Люди-человеки
Игорь Михайлович Михайлов родился в 1963 году в Ленинграде. Окончил филфак МГПИ имени В.И. Ленина. С 2019 года главный редактор журнала «Вторник». Публиковался в газетах «Комсомольская правда», «Общая газета», «Алфавит», «Московская правда» и др., в журналах «Дон», «Москва», «Нева», «Наш современник», «Юность» и др. Автор книг «ЗАО Вражье» (2003), «Письма из недалека» (2011), один из четырех авторов книги «Марокко с первого взгляда» (2015). Лауреат премии журнала «Литературная учеба» в номинации «Проза» (2002), премии Валентина Катаева в номинации «Проза» (2006), премии имени Сергеева-Ценского (2021). Награжден медалью Ф.М. Достоевского «За красоту, гуманизм, справедливость» (2022). Живет в городе Жуковском.
Михалыч
Из машины Михалыч уверенным шагом пошел в противоположную от местной газеты «Сенеж» сторону. Если бы Михалыч не был человеком, то он был бы, наверное, танком.
— Михалыч, газета не там.
— Да ты чё?
Уговаривать Михалыча — дело пустое. И мы оказались сначала у цветочных палаток, где тоскующие цветочницы пристально изучили шкиперскую бородку Михалыча, а потом перешли дорогу, разделяющую городок Солнечногорск на две неравные половинки яблока.
В скверике серебряный Ильич излучал оптимизм. Михалыч в своей защитного цвета куртке с москитной сеткой, в штанах и с безразмерной корзиной, куда, если постараться, вошел бы весь город Солнечногорск вместе с тоскующими цветочницами.
Защитный цвет — это, видимо, чтобы грибы не заметили!
Мы потоптались у Ильича, как первые христиане у мощей Учителя. Потом Михалыч уверенно повернул оглобли обратно, крикнув:
— Ну я же сказал, что мы не туда идем. Это ты меня запутал!
Михалыч глуховат. Он не говорит — кричит. Когда за столом, да еще с женой, они орут вместе. Она орет, потому что он туг на ухо. Он орет, потому что с Севера. На Севере все орут, заглушая завывание вьюги.
Поиски кроссовок превращаются в драму. Двери стучат, супруги кричат, лает истошно соседский пес Боцман.
Наконец после долгих и безнадежных плутаний газета «Сенеж» обнаружилась в кирпичной пристройке к пятиэтажке. В газете «Сенеж» у Михалыча интервью.
На крылечке курит печальная дева Брунгильда, вышедшая покурить из озера Сенеж. В тесной комнатульке с незамысловатыми, как штаны Михалыча, узорами бьются с жизненными обстоятельствами две фактурные бухгалтерши.
— Димы нет. Газеты у него. И вообще Дима в отпуске!
Но Михалыча просто так не сломаешь: сибиряк, на медведя ходил в рукопашную:
— Я — Блинов! У меня интервью в майском номере. Дима оставлял мне газеты.
Упасть и не встать: Блинов!
Это в Губкинском каждая хромая собака с облезлыми боками знает, кто такой Блинов! Каждый медведь в берлоге, разбуди его синей и вьюжной полярной ночью. Каждая куропатка или разведенка в продуктовом магазине. А город Солнечногорск недалеко от Москвы. Всяких навидался. Эка невидаль: Блинов!
Решено ждать Диму, который уже выехал из отпуска на автобусе и будет через двадцать минут.
От нечего делать мы переходим дорогу. Зебра — как полоски судьбы Михалыча. Мы — на светлой. У Михалыча скоро выйдет книга, сейчас приедет из отпуска Дима и даст газету с интервью. А потом Михалыч поедет за грибами.
Корзина величиной с КамАЗ, куда можно вместить даже озеро Сенеж с пляжем, санаторием художников и русалками.
Михалыч говорит, что меньше двух ведер собирать не привык.
Судьба обламывает Михалыча, но он упорно идет ей наперекор. Лихачит. Говорит, что сейчас возьму и обгоню вон ту машину, что впереди, не проснувшись. А Рима, жена его, говорит, ну да, обгонишь, как в прошлый раз, и тебе дадут по морде.
— Кто даст? — кипятится Михалыч.
— Да в прошлый раз тебе дали по морде.
— Да ты что? Это я ему чуть не дал. А если бы он дал, то получил бы у меня.
Михалыч в молодости занимался боксом. На гвозде на даче висят боксерские перчатки, похожие на бордовый помидор — только что с грядки.
На улице жара. Мы возвращаемся в газету. На крылечке курит печальная Брунгильда.
— Нашли! — говорят бухгалтерши.
Михалыч счастливый, он листает газету. Интервью нет.
— Да ладно, Михалыч, бери что дают! Все равно ведь читать не умеешь!
Я шучу, бухгалтерши, колеблясь всем телом, как саламандры, смеются!
Дима летит на звездолете. Духота наступает на горло собственной песне.
Мы ждем Диму. Я иду за кофе на меньшую половинку Солнечногорска, которая обложила железнодорожные пути, как монгольское иго. Михалыч, поникнув головой, увязался за мной.
Он не привык сдаваться. Кофе растворимый в маленькой будке, где готовят шаурму и загорают грустные чебуреки. Жарко, как в сауне.
— Как же вы тут живете? — спрашиваю я Гюльчатай.
— Мы выбегаем на улицу.
Летний день длинный, как бабл-гам, но газету все же находят. Мы прощаемся.
Я с газетой в руке, где большой портрет Михалыча и где он гордо говорит о том, что литература никому не нужна, поднимаюсь на мост, потом спускаюсь, на ступенях сидит парень с расквашенной физиономией. Вот, допижонился, как Михалыч, у него, поди, тоже были претензии к миру.
На платформе железные поручни посередине. Это чтобы не унес мелькающий, как пуля у виска, «Сапсан». Михалыча и без поручней не оторвешь. Он врос в землю, сроднился с ней, что гриб!
Объявление из репродуктора:
— Запрещено курить и валяться на диване!
Ну это только тем, кто сдался малодушно, думаю я. Всем остальным, не всем, правда, но можно.
Вот Михалычу можно!
У него почти уже вышла книга. И напечатали интервью!
Но, однако, жарко, и скоро будет гроза. Если Михалычу позвонить, то он и грозу отведет.
Михалыч написал десять томов книг в твердой обложке. Он знает — что и как!
Михалыч любит, когда его хвалят, а когда ругают — нет. Тогда он начинает кипеть, как чайник, и из-под его пышных, как у кота, усов валит пар:
— Да ты прочти сначала!
— Михалыч, кто ж нынче читает-то?
Писатель — это разведчик. Он пишет не для себя и окружающих, а для очистки совести. Потому что иначе не умеет, не может. Его заслали в тыл врага. И крутись как хочешь.
И Михалыч пишет. А народ не читает. А он все равно пишет. Про Север, буровиков, медведицу, которая плакать умеет, про свое голодное детство, когда картофельные очистки словно деликатес лупил. Только бы сердце выдюжило. Все хорошо и надежно у тех, кто с Севера. Вот только сердце нашенской сборки нежное, по-детски вспыльчивое и рано изнашивается.
Правда, в Губкинском, говорят, особое. Огнеупорное и водостойкое. Но у Михалыча пошаливает. Поршни постукивают, и насос хрипит.
Видать, что-то такое недокрутили, когда гайкой наживляли.
Болезни на Михалыча наваливаются зимой. Летом его ничто не берет, а зимой он сидит и перечисляет болезни: сердце, подагра, сосуды... Небольшое приложение к Северу, военному детству, интернату, лепешкам из сныти, спирту и морозу в 70 градусов.
Михалыч сидит, а за ним в алмазной снеговой пыли летит очертя голову страна, чудесная сказка про оленьи рога, в которых рождается солнце для всех людей.
И персонально — для него, Михалыча!
Рассказ про Генку Балагурова
Мой однокурсник по МГПИ имени Ленина Генка Балагуров обитает в Королёве.
Плавает Балагуров в этом космическом пространстве, как карась на колхозном рынке, тычась в мутные стенки аквариума.
Полуслепой Генка, с линзами такого огромного калибра, что похож на муху под увеличительным стеклом.
За человека его никто всерьез не принимает. Каждый норовит потыкать его носом, как котенка в кучу, либо отмахнуться, либо газетой пристукнуть. Муха ведь!
Темно-зеленые перископы его очков по вечерам смотрят из окошка с первого этажа, оттуда, где земная твердь, словно прибитая к бетонному фундаменту соткой, свинцовой струей дождя: помойки и «Пятерочки».
Смотрит Генка — наверх, где небо должно быть, из глубины взывая. А небо над Королёвом черно как копоть. Нет неба над Королёвом. Там, где небо было, потолок. Белый, как застиранный больничный халат у медсестры «ухо-горло-нос» в поликлинике.
Королёв припаян к жизни, как борцы за светлое будущее к своему пьедесталу. Королёв зимой зол, словно студень с хреном.
Полуслепого Генку не берут на работу. Он инвалид, а стало быть, как и всякий человеческий хлам, должен в полной мере ощутить, что такое приживала из чеховской пьесы, какой-нибудь Телегин.
Сердобольная соседка по подъезду, баба Рая, однажды, увидев Генку, молчаливо бредущего домой с батоном хлеба в сетке, сказала:
— Таких, как ты, Гена, не должно быть в природе. А ежели ты все же появился, то надо было придушить во младенчестве, чтобы сам не мучился и других не мучил.
И Генка вдруг все понял. Он осознал свое одиночество, он яростно кусал батон, запивая его чаем, и решил, что соседи тоже ведь люди, им тоже надо над кем-то возвышаться, и не только этажами и социальным положением.
И чтобы не мешаться под ногами соседям, он устроился курьером.
Генка колесил с разными бумагами по Подмосковью, бросая якорь в пустых гаванях со ржавыми суденышками: дом культуры с колоннами, гостиница, рынок, рюмочная с непременной серой котлетой на витрине, Ленин с кепкой, станция, скамеечки и лопухи.
Он останавливался на ночлег в городах, забытых своей судьбой, в гостиницах, напоминающих пустой вагон. С кислым запахом вчерашней, словно щи, жизни.
Вечно сонные и дородные сфинксы, консьержки с огромными астраханскими арбузами под кофточкой, лениво глядя на полуслепого Балагурова, от всей своей души, переполненной добродушием, презирали его.
Генка смотрел на них и думал, что вот были люди, а стали сфинксы. Египетские сфинксы, загорающие на гранитной набережной Питера.
Гена в детстве, увидев сфинкса, испугался, словно раздвинул завесу времени и угадал то существо, которое будет в гостиницах драть с него деньгу.
Этот омертвелый зрачок судьбы его родина. Неподвижно, как царица египетская в пирамиде, консьержка загробного царства заворожила все пространство вокруг: магазин «Продукты», дома, жующего булку пешехода и небо — в алмазах.
— Плати! — сказала ему консьержка.
— За что?
— За проституток!
— Так я не заказывал!
— Мил человек, если бы ты заказывал, это обошлось бы тебе дороже...
Гена не мог, а все одно платил. И как же не заплатить, раз просят?
За проституток!
Генка любил русскую литературу, а потому проституток жалел!
Поколесил, побегал с бумагами, но оказалось, что безработным дома сидеть — выгодней. Не надо на проституток доплачивать свои к командировочным!
Взялся было Гена за статьи. Но и тут его ожидало фиаско.
Он без устали боролся со стилем. Вернее, со своей физической немощью, советскими газетными штампами и ежедневным стыдом за свою слепоту перед людьми и консьержками. Перед всеми!
Как тут быть или не быть?!
Тут даже Гамлет в своем Эльсиноре удавился бы от безысходности!
Подкинул я было Гене парочку текстов, чтобы он их, выдавая за свои, продвигал в местный серый бумажный кораблик, качающийся, словно зыбка в темной избе, по волнам житейского моря. В газетку местную.
Но Гена испугался собственной наглости. Да как же? Да можно ли? Да что это?
Гена сказал, что редактор сразу все поймет: это написал не он. И принялся изо всех сил ухудшать тексты. И даже немало преуспел в этом. Он устраивал инверсии, накручивал вихри деепричастных оборотов, укорачивал головы прилагательным.
И ему все же удалось напечатать статью про удава, который задушил свою хозяйку по чистой случайности или от любви к искусству, я уже, если честно, не помню.
Я всегда подозревал, что, конечно, способен на многое. И даже на большее. Что недооцениваю себя. И даже очень. Но про удава я никогда не писал.
— Гена, — кричал я в трубку, рыдая от смеха и слез, — не писал я про удава! Не мой удав-то. Я вообще всех этих гадов боюсь. Всех чохом! Удава тем более.
А Гена в ответ захрипел, захрюкал радостно:
— Удав — твой. А то чей же? — Ведь никто в здравом рассудке ему бы удава не подкинул! За здорово живешь, задарма — удава? Продать — продали бы, как девок в гостинице, а просто так — ни в жизнь.
«Ну, мой так мой», — решил я. Жизнь человека, гуманитария тем более, терниста. Почему бы и нет? Чего не бывает! Удавы, крокодилы, сфинксы, люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы...
И я все подкидывал Гене темы, которые могли бы заинтересовать старенького, с болезненным, как у старой мокрицы, самомнением ответсека газеты то ли «Провинциальный вестник», то ли «Правда Королёва».
Но и тут Гена умудрился зайти в гулкий и темный переулок, окончившийся тупиком.
Он кричал своим слабеющим с каждой спетой им нотой в партии отчаяния голосом, захлебывался в хрюкающем смехе и рыдании. В его голосе смешались страх и трепет, одиночество и отчаяние:
— Не могу-у нарастить объем!
— А сколько у тебя, Гена? — спрашивал я у него, и мне почему-то казалось, что на том конце провода не человек Гена, а добрый крокодил из мультика про Чебурашку, которого никак не хотят принимать в пионеры.
— Тысяча знаков! — Гена был готов на все, и даже рассмеялся бы, если бы умел.
Тысяча знаков! Ну конечно, когда человека ежедневно шпыняют за то, что он на свет родился, ни у кого не спрося разрешения и справку из жэка, что он мозолит глаза своим нелепым видом, словно карась на рынке, тычась слепой мордой в стенки аквариума, то и тысяча знаков — проблема.
Видимо, жизнь решила его доконать не только полной слепотой, но и немотой, чтобы он вообще ничего не мог путного из себя выдавить. Кроме жалоб на свою горькую судьбу. И только по вечерам смотрел в небо вечно добрыми и наивными зелеными перископами, словно из глубин человеческого отчаяния, как говорится, взывая: «Господи, за что?»
Но нас не возьмешь голыми руками, Генка!
Мы МГПИ имени Ильича зачем оканчивали?
А потому — только вперед. И с песней.
Сегодня будем учиться наращивать объем.
Мы нарастим объем, даже если больше некуда и нечего. Мы накачаем его насосом, как раньше цыгане накачивали худых кобыл.
Генка! Ты ведь Балагуров!
Генка, а это значит, мы рождены, чтобы не сдаваться, даже если нас уже окружили...
Ветка рябины
Валентине Долиной
Совсем забыл я, чем в этот снежный день занимался. Всем и ничем, чем можно или нельзя: чепухой.
И чепуха была похожа на снег, легкий пушистый снег. Когда он не падает, а словно висит в воздухе.
Писать не хотелось, буквы не складывались в слова, а если и складывались, то всякий раз не те, какие хотелось бы.
Хотел было почитать Моравиа, но ученица прислала по Ватсапу какие-то ролики — всю эту нелепую чепуху жизни, которой мы заполняем свою пустоту.
Я слонялся по комнате, ел, хрустел сухариком, который наполнил вдруг мое ничегонеделание какой-то значимостью. Шум делает невидимые вещи видимыми.
Я словно вдруг вышел из подполья.
Но моему движению не хватало цели. И я вдруг выдумал дело: сходить и отправить посылку в «Boxberry».
Вот чего мне в этой жизни не хватало.
Детские шлем и перчатки.
Красные!
Детские шлем и перчатки валялись в углу в кладовке и пылились, возглавляя кучу вещей, вышедших из употребления.
Я в каком-то смысле и сам б/у.
Слоняюсь по дому и ничего не делаю, а за окном город мечется в пароксизме активности.
День был снежный, снег сыпался крупой, как мука сквозь дуршлаг. Метель, словно дворникова метла, домела меня до почты.
На почте всегда веселая толпа. В том смысле, что большая и бестолковая. Неясно, куда отправлять, откуда получать, особливо после того, как два почтовых отделения слили в одно.
Все как в жизни. Кружится все в каком-то бессмысленном кружении.
Дверь скрипела, как инвалид протезом.
Вошла тетка в каракуле, как красный командарм в бурке, загородив вход и выход. И белого света не стало.
По почте теперь можно только летать.
Получать или отправлять посылки — все равно что встречать или провожать поезда.
Народишко на почте всегда немного странный, как будто жизнь человека зависит от того, что он получит в посылке, или что отошлет неведомо куда старые санки, сапоги, свитер, книги и прочая. Словно произойдет важная перемена в жизни. Что-нибудь случится!
Вселенная Почта в тесной комнатульке: три стула, стол, огромный гроссбух на столе и прикованная цепью к столу ручка. И тетка в бурке.
Тесно и душно!
Протиснуться можно только ползком.
Только я, как порядочный, расположился заполнять свою квитанцию, тут же напротив, как нарочно, нарисовалась суетливая и егозливая бабулька.
Все егозливые бабульки — это по моей части. Пришлось и ей заполнять квитанцию.
Бабулька, пожилая татарка, вся суетливая, живая, подвижная, с тележкой, сумками и палочкой. Из тех бабулек, которые успокаиваются только на том свете.
Бабулька отправляет посылку в Набережные Челны. Очки она забыла:
— Ах, ох, что же я?
Тут выросла грозная, как утро, тетка в бурке, и бабулька кинулась ко мне...
Я заполнил ей квитанцию, бабулька нервно вспоминала адрес, потом долго рылась в своей записной книжке, листала, искала, сердилась на себя.
Cнег на воротнике ее пальто растаял, и воротник намок и стал каким-то куцым, как лисий хвост.
А я ждал, не особо томясь бестолковостью бабульки, ведь у меня есть время, я даже могу его одолжить!
Я ждал, хлюпая бурой жижей под ногами, словно сроднясь с бабулькой, ее сродственниками. Ну вот как будто натурально в поезде, когда, после того как вагон уже вышел куда-нибудь в поля, деревеньки, дома кончились и смотреть вроде бы уже больше нечего, народ начинает знакомиться и пить чай! Так и бабулька познакомила меня со всей своей родней, внучкой, правнучкой... Но адрес все же нашла.
На этом бабулька не успокоилась, пошла еще и поругалась с почтмейстершей, заметая хвостом своего воротника дорогу к отступлению...
Я увлекся бабулькой, немного позабыв о том, зачем пришел на почту.
Снег на улице висел на белых нитках, я хлюпал ботинком, толпа плясала веселый хоровод, перепутав, кто последний, кто первый, кто вообще где и кто.
Вот вся жизнь такая. И я, как бабулька, что-то бегаю, взбивая вихри снега, куда-то иду, весь такой до невозможности деловой и серьезный, как почтовый штемпель. В мороз, в снег, рассекая вихри — враждебные, снежные и прочая. Или занимаюсь со своей ученицей Валентиной, она из Харькива. Она на меня кричит, потому что я не понимаю, что она пишет. А она по привычке силой пытается направить течение моей мысли в нужное русло, словно заправить портянку в сапог. Знойная южная женщина, у которой даже годы не убили буйный темперамент. Попадись я ей лет сорок тому назад, от меня остался бы только пепел. Пепел разметали бы над океаном. Океаном по имени Валентина!
Она пишет о своей молодости, любви, любви с ямочкой на подбородке, 70-е годы, молодость, казалось, будет всегда, впереди — ветер, наполняющий светлое будущее, как паруса, он, конечно, физик. Потом Одесса, Стамбул, Париж... Я это все правлю, как будто Господь Вседержитель, вторгаясь в неисповедимый ход вещей. Мы ругаемся, миримся, но в конце концов после бурных криков и ругательств она говорит:
— Игоряша, я тебя люблю...
А что от меня, Валентины с ее Харькивом и бабульки останется завтра? И останется ли?
Записная книжка, старые, растоптанные сапоги, в которых мы с бабулькой и Валентиной бегали на почту, чтобы заполошно отправить посылку внуку или правнуку из Набережных Челнов или в Харькив. Чтобы потом, после нас с бабулькой и Валентиной, внук или правнук приехал, продал квартиру бабулькину или Валентинину и выкинул на помойку старую записную книжку, исписанную мелким неразборчивым почерком с адресами и фамилиями: «Сиротин Сергей, улица Доватора, дом 2, 6-й этаж, спросить Люсю...»
И еще ее фотки, когда она работала в Ленинградском БДТ и за ней приударял Товстоногов.
И вот я иду и думаю об этом. И снег не падает, а словно висит.
Зима покрылась инеем, как невеста фатой. Кусты выгнулись, как форштевень, ветки выткались узорами.
Я иду, как деловая бабулька, в «Boxberry».
И в «Boxberry» в лабиринте новых домов, со шлагбаумом, с охранником с колючим и недоверчивым взглядом всех Аргусов, с магазинчиками, банками, полой пустотой, что внутри новых домов, которые еще не обжились, не обзавелись теплыми, суетливыми бабульками с родичами в Челнах, Валентинами из Харькива и котами, внучками, Жучками, которым наступают на лапы, — всей этой суетой.
Дядька в собачьей шапке, заполнивший собой и коробкой весь «Boxberry». Из коробки, как из рукава фокусника, вылетают какие-то шланги, пылесосы, кастрюли, потом там же и таинственно исчезают.
Потом дядька в собачьей шапке, с мощной шеей силача из цирка ее переворачивает и, кажется, даже подкидывает, коробка, пылесосы летают над потолком, как орбитальная станция, потом он заклеивает коробку лентой. Лента шкварчит, как сало на сковородке.
А у прилавка еще одна мощная спина.
За прилавком маленькая раскосая таджичка или китаянка. На столе — надкусанная шаурма кровавится кетчупом.
Голодная китаянка с огромными, во весь «Boxberry», черными стрелками у глаз, в шортиках и крашеной шубке. Мех — как пить дать крашеная кошка.
Стрелы китаянка пускает в посетителей. Вернее, отстреливается ими.
Я сдаю свой шлем и перчатки в приют, не нужны больше. И, как давеча на почте, женский пол доверяет мне самое сокровенное:
— Опять голодная!
— Ешьте, я подожду!
— Меня на костре сожгут...
Китаянка упаковывает мои перчатки, шлем, записывает адрес, приговаривая:
— Голгофа!
— Ну и работка у вас!
— Чтоб я сдохла...
Я ухожу из «Boxberry», покидая маленькую китаянку с огромными стрелками у глаз. И где-то на засыпанном снегом перекрестке вдруг замечаю рябину. Вернее, это она меня замечает. А может быть, мы оба замечаем друг друга в этой зимней пустоте.
Рябина с красными ягодами как бы говорит: «Чего ты суетишься, чувак? Разве смысл в этом?»
Да даже и не вся рябина, а лишь ветка, которая как бы отдельно от всего деревца, от жизни этой бирюлево-московской, от всей этой ковидной суеты и нервов, отдельно от всех и вся.
Она висит словно в вечности. На белом матовом фоне, как в фотоателье, ветка с плотным, но невесомым слоем инея, который как тень.
И кажется, что тишина ее окутала, как и снег, как иней, обложила ватой, как хрупкую новогоднюю игрушку.
И в этом больше жизни, правды и красоты, чем во всех наших бестолковых — моей, бабулькиной, Валентины и китаянки — жизнях.
Никуда, оказывается, не надо бежать.
И писать не надо!
Вот рябина в снегу, ветка рябины в сахарной пудре.
Пустота, наполненная тишиной.
Как будто вечность спустилась с небес. Снизошла в этот кошмар обыденной суетливой жизни, перемешанной со снегом, грязью, шумом, кастрюлями и пылесосом, с шеей силача и вечным жужжанием машин, с бабулькиными переживаниями, Валентиниными нервами.
Нас не будет. Сначала уйдет Валентина: однажды просто исчезнет из эфира, и звонки, ФБ, Вконтакте ее хэганье и хохлушечье милое лицо, с которым даже годы не смогли справиться, уже превратятся в архив.
Что от этой всей бурно кипящей некогда жизни останется?
Фотографии, пачка писем, перевязанная голубой ленточкой, сберкнижка, ковер на стене, запахи, вещи, звуки и воспоминания родственников?
Что еще?
Вещи, молчаливо осунувшиеся, словно брошенная собака. Стол раздвижной, сутулый стул, ковер. Тишина, словно ватой переложенные рамы. Запах лекарства. Воспоминания, стирающиеся черты...
И вот еще — бесхозный отныне и навсегда кот Тишка...
Потом увезут на скорой бабульку, тетку в бурке, всю суматошную, как сумасшедший дом, почту.
...Ветка рябины в снежной пурге. По имени Валентина.
Я теперь зову эту рябину, засыпанную снегом, Валентиной.
Пусть и от Валентины хоть что-нибудь здесь, в сугробе, как в судьбе, останется.
Хотя бы ветка рябины.
Ветка по имени Валентина. Рябина протянула ее мне, а коснулась Валентины.
А Валентины уже нет здесь. Она там, держится за веточку, чтобы не забыли.
Чтобы совсем не забыли...