Годовые кольца
Илья Александрович Оганджанов родился в 1971 году в Москве. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького, Московский государственный лингвистический университет, Международный славянский университет, ВГИК. Публиковался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Октябрь», «Нева», «Волга», «Сибирские огни», «День и ночь» и др., в альманахах и антологиях. Автор книг стихов «Вполголоса» (2002), «Тропинка в облаках» (2019), «Бесконечный горизонт» (2020) и романа в рассказах «Человек ФИО» (2020). Лауреат премий имени С.Н. Сергеева-Ценского, «Данко». Дипломант конкурсов имени И.С. Тургенева, имени Ю.Н. Куранова, имени А.И. Куприна, вошел в шорт-лист премии имени Ф.Искандера. Член Союза писателей России. Живет в Москве.
* * *
Поселок Михали на окраине Суздаля.
Мороз, а снега все нет. За окном ершится заиндевелая зеленая и рыжая трава.
Впереди две недели долгожданного отпуска. Одиночества. Когда можно отрешиться от всего, обо всем забыть, забыться. Вернуться к себе, давно забытому, самим собой преданному забвению. Словно и не бывшему никогда. Можно ли?
Можно ли быть до конца искренним, хотя бы перед самим собой?
Колышется занавеска. На полу в дымном лунном свете покачивается ее тень. Занавеска парусится и опадает. Тень дрожит и шевелится. Ничего особенного — просто в открытую форточку задувает ветер. Я смотрю на тень и занавеску, вглядываюсь в ночное морозное окно, как в запотевшее зеркало. В этом нет никакого смысла, ничего особенного. Только где-то внутри, кто знает, может, в душе, все холодеет, словно там в открытую форточку задувает ледяной ветер.
* * *
За Гостиным Двором, на улице, где торгуют всякими сувенирами, в маленькой брезентовой туристической палатке сидит старушка. Сухонькая, сгорбленная, будто выкорчеванная из земли. Продает крошечные мышиного цвета сувенирные валенки с немудреными узорами, вышитыми суровой ниткой, — крестик, ромбик, цветочек. Смотрит на прохожих слезящимися глазами, точно зверек из норы.
— Сколько стоит, бабушка?
— Сто рублей. Купи, сынок, на счастье в доме.
На складном стульчике рядом с темно-серой горкой лилипутских валенок лежит цветная фотография: дети за длинным столом, покрытым клеенчатой скатертью в унылый горошек, перед каждым — тарелка супа и кусок ржаного хлеба, все повернулись к фотокамере, натянуто улыбаются.
— У меня, сынок, приют, сироты.
Я протянул ей деньги и сунул заиндевелый валеночек в карман. Холодный, ворсистый, он лежал там как мертвый мышонок.
Рождественский собор в Суздальском кремле. На входе какое-то официальное женское лицо строгим голосом: «Ваш билет?!» Я опешил. «Какой же, — говорю, — билет в церковь? С каких пор к Богу билеты продают?» — «Это теперь музей. Так что будьте любезны!»
Вся улица чем-то торгует. Леденцы, поделки, медовуха, сбитень... «Медовуха отличная, градус что надо: три — в голове, девять — в ногах, для мужчин — с хреном, для женщин — с мятой и общего пользования — с корицей. Сбитень по старинным суздальским рецептам, не то что заводской. У них токо и есть что бутылка красивая».
Дедок-гармонист, шапка набекрень, полушубок нараспашку, ноги в стоптанных валенках враскоряку, рвет душу «Прощанием славянки». Рядом, у потрепанной картонной коробки с мелочью, поджав хвосты, сидят две жучки и поскуливают, будто тоже чего понимают.
Вечером — нежданный гость.
— Мне Иваныч сказал, писатель московский у него дом снял. Я и думаю, дай зайду по-соседски, с интеллигентным человеком пособеседую. Вы и точно писатель?
— В каком-то смысле...
— То-то и оно, у нас сейчас куда ни плюнь — все в каком-то смысле. И писатели тоже пошли в смысле без мысли. А журнал или книгу какую откроешь — читать-то и нечего. Но мы тут время зря не теряем, как можем пособляем общекультурному прогрессу. На том и стоим: «Жить не тужить, никого не обижать, никому не досаждать, и всем мое почтение». Я, к примеру, рифмы собираю. Удивлены? Где, мол, ему, деревенщине, с рифмами якшаться. А вот поди ж ты! Я, знаете ли, экзотические коллекционирую. Так, для души, ну и для истории, конечно. Может, пригодится кому стих написать. У меня больше тыщи в арсенале. Хотите, прочту из последнего? «В идеале — Вуди Аллен, правительство — расхитительство, президент — резидент, диссидент — декадент, дефолт — Дисней Уолт, грядка — образец мирового порядка». Или придумали у вас в столицах словами играть. Ну что ж, и мы не лыком шиты. Вот, пожалуйста, из философского: «сейчастье, бес сознания». Или из юмористического: «звездонечет, лабухгалтер». Или, если хотите, жизненное: «никогда-нибудь, изо дна в день».
* * *
Ходил по городу с его бессчетными церквями, одна другой краше. И вспомнился заброшенный храм на краю рязанского села. С отбитой побелкой и крошащимся кирпичом, точно с ободранной кожей. Осыпавшиеся, словно обгрызенные мышами, фрески: восковые высокие лбы, скорбные всевидящие глаза, утлые лодочки ладоней, и где углем, где мелом размашисто, разухабисто: «Дима плюс Зина, здесь был Вася, дембель 1971». Пол разобран, под подошвами похрипывает песок да битый кирпич. И вперемешку с песком и кирпичом — зерна пшеницы, при колхозе тут зернохранилище устроили. С двумя Сашками и Андреем мы играли в разрушенном храме в прятки. И помню, в какой угол ни забьешься, везде найдут тебя всевидящие глаза.
Вечерами мы пекли здесь картошку. Дым клубился над нашими стриженными ёжиком головами и столбом поднимался к проломленному куполу, растворяясь в бездонном сумеречном небе. И в дыму костра полуистлевшие строгие лики святых, казалось, оживали.
На остове купола аисты свили гнездо. Давно покинутое, оно медленно разрушалось в пугающей вышине, будто погасшее обугленное солнце. А под ним, по уцелевшим карнизам, полусгнившим балкам, по разным выщерблинкам вечно сидели голуби с воробьями и знай себе все одно ворковали да чирикали: «Бог жив, Бог есть, Бог здесь».
Вышел покурить на крыльцо. Сладко затянулся на душистом вечернем морозе, и в желто-жидко-жалко-жутком свете фонаря седыми кручами поплыл дым. Привалившись плечом к венцу сруба, машинально стал водить пальцем по шершавому спилу бревна — как в детстве по азбучной строке считать годовые кольца. Одно, два, три... дошел до тридцати восьми, дальше было не разобрать, но оставалось немного. Я поёжился. Наверно, от холода.
* * *
Снилось, будто за ночь намело, дом обступили высокие сугробы и ветви деревьев склонились под тяжестью снега. Проснулся — и правда припорошило. Детским ёжиком торчит из-под тонкого снежного покрова зеленая и рыжая трава.
У магазина повстречал соседа — собирателя рифм. «Церковь у нас в Михалях самая лучшая, олигархова. Отстраивал он ее, отстраивал, и то ли надоело, то ли деньги кончились — всё, говорит, шабаш. Снаружи восстановил, остальное — сами. И был таков. А спустя время сын у него на машине разбился, насмерть. Тогда-то он, поджавши хвост, обратно прибежал, батюшке в ноги, говорят, пал да как взвоет. Теперь знай себе только деньги дает. Храм, колокольня, часовня... И усыпальницу сынку устроил. Красота писаная. Одно плохо — у батюшки во дворе собака дюже лютая. Мимо пройти и то страшно. А так — красота!»
В будни в городе тихо. Народ ходит понурый.
Читаю названия улиц — сплошь революционные: Ленина, Калинина, Крупской, Энгельса... и на них церкви, церкви... и погорелье, и банк, и православная гимназия на улице Парижской Коммуны.
За приземистыми стенами Ризоположенского монастыря — детско-юношеский спортклуб, гостиница «Ризоположенская», «Ризоположенское» же кафе и Ризоположенская церковь с мощами святой Евфросиньи. В притворе, у стола со свечками, сидят две монахини. Взрослая — полная, с мягким, сдобным лицом и беспокойным взглядом, и совсем юная — худая, бледная, почти прозрачная. Обе сероглазые, курносые. Возле них на краю табуретки, комкая трясущимися пальцами носовой платок, жмется заплаканная женщина.
«Зажги, доченька, свет в церкви», — говорит взрослая монахиня и, надсадно скрипнув стулом, встает. Подводит меня к раке с мощами и заговорчески заглядывает в глаза. «А знаете, Евфросиньюшка наша от рождения святая была, не то что другие. И колокольня наша монастырская самая высокая в городе, и главный храм, который коммунисты взорвали, самый большой был. В церкви-то этой они электростанцию устроили, а в соседней — танцплощадку, сгорела которая. Там после кинотеатр наладили, тоже погорел недавно. — И уже шепотом: — У нас тут женщина сидит, у нее дочь машиной сбило, на куски разнесло... Утешаем... да как утешить?! Женщина она хорошая, во Владимире преподает, фольк-ло-рист-ка, прости Господи. Два дня как схоронила. Дочка-то первой из дому вышла, на работу спешила. Она за ней следом. Да-а... Стала в автобус садиться — видит, народ на дороге столпился. Ее туда как потянуло что. Подходит, а там рука лежит, а в руке — сумочка дочкина, да-а... И поодаль голова. Ну как тут утешишь?! А утешать надо».
В сизых сумерках горят сусальным золотом окна спортзала: девчушки в обтягивающих трико сосредоточенно, с трогательной неуклюжестью занимаются аэробикой. У входа в гостиницу попыхивает сигаретой мордатый охранник в камуфляже и бронежилете. Переливается огнями вывеска кафе, и снег попеременно окрашивается кроваво-красным и мертвенно-синим.
Вечерняя служба в Казанском храме. Всего-то народу — три ветхие старушки и девушка, высокая, нескладная, в очках с толстыми стеклами, ссутулилась, точно оплывшая свечка. Да грузный детина: набитые костяшки на кулаках, сидит сиднем в углу, остекленело вперившись в пол. После службы кулачинушка этот несмело закосолапил к батюшке, и под сводами храма раздалось его басовитое бормотание: «Мне бы это... на конфиденциальную беседу...»
Звонила Ярослава. Жаловалась, что в редакции завал — конец года, но она, как все разгребет, обязательно приедет. Говорит, очередная ее подружка вышла замуж, а другая забеременела... Все собирается покреститься, но чтобы место было подремучее да подревнее. Лучше Васильевского монастыря ничего не найти. Стоит он на Яруновой горе, по-над речкой Каменкой, где Владимир Красно Солнышко крестил суздальцев. За невысокой крепостной стеной белеет церковь, а над ней строгой старшей сестрой колокольня — охраняет сокровенную, обетованную тишину. В семнадцатом веке настоятель думал здесь трехглавый собор поставить, да денег наскребли всего на одну главу. И сегодня одиноко золотится в небе луковка, будто солнечный блик на реке играет.
— Можно ли, — спрашиваю нынешнего настоятеля, — знакомую покрестить?
— Мы в монастыре женщин не крестим.
— Почему?
— Сами посудите, она же в купель должна обнаженной окунаться, а нам это смущение.
Темнеет рано, и уличные фонари горят круглые сутки. Днем их свет почти неприметен, но с наступлением сумерек становится ярче и ярче, будто огни приближающегося поезда. Заскрипел снег, торопливо, резко, — это из кривого переулка, из его дрожащей, словно живой темноты навстречу мне выходит девушка, в пальто, без шапки, волосы, стриженные под каре, как у красавиц двадцатых годов. И в глазах — синий, какой-то нездешний вечер. Конечно, поди крести такую — одно смущение.
* * *
За окном стелется морозный туман. Густой, непроницаемый, дремучий. Вглядываюсь, стараясь отыскать в парной пелене щербатый забор с почерневшим штакетником, калитку, обледенелую колонку, куст рябины, за рябиной — канаву, за канавой — дорогу, а за дорогой — соседские дома. Из труб валит дым и сливается с туманом. Кажется, еще чуть-чуть — и все вокруг улетучится, растворится, исчезнет без следа: забор, колонка, куст рябины...
клубится туман скорбная тень проплывает под веками кто это кто это там на закатной тропе идет мне навстречу лица не разобрать Бог жив Бог есть Бог здесь шепчу как заклинание и ни звука в ответ
Громыхнуло пустое ведро, скрипнула ручка колонки, вода зашипела, ударила о дно и яростно забурлила. «Кто-то пришел за водой», — говорю я себе, и слова сиплым эхом отзываются в груди.
Девушка, которую встретил вчера, работает в Гостином Дворе. Зашел положить денег на мобильный телефон — и тут она, за кассой, пересчитывает «зелененькие, красненькие, синенькие». И на безымянном пальце блестит обручальное кольцо.
А про сокровенную тишину я, должно быть, все выдумал. Вот в Ефимьевском монастыре никакой тишины нет и в помине: при царе там тюрьма была, в советское время — лагерь, а теперь каждый час колокольный перезвон для туристов.
В доме тихо. Слышно, как в подполе скребется мышь.
* * *
Снег опушил ветви, деревья стоят в белом дыму и на солнце искрятся.
В соседском дворе сороки играют с Полканом. Расселись на ветках яблони и галдят, как цыганки. Он рычит, заливается, рвет цепь. Вот одна слетела к его миске, важно вышагивает, красуется. Он с лаем за ней. Она — порх... Бедняга снегом умылся. Злится, брешет до хрипоты. А тут другая пристраивается на крыше грубо сколоченной конуры. Он за ней. И все то же — лай да птичий грай. Свысока, из-за кирпичной трубы, за ними с показным равнодушием наблюдает пушистый рыжий кот.
Прозрачное, нежно-голубое небо, точно горный хрусталь. Кажется, сейчас зазвенит. И в эту бездонную ледяную синеву тянутся своими куполами колокольня и церковь Александровского монастыря. С боков вплотную притиснулись коттеджи. В путеводителе так и написано: «На территории монастыря — коттеджи». Выстроились как на параде, так и ждешь, что сейчас распахнутся железные ворота и выйдут из них хозяева, все как на подбор лощеные, сытые, гладко выбритые, в отутюженных костюмах, похожих на подогнанные по мерке новенькие дорогущие гробы.
В церкви ремонт — побелка, штукатурка... Собрался выходить — заперто. Окликнул: «Есть кто?» Откуда-то вынырнул рослый монах с косичкой как у хиппи. «Это мы, — говорит, — в арабских странах побывали и у них научились: войти свободно, а за выход — плати. Шучу, конечно».
Составитель путеводителя тоже шутник: «Москва (основана в 1147 году) — на момент выхода путеводителя столица РФ».
Снова положил денег на телефон...
В звонком синем небе гигантскими смоквами чернеют купола Лазаревской церкви. По дороге катит экскурсионный автобус, на борту нашей вязью, да не по-нашему: «Golden Ring». Надо бы для правды жизни второй строкой пририфмовать: «Eat and Drink». Заливается, во всю дурь наяривает гармоника: взял невесту издаля, из самого из Суздаля. Летят сани с раскрасневшимися молодоженами, лошадь бежит ходко, пышет паром, и подковы — цок да цок: каж-до-му Дан-ту по Беа-три-че и на ле-че-нье пу-тев-ку в Бер-ди-чев. Какая же чушь порой лезет в голову, да еще для рифмы!
* * *
Вот и скрылась трава под снегом. И вовсю заскребли лопаты.
Храм Покровского монастыря полон паломников. Приехали поклониться мощам святой Софии. Старик бородач потерянно оглядывается, ищет какую-то свою, уповаемую икону. Мужчина лет сорока, нервно-интеллигентского вида с затаенной надеждой слушает «Отче наш», беззвучно шевеля губами. Женщины держатся смелее. По-хозяйски ставят свечки, крестятся, прикладываются к мощам, деловито переговариваются с монахинями, похожими на ожившие сумрачные тени. Но и в голосах, и в движениях чувствуется скрытая робость — все ж таки в чужом дому.
И много детей. Одна егоза ходит по церкви, в лица всем заглядывает и смеется, будто лучится вся. Другая, повзрослее, то выйдет из храма, то войдет. Старшую сестру за рукав потянет, что-то на ухо ей нашепчет. Потом они вдвоем с сестрой вышли. Возвращаются — у маленькой глаз горит, и в кулачке зажаты новенькие чётки из церковной лавки. Совсем кроха сидит у отца на руках и сосредоточенно крутит ему ухо, и видно: побалагурить страсть как охота, но тоже понимает: место особое, баловаться не шибко можно. В углу пыхтит малец, изо всех сил тянется свечку поставить. И так, и эдак, и на носочки, и на приступочку. Наконец приладил. Стоит гордый и снизу вверх смотрит на свою горящую свечу. Перед алтарными вратами мальчик лет тринадцати, понурый, задумчивый, и в глазах — поздняя осень. Еще один — вбежал с улицы. Волосы растрепаны, капюшон отстегнулся. Мать капюшон ему поправила, пригладила вихры. Он отдышался, притих, заслушался пением... С детьми храм будто ожил.
* * *
Повалил крупный, густой, пушистый снег, и сороки с Полканом приуныли.
За окном одиноко высится заснеженная ель, похожая на игуменью в изгнании, и словно наблюдает за мной. По утрам в темной зелени хвои гостит солнце, синицы прилетают покачаться на мохнатых лапах, стряхнуть с них снежную пыль, и рыжий кот, забравшись под ель, в самую глухую игольчатую темь, следит оттуда за мной, посверкивая зелеными глазищами. В сумерки ветви наливаются тьмой и густо чернеют на синем снегу. Я включаю настольную лампу — и ель исчезает в ночной морозной мгле. Но стоит потушить свет, как снова грозно вырисовывается ее исполинский силуэт.
Вчера на перекрестке: «Здрасьте, сосед. Как отдыхается?» То да сё, и свернули на кризис. Вспомнили перестройку, девяностые. «Тут у нас что было... Крыши с домов снимали — и на металлолом. Я вот кумекаю: если вдругорядь смута случится и народ подымется, что мне делать? Я же вроде как милиция. Поставят с дубинкой разгонять, а у нас все друг дружку знают. Вот огрею я Ивана дубиной, а вечером приду домой, он мне и скажет: “Что ж ты меня дубиной-то?” И как я ему в глаза смотреть буду?!»
Никуда сегодня не пойду.
И через полчаса оделся и вышел...
Она заметила меня сразу. Дождалась, пока подойду, и поздравила с наступающим Новым годом, словно простилась. Я в ответ просипел: «Спасибо, и вас также». И больше ничего. Только синий вечер плывет и туманится в глазах.
Есть вещи, о которых словами не скажешь. Такое, в чем и самому себе не признаешься, что одиноко таится в зоркой тени, неузнанное, незримое, невыразимое...
кто это кто это там на закатной тропе вздохи ветра в голых ветвях скрип торопливых шагов горячий бессвязный шепот и на искристом снегу — две неподвижные тени
Монахиня в Ризоположенском монастыре встретила как родного и занялась вошедшей «посетительницей». «За упокой будете заказывать? А за здравие? Александр — это сын, а мужа, конечно, нет. Еще за кого-нибудь? — И вполголоса: — А знаете, сегодня во Владимире автобус врезался в маршрутку. Пять человек погибло. Да-а...» Юная монахиня, как и в прошлый раз, сидела у столика со свечками. Я положил на столик деньги. Она подняла глаза, протянула мне свечку, и на ее бескровном лице проступил слабый румянец.
Я стоял у похожей на детский гробик, скромно украшенной раки с мощами святой Евфросиньи. Отблеск лампадки дрожал в изголовье на стеклянной крышке, за которой темнел неприметный холмик, покрытый синей, расшитой серебром, узорчатой бархатной пеленой. В гулкой колодезной тишине храма потрескивала моя свечка, точно кто-то лузгал семечки.
* * *
Белесое небо, будто занесенное снегом по самое солнце.
Звонила Ярослава. Завтра приедет. Говорит, соскучилась.
Бродил вокруг Гостиного Двора... Вдруг за спиной: «Молодой человек, не хотите на лошади прокатиться? Недорого. Можно с обзорной экскурсией». Я взобрался в седло. Похлопал лошадь по крепкой атласной шее. В ответ она тряхнула головой, сверкнув агатовым глазом, полным глубокой неизбывной печали. Люди, дома, деревья покачнулись и двинулись мне навстречу... Цок-цок-цок, — стучали копыта. Цок-цок-цок, — отвечало им сердце.
На обратном пути завернул в поставленную в 1707 году посадскими людьми Цареконстантиновскую церковь, где после революции был устроен общественный туалет. Шла служба. В закопченном полумраке теснилось несколько старушек в туго повязанных платках и пухлых полушубках. Они часто кланялись и мелко, торопливо крестились. На лавке, опершись на здоровенную корявую палку, сидел суровый благообразный старик в распахнутом овчинном тулупе. Седовласая голова поникла, и широкая борода уперлась в тощую, костлявую грудь. Тучный, медлительный батюшка, похожий в своей заношенной золоченой рясе на огромную переспелую грушу, путаясь и запинаясь, читал Псалтырь. На раскрасневшемся лице, обрамленном слипшимися длинными бабьими волосами, блестели капельки пота. Его то и дело досадливо поправлял молодой дьячок. Поправлял и в алтаре, почти крича сквозь закрытые алтарные врата, с какого места начинать, с какого продолжать. Сам читал старательно, глубоким, ровным, неестественно низким голосом, но так быстро, что слова сливались в одно кашеобразное бормотание. Старушки певчие, промахивая мимо нот, вторили обоим из последних сил... На меня нет-нет да косились, и во всех глазах читалось смущение. Мне и самому стало неловко, словно я невольно потревожил этот катакомбный мирок.
Я поставил подтаявшую в руке свечку, наспех перекрестился и вышел на улицу, в синие декабрьские сумерки.