Человек улетает в космос

Елизавета Николаевна Макаревич родилась в 1999 году в Одинцове Московской области. Окончила Литературный институт имени А.М. Горького (творческий семинар Р.Т. Киреева). Прозаик. В настоящее время является автором текстов для сетевого издания «Metarating». Публиковалась в журналах «Новый мир», «Москва», «Этажи». Лауреат литературного конкурса «Погода на завтра» (2022). Живет в Москве.

Я думаю о том, можно ли проводить человека без сожалений. Проводить, зная, что «Я люблю тебя» было сказано нужное количество раз, а все вопросы заданы. Я думаю о последнем поколении, запускавшем космические ракеты без компьютера.

В зале крематория сестра подходит к гробу одновременно со мной. Про себя я злюсь, — понимая, как глупо и несвоевременно злиться, — потому что хотела попрощаться один на один. Створки печи закрываются. Человек превращается в содержимое капсулы объемом два с половиной литра.

Я забираю прах июльским полднем, когда от колющего солнца и врезающейся в плечо сумки больно даже зажмуриться. В детстве мне казалось, что похоронные урны должны быть похожи на греческие вазы. Мне же выдают деревянную коробку с золотым тиснением. Проверяю надпись, подписываю соглашение об отсутствии претензий. И уже на выходе с опасливым интересом, будто бы ненароком встряхиваю коробку и слышу стук. Это стучит капсула внутри.

А я думаю про несгоревшую кость: читала, что после кремации остаются кусочки ребер, фрагменты черепа, а еще протезы, зубные коронки и металлические пуговицы. Их, правда, отсеивают и перерабатывают отдельно, для этого существует аппарат под названием кремулятор. Прокатываю языком по зубам новое слово. Прокатываю по нёбу слово «колумбарий». Оно переводится как «голубятня». Возвращаясь к теме, стучит все-таки капсула.

В этой капсуле — волейболист за сто девяносто сантиметров, самый, как казалось маленькой мне, высокий человек в мире. За внушительный рост его даже пропускали без очереди на таможне (а таможенники называли голубчиком; или он придумал это). Его всегда легко узнать на фотографиях: маяк со светлой головой и светящейся улыбкой. В конце концов я вырастаю, а он кажется все таким же высоким. Разве что при объятиях я почему-то достаю ему до плеча. Рукой ощущаю ребра под тридцатилетней фиолетовой рубашкой-поло.

Маленькой мне он неизменно напоминает крокодила Гену. Такой же большой, в красивом пальто и любит петь. А еще называет меня лопоухой (как Чебурашка), и я, конечно, обижаюсь. И вообще-то обидно до сих пор. Его напористость и громкоголосость оглушают. Такой бойкий, что страшно, — дедушка.

Он говорит, что память — это созвездие. От судьбы к судьбе количество звезд и их расположение разнятся. Между ними можно прочертить линии: детство, работа, спорт, путешествия, музыка, любовь, горе, счастье, болезни, уход. Он рассказывает, и, приподнявшись на носки, я могу рассмотреть огоньки на небе.

Первый фонарик-воспоминание — якутский. В сороковые годы московский мальчик оказался с семьей в Верхоянске. Отец работал на Севере, был и на угледобыче на Шпицбергене (к тому времени уже двадцать лет как норвежском). Мальчик жил с матерью и новорожденной двоюродной сестрой. Взял за обычай ездить за детским питанием и, по его словам, считал это не развлечением, а первой настоящей работой. Тогда же умер его дед, занимавший соседнюю комнату. Накануне смерти он разбил любимую рюмку. (И я звоню накануне смерти, стараюсь не плакать в трубку: «Выздоравливай». В гостиной останавливаются часы, я озлобленно, торопливо меняю батарейку.) Уже в сорок втором — «чтобы не болтался в одиночку» — мальчик попал в школу. Признается, что любил литературу и «даже стихи». Но главным оказалась не поэзия.

— Нам давали замечательный завтрак: кусок хлеба и две конфеты-подушечки. Я до сих пор не знаю, как в них попадало повидло.

Десятки лет спустя он регулярно готовит слоеный пирог с яблоками. То передерживает в духовке, отчего дно пирога становится черным («Это активированный уголь, очень полезно»). То достает слишком рано, и пирог разваливается прямо в руках. На прощание он засовывает в карман моей куртки сложенную купюру: «На пуговицы». А еще ссыпает мне в сумку конфеты (уже настоящие) «Мишка косолапый». Этот жест превращается в обряд, конфеты — в ритуальную пищу. Я везу урну домой и знаю, что больше никогда не смогу их есть.

О войне он никогда не упоминает. А я не спрашиваю, думая, что это неуместно и не нужно. Единственное, о чем он рассказал, — это Победа.

— А я ведь был там, на Красной площади, в тот день... (К сорок пятому мальчик с семьей уже вернулся в Москву.)

— И как оно?

— Это было, — он смотрит перед собой и недолго молчит, — такое великое счастье...

Они с приятелем сбежали в центр города под вечер, чтобы очутиться в скопище людей и в ослепительной радости. По возвращении обоих ждали «плотные», как он называет, побои. Оба не жалели: оно стоило того. (И мне остается только мечтать когда-нибудь оказаться там.)

На входе в электричку меня толкают в плечо. Я раздраженно хватаюсь за сумку с урной и прижимаю ее к себе. Всю дорогу она стоит у меня на коленях. Иногда провожу ладонью по острым граням. Ящик запаян, бояться нечего. Я и не боюсь, просто обнимаю его и, склонившись к нему лбом, еду домой.

В сорок седьмом в жизни мальчика случился первый футбол. Играли тогда во всех дворах. И мальчик мечтал стать вратарем, равняясь на Акимова. Продав банку консервов, пошел смотреть на «Динамо». Подвижность и долговязость действительно пригодились, но только спустя десять лет и на посту капитана институтской волейбольной команды. С новой ролью пришли фестивали, медали и популярность в кругах МЭИшников.

Наравне с ними — первые влюбленности, пирожки с повидлом в столовой (жизненный рефрен), карты и курево, проблемы с деканатом, такие, что не хотели отдавать диплом. «Студенческое время — самое лучшее в жизни», — говорит он мне. И я, приехавшая с работы, на которую хожу по выходным и после пар, капризно улыбаюсь. Это им было легче, или у них было что-то, чего нет у меня?

Он так много рассказывает: про «Буревестника», Австрию, поездку на поезде от Вены до Будапешта. Про обед с Фурцевой (дядя был послом в США), Эстонию, Рождественского (который композитор), пьющего с Раковым. Я теряюсь в именах (все Иваны да Жорики), волейбольных товарищах и кумирах, «соколиках» (то есть в бесконечном перечне коллег и помощников инженера).

Но что запоминаю наверняка — его рассказы про любовь. В Гаграх в день знакомства будущая вечная любовь заставляет его выпить из лужи. И он выполняет спор, так что теперь  никуда не деться. И спустя пару лет, уже в Подмосковье, они курят в кустах, вместо того чтобы пасти доверенных коров. Любовь свою он называет только домашним ласковым прозвищем, да еще и в уменьшительной форме.

— И вот я схожу с поезда, а Татуля идет мне навстречу в роскошном синем костюме, на каблуках. Все на нее оборачиваются, и меня гордость берет: моя жена!

Он делает ей предложение у дома на углу Земляного Вала, когда они возвращаются от друзей. Позже в этом же доме он покупает ей бордовое пальто прямого кроя. (Оно, почти не ношенное, переходит в мой гардероб после ее смерти.) Он говорит, что воспоминания интересны многим, но важны только для одного. Я не решаюсь сказать, что он ошибается: слушая его рассказы, я начинаю думать, что любовь все-таки существует.

— Путешествия с ней были сплошная катастрофа. Во Франции у нее украли багаж, я оставил ее на автобусной остановке, сказал, мол, жди тут. А она взяла и пошла следом, а про чемоданы забыла. Там все было: ключи, документы... Еле вернулись.

И я вспоминаю их силуэты в длинном окне академической квартиры. Они всегда махали на прощание, когда я уезжала домой. И даже с плохим зрением мне удавалось их разглядеть.

На ее похороны он берет кислородный баллончик и фляжку с коньяком. Всю церемонию сторонится меня. Говоря о ней, отводит глаза: «Ну, наш врач сразу сказал, что ничего не поделать. Разве что любить, жалеть и заботиться». На вопросы о самочувствии отделывается коротким «по возрасту». Отстраняется, когда я пытаюсь его обнять, и про себя я злюсь, злюсь, я почему-то неизбежно злюсь на прощаниях. Только после поминок, когда гости уходят, он крепко прижимает меня к себе. Он из поколения, которое считало, что мужчины не плачут.

— Закон сохранения энергии: ничто не берется из ниоткуда и не исчезает в никуда. Поэтому после смерти души не становятся ничем, они становятся атомами. Царствие Небесное — это мир атомов.

Тогда ключи от рая — это не примула, а глоссарий по физике. Сейчас бы его слова назвали профдеформацией. Он почти не говорит о десятилетиях на должности инженера; куда больше рассказывает о командировках с импортными кофе и постельным бельем. Один раз упоминает графен, теплопроводность и проектирование кораблей. И даже привозит домой пакет графена, который ссыпает в горшок с фикусом. Он может отправить ракету в космос без компьютера, а Интернетом пользуется только для поиска рецептов в Дзене и прослушивания концертов Баха.

Он часто говорит об академической музыке. О том, как мог плакать на выходе из филармонии. Как, оставшись в одиночестве, отводил душу за импровизацией на домашнем рояле, занимавшем всю гостиную. (Импровизацией, скорее всего, ужасной, ведь он никогда не учился нотной грамоте.) И мысленно повторяет целые симфонии Бетховена. Он напевает мне арии. Я сижу в свете желтого самодельного торшера и ни одну из них не узнаю. Когда начинаешь говорить о человеке в прошедшем времени?

Накануне Нового года его увозят в реанимацию. В нашу последнюю встречу он неизменно бодрится. Но все понятно без слов; я ставлю в раковину немытую чашку и делаю глубокий вдох. До конца вечера в очередной раз слушаю про Эстонию. Про то, как он ловил рыбу, точнее, как рыба ловилась сама. А еще как он собирал и готовил грибы, чем приводил в ужас эстонку, сдававшую ему дом. Он улыбается, как всегда, улыбается, несмотря на язвы на ногах и хроническую болезнь легких. Я смотрю ему в глаза и пытаюсь не плакать. (Он всегда замечает, когда у меня выступают слезы, и говорит громко, торопливо, но не сердито: «Ну-ка, ну-ка, не хнычь!»)

Только таким его и помню: шумный, торопливый, худощавый и юркий — настоящий волейболист, — вечно напевает что-то и дирижирует сам себе. Подгоняет меня за ужином: «Бери, бери, бери еще, задохлик». И один раз замечает, что я выросла красивой девушкой. Потаенно-нежный, удерживает меня в объятиях, когда никто не смотрит. Берет меня за руку, когда я оплакиваю бабушку на годовщине, и говорит: «Ты теплая». В моих руках — воля к жизни, заключенная в капсулу.

С осторожностью нанизываю на нитку одну бусину воспоминаний за другой, боюсь упустить что-то и знаю, что упущу. Я собираю его воспоминания, но леска обрывается, надо было слушать внимательнее. Натягивается новая леска, тянется вереница незаданных вопросов. Сколько ложек сахара ты клал в кофе? Что тебе больше всего нравилось в жене? Знаешь ли ты, как мне будет тебя не хватать?

Человек становится воспоминанием, воспоминание — звездочкой. Я вижу ее, даже когда она угасла. Она отвечает мне молчанием.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0