Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Платонов

Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный инс­титут и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафед­ры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литерату­ра конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное по­собие для учителей» (1999, со­в­мест­но с П.В. Басинским), «Скря­бин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).

Слово Платонова давно мерцало на горизонте нашего сознания. Но когда с 1986 года хлынул на читателя поток «неизвестной» прозы Платонова, он почувствовал бездну под собой.

Не то даже было удивительно, что вдруг обнаружился писатель двадцатого века, о мире которого можно было сказать «космос Платонова», как раньше мы говорили «космос Пушкина», «космос Достоевского», «космос Толстого». Странно было то, что «Котлован», повесть в каких-то шестьдесят журнальных страниц, вмещал этот космос. Плотность платоновского мира не имеет подобий в литературе, и не только в русской. Читаешь повесть как многотомный эпос — от зарождения мира до войны богов, титанов, подвигов героев и далее, словно захватив всю историю мировой культуры, до страданий «маленького человека», точнее — множества «маленьких людей». Столкновение сознания с этим космосом было столь резким, что читатель начинал чувствовать паскалевский ужас «между двумя безднами».

Не сорваться, стоя на краю вдруг увиденной пропасти, не сойти с ума можно было, лишь усвоив хоть как-то платоновский мир, хоть как-то объяснив его.

Модное словечко «антиутопия», пригодившееся когда-то, чтобы переварить Замятина и Оруэлла, ухнуло в «котлован» Платонова, не объяснив ничего. Как только в повести хотели видеть одну лишь сатиру, гротеск, один лишь «крах утопии» — из нее улетучивался всякий смысл. Страшен был не сам «крах», а какая-то жуткая неизбежность происходящего. Даже в самых кошмарных страницах «Бесов» Достоевского теплилась надежда: в них не было ощущения неизбежности аннигиляции душ. «Котлованный» же мир был обречен, как и мир был обречен на «котлованность». Черная дыра всасывала все человеческое, которое оказалось ей абсолютно чуждо. Человеческий мир выпадал из «вещества существования» как случайность, казус, выверт природы.

«Котлован», «Чевенгур», «Ювенильное море» — это был мир, в котором настоящим пониманием действительности не владеет ни один человек, но зато есть и тоска по этому пониманию, тоска не только у платоновских людей «с идеями», но почти в каждом, даже в Чиклине с его «маленькой каменистой головой». Разумность, целесообразность — где-то вне, где-то над людьми; они действуют, подчиняясь внешней рациональной силе, и это приводит к полной иррациональности происходящего.

Мир Платонова — это не только Россия времен Гражданской войны или коллективизации. Это все человечество, существовавшее и существующее на земле. Потому так неуютен этот «универсум», что в нем вся нелепость, абсурдность действительности, «мировая бессмыслица» — необходимая составляющая, даже направляющая жизни людей. И — отчего холодело сердце — абсурдность эта существовала как нечто естественное и само собой разумеющееся.

Русский космизм? «Федоровский» и «Вернадский» комментарий к Платонову был плодотворен. Но платоновская бездна заглотила и его. «Ноосфера»? Вот она! И читатель чувствовал, как земля разверзается под ногами. Вместо всеобщего счастья и «регуляции» пришло всеобщее сиротство. Человеческая цивилизация — это «котлован», который может копаться «разумно» или «неразумно», но который нельзя не копать: извечно тупиковый процесс, который никак не может закончиться. И есть какая-то внутрь самого человечества вложенная трагическая сила, которая рвет его на части, сталкивает эти части самым несуразным образом. И в интонации — то, что не высказано: «Все будет так, исхода нет».

* * *

О нем много наговорили «всякого». Кроме «антиутопии» — «сатирик, изобличавший...», «певец идиотизма». И в каждой такой «характеристике» — непоправимая неточность.

«Антиутопия»... Но ведь чувствуется за платоновскими произведениями то, чего не сыщешь ни у кого из «антиутопистов», — пафос поиска «земли обетованной», «Беловодья», «Китежа». Тяга к праведности любую платоновскую «антиутопию» превращает в противоположность, любую его издевку наполняет болью. «Наши учреждения — дерьмо, — читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. — Наши законы — дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи стали сановниками и работают, как дураки... Другие больные душой тоже заслушались Ленина — они не знали раньше, что Ленин знал все».

Смех — и даже не «сквозь слезы». Через общую беду. Если и есть попытка «развенчать», то за ней всегда стоит большее: страдание. Не со-страдание (чувство, направленное на болящего «извне»), а страдание (то, что переживается вместе).

«Певец идиотизма»... И правда, помимо жути — сколько бессмыслицы, сколько смешного, идиотического в Чевенгуре! Но закрываешь книгу — и чувствуешь неостановимую печаль. Сколько «сумасшедшего», «чокнутого» в «Котловане»... Но закрываешь книгу с ощущением жути и горечи. Сколько странного и даже дикого (главный герой, который спит «на крышке выгребной ямы за отхожим местом») в «Реке Потудань»! Но последние слова рассказа читаешь с жалостью и просветлением. И чувством почти детского уюта.

Детского вообще много в Платонове. Иногда, за иной платоновской фразой, встает сознание, подобное наивно-мудрому Ци Байши. Увидишь картину необыкновенной чистоты и целомудрия, хотя и нарисована обыкновенная тыква. С краю — иероглифы. И однажды вдруг узнаешь, что написано там что-то вроде: «Это — тыква; если ты будешь ее вовремя поливать и хорошо за ней ухаживать, то она вырастет большая и крепкая». Как не вспомнить эту детскую мудрость, читая последние строки «На заре туманной юности»: «Ольга долго и терпеливо болела, но выздоровела, стала жить и живет до сих пор». Кто еще из писателей двадцатого века так наивно мог закончить произведение? Разве что Александр Грин, любивший «традиционное»: «Они жили долго и счастливо и умерли в один день». Но ведь Грин не только о себе сказал: детское живет в человеке до седых волос. К тому же пользовался общей формулой, приложимой не к одному произведению. Концовка Платонова — неповторима.

Не случайно с уст духовных лиц слетало: Платонов — христианский писатель, даже если сам он не подозревал об этом. После прозы Платонова внутрь входило ощущение, что жизнь человека изначально «неправедна». Люди столетия тратили на то, чтобы «оправдать Бога» за существующее в мире зло, а оказалось, что нужно оправдание человека. Ощутить себя существом антиприродным, антикосмическим, анти-Божьим — вот где лежало зерно того ужаса, которое ощутимо прорастало при чтении Платонова.

И вот социологические трактовки рухнули, филология сказала о многом, но не о главном, философия «общего дела» дала способ видения, «магический кристалл» платоновского зрения, но не разрешила вопроса. Оказалось, что загадку Платонова не решить единым махом.

* * *

XIX век русской литературы — это неожиданное превращение «изящ-ной словесности» в хлеб насущный. Литература становится и художеством, и нескончаемым поиском первых и последних сущностей. К началу XX столетия это напряженное (в сущности — религиозное) искание начинает из литературы выветриваться, в ней все больше «изящной словесности». И Блока, быть может, потому иногда зачисляют в поэты XIX века (а не XX), что в нем, как ни в ком другом из современников, жило отвращение ко всякой литературе как «литературе».

Война 1914 года, революция, Гражданская война «отрезвили» многих. Но и в литературе 20–30-х годов XX столетия слишком много «литературы». Тем более в советской, где много учебы у «классиков и современников». Были, конечно, и «человеческие документы», и в изобилии. Но им не хватало художества.

Вся трудность писательства в ХХ веке: как остаться художником — и «не вонять литературой», то есть давать человеку «хлеб насущный». Были писатели, которым это удавалось в той или иной степени. И все же — не в полной мере.

Литература «неклассической эпохи» не могла — в лучших своих представителях — не ощутить «перемену воздуха». Обветшалость привычных жанров, привычного языка, привычных интонаций... Отсюда всплеск разноголосицы, пестрота и «мучительное разнообразие» литературы начала века. Хотя то, что открывали «новаторы», быстро становилось общим местом.

В эмиграции, без почвы под ногами, каждый заметный писатель искал свой путь: в «вечном прошлом» (Бунин, Шмелёв и почти все старшее поколение), в новой, не-розановской попытке выйти из «литературы» (Георгий Иванов, Георгий Адамович), в тайной глубине своей памяти (Набоков и Газданов, каждый с редким своеобычием). Точку опоры находили в Пушкине (Ходасевич), в древнерусской книжности (Ремизов), в «хорошо, что ничего» (тот же Георгий Иванов). На советскую литературу смотрели то как на редкую нелепость, то как на героическую попытку «все начать с нуля».

И советские писатели пытались найти новое не только в сюжете и героях. Кто нырял в сказ (его легко обнаружить в ранней прозе Зощенко, Шолохова, Бабеля, Леонова и проч. — и везде он невероятно разный). Кто уходил в дневники и околодневники (особенно ярко — Пришвин). Кто в новые «Повести Белкина» и «не совсем литературу» (как поздний Зощенко).

Платонов пошел своим, никем не проторенным путем.

Кто хоть раз читал статью писателя «Страхование урожая от недорода», написанную вслед за разгромом рассказа «Возвращение», тот ощутит, насколько жизненно далек Платонов от своих собратьев по перу. Кому хоть раз довелось увидеть «живьем» его записные книжки (пусть руками «пощупать» и не дают), тот никогда не забудет эти ошеломляющие воображение желтенькие странички, где записи к будущему произведению прерываются наскоро сделанным чертежиком с формулами к новому изобретению. У кого хоть раз измученные поисками исследователи спрашивали, не встречались ли где-нибудь фамилии и адреса, записанные Платоновым (здесь невероятно мало имен литераторов, все — крестьяне, рабочие, инженеры, «простой люд»), — тот почувствует, откуда пришел к нам этот писатель.

Его привыкли изображать как писателя, «критикующего режим» и «потерпевшего от режима». Но, ужасаясь тем критическим разносам, которые сопровождали его творчество, мы забываем, что литература далеко не всегда была для Платонова «делом жизни». В автобиографии 1924 года — важнейшее признание: «Засуха 1921 года произвела на меня чрезвычайно сильное впечатление, и, будучи техником, я не мог уже заниматься созерцательным делом — литературой». И Платонов никогда не переставал быть «не только литератором»: в двадцатые — мелиоратор, заведующий работами по электрификации сельского хозяйства; в тридцатые — старший инженер-конструктор в Республиканском тресте по производству мер и весов; в сороковые — военкор; после войны — автор заявки в Комитет по изобретениям СССР о спроектированном электрическом сверхъёмком аккумуляторе, где мелькнуло чудесное слово «сверхпроводимость».

Он никогда не находился «внутри» литературы, он вступил в нее «извне». Пришел со своим словом. Потому и в годы «гонений» способен думать не о своем литературном (да и житейском) будущем, но, например, о «страховании урожаев от недорода». В стиле его ожила не столько традиция русской литературы XIX века, сколько традиция литературы древнерусской (вывел «Сказание об Индийском царстве» и подобные «письмена» из утопии в художество). Но по судьбе своей — он рядом с Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым, Достоевским, Толстым...

«Формы литературной жизни» воспроизводят себя через литераторов, поглощая их самостояние. Но путь подлинного художника — всегда гибельный путь, и всегда он идет мимо литературной жизни. Платонов был изначально неподвластен «заразе». Читателя он учит мужеству жить. Художника учит праведному одиночеству.

Чудо Платонова было чрезвычайно просто. Не надо убегать «в дневники», не стоит погружаться в собственную (только собственную) память, ни к чему выдумывать себе особую «традицию» или воевать с любой традицией и Гутенбергом. Нужно всего-то навсего прийти к читателю со своим насущным словом — не из литературы. Все создавать заново. И тогда войдет в произведение твоя вселенная, твои герои, твой язык. Впрочем, именно эта простота требует и предельной точности слова. Твоего слова.

Трагедия человека «изначального» — вот что было в центре его писательского внимания. Не только социальная ее сторона, но и более глубинная: разлад «ума и сердца», разлад самого «вещества жизни» и «вещества мысли», распад самого «вещества существования». И можно ли это изобразить, используя привычные всем фразы?

* * *

Писатель вправе «изобрести» свой язык, более того, крупный прозаик его неизбежно создает. Иначе он не сможет сказать своего слова. Язык может быть приближен к уже знакомому литературному языку, может, напротив, уйти от привычных норм очень далеко, как язык раннего Зощенко. Но язык Платонова — даже если его сравнивать с самыми смелыми образцами русской прозы — особенно поражает. О Льве Толстом говорили: он пишет так, будто до него никто не писал. Платонов пишет так, как будто ни до него, ни после нет никакой литературы.

Он родил не просто «небывалый», но — более того — невозможный язык. Привычные слова в этом языке соединяются во фразы, ранее неслыханные. Как если бы известные нам химические элементы вдруг непонятным образом поменяли валентность и атомы стали бы соединяться в иные, неведомые нам молекулы, а взаимодействие знакомых веществ всякий раз порождало бы невероятные, с немыслимыми для нас свойствами, соединения. Сколько уж раз цитировались эти платоновские фразы-чудаки, которые помнятся наизусть: «В день тридцатилетия личной жизни», «мать не вытерпела жить долго», «к нему кто-то громко постучал беспрекословной рукой»... И сколько говорилось о «странном языке» и «странном мире» Платонова, словно это не наш язык и не наш мир. А между тем это мир, нас окружающий, но увиденный иными глазами, из иного пространства.

Как бывает иногда: уйдешь от дома, потом проплутаешь в незнакомом тебе уголке родного города, среди ранее не виденных домов, набродишься, устанешь и выйдешь вдруг к незнакомому, но почему-то и знакомому месту: дом, выкрашенный желтой краской, нелепые надписи мелом на стене, у ближайшего подъезда поломанный штакетник... И вдруг все преобразится узнаванием: твой же дом, только ты не ожидал сейчас его увидеть, да и зашел ты к нему с другой стороны. И тут же, после пережитого озарения, начнешь различать трещины в асфальте у своего подъезда, на которые раньше — настолько к ним привык — не обращал внимания, и вдруг с горестью заметишь, как дом твой постарел. Вселялся ты в него, когда он был новенький, а после не замечал, как изъели его стены погода и время. И уже в квартире, где все знакомо до царапинки, посетит чувство бесприютности, неуравновешенности жизни, сразу как-то перестанешь верить в привычное течение дней, из каждого угла дохнет жутью: придет время, когда здесь будут жить совсем другие люди. И ощутишь разом свою временность, конечность — словно из неведомой бездны заброшен ты в этот мир, и почему-то в этот дом, в эту квартиру, а в сущности, ты всегда был чужд, «иноприроден» окружившим тебя «навечно родным» предметам.

У Платонова каждый раз мир открывается заново. Иная «валентность» его слов заставляет в старое всматриваться, увидеть в «плетеном сооружении» обыкновенный забор... Обыкновенный — и, через это новое узнавание, необыкновенный! Как трещинка в асфальте, виденная сотню раз и не замечаемая. Как знакомый предмет, в котором за ощущением его «родства» тебе ты вдруг открыл изначальную «чуждость».

И так же невероятно странны его герои. Далеко не про каждого из них можно повторить слова Горького: «Чудаки украшают мир». От иных диковинных «чудаков» Платонова веет доисторической жутью:

«Чиклин имел маленькую каменистую голову, густо обросшую волосами, потому что всю жизнь либо бил балдой, либо рыл лопатой, а думать не успевал...»;

«Жачев ел деснами и молчал, предпочитая ударить сегодня же, но попозднее Козлова в живот, как рвущуюся вперед сволочь...»;

«Мужик было упал, но побоялся далеко уклоняться, дабы Чиклин не подумал про него чего-нибудь зажиточного, и еще ближе предстал перед ним, желая посильнее изувечиться, а затем исходатайствовать себе посредством мученья право жизни бедняка. Чиклин, видя перед собою такое существо, двинул ему механически в живот, и мужик опрокинулся, закрыв свои желтые глаза».

И рядом с этими существами — «очеловеченные машины»:

«Наставник долго смотрел на паровоз и наполнялся обычным радостным сочувствием. Паровоз стоял великодушный, громадный, теплый на гармонических перевалах своего величественного высокого тела. Наставник сосредоточился, чувствуя в себе гудящий безотчетный восторг. Ворота депо были открыты в вечернее пространство лета — в смуглое будущее, в жизнь, которая может повториться на ветру, в стихийных скоростях на рельсах, в самозабвении ночи, риска и нежного гула точной машины».

Человек в «неуютном мире»... Это ощущение пронизало весь ХХ век и неизбывно подтверждалось войнами, революциями, катастрофами, наглым наступлением на живой мир всяческих «механизмов». Как понятны хрестоматийные строчки Есенина о жеребенке («смешной дуралей»), вздумавшем состязаться в беге с поездом, как понятен его плач по уходящей живой жизни. И как удивителен Платонов, попытавшийся «природнить» человеку механический мир. Алексей Гастев тоже когда-то вознамерился «напитать жизнью» машину, от его стихов — пусть не всегда складных — веет иногда настоящей машинной мистерией, почти — новой, «технократической» религией. Платонов в свои паровозы вдохнул душу. Они ждут любви платоновских героев: «Захар Павлович бил молотком всегда с сожалением, а не с грубой силой, не плевал на что попало, находясь на паровозе, и не царапал беспощадно тела машины инструментами».

«Странность» Платонова способна подтолкнуть к крайним выводам. Уже приходилось слышать: он не писатель, он пророк. Примерно то же, что Флоренский сказал о Скрябине: «Поразительно, удивительно, жутко, выразительно, мощно, сокрушительно, но это — не музыка».

Да, если видеть в литературе только «изящную словесность», в книгах Платонова трудно отыскать «изящество». Но если литература есть полновесное и точное слово о мире, то затейные жизнемысли «Сокровенного человека», певучая боль «Чевенгура», шевелящаяся жуть «Котлована», горестный «всплеск» «Возвращения» встают рядом с классической русской прозой. С той литературой, которая несет на себе черты изначальности, как еда и питье, как лес, река, облака над головой... В ХХ веке приблизиться к такой первоначальности дано было очень немногим.

1987, 2022





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0