет МГУ имени М.В. Ломоносова. Преподавал русский язык как иностранный (Институт русского языка имени А.С. Пушкина, долгосрочные проекты во Вьетнаме, в том числе работа в Российском центре науки и культуры в Ханое по линии Россотрудничества). Под псевдонимом Георгий Проходцев опубликован рассказ «Как я стал охотником» в журнале «Литературная учеба». Живет в Москве.

Ему чего-нибудь попроще бы,
а он циркачку полюбил.
Б.Окуджава


1

С русским у брата всегда было плохо. Трояк из четвертей переползал в годовую оценку и грозил попасть в аттестат. За любое сочинение из-за грамматических ошибок, которые Мишка ляпал во всех не только ожидаемых, но и трудно вообразимых местах, он мог схлопотать пару. Двойка за сочинение на вступительных это не студенческая жизнь — лекции, семинары, сессии, портвейн в общаге и песни под гитару, — это армия. А в армию парня посылать никак не хотелось. Проходить трудную казарменную, неприемлемую для московского мальчика солдатскую службу — это ломать судьбу, терять годы.

— Без «отлично» по родной речи даже нос совать в институт неприлично! — гремела бабушка Вера Гавриловна.

По-французски она не говорила уже давно, латынь вспоминала с трудом, но революцию девятьсот пятого года помнила:

— Мне четыре года было, стреляли в Коломне! Отец прибежал и всех детей на пол положил. А нас у него двенадцать человек было: десять сестер и два братика, один умер потом... Три дня беспорядки, а потом Аля и Басик опять в гимназию пошли. Я на Законе Божьем, маленькая еще совсем, все думала: а есть ли у батюшки штаны под рясой?

Бабушка нигде толком после гимназии не училась, как Пушкин после Лицея. Ей для жизни хватало врожденного знания и таланта. Советское свидетельство об образовании у нее было только одно — об окончании курсов красных медсестер в 20-е годы, еще до замужества.

— Охламон! Пусть хотя бы до «хорошо» подтянется! — не умолкала она.

Мама тоже нервничала. Задача требовала разумного, взвешенного решения. Мозговой, перинатальный и образовательный центр — мама и бабушка, — посоветовавшись со всеми знакомыми, решил взять репетитора. Отец хотя и считался членом семьи, но в совет по воспитанию детей не входил даже с совещательным голосом. Его безразличие, выражавшееся в простой сентенции: «Я в жизни всего добился сам!» — сводилось к обычной скупости и во внимание не принималось.

Помогли дачные знакомства. Вера Гавриловна вошла в приятельские отношения с громогласной и радушной Бертой Григорьевной, проводящей лето с внуком на съемной даче, как и наша семья. Берта была дальней родственницей одного из сталинских наркомов, но это не мешало их отношениям с бабушкой, урожденной коломенской мещанкой, напуганной советской властью на всю жизнь.

Слово «мещанка» бабушка не любила, понимая его по-горьковски. Она до горлового спазма всю свою жизнь боялась за мужа, офицера царской армии, гнившего с пятнадцатого по семнадцатый год в галицийских болотах, перешедшего к красным и преподававшего тактику в артиллерийской академии имени Ф.Э. Дзержинского.

С Бертой, тоже бывшей медичкой, они подружились и гуляли в ситцевых сарафанах вокруг озера и по опушке леса, выбрав себе палки из валежника. Берта Григорьевна, сухая, сутулая и колченогая, прихрамывала, а Вера Гавриловна, хотя и была старше, выступала павой, как молодая, с прямой спиной, и, когда было надо, поддерживала подругу. Они разговаривали, вспоминали... У них было что вспомнить: обе родились на исходе великолепного девятнадцатого века, жили в начале двадцатого, «железного». Обе были замужем за офицерами, обе пережили тридцатые годы и остались с мужьями. Потом война, эвакуация, госпиталя, смена политики партии, хрущевское сокращение армии, похороны мужей — много всего было. Теперь вот внуки. Им было о чем поговорить.

Берта Григорьевна имела обширные связи по всей Москве, оставшиеся от когда-то влиятельного отца и покойного мужа. Она и свела бабушку с Валерией Ивановной, у которой ее внук Пашка, бездарь и баловень, подтягивался по русскому.

Заслуженный учитель РСФСР, Валерия Ивановна оттрубила сорок лет в школе и, получив звание, перешла работать в гороно, но от живой работы отказаться не смогла и давала уроки, несмотря на то что репетиторство в стране развитого социализма не поощрялось. Неприятности могли быть серьезные, например, из партии вылететь. Беспартийная Валерия Ивановна совестью не мучилась и со знанием дела плевала на то, что заслуженный учитель имеет «нетрудовые доходы». Лишнего она не брала, а те деньги, что получала, нельзя было назвать нетрудовыми. Дело свое она знала твердо, любой попавший в ее руки лодырь быстро понимал: «Здесь не прошлангуешь!» Безжалостность к лентяям у нее была профессиональная, сорокалетняя. Даже Павел, которого она за пару месяцев спасла от неминуемой пары в полугодии, стал, кроме троек, приносить иногда четверки.

Под таким руководством брат сделал серьезный рывок и поступил в главный технический вуз страны.

Бабушка Вера Гавриловна не понимала, что такое институт Баумана и кто этот еврей или немец, знала только, что его трахнули куском трубы по башке во время беспорядков девятьсот пятого года в Москве на митинге.

— Так поделом, не лезь! — говорила она, вспоминая Коломну. — Сам дурак! Училище назвали, тоже мне Ломоносов!

Мишка, несмотря на неспособности к языкам, включая родной, сдавая экзамены в МВТУ, где к ошибкам будущих технических гениев («сопло», «соплом», «о двухфазной сопле», «в ракетных соплях») относились снисходительно, вступительное сочинение написал на четыре. Это был серьезный результат! Мама с бабушкой переглянулись, и... я занял Мишкино место. С русским у меня тоже было неблагополучно.

Речь у Валерии Ивановны была ясная, как у ученицы Демосфена. Каждое предложение — перекатывание камней во рту: четко, с сухим постукиванием. Безукоризненно систематизированный материал ложился в голову сразу и запоминался навсегда. До годовой пятерки я не дотянул, но четверку заработал уверенную.

Когда дело с русским языком наладилось, Валерия Ивановна неожиданно спросила:

— А ты, мил друг, куда поступать-то собираешься?

Законный, казалось бы, вопрос треснул меня по голове обухом. В армию я, ясен пень, идти не хотел, а куда поступать, ума приложить не мог. При вполне гуманитарных наклонностях никаких определенных мыслей о своем ближайшем и неминуемом будущем я не имел. Семейный мозговой центр тоже растерянно помалкивал.

— А пора бы уже и знать! Ум-то приложи! — жестко резюмировала Валерия Ивановна. — Смотри, шалопай, год остался, поздно будет!

Для консультаций была привлечена Даша, дочь Валерии Ивановны, то есть не Даша, конечно, а Дарья Викторовна, но я про себя всегда называл ее Дашей. Выпускница филфака МГУ, она окончила аспирантуру, только что защитилась — умница и красавица. Сочетание редкое, но на филологическом факультете встречающееся. Даша умела все: английский преподавать — пожалуйста, курс русской литературы прочитать — без проблем, вступительную статью к учебнику по германистике написать — будьте любезны. После защиты ей предложили работу на факультете.

— А что, давай к нам на филфак! — сказала она. — У нас новое отделение открывается — РКИ: русский как иностранный. Название — чушь собачья, русский как не русский. Кто придумал? Но суть не в этом. Там мальчишки нужны, с девок какой спрос? Выскочит замуж за араба и... тю-тю. Мальчишки дело другое. Работа с иностранцами, командировки за рубеж. Понимаешь? Рекомендация из райкома комсомола нужна. У тебя как с этим?

Я всхлипнул и промычал что-то, глядя на Дашу завороженно и боязливо. Университет! Звучало не то что весомо — недосягаемо!

— Литературой и английским я с тобой позанимаюсь, а русский мама добьет, — улыбнулась Даша.

Валерия Ивановна кивнула. Что она добьет, сомневаться не приходилось. Участь моя была решена.


2

Спал в тот год я очень мало, часов пять-шесть в сутки. Русский с Валерией Ивановной, литература с Дашей. По ночам сочинения, и не одно, а два, английский тоже с Дашей. Школа, выпускной класс, мешала ужасно, отнимала время. Зачем мне химия, физика и прочая алгебра?!

Вера Гавриловна, видя мои мучения, в сердцах костерила дачную подругу Берту:

— Насоветовала, поганка! Подтянется, говорит, по-русскому! Совсем Юрашке жизни не стало!

Но ругалась бабка не всерьез, понимая важность момента и необходимость гуманитарного образования. Ворчала так, жалея внучка...


* * *

— Что-то ты вялый сегодня! — вглядывалась в меня Валерия Ивановна.

— Не выспался, до трех сочинения писал для Даши, то есть Дарьи Викторовны, — ябедничал я, не вызывая никакого сочувствия у внимательно выслушивающей меня стороны.

— Во-первых, для себя писал, а не для Дарьи. — Ишь ты! Нужна ей твоя писанина! — А во-вторых, ничего-ничего, поступишь — выспишься.

Даша трудилась на совесть, шанс попасть в первый вуз страны из грез превращался в программу. Вначале она «дрессировала» меня индивидуально.

— Работай, работай! — повторяла, наращивая темп, не давая времени для отдыха и отговорок.

Ближе к экзаменам у нее собралась компания из трех человек. Первым появился Толик. Он явно не тянул и не особо стремился, видно было, что не по своей воле попал он к Даше. Она ругала его, требовала отдачи:

— Где школа и где филфак? О чем ты думаешь? Дурака валять? Не выйдет!

— Ответственности — ноль! Привычки школьные забыть навсегда! Думаешь, не знаю, о чем вы думаете? Знаю, лентяи! Вам бы чтобы от вас отстали! Не отстану! Не хочу получать деньги просто так! Будете, будете у меня дело делать!

В педагогических целях Даша и меня пристегивала к выволочке, хотя стараниями моими в общих чертах была довольна. В воспитательном громогласье безошибочно узнавался напор и стиль Валерии Ивановны: школьный и грубоватый, не свойственный деликатной Даше, взятый ею у матери на случай разносов. Выверенный годами прием «мордой о стенку» действовал убедительно. Валерия же Ивановна за восемь ошибок в диктанте и не так еще могла ученику врезать.

Получив каждый свое, мы с Толиком бодрой рысцой трусим по морозцу к метро. Его куртка «Аляска» расстегнута нараспашку, енотовая шапка непомерного размера и пушистости сползает на глаза. Движением как бы поправляя прическу, он отправляет ее на затылок. Ковбойские сапоги на высоких скошенных каблуках с острыми носками и высокими голенищами, в которые заправлены дудочки «Wrangler», скользят по выпавшему снежку.

— Предки сейчас в Швеции. В баре у отца «Белая лошадь»... эх, вискарёк! Сейчас доеду и... пару стопочек под огурчик с колбаской, после таких-то мучений! И пивка баночку.

Я завидовал: баночное пиво не пробовал, а виски только однажды.


* * *

Третьей в группу Даша взяла девчонку. Ее появление не понравилось нам обоим. В первый момент.

Мы с Анатолием, размашисто раздевшись в прихожей, внесли в комнату запах слякоти, табака и мокрого снега, суматоху уличной суеты.

— Познакомьтесь, это Айно! Вас теперь будет трое, — сказала Даша, одним словом разрушив душевное спокойствие нашего небольшого мужского коллектива.

— Толя, — смутился Толик.

— Юрий, — нерешительно отреагировал я.

Девица смотрела на нас уверенно и насмешливо. Яркие синие глаза, тяжелые льняные волосы забраны в хвост. Стремительная, но плавная и хищная и в то же время мягкая пластика каракала, берберийской рыси. Узкая кисть и тщательно, коротко отманикюренные пальцы взрослой женщины. И запах... тонкий, чуть слышимый, незабываемый — от одежды, от волос, от кожи.

Одета девушка была соответственно случаю — неброско, со вкусом и с какой-то заграничной простотой и элегантностью, с допустимыми вольностями: строгая юбка, а кофточка с открытой шеей и обнаженными до локтей руками. Видно сразу, не в очередях за шмотками стояла.

Первое впечатление, которое я испытал, — шок, паралич, спазм дыхательных путей, как у раненного стрелой, смоченной в яде кураре. От недостатка воздуха я открыл рот, и закрыть его мне никак не удавалось. А какое у нее имя! Такого нет ни у кого — крик чайки: ай-но! ай-но! А глаза — синие озера! Я погиб. Влюбился сразу.

Голубоглазая, белокурая бестия, валькирия! Выбери меня, Айно, веди в Валгаллу!

Когда Айно смотрела на меня, — а на занятиях мы, не стесняясь, подолгу разглядывали друг друга, — сердце замирало на мгновение, длящееся бесконечно, и падало в низ живота.

С Толиком, похоже, происходило нечто подобное. Он ёрзал, путал слова, заикался и пытался быть мне соперником. Мое литературно-художественное превосходство над ним потеряло всякий смысл: сочинения Айно оказались сложнее и интереснее, суждения оригинальнее, а выводы четче и ярче моих. Ей нравилось наше замешательство, сиволапое топтание в прихожей под ее иронично-сардоническим взглядом и неуклюжие попытки наперебой подать пальто. Она улыбалась обоим, но предпочтение явно отдавала мне, несмотря на фирменные джинсы и американскую куртку Толика.

Через месяц Толик спёкся окончательно. Не выдержал накала страстей, интенсивности работы и возрастающего Дашиного недовольства. Родители вернулись из Швеции, выслушали отрока и, забрав у Даши, решили «поступать» его в «Керосинку» — институт нефти и газа, где имелся блат. Его отец в свое время учился с ректором на одном курсе.

Толик позвонил мне и, хохоча, поведал:

— Представляешь, предок родительнице выдал: «И зачем ты парню голову морочила этим филфаком? Университет, видите ли, ей подавай, твою мать! Пусть по семейным стопам идет, лоботряс!»

Мы остались у Даши одни, вдвоем с Айно. Она конечно же обо всем догадывалась. Девчонки, девушки, женщины — все они проницательны в делах подобного рода. А догадаться было нетрудно, наблюдая три раза в неделю, как влюбленный недотёпа пялит глаза на свою избранницу, суетится в передней, напускает на себя безразличный вид и, краснея от неловкости, просит взглядом разрешения проводить ее хотя бы до метро.

Аромат кожи, поворот головы, к месту сказанное слово, — а Айно умела в нужный момент бросить точную реплику — я хранил от одного Дашиного занятия до другого. Ночью, одурев от желания спать, я вымучивал сочинения не для Дарьи Викторовны, не для себя — для нее. Прочитать в ее синие, внимательные, когда она хотела, глаза и жить до следующего раза: передумывать, вспоминать. Дашин дом, Дашин подъезд, Дашина квартира стали для меня самым значимым местом в Москве.

Как-то раз я расслышал обрывок разговора через неплотно прикрытую дверь. Даша рассказывала Валерии Ивановне:

— Нежными пальчиками с острыми коготками Айно держит его мертвой хваткой. Бедный мальчик!

После занятий мы доходили до станции метро «Университет» и в конце вестибюля садились на невысокую, облицованную мрамором стенку, закрывавшую лестницу, ведущую куда-то вниз, болтали ногами и болтали, болтали... долго, иногда минут по сорок. Ее неожиданные высказывания, оригинальные рассуждения привлекали так же, как и красота. Я больше слушал, чем говорил, с радостью уступая лидерство в нашей болтовне. Все, что говорила она, для меня было ново, свежо и тонко подмечено. Все, что было связано с ней: мысли, движения, звуки, запахи, — все непререкаемо хорошо. Айно нравилось обожание, поэтому ей со мной было тоже интересно.

Из наших разговоров я узнал, что Айно — ее имя по паспорту или, когда надо официально, с отчеством:

— Айно Хейккиевна, — смеялась она, — повтори, попробуй! А дома я — Яна, и для друзей тоже. Можешь звать меня Янкой.

Она потеребила меня по плечу и вошла в вагон. Двери хлопнули, поезд ушел, я застыл. Понял, что мне доверена тайна и я в кругу избранных. Мы разъезжались в разные стороны с противоположных перронов, а душа моя летела за ней.

Айно носила фамилию Виртанен. Virta — река по-фински. И эта река подхватила меня, понесла. Куда? Не имело никакого значения в семнадцать лет. Я бежал на занятия к Даше — скорее, скорее увидеть ее! Теперь мы всегда гуляли по проспекту Вернадского и долго не могли расстаться в вестибюле станции метро, пропуская один поезд за другим. И голова кружилась, и все летело. Будет университет, студенческая жизнь, мы будем учиться вместе! А потом, потом...

Две мечты слились в одну — Яна и университет. Не поступить я просто не мог. Я знал, что промаха не будет, боялся, но знал.

— Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда! — часто повторяла Яна, выдавая чеховскую фразу за булгаковскую, уверенная, как всегда, в своей правоте.

«Роман», труднодоступный, купленный родителями в «Березке», она конечно же читала и часто этим бравировала. Но она никогда не перечитывала ни одно литературное произведение, будь то рассказ, повесть или роман. В этом был ее нрав, гонор и похвальба неплохой памятью. А я знал «Мастера» почти наизусть, читая его бесконечно. Мой школьный приятель был обладателем уникального парижского журнального издания: его мать работала в «Интуристе».

Я никогда не говорил ей о ее нелепой ошибке, щадя ее самолюбие. Но для меня все было наоборот — от автора до смысла: «Это будет, потому что не может не быть!»

Что думала обо мне Яна? Мне было достаточно того, что мы гуляем вместе, я держу ее за руку, могу смотреть на нее на Дашиных занятиях. Любит ли?

Я не задавал себе этот вопрос, боялся услышать и «да», и «нет». «Да» — не знаю, что делать. «Нет» — убило бы наповал. Не думал — надеялся. Сердце билось, и в том, что все сбудется, я не сомневался. А когда сбудется, захлебнусь от счастья! И... сбылось.


* * *

Заявления в университет мы подавали с Айно вместе во втором ГУМе — гуманитарном корпусе. Филфак располагался в первом, а документы почему-то принимали во втором. Иногородних абитуриентов восторгали московские реалии: МГУ, ГУМ — столица!..

Было пасмурно, мы шли под ручку по аллее вдоль университетской ограды. Яна казалась безразличной, но вцепилась в меня крепко, прижавшись локтем к ребрам. Голову по своей птичьей повадке она держала гордо. А я, потеряв реальность от близости наших тел, думал о дефиле с любимой по мокрому асфальту больше, чем о подаче документов в университет, был счастлив и беззаботен. Наверное, мы хорошо смотрелись: она невозможно заграничная, в элегантном брючном, не нашего кроя темном костюме, светлая, с яркими глазами, и я, в первых в своей жизни настоящих джинсах «Levi Strauss», привезенных отцом весной из командировки в Венгрию, с зонтом-тросточкой того же происхождения, — пижон с длинными каштановыми волосами. «Все будет. Будет. Потому что не может не быть!»

Разлученные на время экзаменов по разным потокам, мы не виделись две недели и только перезванивались. Вступительную сессию Айно сдала блестяще даже для ром-герма, романо-германского отделения, где проходной балл был самым высоким на филфаке. Ее распределили в финскую группу, которая формировалась раз в пять лет. Непонятно зачем... Финский был ее родным языком: вторым или первым? Но странности Яны, ее поведение, поступки, а тем паче семейные интересы, а без них, я думаю, не обошлось, никогда не обсуждались.

Я получил достаточный результат, чтобы поступить на отделение РКИ (русского языка и культуры).

Митинг посвящения в студенты проходил у главного входа в главное здание МГУ. Бывшие абитуриенты многосотенной толпой заполнили площадь, выступающих никто не слушал. Да и услышать их было невозможно: гул восторга заглушал напутственные речи. Бронзовый Ломоносов стоял к нам задом, высотка универа манила парадной лестницей, синяя корочка студенческого билета лежала в кармане... почти лежала: обещали выдать через неделю. Я студент университета! Студент! Московский студент!

Мы с Айно стояли рядом, я сжимал легкую кисть и... летел. Она что-то говорила, иронично кривя губы, звук ее голоса тонул в шуме толпы. Я кивал. От подступившего к горлу кома и подступающих слез говорить было невозможно. Наверное, это было счастье...

«Моя любимая, слышишь? — кричал я, не произнося ни звука. — Сбылось!»

Синие, озерные глаза смотрели мимо.


3

Нас, РКИшников, еще не получивших студенческие билеты, не освоившихся со своим новым статусом, не понявших и не почувствовавших, что мы уже студенты, отправили на картошку сразу после вступительных экзаменов (обещание выдать студенческие билеты оставили «на после картошки»). Студенческие билеты и зачетки мы получали в октябре в учебной части, без торжественной обстановки, нахлебавшись «картофельного» счастья.

Колхоз, грязь, резиновые сапоги, влажные от сентябрьского дождика ватники. Спали мы по пятнадцать человек в комнате. Душ раз в неделю. Сушилка для влажной одежды, правда, каждый день. Ползали по мокрой земле, выковыривали картофелины, не взятые комбайном или выплюнутые копалкой. Тяжелые, налитые кочаны капусты бросали в трейлер. Кузик — помесь свеклы не знаю с чем — выдергивали за длинную, развесистую ботву, морковку чистили перочинным ножом, грызли, хрустели, сидя на корзинах. Вот оно — студенчество! Кормили нас хорошо. На наш прокорм, как врали бригадирам в конторе, а они нам, колхоз корову в день забивал. Корова не корова, а порции были большие — борщ и котлеты настоящие, пюре — вдоволь, но раздача по счету. На сто человек — сто порций. Всегда были больные или не вышедшие по разным причинам девушки и некоторые, кто не ходил на завтрак и пользовался своими запасами, привезенными из Москвы, чтобы поспать утром лишний час.

Фархат брал две порции. Не то чтобы давали — брал. Нес тарелки внимательно в двух руках и садился на свое, им выбранное, всегда свободное бригадирское место. С ним никто не спорил: он ходил в сапогах, за голенищем носил нож. Прогуливаться вечером любил тоже с двумя «передовицами» из своей бригады, взяв их за плечи и разместив с обеих сторон широкого тела. По надменному, спокойному выражению глаз азиата было видно, что жизнь его изрядно помотала по просторам Востока, пока не занесла в Московский университет. МГУ имел разнарядку на перевод оговоренного количества студентов из национальных республик в Москву. Фархат попал на филфак нацкадром из Ташкента.

Как многие воины-эмиры своей родины, он сочинял стихи на божественном фарси, подражая великим персидским поэтам: Омару Хайяму, Руми и Хафизу. По ночам, в короткие минуты отдыха от плотских утех, он читал рубаи и газели немногим избранным «ударницам» трудового отряда, не удосуживая их переводом.

Не один Фархат брал двойную порцию, другие бригадиры тоже не брезговали. И случилось так, что последнему подошедшему к раздаче, Максиму, по фамилии Майор, не хватило. Полная, сердобольная селянка тетя Дуся выскребла из котла остаток подгоревшей картошки и бросила ложку фарша от развалившихся котлет в жестяную посуду Майора.

Фархат внимательно посмотрел в тарелку Макса, севшего напротив, и закрытой ладонью двинул в его сторону свою вторую пайку:

— На, ешь!

Максим икнул от неожиданности, но от еды не отказался.

Фархат отгулял «картошку», не сдал «хвосты» за первый курс, не пережил зимнюю сессию, завалил все, что можно было завалить, и опять сгинул на просторах Азии. Филфак не всегда перерабатывал и превращал в студентов сложный материал с окраин.

На филологическом факультете была специфика — нехватка мужского пола, которая на «картошке», на свежем воздухе, в «природных» условиях, особенно сказывалась на гормональном уровне. «Старшие» девочки со второго курса прознали, что к ним едут эркаишники-первокурсники, и заочно по-матерински взяли опеку над «мальчиками». Поначалу мы робели.

Помещение небольшого летнего строения для сезонных рабочих, которое нам определили под жилье, было чисто выметено. Окна протерты, железные кровати, занимавшие почти все пространство, застелены. «Зеленый домик» — так называлось это место в топонимике «большой картошки» филфака МГУ в деревне Клементьево и прилегающих окрестностях под Можайском.

Посередине комнаты стоял небольшой стол на железных ножках с видавшей виды столешницей из голубого пластика, какие обычно бывают в заводских и деревенских столовых. А на столе — ой-ё-ёй! — стеклянная литровая банка с букетом полевых цветов. А еще, вдобавок, прикнопленные к фанерным стенам жилища картинки из журнала «Огонек» с цветочными же натюрмортами.

Опешившая свора молодых циников встала на пороге. Мы ехали на дело, на испытание, без которого нельзя стать студентом, на хеппенинг, наконец, а не к цветочкам и лютикам! Надо было что-то делать, чтобы не подпасть под обаяние уюта женского большинства бригады. Нельзя пойти в их подчинение, стать мальчиками, о которых заботятся.

Первым нашелся я, решительно шагнул в комнату со словами:

— Это казарма или публичный дом? — схватил букет и вышвырнул его в открытую форточку.

Свора ахнула, но через мгновение одобрительно заголосила. Моя находчивость всем понравилась. Муху проглотил только Максим Майор. Он хмыкнул и отвернулся, но возражать не стал. Не букета ему было жалко, недоволен он был тем, что не посоветовались с ним в таком важном, напрямую касающемся его эстетическом вопросе. Однако Рубикон был перейден, мы ввалились в комнату, плюхнулись на кровати и, сразу разобравшись, кто с кем будет рядом, стали разбрасывать вещи, наводя «мужской» порядок. Максим, наверное, случайно оказался в другом конце комнаты.

— Задолбись Крюков сделал! А то это бабское сю-сю-сю! — гудел коллектив.

Мальчишки, может быть, в первый раз в жизни надолго вырвавшиеся из дома, от материнской опеки, хотели выглядеть друг перед другом опытными и зрелыми.

— Во, гляди, на стенах тоже цветуёчки развесили... подруги!

— Ага, а мы их туда же, на хрен, в окошко, кто-то против? — подхватил я, не собираясь, однако, срывать со стен журнальные шедевры и продолжая получать знаки внимания от влюбленной компании, только что признавшей меня лидером на этот вечер.

— Я против! — неожиданно выступил Максим Майор, явно завидуя моим лаврам.

— Ну, вот тебя мы за яйца и повесим вместо этих картинок! — мгновенно отреагировал я под общее гоготанье, чем еще больше упрочил свой авторитет за счет безнадежно попавшего впросак Макса. Он, привыкший к обожанию в семье и спецшколе, где был отличником и шел на медаль, к вниманию учителей своего небольшого города, в котором брал первые места на олимпиадах, не ожидал такого вульгарного обращения к своей персоне в столичном по преимуществу коллективе.

— Я думал, здесь сливки общества, а тут... — промямлил он, но продолжать не стал из глубокого, врожденного чувства самосохранения.

Максим обиделся, как потом выяснилось, на всю жизнь. На всю нашу совместную жизнь в одной группе, до конца учебы в университете. Я дружил со всеми, врагов у меня не было. А Макс, с которым мы просуществовали в одной группе пять лет, не перемолвившись толком и словом, нашел способ защиты своего униженного когда-то достоинства: он не любил смотреть в мою сторону. Я напрочь забыл об этом случае, а он нет. Вот так в общем-то из-за незначительного эпизода не сложились наши отношения с Максимом. Парень он был нормальный по общажным меркам, с завышенной, конечно, но не превышающей критическую грань самооценкой. Отправляя письма в родной Белгород, Максим Майор в обратном адресе подписывался: «Major». По-английски значит «майор», а на латыни — «старший».


* * *

«Картошка» — место еще более демократичное, чем аудитории, коридоры и даже курилки филфака. Мы передружились не только между собой, но и со старшими курсами, от которых узнали о героях филфака.

Надо сказать, что любое уважающее себя учебное заведение имеет свои традиции и легенды, передаваемые из уст в уста от поколения к поколению. В Пажеском корпусе в Санкт-Петербурге, в ПТУ отделочного производства в Калининграде, в Рязанском училище ВДВ, в Новокузнецком техникуме строительных технологий и в Кремлевском полку рассказывали и рассказывают свои истории новобранцам.

От «старших» мы узнали, что на филологическом факультете есть легенда. Эдуард Арханов — внук знаменитой бабушки, заведующей одной из известнейших кафедр. Арханов как бы состоял при факультете. Фамилия открывала все двери: от подсобки уборщицы в туалете, где Эдик прятал фуфырь портвейна, до приемной декана, а если надо, то и ректора. Научная слава бабки, как ни странно, позволяла многое в бытовой и административной сферах, но никак не влияла на академическую успеваемость студента. Профессура и преподавательский состав вели себя, согласуясь исключительно с традициями университета и собственной совестью... публично, во всяком случае. Поблажек на экзаменах Арханов не имел. Привилегия была одна: количество пересдач и академок — не ограничено. Отчислить Арханова мог только ректор. На каком курсе Эдик состоял, в какие семинары был записан, что и когда сдавал, никто не знал. По факультету ходили байки про его эксцентричные выходки. Одной из них была история про Неистового Роланда.

На экзамене по зарубежке с глубокого похмелья Арханов перепутал занудную каролингскую «Песнь о Роланде» из старофранцузского героического эпоса XII века с длиннющей рыцарской, задорной поэмой Людовико Аристо «Неистовый Роланд» XVI века. Песнь послужила основой для поэмы, состоящей из 46 песен и 38 736 строк с четырнадцатью сюжетными линями и тринадцатью вставными новеллами. Эдик ни бельмеса не знал, ни о том ни о другом, но неистовость как нельзя лучше соответствовала его внутреннему настрою в сложившихся обстоятельствах.

— Отвечайте, Арханов!

Тишина повисла в аудитории, как удавленник. Представления ждали и предвкушали все: готовящиеся студенты и преподавательский состав комиссии. Спектакль не преминул состояться.

Шершавым, прыгающим голосом, взлетающим женским сопрано и падающим мужским басом, Эдик заговорил:

— Неистовая песнь о Роланде! Э-э-э-э... Н-н-н-е-ет! Неистовый Роланд! Песнь... бл... поэма! Неважно... главное: Неистовый Роланд был неистовым, потому что неистовствовал!

Силы покинули его, и он замолчал. Хохот в аудитории не позволил сцене завершиться трагическим финалом. Хохотали студенты и экзаменационная комиссия. Арханов получил трояк и удалился, полный достоинства непохмелившегося человека.

Эдик пил со всеми курсами, ездил на все «картошки», называя их «осенней порой», неплохо изображал себя на гитаре в любом состоянии тела и духа, знал бессчетное количество фольклорно-студенческих и бардовских песен: две или три у него были свои. Он поразил не одно поколение филфака вокально-самодеятельным искусством, о нем слышали, его любили, он имел бешеный успех у противоположного пола, особенно у девушек из общежития, где пропадал месяцами. Чаще всего усилия героя-менестреля были направлены на склонение к сожительству самых симпатичных девиц со второго по четвертый курс. С несовершеннолетними Арханов не связывался, уважая Уголовный кодекс, а заканчивающих университет провинциальных девиц избегал — обеспечивать судьбу золушкам не собирался. По числу романов, одновременных и перманентно сменявшихся, ему равных не было. Все отъявленные ловеласы филфака равнялись на Эдика. Еще ходили слухи, что он играет на бегах. Никто из московских и из живущих в общаге студентов такого позволить себе не мог: не было ни возможностей, ни желания, ни времени. Ни любви к лошадям...

Позже я узнал, что Арханова личным распоряжением ректора отчислили за академическую неуспеваемость. Ходили слухи, что Эдик попал в психушку.


* * *

Портвейн в «зеленом домике» мы пили вечером, разбившись на два сообщества большой комнаты: на наше — и примкнувшее к Максиму Майору. С тех времен и пошло разделение на буршей и филистеров.

Мы — бурши — выпивали открыто, хлебосольно и весело, приглашая иногда смелых девчонок-второкурсниц из соседних двух маленьких комнат, тех, кто в первый день поставил нам цветы на стол и повесил картинки из журналов. Девушки страдали от ватников, свитеров, резиновых сапог, туалетов на улице, цыпок на руках и просто от недостатка горячей воды. Еще им доставляла большое беспокойство незаметность косметики в условиях сельскохозяйственных работ. Но красились они все равно ежедневно и поэтому вечера проводили с нами охотно.

Филистеры же выпивали потихоньку и... далеко не каждый день, не преминув, однако, перехватить стаканчик и у нас.

«Фугасы», как звалась бормотуха в шампанских бутылках, брались по рупь сорок за флакон в деревенском магазине, куда с утра от бригады посылался гонец. Денег было немного, стипендию обещали только после первой сессии, но у всех были заначки. В складчину всегда находилась возможность обеспечить себе ежевечернее не абсолютно трезвое существование.

Закупив добра на «барак», мы складывали стеклянный боезапас в ватники и хранили их в бурьяне, в поле, за «сортиром», чтобы напиток не перегревался. Сортиром назывался сортировочный цех, где при помощи примитивной движущейся резиновой ленты девушки, стоя по бокам транспортера, отбирали товарные картофелины от мелких, идущих на спирт. Ликвидный картофель ссыпался в тару, которую держала последняя работница на конвейере. Мы подхватывали и оттаскивали мешки поближе к погрузке.

Грузчиками по большому блату работали только друзья бригадиров. Но случилось так, что вольнонаемные ветераны с четвертого курса уехали куда-то на другие заработки, не предупредив приятелей, и нас, срочно задобрив и оговорив льготные условия, бросили из-под «копалки» на «сортир». Работа элитная — машины две-три в день. Одну загрузить — час-полтора, в зависимости от грузовика и наличия или отсутствия прицепа. Покидал мешки — лежи на сене за сараем, покуривай!

И тут Вовик, колхозный механизатор и запойный пьяница, мужичок неопределенного возраста, едет, не разбирая дороги, на своей дребезжащей во все стороны хреновине, которую гордо называет культиватором. Получается так: никак не миновать ему нашего вечернего удовольствия, что в поле сокрыто. Ботва, ватники, человек — все перед ним едино, не притормозит, сука, все перемолет! Залил шары с утра, зараза! Во кренделя выписывает любимым механизмом!

Не раздумывая, прыгаю под колеса, слышу, как лязгают навешанные на передний вал железяки, вижу в просвет наши запасы, хватаю и в перевороте откатываюсь. Спасаю всё: себя, ватники и выпивку. Вовик, не сворачивая, не останавливаясь, не замечая, что у него перед мордой и дребезжащим инвентарем, проезжает еще метров сорок и вываливается из кабины. Пьян вдрабадан! «Беларусь» глохнет.

Ребята, разбуженные грохотом и матом, восстав из послеобеденной дрёмы и выскочив из-за сортировочного цеха, осознают происходящее:

— Во бла! Это что было?

— Дал парень!

— А если бы...

— Фарш!

— Етить мой лысый череп!

— Шизец!

— Это как называется? Молотилка, веялка? Или этой дрянью боронят?

— А хрен его знает! Беги, дурак, Юрке помоги!

— Крюков, ты жив?


* * *

Москвичам-первокурсникам за сельскохозяйственные работы не заплатили ничего. А мы и не знали, что нам заплатить должны за «картошку», за такое счастье. Наивные, зеленые. В среднем в месяц рублей по сто двадцать на нос, мы-то полтора месяца пропахали, четыре с половиной стипендии выходило — сто шестьдесят со всеми выплатами. Ребятам из общаги выдали по восемьдесят, они нам потом рассказали.

А дело было в том, что командиром всех строительно-картофельных отрядов филфака был легендарный Рубен Демурчан, самый «долгоиграющий» студент филфака, сумевший проучиться на факультете двенадцать лет. Карьера его началась с того, что он, не покидая факультета, сходил в армию, что фантастично само по себе.

В стройбате он не канавы копал, а служил два года на руководящей должности благодаря своим выдающимся организаторским способностям и приобрел грандиозные навыки управления. Платил всем: от военкомата до деканата, имел нужные справки, документы и свидетельства и поэтому попал в подмосковную часть, не отчисляясь с факультета. Поход в армию сильно упрочил его позиции в глазах руководства общественных организаций университета, и Демурчан стал главной фигурой в штабе ССО. Тогда он и получил прозвище «неистовый гасконец де Мурчан».

В академические отпуска Рубен ходил регулярно, как советские люди в обычные трудовые. Он существовал в другой реальности, нам неведомой. Оставаясь студентом или уходя в академку, Демурчан все равно проживал в общаге, в отдельном блоке, что было не просто роскошью, а запредельной невозможностью, и руководил трудовыми отрядами, то есть собирал с них деньги. Как это ему удавалось — знает Бог и комитет комсомола.

Волосатый, в расстегнутой рубахе, полный, усталый, не выспавшийся, косолапый, усатый мужчина старше нас... на двенадцать лет. Почему с таким коммерческим размахом он оставался в общежитии (после тридцати в студенческой общаге жить неприлично)? Наверное, из-за необходимости: так проще было держать руку на пульсе, то есть на горле. Все бригадиры здесь, «черные» кассы при них.

Не один дом Рубен построил себе и своим родственникам в родной Армении. Напав на жилу, не хотел уйти, продолжал тянуть «учебу» второй десяток лет. Диплом так и не получил. А зачем ему?

С кем делился гасконец, не знал никто, но что бригадиры делились с ним — знали все.


* * *

Наши бригадиры, Коля и Саша, были тертыми калачами. Они хорошо понимали, как организовать производство: в бухгалтерии надо найти прореху, где сшиздить деньги, а в работе — не перетруждаться. Объединив две бригады в одну, командовали по очереди. То Сашко Миколу подменит — Коля весь день свободен, то Микола подменит Сашка. Земляки-западенцы жили в одной комнате: Коля Шовстик из Львова, из интеллигентной, профессорской семьи, и Сашко Червонобаба крестьянский сын из-под Ивано-Франковска.

Вежливый, вкрадчивый и дотошный Шовстик составил список девушек двух бригад и отмечал отказывающихся идти на работу.

— Колечка, ну ты же понимаешь, я сегодня не могу.

Он метил крестиком дамские невозможности, составлял графики и высчитывал цикл каждой. При вторичных отказах, сверяясь со списком, под общий хохот Шовстик мягко выговаривал:

— Не дури мне мозги! Иди, милая, в поле. У меня все записано!

А с Сашко вообще никто никогда не спорил. До рабфака Червонобаба служил в Одессе старшим матросом на авианесущем крейсере «Киев» и был чемпионом Черноморского флота по боксу в легком весе.

В общаге после картошки Коля и Саша каждую неделю по субботам, хорошо выпив, устраивали девчонкам, работавшим в их бригадах, «раздачу слонов». Просто так, бескорыстно. «Из любви к искусству!» — говорил Шовстик.

Пробуждением совести это было не назвать, но неудобством перед ней — возможно.

Начиналось действо всегда с трехлитровой банки разливного пива из знаменитой пивнухи с улицы Строителей с постепенным микшированием его с крепкими напитками и окончательным переходом на водку. К концу первой поллитры Микола обычно спрашивал:

— Еще одну или подурим?

— Може бути, спочатку дiвчинкам премию дадим, а? — отзывался любитель зрелищ и женского пола, еще крепко стоявший на ногах Червонобаба, переходящий под воздействием алкоголя на рiдну мову, чего терпеть не мог Шовстик.

— А запросто, Сашко! Тiльки ти по-росiйськи говори! — Немного мутный, приятель лез под кровать.

— Зараз буду, звичайно! По трёшнику добре! — умилялся краснофлотец.

Пьяный, раненый, убитый или расстрелянный с похмелья, Шовстик никогда не доставал чемодан из-под кровати. Он вылезал чихающий и красный, но всегда с отсчитанной суммой.

Случалось, что из озорства, а не по забывчивости, как многие думали, бывшие бригадиры оделяли некоторых своих любимиц не единожды за день. Девчонки знали субботний фокус и старались зайти к ним во второй и в третий раз. Выстроившись во фронт, они пели картофельную напевку на мотив похоронного марша, весело поглядывая друг на друга и на обычно неприветливого, а ныне широко улыбающегося Сашка и сосредоточенного, считающего в уме Миколу:

— Наш Коля Шовстик — самый лучший бригадир! И Червонобаба самый лучший бригадир!

За премией подходили поочередно и по-сестрински целовали в щечку обоих разомлевших от народной любви картофельных начальников. Последним всегда Шовстика, невыразительного, рябого парня в очках — хранителя чемодана. Просто действо, просто спектакль. В чемодане лежала недовыданная зарплата двух бригад...


4

Когда нас со вторым курсом вернули с «картошки» — а случилось это в начале октября, корнеплоды в том году особенно уродились, и студентов держали в колхозе до заморозков, — наши с Айно прогулки времен подготовки к экзаменам сменились посиделками. Я приезжал к ней, и мы просиживали вечера в ее комнате, болтая, как всегда, невесть о чем. Похоже было, что она тоже соскучилась, такое находило на Яну настроение. Мы даже целовались под обалденный, космический «Space», полулежа на диване, долго и серьезно — взасос, улетая вместе с первой электронной музыкой в галактические дали.

Она любила слушать музыку и подбирала ее тщательно. Большой, как здание ООН, поставленное на бок, японский магнитофон светился в темноте треугольными датчиками и дрожал стрелками, показывая высоту и силу звука.

— Делай вот так! — говорила она, острым язычком скользя по моему нёбу.

Я научился быстро.

Интерьер ее комнаты был устроен по-европейски, без обычных комодов и шкафов, не как в большинстве советских квартир, перегруженных мебелью: синий палас на полу, два огромных меховых пуфа по углам, оранжевый, в стиле конструктивизма диван. Книги расставлены на алюминиевых полках, шариковые ручки и BICовские «карандаши» собраны в разноцветные пластмассовые стаканчики. Стол на металлических ножках. Из окна во всю ширину стены неоновым светом проступал проспект — серый, унылый, запорошенный первым колким, уже заезженным, грязным снегом.

Айно жила с матерью и отцом на юго-западе, в большой трехкомнатной квартире улучшенной планировки. Ее отец, подданный Финляндии, работал в Международной организации, представляя интересы СССР. Он имел постоянный вид на жительство и подолгу пребывал в Москве. Мать, домохозяйка, когда он уезжал, находилась в постоянных перелетах между Москвой и Хельсинки, между мужем и дочерью. Они с Яной часто навещали его, по нескольку раз в год, бывало, что и все лето проводили за рубежом.

Из поездок, чтобы не испытывать в Москве недостатка ни в чем, мать с дочерью возвращались с десятком туго упакованных чемоданов. Везли с собой все: от одежды до колбасы — даже туалетную бумагу не забывали. На полгода хватало. Когда запасы кончались, мать оставляла дочь и опять летела в Финляндию навестить мужа.

«Надо же, — думал я, — любому другому, хоть академику, хоть артисту какому-нибудь народному, в Европу, в капстрану, съездить — как в космос слетать: маловероятно и заоблачно. Готовиться надо долго, впечатления неземные и большой риск невозвращения. А тут на тебе, пожалуйста — дело семейное! Ну, папа ладно, он финн, иностранец. А Янка и мать, они тоже иностранки? Неужели и мы когда-нибудь так сможем? В Париж, в Лондон, Штаты?..»

Вот откуда была ее заграничность, вещи фирменные, манера вести себя, свобода эмоций. И запах, этот запах французских духов, только ее — тонкий, удивительный, не наш...

— Хейкки Виртанен — большой друг СССР! — смеялась Яна. — У него серьезные привилегии. И у нас с мамой тоже.

Папа в дочери души не чаял и звал ее не иначе как Айникки — Яночка по-нашему.


* * *

После поступления в университет я стал в семье Виртанен почти домашним человеком, по крайней мере для мамы. Я приезжал, вместе с дочерью мы учились, готовились, сдавали экзамены, ко мне привыкли — воспитанный, интеллигентный юноша.

Мама, энергичная, умная, уже немолодая, но молодящаяся, знающая цену себе, своей дочери, своему мужу и всему миру, красящаяся под блондинку еврейка, меня приняла. Потом я понял: не то чтобы я был очень хорош — ей не нравились другие Янины ухажеры. А неиспорченный русский мальчик, ну, не внук замминистра, что поделаешь, но пускай побудет пока. А что?

— Может быть, дури у дочери поубавится когда-нибудь? — ворчит мать в коридоре, занимаясь чем-то хозяйственным. Ее слышно в комнате, она этим пользуется и говорит о Яне в третьем лице. — Закончит, быть может, собирать эти свои гульбища до полуночи. Орут, магнитофон крутят, ишь ты, «приличное общество»! Тьфу, чтоб я их не видела! Неизвестно, кто и в дом пришел, а то я не знаю! Еще копается в женихах своих, как в навозной куче: чтоб побогаче да рожей бы получше! Небось и о других достоинствах не забываешь, а? — Мать перешла к прямому обращению: — Молчишь? То-то! Потом опять: — Может быть, влюбится наконец, паршивка эдакая, потише станет? Есть же и нормальные мальчики. Вот приходит, сидит...

— Перестань, ма, надоело! Одно и то же всегда, — лениво отбрехивается Янка. — Не порть мне кавалера! — Встает с пуфа и закрывает дверь, махнув белобрысым хвостом.

Папу я видел несколько раз мельком в коридоре или в створках стеклянной двери, не помню, был ли и представлен. С личной жизнью дочери он не был детально ознакомлен — жена оберегала его от глупостей юницы. Работал отец в кожаной гостиной, в пределах недосягаемых: говорил по телефону или писал. В Союз Хейкки Виртанен заезжал, обычно делая крюк, проездом из Европы в Финляндию или наоборот, иногда задерживался. По поводу большой политики и отношений с Советским Союзом отвечал западной прессе так:

— Нам никто не указ, ни Европа, ни Америка! Финляндия не входит в НАТО, мы сами по себе. А СССР — наш большой сосед.

Его мнение полностью соответствовало официальной внешнеполитической точке зрения МИДа Финляндии. Основательный мужчина с седой аккуратной бородкой, в затемненных очках.

Когда он бывал дома, домашние ходили на цыпочках и очень старались не шуметь. Только жена могла зайти к нему без стука, но и без тапочек, ступая босыми стопами по высокому ворсу ковра. Он не любил шума, особенно стука каблуков и шарканья. Работал в гостиной. Кабинета у него в Москве не было.

— Тихо! Папа дома! — закрывала Яна мой рот ладошкой, впуская в квартиру, и быстро тащила в свою комнату мимо стеклянной двустворчатой двери. Она, не признававшая никаких авторитетов, была тише воды и ниже травы. — Работает!

Финкой Айно была настоящей, этнической по отцу и еврейкой по матери. Смесь кровей необычная, встречающаяся не часто. В ее облике преобладали черты северной холодной красоты и, если она хотела, неприступной сдержанности, но нравом и темпераментом она, безусловно, была в материнский корень. Живой, быстрый ум, эмоциональность до взрывоопасности и, как выяснилось впоследствии, страстность и чувственность — качества, присущие южной породе. Айно с большим искусством пользовалась двумя сторонами своего природного дара, переходя от северной холодности к южной пылкости и наоборот очень быстро, иногда мгновенно.

Семья Виртанен жила без отца и мужа по полгода. Поездки в Финляндию не спасали, отец пропадал в командировках, даже когда семья приезжала в Хельсинки. У жены и дочери сложились между собой нешуточные конкурентные отношения — обе скучали и ревновали друг друга к любимому мужчине. Их различия в понимании жизненных обстоятельств и соперничество в выставленных приоритетах подливали масло в огонь женских взаимоотношений. Старшая скучала, а младшенькая выпендривалась, показывая себя. Уступать никто не хотел.


* * *

Мамаша в пушистом толстом белом халате и мягких домашних, тоже белых тапочках гремит чем-то на кухне и хлопает дверцами шкафчиков в ванной. Мы слушаем новый, подаренный папой альбом «ABBA». Яна расположена быть радушной хозяйкой, ласковой и обворожительной.

— Опять мать со своей возней! Надоела! Погоди-ка, я с ней сейчас раз-бе-ру-усь!

Вспрыгивает с пуфа и выбегает из комнаты разрывной пулей, не заботясь о том, чтобы закрыть дверь. Вижу, что накопилось — ух ты сколько!

— Ма-а! Ты в Финляндию ездила? Ага? Вот! Поспишь еще на старом, а мне давно уже пора белье менять!

Яна волочит в ванную мешок разноцветных, в полоску и в цветочек простыней, наволочек и пододеяльников. Мать ошеломлена:

— Почему сейчас? Мне машина нужна, носильное привезла... Ты что, без нас не стирала?

— Вот еще! Мне что, делать больше нечего? Ха! Ты мне часто звонишь из своей Финляндии сказать, как папа и когда ты едешь? Всегда так: «Завтра встречай!» Тебе некогда там, да? А мне — здесь!

Мать обиженно молчит. Я высунулся:

— Помочь? — Почему-то вспомнилась наша «Эврика»-полуавтомат, прыгающая при отжиме.

— Не-е-е... не надо! Эта шведская, с программным управлением. — Янка отмахнулась и подмигнула, страшно довольная своим демаршем. Запыхавшись, она запустила полностью забитый аппарат и, взъерошенная, так, чтобы слышала мамаша на кухне, выдохнула:

— Подождут! А то они там по своим заграницам «ездиют», а я тут одна, постирать некогда.

«Надо же! Простыни обычно белые бывают, — подметил я про себя. — А из таких, полосатых и цветочных, бабушка на дачу шторы бы сшила».


* * *

Как-то раз я решил удивить Айно. По Москве, читавшей Солженицына и Шаламова в самиздате, ходил рецепт «колымского ликера». С ним я и приехал к Яне. Не берусь судить об аутентичности: бутылку водки надо было развести стаканом очень крепкого чая — чифиря, предварительно размешав в нем четырнадцать кусков сахара.

— Сохраняется крепость, увеличивается объем, приобретается неповторимый вкус. В общем, балдё-ошь! — объяснял я достоинства.

Яна, падкая на все новое, неожиданное и рискованное, заинтересовалась.

Ее мать наблюдала, как мы завариваем чай на кухне, как растворяем сахар. О том, что будет дальше, я думал, ей трудно будет догадаться, но только я разлил по бокалам напиток чайного цвета, она, в халате и тапочках на босу ногу, резким рывком открыла дверь. Мне всегда казалось, что она точно, каждую минуту знает, что творится в комнате ее дочери.

— Ты что, без водки не можешь? — очень спокойно спросила она, внимательно и бесстрастно глядя на меня.

— Почем-м-му-у? Мо-гу-у-у! — промычал я.

— Угу! — Она кивнула. — Знаю, как вы все можете! У меня муж — финн! — И перевела взгляд на Айно.

Вскок дикой ласки, встревоженной охотником, и Янка хлопнула дверью перед носом матери.

— Стучаться надо! — крикнула она в закрытую дверь. — Вас в Финляндии не учат?

Тапочки прошуршали на кухню, вечер был испорчен, «колымский ликер» вылит в унитаз. Мы сидели всухую, не зажигая света, даже магнитофон не включали. Янка с припухшими губами, как обиженный зверек.

— А знаешь... — Она вдруг повернулась ко мне вся, глаза были красные, лицо подурнело. — Главное, что мать никогда не предаст! Она самый верный союзник. Убей, а мать оправдает тебя перед всеми... и перед тобой тоже!

Яна встала, подошла к окну, мягко, как-то по-лебединому потянулась шеей и встрепенула перья.

— Куда ей деваться-то! — перешла она мгновенно, по своему обыкновению, от одного настроения к другому. Сентиментальная сердечность сменилась иронией. — А еще она говорит: «Никогда не смейся над тем, что делает для тебя мужчина. Как бы глупо это ни выглядело со стороны, он делает это для тебя!» Мудрая у меня мать, да?

Яна повернулась, отошла от окна и потрепала меня по волосам:

— А ты тоже выдумщик!

Я боднул, тряхнув каштановой копной. Яна улыбнулась и опять стала блажной красавицей нахалкой.


* * *

Я часто бывал у Айно этой осенью. Мать могла быть в гостях, на приеме в посольстве или вообще уехать в Финляндию, но никогда дальше поцелуев у нас дело не доходило. Мы не были любовниками, она всегда имела причины, чтобы меня выпроводить: подруга сейчас придет, мама должна позвонить или срочный реферат — к зачету не допустят. Яна, без сомнения, уже была женщиной и беспардонно пользовалась своим преимуществом. А я был девственник, теленок и лопух. Ждал, ждал каждый день — может быть, сегодня? Прощаясь, она пускала воздушный поцелуй в бетонную клетку подъезда.

Мамаша отправилась к папе за бугор на несколько дней, и Яна позвала гостей. Как раз бы сегодня — поддадим, а там...

Девчонок было три или больше, не важно, ребят я вообще не заметил — одинаковые, вялые какие-то, неуверенные в себе. Я для нее один из них? Дудки! Время текло медленно и скучно. Когда же все уйдут?

Янка весь вечер вела себя в своем любимом стиле перманентного эпатажа и в конце вечера не стала провожать гостей, осталась в кресле, полулежа, поджав под себя ноги. В этот раз она почему-то надела короткую юбку: голые коленки и открытые ляжки тянули к себе, как грамотно расставленная приманка на голодного зверя.

— Выпроводи их! — повернулась она ко мне и шутя махнула рукой.

Я выталкивал чуть ли не пинками прилично выпивших парнишек и полупьяных девиц в прихожую. Проститься с хозяйкой не позволял — шутка так шутка. Яна, подыгрывая мне, кричала из гостиной:

— Гони, гони их всех, надоели!

Гости смеялись и сопротивления не оказывали. Попробовали бы еще!

— У-у-у... золотая молодежь, пля! — Я вернулся с завернутыми манжетами.

— Ты не уехал? — улыбалась Яна, вальяжная и пьяная. — Ты смелый!

Я пожал плечами и склонил голову набок.

— Ладно, — устало зевнула она, — оставайся!

Обессиленная, не убирая со стола, не помыв посуду, она свернулась калачиком на кожаном диване и тут же уснула. Мне, разочарованному и обиженному, ничего не оставалось, как лечь рядом на паласе. Я стащил плед и подушку из ее комнаты и, захватив свесившуюся кисть с тонкими пальчиками и остро отточенными ноготками, уснул...

Утром Яна забрала свою лапку, переступила через меня и юркнула в ванную. Вышла в махровом халате уточкой, умывшейся озерной водой, отряхнувшейся, стрясшей с хвостика последние капли, пахнущая зубной пастой, туалетным заграничным мылом и свежестью молодого голого тела. Повозившись с замком, она широко распахнула дверь на лоджию и сделала шаг за порог. Потянуло прохладой и сыростью поздней московской осени. Полу халата дернуло ветром выше паха — я ахнул!

Как ни в чем не бывало Яна поманила меня рукой:

— Пошли!

Я скомкал плед, бросил в кожаный интерьер гостиной и шагнул за ней в московский октябрьский ветер тоже в чем был: в джинсах и мятой рубашке с фигурно отстроченными карманами, купленной в «Березке» после той же отцовской командировки в Венгрию.

— Обними меня, мне холодно! — передернула она острыми лопатками под халатиком.

Рука неуверенно легла на утренние птичьи плечи. Я понял, что сегодня опять ничего не получу: не на балконе же в октябре месяце! Все кончится, как всегда, поцелуями в передней.

— Люблю плевать с высоты! Смотри, как здорово! А теперь ты. Да плюй же, давай!

Собрав сухую слюну, я плюнул. Получилось не очень.

Перестав дрожать от холода, Айно немного пождала, змеиным движением освободилась от моей руки, коротко взглянула, чтобы убедиться, что я послушен, и, повернувшись спиной к проспекту, опершись спиной о перила лоджии, оценила беспорядок в комнате:

— Посуду надо мыть, убираться, фу-ур-р-р... Поможешь?


5

Первые времена университетской жизни подхватили меня, подняли, вывернули, взвинтили, взъерошили: сделали все, что положено сделать с юношей, оторвавшимся от родительской опеки по великому праву, дарующему свободу, — праву студенчества. Я стал студентом, московским студентом!

Наша группа, одни мальчишки, — большая редкость для филфака, сдружилась сильно, спасибо «картошке». Создавая свою общность, свои правила, мы верили, что никто до нас не додумался быть умным, свободным, не похожим ни на кого, что мы первые, а не двести двадцать пятые с открытия университета. Мы праздновали СВОЕ поступление, свято, как нам казалось, хранили традиции.


* * *

На восьмом этаже нашего первого ГУМа, между деканатом и учебной частью, висело расписание занятий факультета.

Лекции идеологического «куста», общие для всех отделений первого курса, читались обычно с утра, на ранних парах. Филфаковские шутники называли их «капээснёй», включая в это понятие предметы со страшными названиями: научный атеизм, такой же научный коммунизм, диа— и истматы. На утренние лекции уважающие себя студенты-бурши ходили выборочно, соотнося необходимость с желанием поспать. Скудную заполняемость аудиторий обеспечивали филистеры и девочки-отличницы.

Женский пол к филистерам не причислялся по причине гендерных особенностей.


* * *

Вернувшись в октябре с «картошки» — курс учился уже полтора месяца, — первую в своей жизни университетскую лекцию, как и положено буршам, мы прогуляли, решив подогреть радость обретенной студенческой жизни холодным пивом и горячими сосисками с горчицей в пивной у китайского посольства, неподалеку от главного здания. Лекция была по истории КПСС, что было особенно символично для всегда фрондирующих против властей школяров-буршей. Да и Московский университет славился во все времена вольнодумством.

Лекцию читал старый, хромой партиец Соловьев, бывший работник, как он сам выражался, органов. Мы не баловали вниманием его предмет, за что и поплатились в сессию. Он вел и семинары, которые бурши тоже посещали не сказать чтобы регулярно и с большой охотой. Пропуски своих занятий Николай Кузьмич понимал как оскорбление и обижался. Обладавший прекрасной памятью на лица и фамилии, бывший чекист обиды не забывал и не прощал — отметки выше тройки получили только филистеры, ходившие на все лекции и готовившиеся к семинарам.

Козлом отпущения за буршевские грехи был назначен почему-то я, не самый главный из нашей компании оппонент режима и прогульщик. На экзамене Николай Кузьмич долго тянул из меня жилы, я грустил и уже чаял «банан» в зачетку по «основополагающему» предмету, а это значило, что участь защитника отечества в грядущий воинский призыв приближалась ко мне с каждым конкретным вопросом и приблизительным ответом. Но вдруг инвалид-большевик перестал морочить меня датами съездов, правыми и левыми уклонами, фракционной борьбой и сменой платформ партии, взглянул усталыми, все понимающими глазами опера и задумчиво вывел в зачетке удовлетворительную оценку. Молвил грустно, вспомнив, наверное, еще не тронутую великой войной юность:

— Не будь ты такой красивый, отправил бы я тебя в армию!

Я вышел из аудитории сильно контуженный:

— А ведь мог бы...

По отчаянной щенячьей глупости, оправившись от стресса, я не испытал благодарности к преторианцу коммунистического режима за милость к себе, приписав победу своим каким-то несуществующим достоинствам.

После экзекуции, когда профессор Соловьев, стуча палкой по паркету, скрылся во тьме — освещение в коридорах корпуса было уже выключено, экзамен он принимал двенадцать часов подряд, без перерыва и ассистентов, — мы, бурши, дождавшись всех спасшихся от очередной напасти, обнявшись, счастливые, что на этот раз обошлось, орали во всю глотку, немного отредактировав Высоцкого:

В Ленинграде-городе, у Пяти углов,
Получил по морде Коля Соловьев! —

И были довольны собой невероятно.

Полноги сержант Соловьев потерял в 43-м, под Курской дугой.


* * *

К счастью, кроме «капээсни», на филфаке преподавались и другие предметы. И их было много!

Ходили каламбуры про стремительное введение в языкознание на первом курсе и неспешное выведение из него на четвертом. Мы слушали курсы латинского, старославянского языков, исторической грамматики, фонетики, лексики, морфологии и синтаксиса языка современного, лекции по русской и зарубежной литературе всех времен, пытались учить языки иностранные. Мы открывали для себя бездну: проглатывали толстые тома с желтыми, зачитанными страницами, в смененных во второй, а то и в третий раз зеленых, в прожилку переплетах. Пытались вместить в себя огромное: от Гомера, Сафо и Софокла — до Гёте, Гофмана и Шиллера, от Руссо, Вольтера, Дидро и Корнеля — до Свифта, Байрона, Уайльда и Шоу, от гигантов Античности — до романтичных и заумных немцев, от энциклопедичных фантазеров-французов — до ироничных, не всегда политкорректных англичан. Нас восхищала заново прочитанная русская классика и литература 20-х годов, нежелательная вне университетских стен, и совсем нам неизвестная, запретная, эмигрантская. Нам было доступно общение с корифеями: Пановым, Тахо-Годи, Толстым, Рождественским, Широковым... Мы могли сами выбирать себе научных руководителей. Даже настоящие бурши втягивались в учебу.


6

Весной мы встречались с Яной все реже, в основном в поточных аудиториях на утренних лекциях, и только на тех, которые ее интересовали. Садились всегда высоко, чтобы никто не мешал. Интерес к лекциям у нее был фрагментарный.

— Быстрее прочитать, чем слушать! — Она, как всегда, обескураживала своим особым мнением. — Не отвлекает никто от информации, не дребезжит, не повторяется, слова не растягивает, не чмокает и не мычит с глупыми паузами!

Она мгновенно понимала тему, направленность и ход мысли оратора, опережала сказанное и если, как она думала, ничего не было нового для нее, то теряла интерес к тому, о чем говорилось с кафедры. Ни статус, ни заслуги лекторов ее не интересовали. У нее был один критерий: есть новая для нее информация или нет! Она включалась на пару минут, когда проскальзывало что-то, по ее мнению, достойное ее внимания, и слушала даже внимательно, но очень быстро теряла интерес к тому, о чем говорилось: она знала все лучше всех. А я совсем не мог ни на чем сосредоточиться, когда она была рядом. На лекциях у нас была уйма свободного времени.

Я вытащил ручку и на тетрадном клетчатом листке написал заранее сочиненный стишок в шестнадцать строк, слишком длинный, чтобы он мог казаться экспромтом. Речь шла о потерявшем сердце артисте, о клоуне кочующего цирка — трогательно, наивно и бездарно.

Айно прочитала внимательно, почесала носик ноготком, покрытым бледно-розовым лаком, чмокнула меня в щеку и отвернулась. Строки были беспомощные, но написанные для нее... «Как бы глупо ни выглядело, то, что делает для тебя мужчина, он делает это для тебя!» — она помнила и ценила мамины наставления.

Минут пять мы просидели, не глядя друг на друга, уставившись в сторону кафедры. Она держала листок со стихами, не зная, куда его деть, а у меня не хватало духа забрать его из ее рук. Я проклинал себя и свои жалкие вирши: «Глупо! Господи, как глупо!»

— Знаешь... — Яна оторвала взгляд от не интересующего ее лектора и повернулась ко мне, качнув льняным хвостом. — Я тут подумала, что все треплются про нас, что мы... ну ты понимаешь! Может быть, нам переспать, чтобы не зря болтали, а?

Я растерялся. Голубые, холодные глаза смотрели в упор.

— Лучший способ устоять перед искушением — поддаться ему! Не так ли? — отчетливо выговорила Яна, внимательно наблюдая за мной.

Я встал, взял сумку и, уходя, — лекция уже закончилась — нашелся:

— Твоя мама так говорит?

Янка фыркнула. С тех пор мы перестали встречаться, наши посиделки закончились. На лекции она не ходила, потеряв интерес к ним окончательно, а общих семинарских занятий с ром-гермом у нас не было. Но самое страшное случилось неожиданно — Айно вышла замуж.


* * *

Никиту я видел пару раз, как и многих других претендентов на ее внимание. Мы встречали Новый год в его квартире. Но что он станет ее мужем, предположить было невозможно.

Яна позвонила накануне и в своей любимой манере — «хочешь, не хочешь — как хочешь» — в который раз ошарашила меня надеждой:

— Новый год встречать будем?

Я впал в паузу.

— Не слы-ы-ышу! — На том конце провода бухала музыка, прорывались голоса. — В десять на «Кунцевской», у первого вагона! — Айно положила трубку, мой ответ не требовался.

У метро, оставив Янку у выхода, решительно прорезав толпу, топтавшуюся в забордюрной снежной каше, я, презирая очередь, чуть не получив по морде, растолкал людей, набрав полные сапоги снега, и взял такси нагло и быстро — договорился по тройному тарифу, на все деньги, что у меня были. Новый год, праздничный ажиотаж! Айно назвала адрес. Ехали молча.

От последней встречи остался неприятный осадок, и я не находил темы для разговора. Она тоже не спешила мне помочь, не расспрашивала, смотрела голубыми-голубыми глазами, положив руку в лайковой коже поверх моей, без перчатки. Я не знал, куда мы едем. Яна могла сотворить все, что угодно. Подумалось: «А может быть, она просто соскучилась? Столько времени прошло...»

Но зачем это Кунцево? Происходило что-то непонятное.

Утомившись собственным молчанием, Яна сказала:

— Давно хотела представить тебе свою свиту!

Я быстро прозрел дальнейший ход событий. Та же история, что и всегда: Айно в центре — вокруг все! Предвидя ее хитрости: правило левой ноги, попавшей в правый тапок, для себя и быструю смену длинного поводка на короткий для кавалеров, нельзя было сказать наверняка, кого она собирается представлять кому — свиту мне или меня свите? По всему выходило, что я, как ни старался выделяться, был телом, вращающимся вокруг нее, пусть и по неопределенной, сильно вытянутой орбите, удаляясь и возвращаясь вновь, не вылетая за пределы планетной системы, не освобождался от ее гравитации.

Девицы, которых Айно позвала на праздник, были в поиске. Две невинности с большим апломбом, превышающим размер их поп, скучающие, ищущие внимания, не готовы были дать что-либо взамен. Две другие особы способны были на большее, но у одной с головой беда — не дурна, но дура страшная, а вторая под воздействием крепкого алкоголя лишилась интереса противоположного пола и уснула в соседней комнате на необъятном ложе.

Янин проект наполнения праздника свободным женским контингентом не удался. Но он и не противоречил ее основным задачам — быть вне конкуренции, пользоваться непререкаемым превосходством и обладать преимущественным вниманием. В курятнике она всегда должна была быть первой птицей.

Подружки смотрели ей в рот, их влекло к ней эпатажное поведение, свободные манеры и оригинальные, не по возрасту, высказывания. Они ловили каждую реплику.

— С мужчинами дружить лучше, чем с бабами! — Айно выдавала апофегму женщины, прожившей непростую жизнь, добавляя к сентенции матери свои соображения: — Мужские особи примитивные и глупые, поэтому не очень подлые, ума не хватает... Подлость — женское преимущество!

Все смеялись.

Мальчиковую часть того, что Яна называла своей свитой, составляли студенты московских вузов, золотая молодежь: МГИМО, иняз, журфак... Но были и умные ребята из МИФИ и даже медики. Взглянув в мою сторону, свита дружно махнула головами, я был замечен, потому что Яна держала меня под руку.


* * *

Как я подумал, так и случилось: «Приехал, дура-а-ак, знал же, что будет! Всегда одно и то же — все вертится вокруг нее. Хватит!»

Зная по прошлому опыту вялость и слякотность Янкиного окружения, я взял на себя лидерство в этой разнопёрой компании, ее потеху и развлечение: труда особого не составляло, конкурентов у меня не было. Кто-то пытался, да куда там!

«А пускай, пускай все по-твоему, тешься, смотри!»

Я принял независимый, безразличный вид, выдавал залихватские тосты, опрокидывая рюмку за рюмкой, не пьянея, сыпал анекдотами, иногда скабрезными, а то и с матюшком, чем вызывал восхищение скромниц с аппетитными формами; блистал, находчиво отвечая на глупую шутку шуткой быстрой и острой, вертел девиц в рок-н-ролле. Всех подряд, кроме Яны. Ее я игнорировал намеренно. Она заметила и оценила.

Играя в холодность друг к другу, мы объединялись в партнеров, создавая интригу, — выходило так, что Яна представляла меня своей свите, смотревшейся бледно. Видно было, что она не жалела, что привела меня в компанию, я ее не разочаровал. Ее мордочка розовела от удовольствия, мальчишки смотрелись бледно, хозяин квартиры Никита разливал напитки и улыбался — никакой, а я хмелел понемногу и становился все веселее. Красовался!

В этот раз Яна надела не джинсы и свитер, как обычно, а вечернее платье с глубоким декольте и открытой спиной — французское, наверное. Нет, рано, очень рано я разыгрывал перед собой безразличие к ней! Склонив льняную головку к обнаженному плечу, она смеялась громче всех и смотрела на меня бездонными, как финские озера, голубыми глазами. Я надеялся, но надеялся в последний, в последний сотый раз. Развязка наступила под утро — надежда ушла.

Гости выбились из сил и по молодежной привычке падали спать вповалку по всей квартире: на козетку в коридоре, на кровать в спальной с уже уснувшей подругой, на кресла в прихожей, на диваны и ковры в комнатах, одетые, не разбирая, кто с кем. Желание провести остаток ночи в горизонтальном положении не имело ни намерений, ни последствий — так, юношеская неопрятность под воздействием алкоголя.

Поэтому когда я увидел, что Яна с Никитой пристроились на маленькой кушетке, не придал этому никакого значения, даже не пожалел, что мог бы оказаться с Айно рядом вместо него. Мне и в голову не могло прийти, что они уже в серьезных отношениях. Томили усталость, потухшая последняя надежда и... похмелье.

Бледный сумрак вползал в не по-советски большие окна кунцевской квартиры. Я не стал искать себе ночлег среди малознакомых людей, досидел на кухне с остатками хорошего армянского коньяка до времени, когда по улицам начал ползать промерзший за ночь городской транспорт, и, никем не замеченный, вышел в холодный город. Денег на такси у меня не было. Я дошел до ближайшей остановки. Ждать пришлось долго.

Крик взвизгнувшего клаксона вырвал меня из полуобморочного, сомнамбулического состояния. Так сразу и не разберешь в утренней белесой мгле колючего снегопада — троллейбус или трамвай?

«Пофиг, хорошо, что приехало!»

Первый, весь в инее, лобовыми щетками раздирающий утренний мрак автобус собирал пассажиров гудком. Подвиг сорокаминутного ожидания был вознагражден теплым нутром салона и поездкой по серому, пустому, отгулявшему праздник городу. Согрелся.

Звонить Яне вечером не стал. Зачем? Благодарить за прекрасно проведенное всё?

Она тоже не озаботилась.


7

На свадьбу родители Никиты подарили молодоженам квартиру на юго-западе, в новом двадцатипятиэтажном кооперативном доме. Никитин отец — медицинское светило первой величины — служил в ЦКБ и отказа в номенклатурных привилегиях не имел.

Через месяц после свадьбы я заехал к молодоженам в гости по-приятельски, воспользовавшись фразой, брошенной Айно в коридоре между лекциями:

— Ты заходи к нам, мы на Коштоянца дом **, шестнадцатый этаж. Будем рады тебя видеть!

«Опять поманила?!» — перехватило горло.

С этим надо было кончать, в который раз и навсегда. Я решил, что ехать необходимо: ревность, самолюбие и гордость лечатся сразу, одним ударом. А главное, чтобы надежд не осталось никаких. Сколько можно себя мучить?! Увижу ее в халате, нечесаную, наливающую мужу суп с фрикадельками, и все пройдет. Интересно посмотреть!


* * *

Никита сидел на кухне спиной к холодильнику. Не вставая, брошенной вниз кистью руки открывал дверку, доставал пиво на ощупь и не глядя ставил на стол. Он был худ и невысок, с неожиданными чертами лица, как будто махнул казак саблей наискось, а потом снизу вверх и поправил облик парня — оставил глубокие метины на щеках и срезал половину подбородка.

Пиво он доставал голландское — «Heineken».

В прошлом году, первого января, когда я пошел за опохмелкой в Елисеевский — в первый день года публика закупкой продовольствия не интересовалась, а знающие люди заходили в гастроном за дефицитным и экзотичным товаром, — мне посчастливилось купить «Тройку» с разноцветными коняшками на алюминиевой таре. Советское баночное пиво, первое, очень неплохое — но единственное и недолгое, как полет «Бурана».

Банки с пивом на столе не иссякали. Янка порылась в холодильнике и ничего не обнаружила — она была еще той хозяйкой, не одна порядочная мышь повесилась у нее на кухне.

Никита, не раздумывая, добыл откуда-то из папиных запасов армянский коньяк запредельного года выдержки и заметил, что этот напиток гурманы пьют не закусывая и не охлаждая.

Чувствуя взаимную неловкость, мы запивали то коньяк пивом, то пиво коньяком. Янка бегала, гремела посудой, подавала и убирала блюдца с копченой финской колбасой, которую все же нашла. Такого прежде не случалось, ее поведение решительно не соответствовало нехозяйственному характеру. Она тоже была не в своей тарелке: в разговор не вмешивалась, что явно свидетельствовало о том, что она не знает, как себя вести.

Надо было о чем-то говорить, и Никита, хорошо не подумав, просто от балды стал рассказывать историю, как возил Айно на дачу в Барвиху до свадьбы.

По Янкиной затее они поехали ночью и отпустили такси метров за двести до въезда в поселок, чтобы сторож не заметил. Плохо ориентируясь без фонарика, хлюпая и чавкая навсегда испорченной городской обувью по раскисшим дачным дорожкам, они в полной темноте «огородами» добрались до дома. У жениха своих ключей не было: родители небезосновательно боялись неконтролируемых посещений, молодежного буйства и... пожара. Никита залез на балкон второго этажа и выбил форточку.

Два дня они были заняты так, что не выходили даже покурить, курили в доме. День на третий сторож что-то заподозрил, а скорее всего, увидел свет через неплотно задернутые портьеры. Никита с балкона вовремя засёк милицейский уазик, вихляющий по лужам, и они с Янкой, путаясь в полах дубленок, удрали через соседский участок. Дверь закрыть не успели.

Милиция осмотрела место происшествия, допросила сторожа, составила протокол, потопталась, наследила и ушла. Дело заводить не стали, родители не настаивали. Осмотр жилища показал, что ценные вещи не пропали, а из улик обнаружились: недопитый коньяк, восемь пустых бутылок коллекционного французского вина и винные пятна того же производителя на ковре в гостиной и в спальне на белье.

— Отец посмотрел на меня внимательно, — улыбнулся Никита, — но ничего не сказал!

Слушать рассказ было мучительно. Именно в те времена я часто бывал у Яны на Вернадского и не мог понять, что происходит. Она то привлекала меня, то отталкивала. Мы целовались, я обнимал ее, а когда заходился, она мягко останавливала, рассказывая про подружку, которая вот-вот придет, про маму, которая звонит из Финляндии, про зачеты... Я ничего не понимал, но запомнил запах духов, нежность шерстяной мохеровой кофты на спине, между лопаток, теплую грудь — она носила шерсть по-фински, на голое тело, без лифчика, — податливые, влажные губы. Я ждал и не ждал большего, можно было сойти с ума!

И в это время Яна была невестой, собиралась замуж! Не за меня...

Никита улыбался, доставал и доставал из холодильника «Rosenlew» заграничное пиво, а я комкал выпитые банки в горсти, превращая их в алюминиевые диски, и бросал в мусорную корзину. Через раз попадал.

Он остался в моей памяти с виноватой улыбкой, прислонившийся к холодильнику. Мягкие манеры, тихий, вкрадчивый голос, приятный тембр, виноватая улыбка и глубокие морщины на молодом лице. С тех пор мы не встречались.


* * *

После свадьбы Айно появлялась на факультете редко, мы иногда сталкивались в аудиториях и коридорах, я отводил глаза, говорить было не о чем. И вдруг она пропала. Слухи ходили, что взяла академку. Я не интересовался, был рад: быстрее отболит и отвалится.

Я решил ее забыть и... забыл. На удивление быстро забыл, стоило только сделать усилие над собой и обидеть самолюбие. Перегорело все...

Что забывать-то? Если здраво рассудить — и не было ничего. Ишь ты, красавица! История тянулась долго, слишком долго для наших лет.


8

Студенческая жизнь подхватила меня и оторвала от грустных переживаний. На филфаке оказалось полно красивых и умных девиц, которых я раньше не замечал, да и как было заметить — все мысли мои, все естество мое занимала она!

У меня открылись глаза, я ошалел от богатства и многообразия, но приближаться к противоположному полу опасался: раны были свежи, и я лечил их просто — общажными гулянками, песнями под гитару, портвейном «Три семерки» и прочими лихими атрибутами студенческой жизни.

Первую сессию я чуть было не завалил. Предметы сдавались трудно, и у меня образовались «хвосты». Но к лету, очухавшись от любви и загулов, я раздал долги за зимнюю сессию и разобрался со второй. Остался только один перенесенный на осень экзамен по курсу «Введение в языкознание». Попытки сдать предмет профессору Шаталову ни в сессию, ни летом не удавались никак. С общекурсового экзамена я просто ушел — испугался. Я не понимал, что профессор спрашивает и как на это отвечать. Дальше было троекратное мучение. Такого на факультете не допускалось. Пересдач не могло быть больше двух, но Арсений Савельевич имел вес на кафедре в частности и на факультете в целом, его авторитет и особенности характера имели такую весомость, что с ним никто не спорил, — для меня было сделано исключение. Перебирая янтарные четки вишневого цвета, Шаталов сказал, что положительную оценку этому студенту пока что ставить не будет, но отчислять его нежелательно, потому что быть студентом он заслужил, так как — не дурак:

— Пускай еще потрудится. Может быть, выйдет толк.

Мне назначили четвертую попытку на сентябрь: «У-у-у! Самодур несчастный! Трояк, трояк — вот что надо измученному студенту. Хрен с ней, со стипухой! Что они все ко мне цепляются: то Снегирев, то теперь вот Шаталов! Действительно, мордой вышел... не в ту сторону! Не дурней других, в смысле дурень, а отдуваюсь за всех, как дурак!»

Коллеги по факультету на заседаниях, на ученых советах и в научных трудах всегда отмечали внимательное, особое отношение Арсения Савельевича к студентам.

«Строгое структурное представление языковой системы, выявляемое на историко-сравнительном основании, является исследовательским методом профессора Шаталова», — прочитал я в предисловии к одной из его монографий.

А он каждый раз расспрашивал об Афанасии Никитине.

Памятник купцу-неудачнику я сфотографировал в Твери, когда юношей с мамой путешествовал по Волге на теплоходе. Исторический герой, отлитый в бронзе в 50-е годы, в кафтане и сапогах с загнутыми носками, поставленный на гранитном пьедестале над рекой, был похож на сказочного Садко. Чугунная табличка на постаменте гласила: «Отважному русскому путешественнику Афанасию Никитину в память о том, что он в 1469–1472 годах с дружественной целью посетил Индию».

В четырнадцать лет я уже многое понимал и даже не засмеялся! А почему не с «дружественным визитом»?!


* * *

Арсению Савельевичу очень хотелось выяснить у меня, с какими народами в XV веке, путешествуя по необозримой Азии, Афанасий встречался. Я собрал все мозги в кулак, и мы дошли до Ирана. Мной были названы персы, курды, арабы, азербайджанцы, и... я иссяк.

— Стыдно, молодой человек! — расстроился профессор Шаталов. — Ведь там еще луры, бахтиары, кашкайцы, гиляки, талыши, туркмены, а азербайджанцев тогда называли аджемами.

«Етить-молотить! — ёкнуло в мозгу. — Вот заблудившийся тверской мужик удивился бы, узнав, с кем он перезнакомился! А про туркменов-то я правда забыл!»

На ответы студентов по билету Арсений Савельевич особого внимания не обращал, замечаниями утруждал себя редко. Он любил путешествовать:

— А теперь давайте поплывем по Гангу. Какие там языки? Так, индо-арийскую и дравийскую группу вы назвали правильно. А подгруппы, подгруппы какие? Там много народу разного живет!

Откуда знать это вчерашнему школьнику?! Откуда знать, что это знать должно?! Если бы знал заранее — выучил бы! Наверно...

— Как же, коллега, вы филолог, на филологическом факультете Московского университета учитесь. Филолог должен это знать!

Профессор носил расшитую тюбетейку и рыжую бородку клинышком. С тех пор терпеть не могу ни шапок дурацких, ни волос на подбородке! Взял бы за бороду и... и еще раз... а потом об стол!

Позже мне казалось, что профессор Шаталов, углубившись в чётки, принимая экзамен на первом курсе, часто путал его с четвертым. На первом он читал введение, а на четвертом общее языкознание. Ему сообщали в учебной части, на каком курсе он должен принимать экзаменационные испытания, но он не дослушивал и шел в аудиторию. Это, конечно, легенда, но похожая на правду.

— Ладно, оставим индусов! — оборвал он моего друга, плававшего в священной реке, как консервная банка в грязной луже, и перешел неожиданно к христианству. — Молитвы знаете какие-нибудь?

Генка отчеканил единым духом:

— Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое...

— Откуда? — перебил Арсений Савельевич, удивленный искренней комсомольской бойкостью.

— Да это... бабка научила. Экзамен, говорит, пойдешь сдавать — читай!

— Вашу зачетку!

Гена выплыл из аудитории с трояком как купальщик из Ганга — счастливый и неадекватный!

Плавание на экзамене Шаталова могло состояться в северном, восточном, южном или западном направлении — по любой реке, на любом континенте и в любом полушарии. Дополнительный вопрос о реконструкции слова «крокодил» из санскрита или об отношении к фонеме в московской, ленинградской и пражской фонологической школе никого не удивлял. Он заваливал курс на 80 процентов! Сдать экзамен мог только счастливчик. Учебная часть приходила в ужас и устраивала повторную сдачу для неудачников другим преподавателям кафедры, в обход Шаталова. Он сердился, но с администрацией не связывался, делал вид, что не знает.

Я, убитый своей никчемностью, завалил и эту возможность и остался с теми, кто должен пересдавать Шаталову.

— Вы, молодой человек, — качал тюбетейкой Арсений Савельевич на очередной пересдаче после странствий по Амударье, — делаете успехи, положительно делаете успехи! С каждым разом — все лучше! Вы, будьте любезны... — Он заглянул в зачетку, чтобы не ошибиться. — Коллега Крюков, узнайте мои присутственные дни в сентябре! — сказал и вышел из аудитории.

Третья пересдача завалена, меня отчислят. Катастрофа!

Не совсем в своем уме, я направился в туалет. Мы с профессором встретились неожиданно у соседних писсуаров.

Арсений Савельевич сосредоточился на деле, — ясен пень, что мы здесь незнакомы, — он отвернулся к закрашенным окнам. Я тоже, сообразуясь с ситуацией и опасаясь быть невежливым, поступил по-джентльменски, упершись взглядом в белый кафель, положенный перед Олимпиадой по-советски впопыхах — с толстыми серыми швами. Процесс объединял — меня, без пяти минут выгнанного студента, и ученого, титулованного мужа.

«Бог создал людей сильными и слабыми, а полковник Кольт сделал их равными!» — пронеслось в сознании. «А еще больше всего роднит людей физиология», — добавил я от себя и вступил с Шаталовым в воображаемый диалог:

«Поставь тройбан, а? Жалко, что ли? Отпусти меня, я Реформатского наизусть выучил. Правда! Ты судишь учеников не по делам их, а по прихоти своей...»

«Учитесь, молодой человек. Учитесь и дерзайте!» — был ответ, пришедший тоже откуда-то сверху.

Мысленный диалог не перешел в речь, слава богу, и из туалета мы выходили, глядя в разные стороны, на ходу застегивая ширинки. Каждый был уверен в своей невысказанной правоте.

А четырехсотстраничный учебник Александра Александровича Реформатского «Введение в языкознание», впервые изданный аж в 1947 году, выученный от корки до корки, проштудированный тридцатью тремя поколениями студентов, у доктора филологических наук индоевропеиста Шаталова не давал надежду на положительный результат на экзамене. Забегая вперед, скажу, что в четвертый раз я сдал экзамен, и сдал на четыре балла. Это было невидалью невиданной. Никто из студентов больше тройки на пересдачах не желал, никто из преподавателей выше тройки не ставил, да что говорить, четвертая пересдача невозможна! А профессору Шаталову неписаные законы высшей школы были не писаны.

Накануне четвертой пересдачи я был измотан до крайнего нервного истощения. И снился мне сон. Ей-богу!

В реальной, не сновиденческой обстановке дома, на диване, покрытом цветастым, очень колким индийским, узбекским, иранским или туркменским ковром, мы сидим с профессором, но это еще полбеды! Вдруг из кармана брюк он достает фигурку, вырезанную из черного дерева, и ставит передо мной. «Слоник!» — соображаю я.

И тут Арсений Савельевич с хитрым ленинским прищуром, ехидно так спрашивает:

«Сколько хоботов у слона?»

Я понимаю: «Последний шанс! Вот он хобот, ё-мое, вот он хвост. Куда денешься? Потей, не потей — один!»

Голова кружится, как созвездия в зодиакальном хороводе, не помню во сне, какие языцы живут по берегам Нила, Ганга и Евфрата, и демонов их — то многоруких, то с птичьими и песьими головами вместо башки, то с хоботами, болтающимися ниже некуда, не вспоминаю по именам. Но кажется, вот-вот придет правильный ответ. Так бывает, бежишь во сне изо всех сил к остановке, а автобус уже пукнул выхлопом, чтобы отъехать. Чем быстрее бежишь, тем медленнее движение, не догоняешь, как Ахилл черепаху, двери закрываются — пур-р-р, — опоздал:

«Два! — выдыхаю, зажмурившись от отчаяния. — Два хобота!»

«Правильно, коллега! — качает рыжей бородкой Арсений Савельевич, удивленный моей догадливостью. — Молодец! А почему?»

Обессиленный, растерянный, я не знаю, что ответить.

«Э-э, брат, тут непросто, это потому, что...»

Я проснулся как от удара, весь мокрый.

Утром, на четвертой, самой невозможной, последней пересдаче услышал:

— Разгадали вы таки закон Александра Христофоровича Востокова, молодой человек, хы-х-хым, да... Не многим студентам удавалось... За труды ваши поставить пять не могу, у вас какая по счету пересдача? Но!..

Профессор Шаталов ставит в зачетку «хорошо».

Целый год я не стеснялся показывать трофей всем желающим. Сложный автограф знали все прошедшие муку его экзамена. Курс дивился:

— Четыре на четыре! — И качал головами. — М-м-м... ах! ух! еть!

Я искренне жалею до сих пор о том, что проснулся так неожиданно и не узнал, почему у слона два хобота!


9

Третий семестр — летний, стройотрядовский, трудовой!

Пердячий пар комсомольского энтузиазма времен далеких целинных, героизированных литературно и кинематографически в 60-е и 70-е, вышел из задорного студенческого сообщества задолго до нас. Апофеоз БАМа тоже пролетел мимо. Плакаты и агитки не работали. Хотелось устроиться туда, где больше платят.

Иногородние студенты, пробыв в Москве год, уже считали себя старожилами, тяготились своей малой, отдаленной и не очень, родиной и не хотели тратить каникулы на поездку домой. В общежитии находился неофициальный, но главный центр стройотрядовского движения. Почти все провинциалы имели земляков в штабе, узнавали, где денежнее, и шли в эти отряды. Командовали ими ушлые ребята со старших курсов. А при хороших знакомствах или соседстве по блоку можно было попасть и в бригады, строившие коровники и прочие объекты сельскохозяйственного назначения в колхозах по договорным ценам. За сезон зарабатывали хорошо, даже очень хорошо, если свои в доску бригадиры не воровали много. Работа с восхода до заката, сухой закон, пища с костра, спать на досках вповалку, без крыши и отопления. К шабашникам было не пробиться. Брали не многих. На командирских постах рулили пассионарии из областей и республик. Москвичи оставались дома.

А нам хотелось с «запахом тайги», на стройки Восточной и Западной Сибири, Северного Урала, Дальнего Востока... с северными надбавками. Но все вышло наоборот, и к лучшему. Мы оказались в отряде «Филологос» — в булочных на Арбате, на «Киевской» и в Сокольниках на должностях грузчиков.


* * *

Большой торговый администратор, дама за сорок в макияже египтянина и в расчесанной перед боем прическе лакедемонца (мы только что сдали античную литературу и знали в этом толк), напутствовала нас в актовом зале — распределяла «контингент» по объектам. Ей сказали, что работать у нее будут студенты филфака.

— Это хорошо, что все вы тут философы! Работа у нас с людьми, непростая, нервная. Философское отношение к жизни — правильная позиция. Так вас на филфаке учат, да? — Она опустила сильно черненные ресницы, открыв бронзовое тенение век. — Вначале будет непросто, но ничего, привыкнете. Философия поможет, наша марксистская, не платоническая там какая-нибудь. И название у вас, смотрю я, тоже философское — «Филологос»! — Она качнула длинными прядями, уложенными по-спартански надолго.

Нас, буршей, разбросали по разным точкам — кого в Сокольники, кого на «Киевскую», кого на Арбат, — а через две недели собрали снова в том же зале, но уже без античной матроны и по делу: на Можайском шоссе открывали большой современный магазин «Булочная-кондитерская» с дебаркадером на четыре хлебовоза. Набирали желающих. Мы решили: не беда, что далеко, зато шанс всем собраться вместе!

На Можайку сманили работать из разных булочных города и наших девиц с курса. Я с изумлением осознал, что никого из них не знаю. А я на них и не смотрел раньше. У меня был один объект обожания!


* * *

Надо признаться, что не только буршевское братство велело мне бросить арбатскую булочную, что напротив дома с рыцарями, куда по улице Горького, по бульварам и Арбату сильной молодой побежкой я доходил за двадцать пять минут; не только долг товарищества заставил меня ездить на работу к черту на рога, на Можайское шоссе, и не только в том было дело, что сговорились мы с буршами работать в одну смену, нет! Меня вел фатум, а у него было имя. И имя это было — Лиза.

«Моя!» — ударило сразу, когда я увидел ее на утреннике в актовом зале.

Ударить-то ударило, но в какой из булочных, разбросанных по всему городу, она работает, я не знал и... честно говоря, дрейфил. А тут такая удача — она тоже идет работать на Можайку!

На следующий день нам показывали новое предприятие. Стеклянные до потолка витрины, стеллажи из металла и пластика, большие торговые залы на первом этаже, мраморный пол...

— Вы, девушки, будете работать здесь, на втором, на фасовке, — руководство в лице добродушной клуши преклонных лет в белом халате знакомило нас с рабочими местами. — А самые опытные — на кассах внизу. Не галдите, не галдите, знаю, что все уже работали кассирами! Кто-то начнет на фасовке, а потом, когда покупателей поприбавится, переведем по результатам. Будет вам зарплата на пятнадцать рублей больше! А вам, мальчики, — посмотрела на нас со вздохом простосердечная женщина явно с большей заботой и любовью, чем на наших подруг, — разгружать, как положено, у вас сто десять по штатному расписанию. Работы вначале немного будет: только что открылись — но ждем прибавления тоннажа.

Слово «тоннаж» нас смутило.

— Ничего, справитесь, орлы-то какие! А отдыхать — вот, пожалуйста, комната отдыха, она же столовая.

Помещение было большое, с длинным столом. Опытным глазом бурши определили, что если стулья, стоящие вдоль стен, сдвинуть, то можно и поспать, потому как спальные места на современном объекте торговли не предполагались. Зато трудовой процесс был колёсонизирован. Хлеб в приходящих машинах привозили в контейнерах — вывози из кузова и вези в зал. Не бей лежачего! Нас пятеро, а машин приезжает — тьфу... Знай перекуривай!

— Правильный выбор! — обсуждаем мы наш переход на новое место работы, бычкуя сигареты в консервную банку у железных ворот дебаркадера.

— Ехать далековато, конечно.

— И вставать рано.

— Не выспаться.

— Зато лафа — все вместе!

— И не сутками дежурство, не ночевать на грязных ватниках в подсобке!

— Восьмичасовой рабочий день, утром приехал, вечером свободен — цивилизованно, социальные гарантии!

В наших булочных в центре было не так. Спать на засаленных нарах можно было сколько хочешь, пока машин нет — ночью побибикают, а днем заведующая разбудит, — но лотки перегружать и таскать надо было вручную. Разгрузишь машину и идешь к кассиршам, взрослым теткам; они и чайку нальют, и подкормят, и в обиду не дадут. А ночью неизвестно, в час, в два или в три машина придет, а то и две под утро, часов в пять, одна за другой. Лоток с буханками килограммов тридцать весит, зараза! Вытаскиваешь на вытянутых руках. С батонами поменьше. А сколько лотков в машине — хрен знает, не считал, особенно в пять утра. Голова тяжелая, ноги заплетаются. Свежим хлебом пахнет. Горячий! Берешь буханку с последнего лотка, отломишь кусок, съешь, захлебываясь, — и спать на топчан, под чужой натруженный ватник. Потом доем... Теток-то нет, чтобы утешали. Утром спина болит, ноги гудят.

— Ты говоришь, Арбат, — делились бурши своим опытом. — А у нас на «Киевской»?

— И у нас в Сокольниках то же самое: подъедет машина ни свет ни заря, и мудохайся один на рассвете! А тут и ночных смен нет, и девчонки наши. Хорошо решили, правильно.


* * *

Лиза была очень красивая. Она влекла меня той красотой, которую еще бабка моя ставила в эталон: карие, миндалевидного разреза глаза, нос прямой, фарфоровый профиль отточен тонко, тщательно. Волосы цвета хорошо заваренного кофе собраны в пучок и закрывают половину ушка. Кожа белая, матовая, холодного оттенка. Юбка по щиколотку, в мелкий цветочек.

Друзья-бурши оценили обстановку, въехали в ситуацию, покачали головами, поняв по моему шальному взгляду, что парень пропал, приняли мое первенство в этом выборе и по законам товарищества глаз на Лизу уже не клали. Да и по мне было видно, что не уступлю ее никому. Она же чутьем выбирающей самки все поняла, но, как дура, улыбалась всем. Я бесился, ревниво поглядывая на приятелей, хотя оснований не было никаких.

В обязанности грузчиков входило разгружать машины, возить в контейнерах хлеб и — самое неприятное — таскать бесконечные коробки с пряниками, конфетами и сушками вначале к девчонкам на второй этаж, где они все это считали, фасовали и раскладывали на лотки, а потом нести «груженую» тару в торговый зал, уже на первый этаж.

Этим тяжелым делом вызвался заниматься я. Друзья, не упуская возможности сачкануть, переглянулись, поняв тайные мотивы моего энтузиазма, и легко согласились: хочешь — ворочай!

А мне нужно было иметь любой повод, чтобы взглянуть на Лизу. Находя время между разгрузкой машин и перекурами с буршами, я забегал на второй этаж не только по делу, но и под самым ничтожным предлогом, чтобы посмотреть на нее еще и еще раз. Мне совершенно не хватало времени ее видеть. Она смотрела на меня с интересом: я был грузчик — она фасовщица.

Однажды я влетел в комнату, порывистый, весь на пружинах. Лиза только что откусила большой кусок от французской булки с маслом и докторской колбасой. От неожиданности так и застыла с полным ртом. Я смотрю на нее как вкопанный, а она, красная от напряжения, не может ни прожевать, ни проглотить, глаза огромные — стоп-кадр! Подружки то на меня, то на нее... Я смутился и, пятясь, вышел. Лиза выплюнула бутерброд и закашлялась. Девчонки заржали и вдогонку мне:

— Нахал! Стучаться надо! Может быть, мы тут переодеваемся! — И заржали еще сильнее, представив себя голыми, застигнутыми врасплох.

Обедали всей сменой. Мы хлебушка принесем, свеженького, еще горячего, из последней машины, а девчонки пряников сопрут на фасовке, но больше домашними припасами угостят.

— Руки мойте! — кричали они нам, заслышав, как мы топаем по лестнице.

Мы вели себя вольно, по-студенчески, но без пошлости.

— Да ну тебя! — смеялась высокая, полногрудая Люба, намазывая бутерброды толстым слоем масла. Самая домовитая, хозяйственная и... самая некрасивая, она всегда распоряжалась общим столом. Распрямившись и сбросив с плеч мою длань, положенную невинно, почти случайно, по-братски, во всяком случае не превышая нормы дружеской эротики, она отшила меня под общий хохот: — Иди ты далеко и надолго! — Подумала, добавила: — И без продуктов!

Перерыв всегда длился дольше обеда. Машины приходили нечасто, и у нас была уйма времени. Не надо разгружать — значит, и фасовать не надо. Фасовщицы-неудачницы — среди них была и моя Лиза — валяли дурака вместе с нами и были очень довольны жизнью такой. А самые настойчивые кассирши, те, что галдели при устройстве на работу и хотели зарплату на пятнадцать рублей больше, шли работать по звонку.

Только ранняя молодость умеет так маяться дурью, ловить ворон, страдать ерундой, лоботрясничать, околачивать груши, гондурасничать, шланговать и... хохотать! Хохотать так, как уже не придется никогда. Но счастливая юность об этом еще не знает.

Мы рисовали плакат, на котором в центре стоял МГУ на Воробьевых горах, не на Ленинских — в этом была фронда. Все остальные вузы располагались под горой с уничижительными подписями. А устные-то комментарии были до неприличия хороши! Получалось забавно и альмаматерно.

— К текстильному институту красный фонарь пририсуйте! — покатывалась Лиза. — У меня там брат учится — страшный развратник. Так ему и надо!


* * *

И вдруг Лиза пришла на работу в темных квадратных очках, очень модных, заграничных. Она не сняла их и в помещении — мучилась, взвешивая пряники и раскладывая курабье по бумажным розеткам.

— Это тебе зачем? — удивлялся коллектив.

Лиза отшучивалась, но очки не снимала, так и продолжала фасовать в темноте. В студенческой компании все тайны до обеда: под очками оказался кровоподтек, к которому были присовокуплены несуразные, неубедительные объяснения:

— Пчела укусила! Банку с медом открывала, а она как вцепится, я ее хлопнула, и... вот!

Улыбалась она глупо. Ну, пчела так пчела, приходилось верить. Может быть, и такое бывает. Виду никто не подал, мы продолжали валять ваньку и шалопайничать. Через неделю синяк сошел, и Лиза неожиданно явилась с распущенными волосами. Прическа была новой, она старалась не вертеть головой, чтобы не растрепаться. Я понял — надо действовать!

Все добирались до булочной разными путями. Кто на метро, а кто двумя автобусами. Маршруты обсуждались за обедом.

— К семи тридцати надо быть на месте, — загибали пальцы бурши-грузчики.

— Первую машину с хлебом встретить, так?

— Разгрузить, так?

— В восемь открываемся, та-а-ак?

— Это во сколько вставать-то?

Девушки-фасовщицы кивали, но они приезжали позже.

— А я электричкой, — удивила всех Лиза. — До «Филей» на метро, а там — по железке, вторая станция Рабочий Поселок. Здесь рядом, десять минут пешком. Очень удобно. Не люблю автобусы... толкотня там!

В ее словах был резон. От метро транспорт переполнен, а в электричках утром из города свободно. Коллектив обсудил вариант, но не принял: автобусы ходят чаще и подвозят ближе — кому охота вставать раньше, теряя пятнадцать, а то и двадцать минут сладкого утреннего сна? Лиза обернулась и посмотрела на меня не украдкой, как обычно, а долго и выразительно.

Со следующего дня, изучив расписание движения поездов западного направления и пренебрегая утренним недосыпанием, я стал ездить в булочный стройотряд с Белорусского вокзала, отследив маршрут и зная точно, в какую электричку садиться.

Лиза предпочитала второй вагон от головы, а я — хвостовые, чтобы она не подумала, что я сел специально. После «Филей» я вставал и шел вперед не спеша, давая ей время выбрать место: пускай каждый раз будет неожиданным! Еще из тамбура я находил ее взглядом. Она садилась у окна, лицом по ходу поезда, в позе, как ей казалось, независимости и свободы, а на самом деле — ожидания: голова повернута к окну, спина прямая, нога на ногу, пальцы сцеплены на коленке. Какая тут независимость?

Лиза вздрагивала каждый раз от звука моего голоса. Мы радовались ожидаемой и такой неожиданной встрече, улыбались выдуманным хитростям, страх, что вдруг они не сработают и мы сегодня разминемся, проходил.

— Ты всегда во втором вагоне ездишь?

— Да. Так до работы ближе. А то ты не знаешь! Мимо ходишь — выход ищешь? Или путей легких?

— Легких не ищу... хожу по путям железным, сердце разрывая!

— Грустишь, как Блок?

— Ага, по Незнакомке, Жене Вечной, любви невинной... Тебя вот встречаю.

— Это выход! Но путь нелегкий!

Мы хохотали.

— А почему железный? Потому что дорожный?

— Потому что: «Что ни путь, то путь железный!» — для меня по утрам...

— То есть век?

— Ага, Никитины!

— Я их тоже люблю.

Узнавая друг друга, мы удивлялись нашей схожести.

— А почему ты в первый вагон не садишься?

— Потому что второй с усами!

— Усатый, что ли?

— Ты что, не знаешь? Вагоны без усов — моторные, гремят! Первый — моторный.

— Первый, второй... никогда не слышал про усатые вагоны!

— Ты как все! А ездить надо только в усатых вагонах.

«Умница! — думал я. — Придумала наш путь...»

Мы смеялись, старались всеми силами понравиться друг другу.

Окончив рабочий день, возвращаясь к железнодорожной станции по той же дорожке, что шли утром, мы не торопились, чтобы опять остаться вдвоем. Вся компания деликатно уходила вперед, суетилась, веселилась и сворачивала к автобусной остановке. А нам спешить было некуда, мы длили наше время: доехать — значит расстаться.

В толчее электричного или метрошного вагона мы невзначай то касались руками, то соприкасались одеждой, то, повернувшись, сталкивались попами и наконец, дождавшись нахлынувшего потока граждан от дверей к середине, без стеснения прижимались друг к дружке.

Нам кажется, что напор толпы не ослабевает даже с выходом пассажиров, или мы этого не замечаем, поезд качается, и Лиза то правой, то левой чашкой лифчика трется о мою грудь. Жарко, тесно, она устала от давки и падает лицом в мою расстегнутую на три пуговицы рубаху. Горячее дыхание пробивает насквозь, переворачивает внутренности, останавливает сердце. Решительные меры надо было принимать незамедлительно.


10

В булочной выдали аванс, первые стройотрядовские деньги. На следующий день, в пятницу, мы, как обычно, «случайно» встретились в электричке. Найдя подходящую паузу в нашей беззаботной утренней трепотне, я с видом опытного гуляки, но робея, небрежно обронил:

— А пойдем в бар?

Не раздумывая ни секунды, она резко повернулась всем телом:

— Завтра? В «Метелицу»?

Я был не готов к такому повороту событий. В приличных московских питейных заведениях я почти не бывал. Мы с буршами посещали автопоилки, реже пивные с ручным розливом, а шашлычная на Новокузнецкой или пельменная на Метростроевской были вершинами наших ресторанных фантазий и финансовых возможностей. Втихую, под столом, в стаканы из-под томатного сока мы разливали принесенную водку.

А «Метла» была местом знаковым. Про нее гул в Москве шел с семидесятых: танцпол самый известный (в Москве были еще два, по-моему... но не таких пафосных), коктейли, мороженое и... космическая очередь. «Попасть нереально! — говорили друзья про своих приятелей, которые рассказывали, что им довелось там побывать. — В “Метелицу” с улицы просочиться невозможно — нужны связи. Тусовка там для торгашей и “сынков” всяких. Не хеппенинговая, не для топовых ребят, у них главное бабки, вокруг шелупонь одна!»

— А давай, знаешь, у нас в центре открыли «Столешники», погребок, я мимо проходил, там вниз по лестнице, фонарики, красиво! Очередь только... — нашелся я.

— Это не главное! Про «Метлу» я так... — Лиза смотрела терпеливо, пережидая мою растерянность.


* * *

Кованая витая решетка делит очередь, оставляя большую ее часть в переулке. Полтора часа нам было не скучно: Лиза кладет руку на перила, а я случайно сверху, она повернется, и волосы пролетят по моему лицу. Я встану так, что ей нужно прижаться ко мне, чтобы пропустить кого-то. Она держится за столб с разноцветным фонариком, а я, обхватив ее за талию, спасаю от падения. Мы соприкасаемся щеками, пьем дыхание друг друга. Сутки бы так стоял!

Подошла очередь — и вниз по круговой каменной лестнице, в сумрак подвала.

Полукруглое окошко в стене, красиво отделанное плиткой под изразцы, рядом швейцар.

— Платить сюда!

— За что? — удивляюсь я непривычным порядкам.

— За закуску! Шесть рублей, — слышу в ответ из окошка.

— Так еще ничего не заказывали! — удивляюсь я.

— Все принесут! Ты чё, с луны свалился? — Ухмылка из кассы.

— За двоих? — спрашиваю уже напряженно.

— Да! — Раздражение и легкое презрение к новичку-скупердяю.

Получаю сдачу с десятки и растерянно засовываю четыре рубля в задний карман джинсов.

«Только бы Лиза не заметила!» — неловкость и стыд проносятся от виска к виску тонкой занозой.

К счастью, она вертит головой, осваиваясь в новой обстановке, не обращая внимания на мое замешательство.

Нас посадили в коридоре, у туалета, официант мгновенно оценил статус посетителей:

— Все занято. Могу предложить только здесь! — И склонился под низкой аркой перекрытия. — Выпивать что будете?

С трех сторон из больших сводчатых залов, разрывая голову в клочья, одновременно и бестолково гремели «ABBA», Пугачева и Антонов. Я готов был потратить весь булочный аванс и кутить — а тут?! Честно говоря, попав в «приличный» бар во второй раз в жизни — первый был не столь травматичен для сознания, так как я был со старшим братом и его компанией и все разруливал брат, — я не очень-то знал, как себя вести.

— Два коктейля на ваш выбор и бутылку шампанского для начала! — сделал я заказ независимо и гордо. Французские фильмы с Бельмондо учили нас быть настоящими мужчинами, но сигару заказать я не решился.

Из туалета попахивало. Тарелки с закуской, оплаченные входной таксой, не помещались на маленьком столике. Икра была завялена. Кусочки желто-голубой осетрины мы пробовать не стали, ограничившись оливками. Я ковырнул вилкой, но без энтузиазма. В Елисеевском гастрономе рыба за стеклянным прилавком выглядела по-другому: я заходил туда иногда за молоком и хлебом — жил неподалеку. «Нарезано должно быть со слезой!» — говаривала бабушка Вера Гавриловна про сыр и рыбу. Да и знаменитое высказывание из бессмертного романа про свежесть осетрины тут же всплыло в голове.

Настроение было испорчено, я вспыхнул:

— Бежим?

Лиза блеснула глазами, мы проглотили коктейли, схватились за руки и дернули наверх, не заплатив за выпивку.

Добежав до Пушкинской улицы, ожидая погони, мы спрятались за старыми чугунными воротами когда-то шикарного доходного дома и, пережив опасность и дрожь в коленках, бросились целоваться. То я прижимал ее к кафельной стене старорежимной подворотни, то она меня.

— Давай шампанского выпьем!

— Откуда?

— А оттуда! — Я вытащил бутылку, прихваченную из бара. — Вот она!

Пили, давились, лакали из горлышка, и пузырьки попадали в нос. Довольные своей удалью, пьяные любовью и шампанским, мы шли вверх по улице Горького и лихо, не обращая ни на кого внимания, целовались на каждом углу, обнимались на эскалаторе в метро и смеялись, обсуждая парочки, ехавшие навстречу: «Вот лижутся, бессовестные, они бы тут еще любовью занялись!»

— А я думала, это так неприлично! — жмурилась Лиза.

— Что?

— В метро целоваться.

— Почему?

— Мама не велит! — подмигнула она.

Мы выходили на полюбившихся нам станциях и гуляли по платформам, не желая расставаться. Лиза держалась под руку, шалила, пританцовывала, запрокинув голову, и, глядя на плафоны вестибюля «Маяковской», вбивая каблучки в мраморные плиты, напевала:

Мама, а я летчика люблю,
Мама, я за летчика пойду!
Летчик высоко летает,
Много денег получает,
Мама, а я летчика люблю!


* * *

Воскресенье не всегда выдавалось выходным, работать приходилось согласно графику, составленному администрацией. Утром, ни от кого не таясь, мы счастливые шли от платформы Рабочий Поселок мимо разросшихся кустов и старых лип. Подруги и бурши подтягивались от автобусной остановки и, завидев нас, тактично исчезали. Они наблюдали издалека начало нашего романа, трогательное и давно ожидаемое. А мы не замечали никого.

Вечером, после работы, направляясь тем же путем к станции, мы не спешили, чтобы пропустить весь «колхоз» вперед и опять остаться вдвоем.

— Стоя-а-ать! — раздалось от гаражей за кустами.

Я обернулся и увидел пятерых парнишек в тренировочных штанах из отечественного текстиля с тремя нашитыми полосками вдоль шва и понял, что буду драться. Побитым быть не хотелось: вечер, солнце, лето, люди спешат к электричке... много людей. А насуют в три секунды, просто так, за здорово живешь. А куда денешься?! Бежать бессмысленно и невозможно: Лиза!

— Иди сюда, не бойся! Да не ссы, мы тёлку твою не тронем, поговорить надо!

«Ну, понеслось!» — Голова закружилась.

Они вели себя спокойно, расслабленно — подавляющее численное преимущество позволяло.

— Ну ты чё, в штаны наклал? За бабу спрятался?

Провокация была классическая. Я рванулся за «стоять!», за «бабу», за «тёлку», за «иди сюда!», за «в штаны наклал», за наглый, самоуверенный, приблатненный тон. Хамьё поганое!

Не сходились отродясь в любви сословия в России, да и не сойдутся николиже...

Лиза вцепилась в мою правую руку выше локтя и опередила:

— Вы что? Кого?.. — бросилась она на них. Обернулась ко мне. — Стой, не ходи к ним, не сме-е-ей! Я сейчас орать буду, сбегутся все! Народу вокруг! А-а-а-а-а! Мили-и-ци-я-а-а! — Она тащила меня прочь, влекла к станции.

Привокзальная шпана не ожидала таких решительных и скандальных действий. Боязливо осмотревшись и оценив обстановку, вяло поплевав в лужу и размазав бычки сигарет носками советских кроссовок «Adidas», ребятки отстали и нехотя удалились назад, к гаражам.

Лишенный речи, не побитый, оплеванный, спасенный, я стоял на перроне.

В электричке наступил отходняк. Деревянные руки подрагивали, я пытался улыбаться — получалась гримаса. Лиза кошачьим женским нутром поняла, что делать:

— Ничего, ничего! Ничего! — шептала она мне на ухо в набитом людьми вагоне, положив руки на грудь, тормошила всю дорогу то за плечи, то за шею. Мы были так близко, что, поворачивая голову направо и налево, на входящих и выходящих пассажиров, она заливала мое лицо распущенными волосами.

Я проводил ее до дома. Мы целовались в подъезде, обнимались и тискались до изнеможения, до последней невозможности, прижавшись друг к другу в подъезде у никогда не мытого окна между входных дверей. Отпустить ее было выше всех сил моих. Мы не замечали проходивших мимо жителей, не отрывались друг от друга. Губы, язык и десны потеряли чувствительность.

А на следующий день ее мать уехала к сожителю, и Лиза сделала меня мужчиной.


* * *

После мучительного освобождения от лифчика я суетился, нервничал и никак не мог вытащить ногу из штанины, пытаясь в таком положении совершить дело. Она мягко отстраняла меня:

— Подожди, я помогу. Да подожди-и-и же, джинсы снимем!

На обнажение было потрачено столько сил, что с первого раза у меня ничего не получилось.

— Не расстраивайся, милый, ми-и-и-лый! Не спеши, сейчас еще раз попробуем, обязательно получится. — Она ласкала меня так, что опозориться вторично я уже никак не мог.

— Вот хорошо... Во-о-от, уже-е-е, о-о-ох-х-х, хорошо-о-о!

Добившись успеха, я лежал, крепко обняв ее, потный, обалдевший... обладавший. «Теперь жизнь, наверное, пойдет по-другому!»

Лиза теребила меня и просилась в ванную. Вернувшись — чистая, свежая, пахнущая туалетным мылом, — прыгнула сверху, уперлась лбом мне в лоб, так, чтобы носы соприкоснулись.

Мы смотрели друг на друга близко-близко — глаза в глаза, вдруг ставшие огромными. Страшно!

Она продышала в губы:

— Давай еще?

И повторилось...

Моя жизнь переместилась в Марьину Рощу, на первый этаж панельной пятиэтажки.


11

Лиза жила с матерью, а мать ее жила с любовником, отправляясь к нему вахтовым методом на несколько дней или принимая его дома.

Лидия Витольдовна была женщиной, уверенной в себе, приятной и полновесной во всех отношениях: от тела и женской харизмы до суждений. Ее отношения с дочерью нельзя было назвать идиллическими. Предоставляя Лизе большую свободу, она тем не менее не ограничивала себя в ригористических оценках ее поведения. Что же касалось чувств к дочери, то выражала она их скупо и не всегда комплиментарно, в тонкости фибр души своей ее не посвящала и даже не сообщала о намерениях на ближайший вечер.

Наш роман с Лизой развивался в условиях непредсказуемости: придет сегодня родительница домой или к сожителю подастся.

— Да услышим мы, когда она звонить будет: дверь на защелке. Давай быстро, не раздеваясь — трусы снимай!

Лиза нервничает, но подчиняется. Я спускаю джинсы до колен, ключ клацает в замке — защелка не сработала, — взлетаю межконтинентальной «Сатаной» из подводного ядерного крейсера, застегиваю штаны в полете и прыгаю в открытую створку окна, оставляя след на подоконнике. Лиза одергивается и садится на край диванчика. Мать уже в комнате и, почуяв неладное, взрывается, как ракета, достигшая цели:

— Опять «твой» был? Грязь на подоконнике кто оставил? Братик — так ты его называешь? Убежал, меня испугался? Это хорошо-о-о-о! Чтоб я его больше не видела!

Сидя на корточках, прижавшись спиной к стене, я слышу каждое слово, чувствую каждое движение за стеной. О чем говорят, не понимаю, не до того сейчас, думаю: «Уф-ф, первый этаж... Если побегу — увидит».

Верхней частью внушительной фигуры Лидия Витольдовна высовывается из окна. Голова в шестимесячной завивке поворачивается, и взгляд падает на меня.

— Ты что, идиот?

Я киваю.

— Ага, понятно, заходи! — Башня укладки возвращается в комнату и поворачивается к дочери. — У тебя новый обожатель?

Лиза молчит, обиженная давно и навсегда материнским вмешательством в личную жизнь.

На мое появление Лидия Витольдовна реагирует неожиданно и задорно:

— А если бы пятый этаж? Тоже прыгнул бы?

— Легко! — киваю я.

— Не врешь?

— Клянусь! — Для достоверности бью себя кулаком в грудь.

— Молодец, люблю отчаянных! И не дурак, смотрю — с юмором. Главное, не татарин! — И стрельнула глазами в Лизину сторону.

— Проходи, гусар, чай пить будем.

Лизе бросила:

— Чайник поставь!

Мы пили чай. Лиза притихла, а Лидия Витольдовна, преподавательница МАРХИ, довольная тем, что мы с ее дочерью учимся на одном факультете, и, видимо, имея уже свои соображения, расспрашивала меня о родителях.

Ее гражданский муж, Рудольф Николаевич, тоже архитектор, как раз подоспел к столу прямо с поезда, с симпозиума в Ярославле. Он был небрит, помят и явно с похмелья. Лет под шестьдесят. Серый шерстяной пиджак надет на байковую сине-красную, в шотландскую клетку рубаху, застегнутую под горло. Худощавый, невысокого роста, он хмурился, пряча неудовольствие за толстыми линзами роговых очков. Однако, сходив на кухню и, видимо, опохмелившись, тоже стал мне симпатизировать.


* * *

Каждый день, отсидев лекции и семинары, иногда еще и пару часов в читалке, мы летели в Марьину Рощу и, выскочив из метро «Рижская», не ждали троллейбуса, чтобы проехать три остановки, а бежали к дому дворами. Частые поездки матери к ухажеру не отменяли нашей путевой поспешности: если от университета до метро мы еще шли быстрым шагом, то от метро до квартиры неслись во всю свою молодую прыть, как угорелые кошки. Хлопнув входной дверью и сбрасывая с себя все по дороге, падали на Лизин девичий диванчик, не успевая ни разобрать его, ни постелить белье. Как нам было невтерпёж, как не хватало времени — ни в отсутствие матери, ни тем более когда родительница должна была явиться с работы. Надо было успеть до ее прихода! Ничего не евшие с утра, голодные как черти, мы даже не думали о еде, пока не полюбим друг друга.

С Лизой я узнал фантастическую красоту женского тела, нежность, трепетность и податливость желающей плоти. Прекрасно сложенная, она не стыдилась наготы и доводила меня до помрачения рассудка. Я любил ее сколь угодно долго, бес-ко-неч-но и красиво. А что в этом греховного или стыдного? Только первозданная красота! Лошади переплетаются гривами, трутся шеями, лаская друг друга, волки трогательны в любовных играх и не оставляют волчиц многие годы. Что говорить про лебедей! Они хранят верность всю жизнь.

Страсть была новым чувством. Лиза стала моим всем. Всем, что было в ней. В любое время, в любом месте я чувствовал ее, даже не касаясь, имел ее каждую минуту. Это было захватывающе и совсем не утомительно. Хотелось еще и еще!


* * *

Лидия Витольдовна после моего молниеносного выхода из окна, произведшего на нее, как она сама призналась потом, сногсшибательное впечатление, стала сообщать Лизе, когда она будет возвращаться домой. И мы, зная, что ее не будет до шести, ходили босые и почти обнаженные: я в одних джинсах, а она в моей расстегнутой рубашке, дразня неприкрытой грудью. Какой смысл напяливать на себя лишнее и терять время на раздевание? Любое движение, слово или интонация — повод для близости. А и повода не нужно было, юношеская пылкость занимала все время, составляла все смыслы.


* * *

Мама, наблюдая за моим образом жизни в последнее время и прислушиваясь к коротким ответам и отрывочным репликам по телефону, уже многое знала о Лизе. Она серьезно смотрела на взаимоотношения полов и, повинуясь сердцу, по-матерински желая мне добра, решила познакомиться с Лизиной семьей. Сговорившись с Лидией Витольдовной и Рудольфом Николаевичем, мы поехали в Марьину Рощу. Я купил торт и цветы.

Родители сидели за столом, мой отец тоже присутствовал — вроде бы смотрины. Разговаривали об обычном: о погоде, о дачных радостях — и в той и в другой семье имелись садовые участки, — о какой-то еще белиберде... Выпивали, закусывали, улыбались. А мы с Лизой, съев свои куски торта и обжегшись быстрыми глотками чая, смотались целоваться в соседнюю комнату от наскучившего застольного знакомничества.

— Давай, а? Успеем, пока они там!

— Где? Здесь?! Ты с ума сошел!

— Зачем здесь? Пойдем!

Я схватил ее за руку и быстро увлек в ванную.

— Ты что?! Неудобно, — шептала она горячими губами, еще больше настраивая на хулиганство.

— Да брось ты! Мы потихоньку. Давай, давай, быстрей!

Много раз с хрущевских времен крашенный белой эмалью шпингалет не закрывался, выключатель впотьмах не попадался под руку.

— Сколько лишнего на тебе! Снимай, снимай!

— Я люблю тебя, люблю, ты такой отважный, такой... ой-ой-й-й!

Через пять минут мы, раскрасневшиеся, сидели за столом и, пачкаясь следующим куском торта, звякали чашками, утопая в глазах друг друга: она в моих серых, я — в ее карих! А родители все болтали о ерунде.


* * *

Лиза бывала у меня дома тоже. С моей бабушкой они сошлись. Вера Гавриловна обладала характером человека, пережившего эпоху: если кого полюбит, то без доводов разума и долгих рассуждений — навсегда! Если нет, тогда не забалуешь! Стараться понравиться ей, не приглянувшись сразу, было делом бесполезным.

Разглядывая мою Лизу, она вспоминала свое далекое и... близкое — свой золотой, наш серебряный век: Петроград, катастрофу семнадцатого года и Москву двадцатых, где училась на сестру милосердия в училище красных медсестер (барышне из мещанского сословия затруднительно было попасть в высшее учебное заведение). Все прошло: и первые счастливые годы в браке при НЭПе, и тридцатые, когда дух заходил за разум, муж — офицер артиллерийской академии... и войны — на ее памяти их было четыре: после Гражданской еще две и Великая! С дедом, Василием Николаевичем, они были повенчаны, но в церковь бабушка не ходила по велению времени и моде юности. Она просто ждала, верила, надеялась... Дату дня рождения своего не отмечала, только именины: Веры, Надежды, Любви и матери их Софии. Молитвы помнила с гимназических лет. Молилась ли — не знаю. Вряд ли...

«Оттепель» Вера Гавриловна не поняла и не приняла. Кукурузника Хрущева не любила: «Дурак какой-то! Позорище! Двух слов связать не может, деревенщина!»


* * *

Лиза будила в бабушке воспоминания молодости: свежесть, любовь к телесной красоте, отчаянность поколения. Она приняла Лизу сердцем, а по-другому не умела, и прозвала ее Лизон, на манер начала века — ее века.

Я не знал, что делать и как вести себя, когда они вдвоем пили чай, пропадая на кухне, и Вера Гавриловна учила «крестницу» делать плюшки с сахаром. Лиза слушалась и запоминала премудрости, изображая из себя овечку. Внешним видом — прической, подобранными и заколотыми волосами, блузками, сшитыми на домашней швейной машинке, и игривым послушанием она напоминала молодую особу прежних времен, чем и приглянулась бабке, да что там говорить — и мне тоже.

Вера Гавриловна в последние годы почти не выходила на улицу и очень редко спускалась в метро, где при случае внимательно разглядывала сидящих напротив девиц. А потом дома ворчала:

— Откуда девок-то таких понабралось? В Москву наехали. Нет породы! Где взялись-то образины такие? Ходят неприбранные. Распустит волоса — как из постели поднялась! Нет, совсем не стало породы!

А Лизон потакала бабкиным вкусам. Узнавать их глубинным женским чутьем ей было нетрудно. Всегда, когда приходила к нам, она собирала волосы шпильками в элегантный пучок и надевала длинную юбку. Как-то сказала:

— Ты счастливый, у тебя такая бабушка! А я свою не помню...

Однажды Лиза показала мне семейный альбом в тяжелом кожаном переплете. Фотографии были вставлены уголками в прорези расцвеченных, пожелтевших страниц, на некоторых шрифтом арт-нуво были оттиснуты имена владельцев ателье.

Стройная барышня на фоне колоннады огромного зала, в белом платье, с высокой прической и тонкими чертами лица открывает бал туром вальса с элегантным офицером. Годы состарили снимок, но схожесть черт Лизиного профиля с фотографическим изображением карточки поражала.

— Смольный, пятое мая четырнадцатого года. Выпускной бал. Юбилей — 150 лет! Государственный праздник был, император присутствовал. Прабабка моя Варя с великим князем. «Шифр» первого класса получила. Видишь на левом плече белый бант с тремя полосками? Мы — Алсовские! — смеялась Лиза.


* * *

В универ Лизон обычно одевалась как все ее однокурсницы: джинсы и пуловер на кофточку или майку. Иногда она добавляла к образу желтые канадские ботинки из мягкой замши, с квадратными носками, шотландский шарф и клетчатую кепку. Получался этакий стиль «гаврош». Он шел ей невероятно, менял мягкую женственность на пикантное хулиганство. Даже походка становилась на манер парнишки с французской киношной окраины.

Лизин отец служил переводчиком в ВЦСПС. Он часто ездил в соседние и далекие страны, сопровождая высокие чины ведомства. У него была другая семья и дети от второй жены, но старшую дочь он никогда не забывал и из заграничных поездок привозил Лизе иностранные подарки: платья, джинсы, юбки, сапоги, ботинки. Вещи у Лизы были настоящие, фирменные.

— Приедет, поцелует. «Люблю, — говорит, — я тебя, дочура», — усмехалась Лизон. — И... трусов подарит, целую пачку. Это из Парижа, из «Galaries Lafayette», а лифчики я покупал тебе на Avenue de l’Opera. — И пропадет на полгода. Он не помнит, когда мой день рождения! Так, дарит наобум, приблизительно, авось попадет. Когда я ему напоминаю, он: «Ой, извини, котёнок, я был в командировке!»

Лиза фыркала, но белье носила только французское. А я терпеть не мог кружева, хитрые застежки на иностранных бюстгальтерах, плотно облегающие трусы с вышивкой и колготки тоже. Главное — не порвать, когда быстро надо. Вот тоже ценность какая!

Когда Лидия Витольдовна была в отлучке и мы с Лизон проводили ночи вместе, я видел краем глаза, что она каждый вечер стирает нижнее белье и вешает его сушиться на трубу в ванной, а утром вскакивает пораньше, чтобы снять, — стесняется.

Про мать Лиза рассказывала только тогда, когда сердилась:

— А с ней мы живем в одном холодильнике, но раздельно. Молоко, кефир, курица, отбивные — это ее. А у меня сгущенка, печенье и то, что мы с тобой купили, вот и всё...

Я не понимал, как они так живут, а если честно, и думать не хотел.

— Папа алименты матери платил до совершеннолетия моего, а сейчас деньги дает мне, не считает — всегда хорошо выходит. Вот мать и бесится каждый раз, как узнает, что он приходил, — холодильник делит. Мы миримся иногда, если у нее не хватает чего-то к приходу ее донжуана этого, продукты смешиваются. Она возьмет у меня что-нибудь, а потом: «Ты тоже бери! Что мы, чужие, что ли?» Папа помог мне в университет поступить, подстраховал. Связи у него... и репетиторов тоже он оплачивал. А мать ревнует его ко мне, простить не может, что он ее бросил. Папа — мужчина видный! Не то что сморчок этот.


* * *

У девушки с подросткового возраста всегда есть поклонники. Матери обычно относятся к ним благосклонно, но все более критически по мере взросления отроковицы. Лидия же Витольдовна изначально терпеть не могла ухажера дочери — одноклассника Раиса, ушедшего учиться в швейное ПТУ после восьмого класса. Он неплохо зарабатывал, имел хорошие карманные деньги, служа помощником закройщика ателье, и уже четвертый год был Лизиным воздыхателем. Этот мезальянс был причиной постоянных раздоров и скандалов: Лиза брыкалась и не хотела вмешательства матери в свою жизнь. А мать желала дочери большего счастья, чем жены портного, шьющего «Levis» в Мариной Роще.


* * *

Мы с Лизой подходили к подъезду, держась за руки. Он появился вдруг: выскочил из кустов, отпихнул Лизу и, не подходя близко, ударил меня вскользь складным зонтиком по губе. Неожиданно и глупо, а кровищи много было. Как сказал один мой друг, долгое время занимавшийся единоборствами: «Сильный человек зонтиком бить не станет. Зачем зонтиком-то?»

Я оттолкал волнующегося парня на детскую площадку, и мы пытались драться. Ни у него, ни у меня толком ничего не получалось, больше кричали. Раис восклицал что-то на кыпчакско-тюркском наречии, я тоже орал чистым и благим матом.

— Ты что сделал? — вопил я. — Ты бабу ударил!

— Слышишь, он тебя бабой назвал! — отскочив от меня, почти визжал Раис.

Лиза отважно разнимала нас и голосила на всю Марьину Рощу.

Вышла Лидия Витольдовна, закутанная в шаль, оглядела побоище, заняла позу гражданина Минина, указующего на памятнике путь к спасению Отечества, и твердо сказала татарину:

— Отстань от дочери! Ты нам не подходишь! Ни по культурным, ни по историческим, ни по каким бы то ни было другим параметрам. У нее другая судьба. Чтоб мои глаза тебя больше не видели! Уйди!

Раис потерял агрессивность и сел на лавку. Мать взяла дочь за шкирку, затащила в квартиру и захлопнула дверь. Я утерся подкладкой куртки и тоже сел.

— Я трахаю ее с восьмого класса! — плаксиво бубнил Раис. — Юбку видел на ней фирменную «Wrangler»? Я сшил. Всю школу гонял, чтобы никто не подходил. Хочу, чтобы мать моих детей была тургеневской девушкой.

Я понял, что Ивана Сергеевича Раис не читал, но в девушках разбирается.

— Я ее женщиной сделал, у нее два аборта от меня. Ты чем кормить ее будешь после университета своего? А я скоро закройщиком стану, любую вещь сошью — деньги не проблема! И диплом куплю любой, хоть МГУ ваш. Все смогу купить! Про тебя не знал, но догадывался. Другой она стала в последнее время. Выследил вас! Ну, дал ей в глаз разок, приревновал. Она сама говорит: «Бьешь — значит, любишь!» Мать у меня русская, отец татарин. Знаешь, сколько татар в Марьиной Роще? Я сейчас татарский клич кликну — тьма прибежит, десять тысяч по-вашему! Мой сэнсэй удар мне поставил капитальный с правой. И с левой тоже!

Рассказ про братика из текстильного института прояснился: кто был пчелкой и почему Лизон ходила в темных очках, стало понятно. Я обозлился: «Как можно ударить девушку, свою, не чужую?.. И чужую тоже? И какие, на хрен, тьмы? Не видел я в окнах марьинорощенских пятиэтажек по татарину».

— Ты зачем ее бьешь? — спросил я строго.

Раис нервничал и бубнил, бубнил:

— Всю школу гонял, моя была и будет моей! Будет, будет! — Он почти плакал, сидел, обняв голову руками.

Мне надоело его гундосное состояние, настрой был на драку: «Я его, гада...»

Встал с лавки в упор и понял, что если ударю кулаком, а лучше двумя руками в замке по шее сверху вниз, то стриженая башка, оторвавшись от плеч, упадет между расставленных колен. Перебью шею — сто процентов смерть! А зачем он нужен? Это животное... Моя Лизон — и... этот? Это гадящее, мерзопакостное животное! Очень хотелось ударить.

Постоял две минуты — ярость прошла. Пришло презрение. Понял, что войны не будет, сплюнул кровь с разодранной губы. Поискал сигареты — знал, что где-то есть, — не нашел... Повернулся и пошел к метро. Он потянулся за мной, все пел про себя, любимого и достойного, врал и хвастался, бормотал и бормотал. Я не слушал, думал, как приеду завтра к Лизе и... никакого Раиса! Кулаки лежали в карманах: правый — в правом, левый — в левом. Мы дошли до «Рижской» и, не прощаясь, разошлись в разные стороны. Обошлось без мордобоя.

«Раис» по-татарски значит «воинственный, отважный».


* * *

В конце зимы Лизон утащила у матери ключи от дачного домика, который располагался в сорока километрах от Москвы, в поселке архитекторов. Не разбирая ни времени года, ни «тысячелетья на дворе», мы, подгоняемые свежим морозцем, бежали от платформы Снегири в холодное летнее жилье. Минус десять, печки нет, да и хрен с ней, сейчас калориферами натопим!

Отмерзающая вагонка в десятиметровой спаленке покрылась испариной. Одеяла и простыни скомканы в ногах у деревянной спинки старой кровати, и — жара! Лизон стонет, переходя на крик:

— Бери меня, бери! Скорей, еще скорей! Ах! Вот так... — Она мечется в простынях, раздирая ногтями то мою спину, то подушку. — Милушка мой! Солнышко мое, родненький! Нам ночи не хватает! Еще, еще! Ты... ты прекрасен! А-а-а-ах!!!

Справлять малую нужду я выбегал на мороз в чем мать родила через холодную веранду с разноцветными стеклышками в окнах, набросив на плечи Лизину лисью шубку, сшитую из лапок зверька и подбитую зеленым шелком. Голенищами расстегнутых сапог набирал снег — застегнуть времени не было. Лизон ждала меня в постели, теплая, нежная, отогревала всем телом:

— Какой ты холоднющий!

Сама на улицу выходить не решалась, взбегала по крутой лестнице на второй промерзший этаж и писала в старинный эмалированный таз, музыкально отзывавшийся по всему дому. Там же, попискивая, она подмывалась ледяной водой, умывалась и приводила себя в косметический порядок. Слетев вниз, прыгала в постель, нагая, новая, яркая, тормошила меня задремавшего:

— Давай еще раз, хочу тебя!

Иссякнув любовными подвигами до полного изнеможения, я лежал на кровати, отдыхал всем телом, раскинув руки и ноги. Лизон, положив голову с копной растрепанных волос на мое плечо, гладила ладошкой мою грудь и вдруг неожиданно спросила:

— Мы поженимся, да?

— Йё-о... наверное... — отвечал я.

Она выдержала долгую паузу:

— А дети у нас будут?

— Ну да... потом...

— А жить мы где будем? — тормошила она меня.

— Ну, я не знаю...

Лизины вопросы досаждали неуместным, несвоевременным беспокойством, будили будущее, в которое я совершенно не хотел заглядывать.

— Ты знаешь? Нет, ты будешь смеяться. Не скажу!

— Скажи!

— Нет!

— Скажи немедленно, а то... — Я засыпал окончательно.

— А то что?

— По жопе!

— Мне так нравятся твои волосы на груди!

Честно говоря, поросль была невелика: чему она удивляется? Неужели это может нравиться? Я проснулся. «У Раиса, наверное, нет», — подумал я, представив себе безволосую грудь татарина. Мне стало противно. «Вот кто зовет ее замуж!»

Ни выражением лица, ни движением, ни поворотом тела я не позволил себе выразить неприязнь и, боже упаси, ревность. Но Лиза спинным мозгом, глубинным нутром все поняла, соскочила с меня, села на корточки возле кровати:

— У меня два аборта от него... еще в школе, до совершеннолетия.

— Ну, знаю...

— Он сказал?.. От тебя не стала бы делать... Мы правда поженимся?

— Му-ум-м-м... на пятом курсе... вероятно...

— Та-а-а-ак долго жда-а-а-ать?! Я ребеночка тебе рожу — сына или дочку. Ты кого хочешь?

— Не знаю, пока никого...

Она сидела голая, босая на холодном полу, смотрела на меня издалека, как будто ушла куда-то.


* * *

Я догадывался, что Раис никуда не делся, что он кружит рядом, как жук над помеченным запасным аэродромом. Каждый раз, когда провожал Лизу, я ждал разборку и драку. Мне казалось, что вдалеке в сумерках я различаю его скрывающуюся за деревьями фигуру. Если это и был он, то приближаться к Лизе в моем присутствии опасался.

И еще я заметил, что за последние два месяца Лизон несколько раз, зная, что мне это неприятно, поминала его в разговоре: то вдруг приплела к каким-то давнишним школьным воспоминаниям, то ниточка привела к нему в ее рассказах о матери. Она проговаривалась как бы невзначай, но внимательно следила за моей реакцией. Реакций я не проявлял, сдерживался, чувствовал: Лиза думает о нем, выбирает. Она не верила в наше будущее семейное счастье, которого хотела немедленно, — и привычный жук над аэродромом ей опять становился милей, чем журавль в непонятном для нее и далеком небе.

И вдруг она рассказала, что встретила Раиса в метро, в переходе, где-то на далекой станции... случайно.

Это было совсем за гранью реальности, и я не выдержал:

— Да как ты можешь разговаривать с этим животным? В каком метро?

— Почему с животным?.. — Мне показалось, что Лиза обиделась.

— А с кем? Он бьет женщину, он тебя бьет!

— Бьет — значит, любит! — отреагировала Лиза с усмешкой, и я окончательно уверился в том, что она тайком от меня видится с Раисом.

Я не то чтобы отдавал себе отчет, скорее догадывался, что для женщины жизнь в неопределенности оскорбительна, а может быть, и невыносима. Но я хотел в литературу, на войну, к черту на рога, но никак не жениться!

У Раиса же были железобетонные преимущества: он и жениться хотел, и детей иметь, и домик в известном дачном поселке «Снегири» был не прочь получить.

Семья и татарская диаспора не возражали.


* * *

Наши отношения с Лизон ни шатко ни валко длились до конца семестра, а летом нас разлучил очередной стройотряд.

И опять в Москве — не на «северах», но уже и не в магазинах продажи хлебобулочных изделий, а на гиганте советского автомобилестроения. На ЗИЛе.

Филистеры, зная все ходы, уехали на объекты шабашного ударничества по линиям «де Мурчана» и общажных бригадиров, а нам осталась Москва, наша родная столица, о чем мы уже совсем и не сожалели.

Расселили нас с буршами по нашему необоримому желанию в одном из пустующих летом общежитий университета — в ФДСе (филиал Дома студента), рядом с магазином «Балатон», что в трех троллейбусных остановках от метро «Университет». Москвичам общага вообще-то не полагалась. Мы, работая в московском стройотряде, могли жить по домам, но комитет комсомола в лице приятелей с курса вошел в положение и пошел навстречу пожеланиям бойцов. А проще говоря, свои ребята всё поняли и устроили нам прекрасный анклав для постсеместровой студенческой жизни и беззаботного времяпрепровождения. После работы.

На автогигант ехать надо было через пол-Москвы — с юго-запада на «Автозаводскую». Далеко. На метро, бегом, может быть, и быстрее получалось бы. Но до метро на троллейбусе и от метро тоже в переполненном транспорте. И мы выбрали маршрут на трамваях, чтобы поспать в дороге. Выходило полтора часа с гаком — это до проходной (гак рассчитывался с учетом ожидания транспорта на пересадках и остановках и исключением времени сна). А еще от проходной до места работы на заводском рейсовом автобусе добраться надо: вставать в полшестого — танатос, конец котенку! Или не ложиться?!


* * *

Бежали, съёжившись в утренней прохладной мгле, еле успевали к первому, а может быть, уже не к первому трамваю, садились на конечной остановке в пустой вагон и досыпали ночи, почти лишенные сна, прислонившись дурной чугунной головой к запотевшему салонному стеклу.

А на заводе был сущий ад! Предыдущий стройотряд в булочной — смешное дуракаваляние. На этот раз мы попали на настоящую «стройку социализма», но без северных, дальневосточных, республиканских и прочих надбавок и, конечно, без шабашного нала.

В наши головы начинала закрадываться мысль о социальной несправедливости устройства мира, об эксплуатации человека человеком. Ну, не человеком, допустим, а мастером Митричем... или цеховым начальством, руководством предприятия, государством, наконец, — а какая разница? Да мне похрен, кто меня эксплуатирует!

Про капитализм и мир чистогана мы знали, учили, сдавали. А как же социализм и прогрессивное человечество?

— Бздынь! Так вот ты какая — прибавочная стоимость?! — заулыбались неунывающие бурши. — Политэкономия наша несдаваемая, етить тебя в качель!

Марксизм из аудиторной «что-то-знаемости» и «кабы-сдачности», из чрезмерной бытовой ненужности, забивавшей вместе с ленинизмом мозги каждым лозунгом на улице, цитатами на собраниях, выползающий из ушей, здесь — в моторном, кузовном, инструментальном и сборочном цехах, куда мы из любопытства заходили в обеденный перерыв, приобретал материальную значимость. А в заводской кассе, где мы получали аванс и зарплату, — достоверность действительности.

Огромное промышленное производство — численность рабочих ЗИЛа доходила до 40 тысяч, а площадь предприятия занимала 150 гектаров — ошеломило нас и приблизило экономическую теорию Маркса к нашим неокрепшим мозгам.

И мы, пытаясь соотнести истины, вбитые нам в голову с детства в школе и в вузе, с окружающей, еще не совсем изведанной действительностью (получалось плохо), слушая иногда «Голос Америки», прорывающийся сквозь глушилки, безусловно уверенные в своей правоте, мужественно фрондировали против «режима»... между собой.


* * *

Работали мы на ремонте путевого полотна. На ЗИЛе была своя железная дорога с четырьмя станциями, подъездными, сортировочными и даже магистральными путями общей протяженностью 56 километров. Весь этот «заезжий двор» поизносился и требовал ремонта даже не со времен первого советского директора И.А. Лихачева, назначенного в двадцать шестом году, а, судя по состоянию шпал, еще с купцов Рябушинских, открывших завод в девятьсот шестом.

Шпала магистральная весит 85 кг, а для подъездных путей — 80. Разок вдвоем поднять можно, весь день тягать — смерть! И вместо погрузчиков — раздолбанная тележка на трех вихляющихся колесах.

Для того чтобы поставить новую шпалу, ее нужно сначала снять со штабеля, приволочь к полотну, выкопать старую, удалить балласт, вытащить наглухо приржавевшие к прокладкам костыли, подвесить рельсы на домкрате, выкинуть сгнившую деревяшку на обочину или в межпутье, расковырять ямку пошире — подготовить балластное место — и затем впихнуть новую шпалу. Опустить домкрат, засыпать ямку гравием, затоптать и утрамбовать электрошпалоподбойщиком, «которого и в помине никто не давал» — вместо него наличествовали деревянные лопаты, с ними и мудохались, упихивая гравий между шпал. И только потом забить костыли.

Красный пролетарий с окон РОСТа на первомайском плакате катастрофически походил на мастера участка Митрича, жилистого, матерого, не в первом поколении рабочего, матерщинника и пунктуалиста, замерявшего путевым шаблоном точность укладки железнодорожных путей. Аккуратно положив штангель на припутейную травку, он при первом удобном случае с удовольствием и удалью тремя ударами забивал настоящим молотом костыль в новую шпалу, ни в коем случае не доверяя хлипким студентикам этого тонкого и лихого дела.

— Ты чё, ить-ёть-мать! — орал он на своего помощника, тоже кадрового рабочего ЗИЛа. — Эпюра, к ядреням, никуда не годится, чаще клади! Гоняй этих расшиздяев, опять спят под штабелями, раздолбаи! Сморились в обед, уработались, быля-мотыля! — указывал он в нашу сторону. — Ща, не дождутся, я им укладчик под сраку подгоню («эпюра» — от фр. epure — в данном случае «расстояние между шпалами»)!

Не любил Митрич студентов, классовым чутьем не любил. Мы отвечали ему тем же, но уважали издали.

После смены обязательно нужно было завернуть в заводскую пивную в двух остановках от проходной и, перетолкавшись с рабочей сменой у автопоилочных сосков — плотно, впритирку, на выживание, — взять свое. Выйти живыми на волю, на свежий воздух, из гудящего, кишащего рабочим людом, утробного, удушного зала и присесть на корточки на асфальте, поставив кружки на бордюр тротуара. Махнуть пару-тройку, а то и с ёршиком. Почувствовать себя не с народонаселением, а в гуще народных масс.

Еще по кружечке и вперед — «хождение в народ», «Земля и воля», «Черный передел», упаси Господи, «народовольцы» — доехали:

— Три темы и части!

— Не путай! Три составные части — три источника у этого еврея-диссидента, помнишь там про Герцена еще...

— Ты еще вспомни у другого, про призрак с мужским признаком!..

— Тс-с-с! КГБ не дремлет!

— И Пентагон тоже!

— У лысого классика так: «Три источника и три составные части марксизма».

— Ты что, штрейкбрехер, ударение на последний слог поставь! На капаэсне у Соловьева пятак отхватил?

— Ну да, три части: марксизм, сионизм и... как его там?..

— Еще бонапартизм был!

— Это про маршала. При Хрущеве сняли...

— И другого, в 37-м расстреляли...

— А еще какие источники были?

Трезвели в трамвае, устав от исторического детерминизма.

Возвращались домой затемно в буршевский общажный приют, к буйству и веселью мальчишьего дружного коллектива, всегда через «Балатон» с «Токайским десертным». Нынешняя беспечная жизнерадостная юдоль была как вторая «картошка», но превосходящая ее по осознанию, по насыщенной ясности, напряженности и пронзительности происходящего. Ничто не могло отвлечь от этой упоительной жизни: ни хвосты в универе, ни старая любовь.


* * *

Встречи с Лизой становились все реже и обыкновенней. Безудержность и безоглядность закончились, близость стала рутинной. Лизон никак не умещалась в распорядок ни дня моего, ни ночи моей. И даже в выходные я выбирал компанию друзей чаще, чем поездки в Марьину Рощу.

Мое неустойчивое недоверие и предубеждение против ее «неожиданных» и «случайных» встреч с Раисом не развеивались даже Лизиными полночными приездами в общагу, когда бурши освобождали нам комнату до зари. Не знал я — то ли меня прилетела проверить, то ли себя спасать. Она чувствовала разлад, металась. Важное решала для себя, надеялась...

В последний раз приехала в начале критических дней, когда у нас всегда был запрет на близкие отношения, сказала:

— Хочешь — возьми меня!

Мы измарали казенное белье и замывали кровь холодной водой в раковине общажного туалета в конце коридора. Спать не ложились, не зная, что делать дальше. Дожидались рассвета, развесив простыни на спинках кроватей.

С тех пор она не приезжала. Я ее тоже не звал.


* * *

Осенью Лиза сделала свой выбор. Алсовская стала Аслановой. Лизон Асланова — ужас какой!

Когда она забеременела и ходила по универу с пузом, я замечать ее перестал. Бурши чесали репы и не знали, как себя вести.


12

Очень быстро появилась Саша. Она училась на курс младше и жила тоже на улице Горького, в доме напротив, что облицован гранитом. Ее папа служил в партийном аппарате на Старой площади. Впрочем, я его никогда не видел, и маму тоже.

Я выгуливал Сашу по Горького, мы пили шампанское, которое продавалось в розлив прямо под кафе «Молодежное», на первом этаже, мне всегда удавалось наскрести на два бокала. Мы заходили в переулки и обнимались. У нее были покатые плечи, мягкая дубленка и полные, нежные губы.

— Почему твои кроссовки цокают? — спрашивала Саша, когда мы садились целоваться на холодную, схваченную морозом скамейку.

Ей, в дубленке, в теплых сапогах и вязаной шапке с помпоном, болтающимся на шерстяной веревочке, было тепло. Она любила им покачивать, кокетливо опуская голову то к правому, то к левому плечу — бум, бум! А я в короткой куртке мерз, особенно потому, что джинсы тут же намокали от оттаивающей подо мной лавки.

— Да ну тебя! — целовал я ее особенно старательно, чтобы она забыла о моей обуви.

Но она, неохотно отрываясь от меня, качала помпоном, делала глазки и опять спрашивала:

— Но цокают-то почему?

Ну не мог я ей объяснить, что кроссовкам уже два года, что выстоял я за ними очередь в ЦУМе, что верх выглядит прилично, а подошвы проносились и я залил их эпоксидной смолой, поэтому и цокают они по первому ледку.


* * *

После очередной прогулки мы вышли из Брюсова переулка и поднялись к ней на восьмой этаж. Саша подгадала визит так, чтобы родителей не было до послезавтра, о чем сообщила по дороге невинно и запутанно: мол, уехали, и бог с ними, красота, свобода! Консьержка внимательно рассматривала наше продвижение к лифту.

Пили иностранные напитки из семейного бара, филейная часть моего тела отогревалась в мягком кресле. Настроение поднималось от высыхающей задницы к хмелеющей голове.

— Папа не расстроится? — кивнул я на уполовиненную бутылку запредельного двенадцатилетнего «Ballantine’s».

— Не думай, пей! — потчевала она меня заморским угощением.

А я и не стеснялся.

Вдруг Саше что-то пришло в голову, и она удалилась в соседнюю комнату, виляя широкими бедрами, обтянутыми джинсами, которые по фасону должны были быть «бананами». Вернулась с охапкой цветных разнофигурных бутылок: «Amaretto», «Kahlua» и шведской водки «Absolut», чем очаровала меня окончательно.

— Коктейль будем делать! Придуман во Флориде, в баре «Летящий олень»: мои друзья в США долго жили. Раньше, в 70-е, был «Крик», а сейчас Штаты более раскованны — «Оргазм» называется!

Я притих, ожидая, как дальше будет развиваться сексуальная революция в Америке.

Смешав все в ведомой ей пропорции, Саша разлила белую тягучую жидкость по бокалам. Выпили:

— Правда кричать хочется?

— Вопить! — отреагировал я.

Несмотря на зарождающийся кураж, я не был уверен, надо ли мне все это вообще. Саша была бывшей пассией Виталика, который в приватном разговоре уверил, что отметился. Он расстался с ней по какой-то невнятной причине и передал мне ее с рук на руки как хорошему другу-буршу: мол, не тоскуй, старик, у тебя душевная рана, пройдут все печали, смотри, какая девчонка, и сам развеешься, а то зачах совсем, и она одна не будет! Давно на тебя заглядывается...

Не охотник я был пользовать бывших женщин своих друзей, не по душе как-то. «Но, с другой стороны, — думал я, — надо! Иначе не хорошо получается — выгуливал-выгуливал барышню, а потом бац — и смылся в самый обязательный момент. А пускай все оно идет самотеком!»

После коктейля Саша принесла шампанское. Прихлебывая из фужера, я для порядка почитал вслух Пастернака и Бродского. Саша, качая воображаемым помпоном, склоняла голову то налево, то направо: бум, бум!

«Да-а, взялся за гуж, сукин сын, будь любезен!» — бескомпромиссно резюмировал внутренний голос.

— Мертвяков под стол! — Она поставила пустую бутылку на пол и увлекла меня в спальню.

Я вяло не сопротивлялся.

В постели я понял, что Саше предстоит дефлорация. Отступать было некуда: «А каков подлец Виталик! Натрындел, гад, про подвиги свои. Все самому делать приходится!»

Через десять минут я стоял посередине комнаты, весь перемазанный ниже пояса, широко расставив ноги, как Колосс Родосский. А Сашка, сверкая то внушительной белой попой, то объемистой грудью, носилась из спальни в ванную и обратно, таская простыни и полотенца. Главное — спасти родительский матрац!

Где-то похожее уже было со мной! И совсем недавно... О, боги, боги! И декорации другие... И драма стала фарсом!

К двадцати двум годам, а то и раньше не успевшие стать женщинами филологини тяготились своей девственностью: и перед подругами неудобно, рассказать нечего, и с кавалерами стыдно — дальше еще труднее будет. Лучше выглядеть особой с «историей», пусть и нафантазированной немного, чем провинциальной дурой, овцой неопытной!

Саша выбрала меня после опростоволосившегося и сбежавшего Виталика. А он, паскуда, лихо провел «медицинскую» операцию не своими даже и не скажешь, что руками, — избавился и не замаялся!


* * *

Всех героинь своих романов я показывал бабушке — такая сложилась традиция: меня забавляло ее мнение, пусть старосветское и ветхозаветное, но — безукоризненное. Саша не избежала этой участи.

Вера Гавриловна вышла провожать нас в прихожую. Я подал Саше дубленку, она кокетничала, крутилась перед зеркалом, тщательно пряча пряди пышных волос под шапочку с помпоном.

Когда я проводил ее, бабка сказала:

— Ишь ты, цаца вертлявая! Смотри, шалопутная она, ветер в голове!

Айно Вера Гавриловна тоже не жаловала, величала строптивой чухонкой, а Лизон вспоминала часто, называя меня дураком.

Наши отношения с Сашей, миновав все стадии любовных перипетий, ни к чему нас не обязывали и продолжались иногдашними вечерними променадами по Горького — так, слонялись без цели. Несмотря на новых подружек, я жалел ее, желая поскорее отвязаться. Но она, как назло, все никак не могла найти себе подходящего кавалера.

Если была свободна квартира, мы поднимались на восьмой этаж... по старой дружбе.


13

Так же неожиданно, как пропала, Айно появилась на факультете. Прошло три года. О-о, это колоссальный срок для начала жизни!

Спокойным взглядом она обвела изменившееся пространство, синие глаза были холодны и бездонны, как финские озера. Она заметила меня: удивилась, узнала, вспомнила. «А почему бы и нет?» — наверное, пролетело в ее чудесной головке.

Я был не против. Я знал Янку насквозь, о пустяках больше не задумывался и иллюзий не питал никаких ни на ее, ни на свой счет. Она прошла через меня как локомотив через Готардский тоннель под Альпами — быстро, в дыму, постукивая колесами по стыкам.

По независимо-наглому виду Айно я понял, что сердце ее свободно, а по походке заметил, что два превалирующих свойства ее характера остались прежними — лиофобность и геотропизм: патологическая несмешиваемость с окружающей средой и вертикальное положение относительно земли. Но, поумнев, судя по всему, она смягчила ювенильную бескомпромиссность этих качеств врожденной женственностью и эластичностью манер.

А изменилось многое! Я был не тот, что прежде. От неразумного школьника, теленка и девственника, не осталось и следа. Три курса на «факультете невест» не проходят даром: быть легким и остроумным мне не составляло труда, к тому же, впервые испытав сложности с людьми иных этнических групп и социальных слоев с их непохожими на мои представлениями о мироустройстве и мироздании, я начал интенсивно заниматься полулегальным карате, что, без сомнения, добавляло мужественности моему имиджу. (Как вид единоборства карате то разрешали — федерация существовала, — то запрещали Уголовным кодексом: занятия не поощрялись, и тренировки проходили в спортзалах опустевших по вечерам школ.)

Айно по-прежнему была умна и отчаянно привлекательна — знала, любила эти свойства в себе и активно пользовалась особенностями своего естества. А я прикидывался обаятельным и ироничным. Меня звала непоставленная точка... на дне души желчной, токсичной каплей лежала обида.

Как два разнополярных магнита, мы разлетелись и вдруг притянулись и прилипли краешками.


* * *

Наше первое и интимное свидание, а другого и быть не могло между нами, повзрослевшими после трех лет забвения друг дружки, состоялось на моей даче в Купавне, точнее, на папашиной. Я предложил.

Это недоразумение и дачей-то назвать можно было только деликатно. Мы встретились на Курском вокзале. Я промурыжил Айно сорок минут в электричке и прогулял три километра по шоссе вдоль Бисерова озера, застроенного заборами, заросшего чахлым леском и репейными кустами, — автобусы ходили редко и были забиты под завязку дачниками с поклажей. По дороге мне вспоминался рассказ Никиты об их поездке в Барвиху незадолго до свадьбы. Я смотрел на Айно внимательно, но ее ничто не смущало — ни в прошлом, ни в настоящем. Она решительно взяла наш роман в свои руки и готова была на все. Я только удивлялся.


* * *

Дачи — предмет престижа, показатель достатка и благосостояния, причина гордости и похвальбы каждой советской семьи. Автомобиль иметь было не так обязательно, как дачу. Но у каждого сверчка свой шесток, масштаб и ойкумена — у кого на Рублевке, у кого в Кратове или в Снегирях, у кого в Купавне или в Бронницах, а у кого и далее в Подмосковье, ближе к границе области или даже за 100 км от МКАДа.

Кратовские и снегиревские дачи были поосновательнее и попрестижнее купавинских и бронницких — впрочем, здесь важен был возраст поселения, его административный статус и размер участка. В обществе все эти обстоятельства имели бесконечные степени градации и, соответственно, «завидные» отношения. Барвиха была вне досягаемости мечтаний и помыслов не то что обычного, а далеко и не среднего гражданина. Только очень заслуженные люди или ответственные товарищи, принадлежащие к родовой советской аристократии, пускай и во внучатом поколении, могли иметь наследственные дома с гектарными участками в сосновых борах. Большинство же граждан сажали картошку на шести, реже — восьми сотках, хвастались перед близкими и дальними родственниками постройкой пристроек и небывалыми урожаями лука, моркови, кабачков и тыкв, иногда даже помидоров. А в компаниях на юбилеях, проводах на пенсию и на поминках, подвыпив, не брезговали рассказами о своих теплично-грядочных победах, трудах и тяготах, всегда встречая понимание, сочувствие и одобрение слушателей, таких же, как и они, дачников.

Папашина дача по совокупным параметрам: удаленности от столицы, качеству строения и величине клочка земли, приложенного к ней, располагалась в среднем диапазоне, ближе к низу. Халупу он купил у неизвестного актера малопопулярного московского театра, неженатого женолюба с сомнительными вокальными данными, склонного к пьянству, загулам и исполнению оперных арий. Он демонстрировал свое искусство поклонницам на террасе, ночью, пьяным и исключительно в голом виде. От него и достались дощатый домик, участок, заваленный пустыми бутылками, и ненависть соседей.

Папаша как умел, с пафосом латал и заштопывал ветхие строения, благовествовал о скорой счастливой жизни на свежем воздухе на возделываемой им земле, под сенью нового сарая, который в ближайшем будущем непременно достроит. Его неспешные и бессмысленные подвиги никак не отображались ни на внешнем облике, ни на размерах, ни на интерьерах усадьбы. Сарай не рос, пристройка, заваленная хламом, упорно не походила на жилое помещение. Никто из семейства в купавинский рай стремиться не спешил по причине непрекращающейся перестройки то сгнившего крыльца, то проваливающегося в давно не выгребаемую выгребную яму сортира. Позиция домашних вполне устраивала его, дополнительно мотивируя на неспешную, китайскую тактику обновления.

Отцу ой как хотелось, чтобы туда никто не приезжал! Ему вполне нравился застой неряшливого покоя, способствующий встречам с тайной сожительницей выходного дня, пахавшей, как трактор «Беларусь», на куцых плантациях укропа и топинамбура, пока папаша перетаскивал строительный мусор с места на место.


* * *

Болтая о всякой ерунде, мы с Айно наконец добрались до заросшего, уже почти не плодоносящего ни яблоками, ни сливами участка. Здесь на террасе и «Князя Игоря» спеть можно, и «Трехгрошовую оперу» Брехта сыграть, и дух полыни глотнуть в поле половецком, и по шлюхам пройтись в квартале Сохо!

«Брехт у Грея сюжет из “Оперы нищего” спёр, а у Вийона — стихи к зонгам. О чем я думаю?!»

Я опять вспомнил рассказ Никиты о поездке на Рублевку: рай, наверное, был у них в барвихинском «шалаше», а здесь, в халабуде, — ничтожество, вертеп, бардак... Я не то чтобы злорадствовал или испытывал удовлетворение, нет! Так сложилось. Или сам сложил?

Когда мы с Айно нежно и протяжно сливались в одно тело, я не давал себе труда задуматься: замужем она еще или уже нет, сейчас или навсегда, откуда она свалилась ко мне — с Венеры или с Марса? Моя женщина! Что не стала моей тогда, давно, — это ошибка.

Мы не обнюхивались, не вглядывались, не привыкали, не изучали тела друг друга, как будто все уже было между нами. Мы брали и отдавали, как старые любовники, встретившиеся после долгой разлуки, соскучившиеся и помнящие прежнюю нежность, проживая то, что должны были прожить раньше, во дни оны.

Отдыхали недолго и соединялись вновь.

— Видишь, как я люблю тебя? — шептала она.

«Когда ж ты успела полюбить меня, Яночка?» — думал я, получая роскошное, но уже привычное удовольствие.

Прошло три года, всего три, и Айно померкла в моих глазах, я замечал недостатки, которых раньше не видел: ноги у нее были не идеальные, а еще она косолапила на правую, и если раньше это добавляло шарма к образу, то теперь смотрелось как экстерьерный недостаток. Да, она была быстра на реакции и умна по-прежнему, но это уже не восхищало, потому что не выходило за общефилфаковскую норму. Не отличалась она особо от других умных, красивых, смелых, желчных, обаятельных, вредных, рафинированных филфаковских девочек. Но тянуло к ней катастрофически, еще и еще...

Не могу, нет — еще раз! Айно смеялась и отдавалась охотно, за милую душу, нарасхват. А по поводу внешности, обезоруживая любые мыслимые придирки, игриво повторяла мамину сентенцию:

— Морда у женщины — это не главное! Что захочешь, то и нарисуешь!

Мы сели ужинать под довоенным абажуром, чудом выжившим еще в первую перестройку шестидесятых — в хрущевскую. Раритет не выбросили и сослали на дачу за старомодность. Пили красное вино. Айно была странно молчалива, а я не мог понять, что происходит: нет трех прожитых лет, нет историй и романов, нет женщин, любимых и любивших, ничего не могу вспомнить — только она, опять она! Айно выветрила всё и всех, всех и вся! Кто она, эта чертовка? Выстраданная правда моей любви или вернувшаяся юношеская глупость? Я пьянел, и разум возвращался. Я получил ее тело. Она предоставила его мне умело, задорно, красиво. Но опять оставаться в дураках не хотелось. Айно была прежней, я любовался ею вчерашней, истекшей, миновавшей. Я ликовал плотью, но сердце не скакало и не прыгало, не ждало ничего... Ушедшая, она радовала меня, но была не нужна — в этом приобретенная правда.

Капля обиды из души упала в печень и, переработанная организмом, растворилась и вышла поутру в давно не чищенную яму на краю участка.

Так просто?


* * *

Мы шли по проспекту Вернадского в сторону ее дома. Айно теперь моя, строптивая Янка рядом. Как я был бы счастлив, до визга, до дрожи, до икоты... три года назад! А сейчас мне было хорошо, легко, но почти безразлично. Я держал в руке ее маленькую, бархатную лапку, она вся принадлежала мне. Факт тешил самолюбие, но не восхищал.

Айно призналась, что еще замужем, что продолжаться это не будет, что с Никитой закончено. Но... это для меня не имело никакого значения. Она еще не знала, что все начавшееся между нами уже идет к концу.

Мы много смеялись. Айно, повторяя мудрость мамы, опять перевирала писателя.

— Женщины как дети: что увидят, всё в рот тащат! — хохотала она.

У Булгакова в «Собачьем сердце» сказано изящнее и по поводу краковской колбасы: «Взрослая девушка, а, как ребенок, тащит в рот всякую гадость!»

Я смеялся вместе с ней, легко прощая расхождение булгаковских и Янкиных мыслей, — уж больно хорошо перифраз подходил к моменту. Мы были у подъезда, и можно было подняться — мать уехала в Финляндию, — но... не хотелось. Иссяк я телесно и душой своей. Измучила она меня, устал я от нее... Забывал уже однажды!


14

Идея заработка посещает мозги школяра с самого начала студенческой жизни. Стипухи не хватает всегда и всем: и общажникам, вмиг прогуливающим родительскую выстраданную для них помощь, и студентам-отличникам, получающим повышенную стипку, и «домашним» троечникам, не имеющим стипендию вовсе, — с рублем в кармане на пропитание в студенческой столовой.

Но если не быть дураком, не обедать и не перекусывать в буфете на втором этаже, то и на рубль можно с умом пивка попить: на Строителей в автопоилке — пять доз по 385 грамм по двадцать копеек. А если с шиком, то на Смоленке — в розлив три полные кружки по 500 за 35 и соленые сушки в придачу.


* * *

Реальная возможность подзаработать появляется у очника к курсу третьему, после полной адаптации на факультете: сдачи старых хвостов и приобретения навыка сваливать сессии на авось, не тратя лишнего времени на учебный процесс.

Зашибить копейку порядочный бурш может только честным неквалифицированным трудом двумя способами: аккордно, с большой потерей физических сил, но сразу — овощебаза, на разгрузке вагонов, каждый студент знает, сколько пота стоит этот труд, и поэтому стремится ко второму способу — устроиться на «не пыльную» и относительно постоянную работу.

Доступных профессий пролонгированного заработка было две: дворник и сторож. Дельными советами, адресами и телефонными номерами организаций, принимающих студентов на работу, одаривали старшекурсники. Студенческое братство теплых мест не упускало — передавало по наследству. В каждой профессии были свои преференции и изъяны. Дворникам давали жилье — дворницкую в коммуналке. Но... вставать рано, и тяжелые сезоны — осень и зима. В дворники шли иногородние, намучившиеся в общаге, и москвичи с жилищными и семейными проблемами.

У сторожей же сутки через трое — сиди на объекте, сачкуй! Но был и свой подвох. В дни дежурств приходилось или прогуливать универ, или класть на охраняемый объект с прибором. Бурши, чаще выбиравшие должность сторожей, клали с прибором и на то и на другое. При выборе же в приоритете всегда был объект, где с друзьями можно устроить вечеринку с портвейном или утренник с преферансом. А то и смыться в любое время и не отвечать ни за что.


* * *

Я охранял стройку совминовского дома в переулке в двух шагах от Арбата, то есть в пяти от булочной, где работал грузчиком в первом стройотряде. «Как жизнь циклично закручена!» — думал я иногда.

По вечерам, в дни моего дежурства, мы встречались с Айно у станции метро и гуляли по Арбату.

Ах, Арбат, мой Арбат...
Мостовые твои подо мной лежат!

Болтали без умолку, заходили в «Смоленский» гастроном, покупали вино и конфеты. Я человек работающий — у меня, кроме стипухи, еще оклад арбатского сторожа. Только «Смоленский» и «Елисеевский» работали в Москве до десяти, и мы еще пару раз за вечер заглядывали в винный отдел магазина.

Янка, как всегда, не сомневаясь в компетентности своей болтовни, любила говорить о прочитанном в западных изданиях, чтобы наверняка блеснуть чем-нибудь необычным, еще никому не известным. Она пролистывала журналы, которые папа получал из Финляндии, по-фински она читала свободно. Интересовала ее не столько суть, сколько то, как она расскажет об этом.

— Помнишь Новый год в Филях, у Никиты, у мужа моего, можно сказать, бывшего? — Она стрельнула глазами, желая увидеть, как я отреагирую на «бывшего». — Ты там еще с моими девицами плясал без устали, потом смотался под утро? — Не дождалась. — Так вот, они думают, девки эти, что у них самая высокая группа присутствия. Чушь! У них даже эталонная группа отсутствует, потому что они ленивые и глупые.

По моей напряженной физиономии Яна догадалась, что я ни ухом ни рылом в новомодных психоэтических теориях. Это ей и было нужно — ее несло.

— Американская социальная психология! — бросила она небрежно. — Впервые термин введен Хайменом. — И посмотрела на меня так, будто стыдно «культурному человеку» не просматривать публикации в еженедельном издании журнала «Psychology today». Она любила удивлять фактами и сведениями из недоступных источников, обставляя подачу информации как эксперт. — Другое дело мы с тобой! Смотри, группа присутствия разная, зато эталонная общая: это хорошо, у нас есть перспективы!

На следующий день в университетской библиотеке я перелопатил уйму литературы по психологии, прочитал все, что смог найти про референтные группы, и убедился вновь, что Айно вровень с собой мало кого ставит, если ставит вообще. Теория референтных групп мне не понравилась. Это в Америке, наверное, просто делить все население на дебилов и не дебилов, на состоятельных и нет, на белых, черных и не очень, выстраивать социальный статус не по реальному положению вещей, а по фантазиям социальных психологов. Очень просто, прямолинейно, туповато — по-американски. У нас же, наоборот, черт обе ноги сломает с реальными и вымышленными статусами, комплексами и неустойчивыми нравственными ориентирами.

Мне, например, в преодолении межэтнических, мультикультурных и социальных проблем, независимо от моей эталонной группы и группы оппонента, очень помогало карате... Я никогда не дрался ни в публичных местах, ни приватно. Ко мне просто никто не обращался с разборками. А если случались конфликты, ведущие к потасовке, я гасил агрессию оппонента до возможного движения его тела. Я был большой и сильный — мне было нетрудно. А еще, если честно сказать, у меня была психологическая неполноценность — не мог я ударить человека по лицу вне спортивного зала, а тем более завалить без веской, убийственной причины.

Общаться надо с близкими тебе по духу людьми, а группы референтные эти — от лукавого.


* * *

Каморка в восемь квадратных метров, со стенами из неструганых голых досок, с деревянным топчаном у двери служила местом отдыха сторожа на объекте. В центре располагался отопительный прибор на случай зимы. Сварен он был здесь же, на стройке, и походил на большой мангал. Даже в самую жуткую стужу он превращал убогое пространство в климатический коллапс Сахары. На этом нехитром агрегате я с большой осторожностью сушил сигареты.

А с противоположной стороны стройки, в трехэтажном выселенном здании, на втором этаже — вверх по стертым мраморным ступеням с перилами позапрошлого века, — в обшарпанном, непригодном для жилья помещении располагалась неотапливаемая бытовка для рабочих. Куда мы с Айно и направляли свои стопы после прогулок. Не самое подходящее место для романтических свиданий. Но Янка была отважная, маниакально любопытная и, несмотря на всю свою ухоженность, непривередливая. Дно жизни влекло ее так же безмерно, как и высшие сферы.

В просторной комнате с черными провалами окон на вечернюю улицу стояли общепитовский замызганный стол с обрывками газет и восемь таких же видавших виды стульев. Вдоль стен — жестяные обшарпанные шкафчики для переодевания. У меня всегда были с собой каремат, спальник и чистая простыня. Грязные ватники на засаленных нарах в булочной, где я работал в стройотряде три года назад, сильно поспособствовали чистоплотным привычкам пребывания на объекте.

В помещениях для монтажников занавески не предусматривались, и, когда мы устраивались на постели из спальника, я вывинчивал носовым платком лампочку над доминошным столом — выключатель, как положено, не работал. Заоконный сумрак мгновенно заполнял пространство и служил надежнее портьеры.

На пол Айно не ложилась, брезговала, садилась сверху. От зашарканного дощатого пола несло немытыми кирзачами, разбросанные по углам ватники пахли мужичьим потом.

Она любила любить на корточках, яростно изгибаясь и закидывая голову с мятущимся льняным хвостом далеко за спину. Белизна взлетающих и падающих упругих, свежих грудей в полумгле от недалекого уличного фонаря дразнила и многократно увеличивала мои возможности. Скоро она забывала свои предпочтения, мы плохо различали вертикали и плоскости — окружающее нас не интересовало. Спать не удавалось.

Мы иногда выходили ненадолго прогуляться по предутреннему Арбату и с новыми силами возвращались в прокуренную бытовку.

Я бесконечно желал эту измучившую меня девку. Понимал, что мы никогда не будем вместе:

— Как все изменилось, Янка! Раньше ты и представить себе не могла такой антураж для свиданий ни в каком страшном сне, ни в каких фантазиях. Да и фантазий таких быть не могло. Спальник на затоптанном полу?! Твои глупые рассуждения про референтные группки?!

Айно, зарывшись в подмышку, прижавшись и съёжившись от прохлады, тянула:

— Какой ты большо-о-ой! Ой! Ой! Ны-ны-н-н! И тё-о-оплый! Обними меня...

Никак не могу задремать: окуджавский тембр — тихий, ненавязчивый, пронзительный, режущий сердце, здесь, сейчас, на Арбате, в арбатских переулках. «Всю ночь кричали петухи...» Я проваливаюсь в сон и вновь выныриваю. «...И шеями мотали...» Опять проваливаюсь. «...Как будто новые стихи, закрыв глаза, читали...» Ненадолго очнувшись:

И был тот крик далек-далек
и падал так же мимо,
Как гладят, глядя в потолок,
чужих и нелюбимых.

И уже окончательно выйдя из забытья:

Когда ласкать уже невмочь
и отказаться трудно...
И потому всю ночь, всю ночь
не наступало утро.

«Боже мой, такая же, как и все, беззащитная баба, ищущая тепла...»


* * *

Простыня, которую я брал с собой на дежурство, была домашняя, меченая, из старых запасов. Бабка, а потом и мама, по традиции безвозвратно ушедшей домашней бытовой культуры, вышивали в правом верхнем углу свою монограмму из двух букв. Монограмма на простыне — это как нынче ИНН для налоговой инспекции — полная идентификация личности.

Утром Яна, отбрёхиваясь от моих возражений, брала простыню стирать:

— Да ну тебя, оставь! В машинке со всем бельем в субботу постирается. Не хватает еще, чтобы за мной кто-то подтирал!

Она засовывала простыню в сумку, не стесняясь в выражениях. Привычка чистоплотной женщины, знающей себе цену.


* * *

Эта простыня и стала последней бесспорностью в их с мужем круговерти расставания. Думаю, это была не единственная причина, но... последняя. Айно никогда не признавала свои ошибки, тем более свою вину: переходила мгновенно от холодности к возбуждению и от бесстрастия к агрессии. А врать она умела феноменально и безапелляционно.

— Так ты думаешь, я блудила и притащила с собой?! — выпалила она совершенно ошалевшему мужу, разгружавшему стиральную машину с постиранным бельем.

— А как это объяснить? — Никита держал простыню за край, на котором была вышита монограмма.

— А как хочешь, так и объясняй, импотент! Не можешь с женой справиться — на себя пеняй!

Он ушел. Квартиру оставил ей.

Яна рассказывала эту историю на бывшем супружеском ложе.

Я бывал в их квартире дважды: сразу после свадьбы — мы пили пиво с Никитой — и через месяц, как они расстались.

Айно поскуливала, обняв меня за шею, положив голову на грудь. Ей было одиноко:

— Если бы ты верну-у-улся!.. — нюнила она.

— Вот он я, смотри! — отвечал я, отворачиваясь, чтобы взять сигарету. «Да и откуда возвращаться?» — думалось лениво.

Айно жалела меня, израненного после последней тренировки, разматывала резиновые бинты:

— Бе-едный! Сейчас все будет хорошо...

Мы бурно переспали и с тех пор не встречались.

Чувства постоянства и верности не сопрягались в моей голове с образом этой женщины, такой привлекательной и все еще привлекающей меня. Быть рядом с ней и не любить ее было невозможно, только любовь могла удержать, но любить ее я уже не мог. А о душевных порывах я себе и думать запретил! Как в поединке, я выдержал дистанцию... в этот раз.

А она?.. Она всегда делала что хотела! И нельзя было быть уверенным ни в искренности ее, ни в ее постоянстве... ни на какой, даже самый недлительный, срок.

Так закончился этот странный, тягучий, сладкий, с горьким привкусом, как хороший «Porto», роман.

Вскоре Айно опять исчезла, ушла с факультета навсегда. Что с ней стало, не знаю.

«Айно» — по-фински «единственная». «Ай-но» — крик чайки над озером! Айникки, где ты? Я бывал в Карелии в байдарочных походах и не раз пересекал глубокие озера, спокойные после дождя, синие и холодные, как твои глаза.

Айно, Яна... Как это было давно... Так давно, что сейчас и не поверить.

Эта женщина! Увижу и немею.
Потому-то, понимаешь, не гляжу.
Ни кукушкам, ни ромашкам я не верю
и к цыганкам, понимаешь, не хожу.
Напророчат: не люби ее такую,
набормочут: до рассвета заживет.
Наколдуют, нагадают, накукуют...
А она на нашей улице живет!
                               Б.Окуджава

P.S. Я представлял из себя то, что не представлял. Не стремился, так получалось.

Любил кого не любил. А кого любил — проглядел.

P.P.S. Желание быть непохожим, оригинальным присуще молодости. А нашей было особенно свойственно. Настоящей, жадной, пролетевшей ярко и бестолково на излете великой эпохи.

Закончено 11.11.2020
Нячанг
, Вьетнам





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0