Прорастания
Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафедры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литература конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное пособие для учителей» (1999, совместно с П.В. Басинским), «Скрябин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).
Закат на Патриарших
(Начала у Михаила Булгакова)
«На закате двое вышли на Патриаршие пруды».
Причудливым бывает рождение знаменитых книг. Ранний набросок напоминает скороговорку: «Первый был лет тридцати, второй — двадцати четырех». Дальше пойдет подробней, но все ж таки — беглый набор признаков, который уперся в карикатуру: «Первый был в пенсне, лысоватый, гладко выбритый, глаза живые, одет в гимнастерку, защитные штаны и сапоги. Ножки тоненькие, но с брюшком».
Двигаешься от варианта к варианту. Видишь и как стареет этот персонаж, и как текст обрастает «мясом»:
«Один из них лет тридцати пяти, одет в дешевенький заграничный костюм. Лицо имел гладко выбритое, а голову со значительной плешью...»
«Один из них, тридцатипятилетний приблизительно, был преждевременно лыс, лицо имел бритое, одет был в серенькую летнюю пару, шляпу пирожком нес в руке...»
Сначала — бледные контуры, потом еще и краски. Мало-помалу проза обрастает плотью. По проекту раннего варианта — не без некоторых трансформаций — лепится из глины вариант второй, потом следующий, более «подробный». Наконец, вдувая «душу» в своего персонажа, Булгаков не только еще более детально прорисовывает его черты, уточняет портрет (состарив героя еще на пять лет), но и оживляет ритм своей прозы:
«Первый из них — приблизительно сорокалетний, одетый в серенькую летнюю пару, — был маленького роста, темноволос, упитан, лыс, свою приличную шляпу пирожком нес в руке, а аккуратно выбритое лицо его украшали сверхъестественных размеров очки в черной роговой оправе...»
И все же самое чудесное преображение — в первой строке:
«В час заката на Патриарших прудах появились двое мужчин...» Это уже не беглое: «На закате двое вышли...»
После переделки — еще подробность:
«Весною, в час заката на Патриарших прудах появилось двое мужчин...»
И — окончательный вариант:
«В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появилось двое граждан...»
Вот где все вздрогнуло и задышало. В жарком закате звучат уже «мелодические ходы» из «Евангелия от Воланда», а превращение «мужчин» в «граждан» задает особый «звук» произведения. Юмор, за которым ощутимо было авторское старание, вдруг стал граничить с сатирой, с сарказмом, наконец, с фантасмагорией. Вместе с ней пришла в прозу свобода. И значит — своя интонация.
Стал ли роман «Мастер и Маргарита» главным произведением Булгакова — об этом могут идти споры. То, что он стал живым, сомнений нет. И жизнь вошла в прозу именно с этих разляпистых «граждан» — словца, чуждого «Белой гвардии», но столь нужного для Патриарших. Вместе в «гражданами» на фоне заката явился тот камертон, по которому «настроилось» повествование — и рождаемые образы, и тот двойной звук, где соединились московско-ершалаимский жаркий полдень и серебристо-лунный полумрак последнего пути.
Рождение «Чевенгура»
(Черновик Платонова)
Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди приходят жить прямо из природы. Появляется человек — с тем зорким и до грусти изможденным лицом, который все может починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно.
Писал он карандашом. Правил тоже карандашом, но иногда переходил на чернила. И в этих перебивках — свой, особенный ритм.
«Красота рукописей...» Об этом уже писали, и немало. Василий Васильевич Розанов, столь ценимый Платоновым, эту красоту в «Уединенном» попытался даже воспроизвести: «Мое “я” только в рукописи, да и “я” всякого писателя». Но одно дело — рукопись, пусть с отрывистыми фразами, со всеми недоговоренностями, но самим автором превращенная в книгу (Розанов). И совсем другое — рукопись писателя, над которой придется склонить голову текстологу (Платонов).
Карандаш хуже сохраняется, нежели чернила, и тому, кто возьмется читать рукопись, лежавшую десятки и десятки лет, над многими местами придется ломать глаза. А если хочешь не просто прочитать текст (окончательный его вариант), но и увидеть, как он рождался, как переделывался, как преображался, то придется не просто прочитывать, а воссоздавать. И здесь уже важно не только понять почерк, разобрать слова, но и увидеть, как вычеркивается один кусок, как вписывается другой, как кусок листа отрывается, как к другому листу добавляется вклейка с новыми фрагментами текста.
Бумага гладкая, бумага шершавая, бумага плотная и тонкая; бумага и светлая, и тронутая желтизной, и совсем пожелтевшая. Листы разного формата, одни чуть больше, другие короче. Есть листы одинарные, есть двойные. Эти Платонов не всегда складывал ровно, к тому же и такой двойной мог иногда разделить на два.
Писатель, такой «неудобный» для общей картины русской литературы 20–30-х годов ХХ столетия, он и в рукописях своих — неудобный. Рукопись трудно сложить стопкой. Часть листов исписана с одной стороны, часть с обеих. Почерк причудливый, более или менее отчетливые слова и фразы чередуются с такими, что трудно разобрать. А есть еще и беглые заметки на полях, и торопливые переделки, и «памятки на будущее». «Отсюда», — помечал Платонов с краю. И далее ставил: «До сих». Эту часть рождаемого произведения он отдавал машинистке, намереваясь из фрагмента будущего романа сделать рассказ. Из нескольких экземпляров таких машинописей часть тоже вливалась в общую рукопись и тоже правилась. Появлялись новые куски романа и на обратной стороне машинописи, и на оборотной стороне других произведений... Это не хаос. Это особый способ работы, особый тип мышления.
Начинал произведение просто. Останавливался. Черкал, переписывал. Снова переделывал. Еще и еще раз:
«Есть окраины... Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов».
Начало — почти как у всех. Но правка с «ветхими опушками» (всего два слова) вдруг рождает на глазах совсем особый, причудливый мир.
«Туда люди приходят жить прямо из природы. Появляется человек — с тем зорким и грустным... зорким и грустно... зорким и до грусти изможденным лицом, для которого весь мир естъ... Появляется человек — с тем зорким и до грусти изможденным лицом, который все может починить и оборудовать, но сам жи... но сам прожил жизнь без малого... который все может починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно».
Сначала — «с тем зорким и грустным лицом» — не договорил, оборвал. Перебил себя. Когда уточнил: «...с тем зорким и до грусти изможденным лицом...» — появился не просто герой произведения, но человек со своей нелегкой судьбой.
Начало «Чевенгура». В его окончательном виде оно уже превратилось в узнаваемую с первых слов классику. Та вечная проза, где магма платоновского мирочувствия — в каждом изгибе фразы, где все подлинное и настоящее, ибо и философия Платонова — нутряная, да и геометрия — неевклидова, в пространстве которой можно жить «прозрениями», без избыточных ухищрений и тягот бедного ума. Но магия фраз живет не только в тексте законченного романа. Тот, кто прикоснется к черновику, ощутит: есть она и в его рождении, в этой правке «правильного» — на якобы неправильное.