Гибель Третьего Рима

Любовь Спиридоновна Калюжная (1947–2019) — критик. Окончила Высшие литературные курсы при Литературном институте имени А.М. Горького. Проработала 32 года в издательстве «Молодая гвардия». Ее редакторский труд помог появиться на свет десяткам книг, вошедших в золотой фонд «ЖЗЛ» и других молодогвардейских серий. Публиковалась в «Литературной России» (при редакторстве Эрнста Сафонова, сумевшего вывести газету в лидеры благодаря своей эпике взглядов), в журналах «Литературная учеба», «Лепта», «Бежин луг», «Москва» и др. Составляла в рамках всевозможных серий и проектов сборники поэзии, прозы, сопровождая предисловиями, биографическими эссе. Тогда же сами собой стали складываться рассказы из литературно-театральной жизни. Член Союза писателей России.

О причинах гибели Белой империи в эмиграции написано множество томов виднейшими мужами своего времени — участниками февральского переворота (раскаявшимися и нет), очевидцами, военачальниками, политиками, историками, писателями, философами. У каждого своя правда, и с каждой можно согласиться, если не утонуть в перечнях взаимных упреков и обид, а на выходе «из глубин» получается: все приличные люди, все радетели — только могучую державу на их глазах «Васька съел». В чем же все-таки причина причин катастрофы?

Как ни удивительно, возможный ответ можно встретить в совсем небольшой статье Владислава Ходасевича «О Чехове», написанной после всего, в эмиграции, к 25-летней годовщине смерти Антона Павловича. Опубликована она была в парижской газете «Возрождение» (15 июля 1929 года), где Ходасевич состоял штатным сотрудником и еженедельно должен был представлять материал. Написана статья, стало быть, «по долгу службы», но здесь автор, что называется, «попал в случай».

В это время Ходасевич писал одно из своих самых мужественных, по мысли и по духу, прозаических произведений — книгу «Державин» (завершенную в 1931-м), что невольно заставило его сопоставить эти две фигуры: Державина, являвшего собой символ расцвета, мощи державы, и Чехова, «певца ее закатных сумерек», по набившему оскомину, но справедливому выражению.

«Эта годовщина застает меня в такие дни, когда мысль (да признаться — и сердце) заняты другим именем, совсем другим творческим и человеческим образом.

Чехов — и Державин! Кажется, труднее даже нарочно выискать двух русских писателей, двух людей, столь несхожих, столь чуждых друг другу...

То, что один — поэт, а другой — прозаик, совсем не главное между ними различие, не самое разительное. Все другие гораздо разительнее.

Один — здоровый, кряжистый, долговечный. Другой — слабый, подслеповатый, вечно кашляющий, рано умерший.

Зато в творчестве мускулистого Державина всё — парение, порывание, взлет:

Необычайным я пареньем

От тленна мира отделюсь,

С душой бессмертною и пеньем,

Как лебедь, в воздух поднимусь.

Хворый Чехов не любит “необычайного”; он совсем не хочет парить, а, напротив, любовно и прочно привязан к земле, ко всему простейшему, самому будничному; и в бессмертие души он, по-видимому, не верит. Чеховская чайка не стремится ввысь, как державинский лебедь; она стелется над водой и льнет к берегу».

Так начинает Ходасевич статью «О Чехове», а по сути — о двух великих писателях, о двух отразившихся в них ликах державы, двух состояниях общественного темперамента.

«Державин — лирик, Чехов — эпик. Но державинская лирика мужественна и все время стремится стать эпосом, в то время как эпос Чехова — лиричен, женственен.

Державин — всегда в кипении, в борьбе, и чего только нет в его жизни? Он низко падает и высоко восходит. Чехов от всякого шума отходит в сторону, его жизнь — кабинетная, биография — литераторская; он не совершит ничего предосудительного, но и на подвиг вряд ли способен: может быть, по скромности.

Державин — воин, Чехов — врач; Державин несет меч и страдание, Чехов — примирение и облегчение. Державин на своем веку шесть человек повесил, Чехов, должно быть, нескольких вылечил.

Державин суров и строг, Чехов снисходителен... Державин горд и честолюбив откровенно, даже до дикости; о себе он “мечтает”:

Един есть Бог, един — Державин.

Чехов до той же крайности скромен: Толстой со слезами на глазах расхваливает его рассказ, Чехов краснеет, молчит, протирает пенсне и наконец говорит: “Там — опечатки”... <...>

Державин ссорится с тремя императорами, он топочет ногами на Екатерину и в глаза обзывает грозного Павла таким словом, какого и напечатать нельзя. Один из двух императоров, при которых протекла творческая жизнь Чехова, даже не знал, что есть у него такой подданный: Антон Павлович Чехов, врач.

Державин — организатор, администратор, министр. Чехов — созерцатель; самая даже мысль о действии, тем более о властвовании, ему бесконечно чужда. Жизнь Державина протекает среди “екатерининских орлов”, порочных, хитрых, корыстных, но заряженных огромною государственной энергией. Чехову шум государственной машины несносен; ко всем управителям, бюрократам, властителям он стоит спиной... “лишние” люди ему милее необходимых.

Державинский век — громовый, победный, завоевательный. Век Чехова — сперва век мира, потом — поражения. Эпоха Державина — созидательная, гармоническая, при всей своей многоголосице. Чеховская пора — пора кризисов, трещин, разладов. Державин строит, Чехов созерцает распад. <...>

При Чехове мы умирали. Теперь мы умерли, перешли “за границу”... Но если нам суждено воплотиться вновь (а ведь только об этом вся наша молитва, только к этому — вся наша воля), то наше будущее — не “чеховские настроения”, а державинское действие. Если России дано воскреснуть, то пафос ее ближайшей эпохи, пафос нашего завтра, будет созидательный, а не созерцательный, эпический, а не лирический, мужественный, а не женственный,державинский, а не чеховский (выделено мной. — Л.К.)».

Слово произнесено: женственность предзакатной эпохи. Не она ли есть причина, породившая все последующие причины катастрофы? Державы созидаются — и защищаются — мужской энергией и жесткой волей. Это непреложно, как «Волга впадает в Каспийское море». В чеховскую пору мужская воля была размагничена, расшатана, развинчена взявшей верх гуманистической, «женственной» культурой.

Вопрос о гуманизме и поныне не сходит с повестки дня. Что гуманнее: повесить шесть смутьянов, чтобы сохранить жизнь миллионов, или под овации «передовой» интеллигенции вынести на руках из зала суда оправданную террористку Веру Засулич1, породившую своим безнаказанным примером цепь терактов в России и Европе?

Чехов, нет сомнения, сознавал этот ущерб мужской воли и энергии, недвусмысленно высказавшись в одном из писем: «...у нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет... Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее. Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя...»

Чехов и предсказал в «Палате № 6» летальный исход при этой болезни духа, названной им болезнью «хуже сифилиса и полового истощения»2.

Если отбросить общее место школьных толкований, будто в «Палате № 6» показаны «свинцовые мерзости» царской России — жил-де в городе один умный человек, Громов, «с ясно сознанными общественными идеалами», и того упрятали в палату для умалишенных — и перечесть повесть взрослыми глазами, нетрудно обнаружить, что Чехов, как врач, поставил и Громову, страдавшему, как написано черным по белому, «манией преследования», и доктору Рагину, попавшему в ту же палату, реальный, без аллюзий, диагноз.

«Речь его <Громова> беспорядочна, лихорадочна, как бред, порывиста и не всегда понятна... Когда он говорит, вы узнаёте в нем сумасшедшего и человека. Трудно передать на бумаге его безумную речь. Говорит он о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников. Получается беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен».

Доктор Рагин, по врачебному долгу призванный удерживать больного в рамках здравого смысла, сам втягивается в эти «безумные речи», подчиняясь громовской «мании» беспредметного профанирования общегуманистических слов, начинает видеть в Громове «замечательного пророка» и с острым расстройством психики оказывается на соседней больничной койке, где умирает. «Пришли мужики, взяли его за руки и за ноги и отнесли в часовню».

Метафора на будущее. Скоро «старые, но еще недопетые песни» допоются. Так ли уж будут отличаться от «безумной речи» Громова исступленные ораторские эскапады Керенского, если знать дальнейший исход его «дела»: Февраль, «шутя» поглощенный Октябрем, когда февральские герои трибун «за руки и за ноги» будут снесены мужиками в историческую часовню.

Спустя восемь лет после смерти Чехова, в 1912-м, Эмилий Карлович Метнер в статье «Инвективы на музыкальную современность» зафиксирует следующую стадию болезни: «Среди оратаев на ниве современной культуры что-то совсем мало мужей... Рать модернистов состоит из женоподобных снобов, из гермафродитов, сатиров, эйленшпигелей, карамазовых, кобольдов, домовых и эльфов; вечно-мужественное не живет в их сердце; оттого им не доступно и вечно-женственное, а только модно-дамское и слишком-женское. Оттого вселенское пытаются они синтезировать с домашним и салонное с космическим. Но все это погибнет само собою чрез два десятилетия, если только еще ранее не будет сметено, может быть, подрастающею дружиной мужей»3.

В книге «Державин» Ходасевич заметил: «К началу восьмидесятых годов [XVIII века], когда Державин достиг довольно заметного положения в службе и стал выдвигаться в литературе, поэзия и служба сделались для него как бы двумя поприщами единого гражданского подвига». В канунные, предкатастрофные годы между двух революций XX века поэты — в идеале элита, дух нации — уже не объединяли, а противопоставляли эти два поприща.

Андрей Белый в мемуарной книге «Между двух революций» (Л., 1934) горделиво вспоминал:

«...В мрачнейшие годы реакции <...> я взял курс на... Некрасова:

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя!

Я горжусь: Тэффи так не понравились эти строки, что она высказалась печатно: “Не люблю этого старого слюнтяя”»4.

Чтобы понять резон Тэффи обозвать Белого не только слюнтяем, но и кривлякой, приведем полностью стихотворение, где был «взят курс на Некрасова» (не иначе как перевернувшегося в гробу; Некрасов, известно, «народный заступник», но до шаманских заклятий — «Рассейся, мой бедный народ!» — черт его не догадал):

Довольно: не жди, не надейся —

Рассейся, мой бедный народ!

В пространство пади и разбейся

За годом мучительный год!

Века нищеты и безволья.

Позволь же, о родина мать,

В сырое, в пустое раздолье,

В раздолье твое прорыдать: —

Туда, на равнине горбатой, —

Где стая зеленых дубов

Волнуется купой подъятой,

В косматый свинец облаков,

Где по полю Оторопь рыщет,

Восстав сухоруким кустом,

И в ветер пронзительно свищет

Ветвистым своим лоскутом,

Где в душу мне смотрят из ночи,

Поднявшись над сетью бугров,

Жестокие, желтые очи

Безумных твоих кабаков, —

Туда, — где смертей и болезней

Лихая прошла колея, —

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя!

Отчаяние»)

Словом, по Белому, «Карфаген должен быть разрушен!». Здесь невольно приходит на ум одно суждение Владимира Набокова из его книги «Николай Гоголь». Сожалея, что все великолепие такого шедевра, как «Ревизор», было сведено властителями дум к плоской социальной сатире, обличению русского взяточничества, Набоков, уже хорошо поживший в «цивилизованном мире», замечает по поводу «добродушных жуликов из “Ревизора”»: «В России гоголевской эпохи взяточничество цвело так же пышно, как цвело оно и цветет повсюду в Европе».

Стихотворение «Отчаяние» открывало сборник Андрея Белого «Пепел» (с посвящением памяти Н.А. Некрасова), вышедший в конце 1908 года (на титуле указан 1909-й). Газета «Речь» заказала Тэффи отзыв на него.

«Книга мне не понравилась, — вспоминала она. — Это была какая-то неожиданная некрасовщина, гражданская скорбь и гражданское негодование, столь Белому несвойственные, что некоторые места ее казались прямо пародией. Помню “ужасную” картину общественного неравенства: на вокзале полицейский уплетает отбивную котлету, а в окно на этот Валтасаров пир смотрит голодный человек. <...> Отзыв я о ней дала, соответствующий впечатлению»5.

В рецензии Тэффи писала (Речь. 1908. 22 декабря):

«В предлагаемом сборнике собраны скромные, незатейливые стихи, объединенные в циклы; циклы в свою очередь связаны в одно целое — целое — беспредметное пространство, и в нем оскудевающий центр России. <...>

Если о “Кубке метелей” (предыдущий сборник Белого. — Л.К.) кто-нибудь мог сказать, что это “забавный парадокс” (хотя именно этого определения я не помню: вспоминается “шарлатанство”, “кривлянье” и опять “шарлатанство”...), то об этой новой книге никто не скажет даже этого... Она назойлива и скучна, она рябит перед глазами и бубнит в уши. Бедные слова в бедных сочетаниях. Невыносимое однообразие... <...> Порою чудится, будто едешь в скверном тарантасе по новине, а Белый звенит под дугой. Может быть, этого эффекта и добивался автор — но это жестоко!

А какие картины вижу я из своего проклятого тарантаса!

“И вижу: зеленой иглою

Пространство сечёт семафор”.

<...> А у телеграфиста “жена болеет боком” (а не прямо).

“И кабак, и погост, и ребенок,

Засыпающий там (в кабаке или на погосте[1]) у грудей”, —

несутся мимо вагонного окна.

“Вокзал: в огнях буфета

Старик почтенных лет (не молодой)

Над жареной котлетой

Колышет эполет.

......................................................................

А там — сквозь кустик мелкий

Бредет он большаком”.

Он — это мужик. <...>

И Белый дает своему мужику странный совет:

“Прильни из мглы свинцовой

Им в окна продрожать!”

Мужик бросается под поезд, а немолодой старик всё

“Над жареной котлетой

Колышет эполет”.

<...> ...Не досаду на плохие стихи уношу я, закрывая эту книгу навеки. Я чувствую негодование против автора — за его первое стихотворение, за его дерзкое кощунство! Не словами ли казненного поэта обвеял он свое первое стихотворение “Отчаяние”? Зачем это?

Или ему, склоняющему “свой профиль теневой над сумасшедшею рулеткой”, понадобилась на счастье веревка повешенного?»6

Из всего сборника Тэффи выделила единственное «недурное стихотворение: “Похороны”, где запоминаются верные, меткие слова:

“Вдоль оград, тротуаров, — вдоль
                         скверов

Над железной решеткой, —

Частый, короткий

Треск

Револьверов”».

«Взять бы это стихотворение, — пишет она, — извести его из книги как единственного праведника, как Лота из Содома, а все остальные пусть познают судьбу свою».

Библейский Содом, ставший синонимом разврата, также умственного, не «ради красного словца» всплывает черным знаком в отзыве Тэффи на «Пепел», автор которого не только провокативно «рыдает» на публику под Некрасова, но и опошляет до пародии некрасовские темы, подобно содомским грешникам, осквернявшим скрижали, кто — «познал судьбу свою» (Цитата из Библии).

Да, кто спорит, искусство — это искус, игра, часто жестокая игра «до полной гибели всерьез», да, художник, прежде всего поэт, — это человек, перепробовавший на себе все яды своего времени и сообщивший о них миру, но блудливые строки — «им в окна продрожать», «колышет эполет» и т.д. — не та высокая игра, при которой умирают на сцене или пишут: «Мне есть что спеть, представ перед Всевышним, / Мне есть чем оправдаться перед Ним».

Помимо Тэффи, фальшивую некрасовщину уловил в «Пепле» и самый близкий друг Андрея Белого, поэт и критик Сергей Соловьёв, заметивший в рецензии на сборник (Весы. 1909. № 1): «Характерно, что поэт видит в России все, что видел Некрасов, все, кроме храма, о камни которого бился головой поэт народного горя. “Скудного алтаря”, “дяди Власа”, “апостола Павла с мечом” нет в книге Андрея Белого».

Зинаида Гиппиус, патронировавшая в то время Белого, была настолько возмущена рецензией Тэффи, что тут же послала в ответ «Белую стрелу». Именно так озаглавила она статью (подписанную псевдонимом Антон Крайний), в которой назвала «стеклянными людьми» тех, кому не дано понять откровений ее подопечного.

Спустя несколько дней Тэффи позвонили из «Речи». «З.Гиппиус прислала статью по поводу моего отзыва, очень мною недовольна, — вспоминала она. — П.Н. Милюков предлагает прислать мне сейчас же эту статью, чтобы я могла на нее ответить в том же номере. Это была со стороны Милюкова исключительная ко мне любезность. <...> Ответила так зло, как со мною редко бывало»7.

Ответ Тэффи под названием «Чающие от юродивого» за подписью «Поэт XIX столетия» был напечатан через неделю на одной странице с «Белой стрелой» Антона Крайнего (Речь. 1908. 29 декабря. С. 3):

«...Статья Крайнего ошеломила меня. Живем и не видим великих ужасов, грохочущих тут, рядом с нами! Это ли не последняя слепота страшного конца! “...Ушами будете слышать и не услышите, глазами будете смотреть и не увидите”.

И неужели не понять: послана с неба белая молния; пронзила нас, “стеклянных” людей, и оставила невредимыми, но потрясла гения — Андрея Белого, и возопил Белый и пророчествовал:

Над страной моей родною

Встала Смерть.

Встала Смерть с большой буквы. И больше ничего. <...> ...Начиная с 1906 года и даже раньше в прогрессивных газетах не было буквально ни одной передовой статьи без слов “призрак смерти и разложения навис над Россией”. Но это было — мертво. Этого не слышали. И вот пришел “гений” и в книге “пухлых, однообразных и сырых (определения А.Крайнего) стихов” сказал то же самое — и это откровение. <...>

Какая старая молния ударила вашего гения! <...>

Люди всегда любили пророков и прорицателей. Не кричали ли в свое время тысячи голосов славу Окена, бездарнейшего из натурфилософов, и не повторяли ли с благоговением его прозрения: “Женщина есть азот”8.

И это немцы — а уж нам, русским, и Бог велел. Послушать юродивенького — от Бога поучиться. <...>

Сидит юродивенький, слюни пускает, а все в кружок вокруг него и слушают, ждут. “В больбе облетешь ты плаво свое”, — выпалил юродивенький. И ликованию нет конца. “Накатило! Накатило!” “Это ново! Озарение! Молния ударила его! Белая молния!”

Позвольте! Да ведь это уже много, много лет говорится! Под этими словами люди кровью своей подписывались. А ваш юродивенький их из университета принес.

“Стеклянные люди! — кричит А.Крайний. — Еще не знают они ни что такое родина, ни смерть, ни встала”.

Ни “над” — прибавлю я... Ничего не знаем! <...>

Мы прожили страшные годы. Но вас тогда не было с нами. Вы в укромном уголке рифмовали “колдунью” с “полнолунием”. Теперь пришли и стилизованно наивничаете: “Сначала человек, а ведь уж после начинается поэзия, литература и т.д.”

Это тоже ново? От молнии?

Спал дед на печи, пока люди дело делали. Проснулся и занаивничал под гениального ребенка. Показывает корявым пальцем на станового: “Мама? Это бяка?”

Не могу умилиться над ним. Не люблю его. “Любовностью к человечеству” не люблю его, старого слюнтяя и кривляку.

И что это за бого-истерика нависла над вами? Что за кликушество? <...>

Слышали мы лозунг: “Быть Петербургу пусту”. <...> Засыпано зерно. Заработала мельница. Затарахтела круподёрка, запищала мукомолка, застучала вальня. Полетела мякина и прах зерновый: статьи, статейки, стихи, фельетоны. “Пусту, пусту! Пусту — ту-ту-ту!”

— Господи! — удивится старый журналист, перелистывая эти “пухлые” произведения. — Да ведь это моя старая передовица в радостном своем воскресении? Мне ли не узнать ее? Мою родную, выношенную, выброшенную!

— Аминь! — скажет гений, прожженный молнией из статьи Максима Ковалевского.

— Аминь! — повторит кружок, чающий от юродивенького. <...>».

Когда сбудутся все черные знаки, свершатся все кликушества («Да убойся буесловий своих»), когда историческая Россия «исчезнет», «рассеется», а в русских декорациях станут обживаться «первые люди» иного государственного образования, где Александр Блок, призывавший когда-то «слушать музыку революции», умрет «от отсутствия воздуха», Зинаида Гиппиус в русском рассеянии, в Париже, напишет очерк «Мой лунный друг. О Блоке» с примечательным сравнением (Окно. [Париж]. 1923. № 1):

«...Об Андрее Белом, специально, мне даже и охоты нет писать. Я возьму прежнего Борю Бугаева (напомним, что это настоящее имя Андрея Белого. — Л.К.)... лишь постольку, поскольку того требует история моих встреч с Блоком. <...>

...Серьезный, особенно неподвижный, Блок — и весь извивающийся, всегда танцующий Боря. Скупые, тяжелые, глухие слова Блока — и бесконечно льющиеся, водопадные речи Бори, с жестами, с лицом вечно меняющимся — почти до гримас... <...>

...Блок, — в нем чувствовали это и друзья, и недруги, — был необыкновенно, исключительно правдив. <...> ...вся его материя была правдивая, от него, так сказать, несло правдой. <...>

...С Борей такие мысли в голову не приходили. Он говорил слишком много, слишком остро, оригинально, глубоко — затейно, — подчас прямо блестяще. О, не только понимает, — он даже пере-перепонял... всё. Говорю это без малейшей улыбки. Я не отказываюсь от одной своей заметки в “Речи”, она называлась, кажется, “Белая стрела”. Б.Бугаев не гений, гением быть и не мог, а какие-то искры гениальности в нем зажигались, стрелы гениальности, неизвестно откуда летящие, куда уходящие, в него попадали. Но он всегда оставался их пассивным объектом.

Это не мешало ему самому быть, в противоположность правдивому Блоку, исключительно неправдивым. <...> ...Чувствовалась иная материя, разная природа. Блок по существу был верен. “Ты, Петр, камень”... А уж если не верен — так срывается с грохотом в такие тартарары, что и костей не соберешь. <...>

Боря Бугаев — весь легкий, легкий... — он танцуя перелетит, кажется, всякие “тарары”. Ему точно предназначено их пролетать, над ними танцевать — туда, сюда... направо, налево... вверх, вниз...

Боря Бугаев — воплощенная неверность. Такова его природа. <...>

...В Блоке чувствовался трагизм — Боря был драматичен и, в худшем смысле, мелодраматичен»9.

Блок, принесший «роковую о гибели весть» («Есть в напевах твоих сокровенных / Роковая о гибели весть. / Есть проклятье заветов священных, / Поругание счастия есть...» («К Музе»)), от рока не уклонится и сам погибнет в общем пожаре, написав в прощальном, последнем стихе:

Но не эти дни мы звали,

А грядущие века.

Белый в 1917-м, пронзенный «стрелой гениальности», напишет лучшее свое стихотворение «Родине»:

Рыдай, буревая стихия,

В столбах громового огня!

Россия, Россия, Россия, —

Безумствуй, сжигая меня! —

и ринется за спасением к своему антропософскому «богу» Рудольфу Штайнеру в германские пределы, но «бог» не примет его (что ему, озабоченному «пятым евангелием», до буревой стихии, России и русского сумасшедшего, когда у него самого «дело поставлено»). Белый объявит его «старой обезьяной» и станет выкрикивать в ночную форточку свои обиды в чаянии, что «бог» услышит и снизойдет, но тщетно.

В то самое время, когда Гиппиус будет писать о «танцующем Боре» в метафорическом смысле, «Боря» в буквальном смысле будет изумлять весь Берлин истерическими «пьяными танцами, которым он предавался в разных берлинских Dielen[2]», по свидетельству Ходасевича (и не только его)10.

Оттанцевав с полгода, Котик Летаев успокоится, в прощальной речи пообещает русским изгнанникам быть в Москве их «заступником», за них «пойти на распятие» и в октябре 1923-го возвратится в СССР, напишет ритмической прозой три тома воспоминаний. В последнем («Между двух революций»), «окончательно очернив Блока», он «безжалостно расправится чуть ли не со всеми прочими спутниками своей жизни» и, никогда не быв «деятельным революционером», на четырехстах с лишком страницах будет разыгрывать из себя «давнего, упорного, сознательного не только бунтовщика, но даже марксиста... рьяного борца с “гидрой капитализма”»11.

Что же, практично, даже дальновидно, поэту тоже «жить надо», зря Ходасевич гневается.

Ничего этого в 1908 году Тэффи, разумеется, знать не могла, но как прозорливо лжеюродство разгадала!

* * *

От «своей революции» Тэффи, как помним, излечилась еще в 1905 году, посотрудничав с революционными радикалами в газете «Новая жизнь», когда, по ее словам, «петербургская интеллигенция переживала новые настроения сладостно и остро», а городские буржуа и буржуазки «очень легко и просто проникали» на митинги во временно закрытые для этой цели университет и технологический институт, где «вдохновлялись, тогда еще новыми, криками “правильно” и “долой” и несли к друзьям и в родные семьи плохо осознанные и плохо высказанные идеи», расхватывали появившиеся «передовые» журналы, как, например, стрелявший в проклятое прошлое самим своим названием журнал «Пулемет».

«Как-то встретилась я у моей матери с ее старой приятельницей Л-ой, вдовой сановника, — вспоминала Тэффи. — Сановник этот был другом Каткова и вообще из тех, которых потом называли “зубрами” (то есть столпами самодержавия. — Л.К.).

— Хочу почитать “Пулэмэт”, — говорила сановница, выговаривая почему-то это страшное слово через оборотное “э”. — Но сама купить не решаюсь, а Егора посылать неловко. Я чувствую, что он не одобряет новых течений»12.

Не одобрявший новых течений Егор был старым лакеем сановницы, то есть из того самого «бедного народа», за кого, «не спросясь», взялась адвокатствовать «передовая» интеллигенция.

Андрей Белый в том же 1905 году митинговал в университетских аудиториях в Москве, где изумил даже профессионального революционера-марксиста Николая Валентинова, не столько даже сценической драматургией выступлений — «“с дёргами рук, ног и шеи”, то притоптывающего, то подымающего руки, точно подтягиваясь на трапеции, то выбрасывающего их, словно от чего-то отшатываясь», — сколько содержанием речей: «Странно звучащее слово “волить” у него постоянно сочеталось со словом “взрыв”... Он поучал аудиторию, что нужно теперь “волить взрыва”, и “взрыва” такой силы, который должен ничего не оставить не только от самодержавной государственности, но и от государства вообще. Из всей его речи со ссылками на Владимира Соловьёва и Ницше выпирал неотесанный анархизм, нелепейший, явно непродуманный»13.

Марксист просто не понял, что никаких «продуманных» революционных идей речь Белого и содержать не могла, а митинги... что митинги — повод! Подвернувшийся повод для «обострения впечатлительности» и «полноты одержимости», требующихся от символиста (как от модничающей «в духе времени» сановницы — «почитать “Пулэмэт”»).

Вскоре Валентинов изумится еще больше, когда, сблизившись с Белым, его ровесником, станет просвещать того по части марксизма.

«Он <Белый> как-то пришел ко мне с кислой миной:

“Был в Румянцевой библиотеке. Взял три тома «Капитала», в них более 1800 страниц. <...> Мне нужно «проинспектировать» в них некоторые идеи, а я не могу этого сделать. Мне осталось жить, может быть, каких-нибудь 7 или 8 лет (он прожил после этого 26 лет. — Н.В.). За это время я должен написать два тома по теории и истории символизма, книгу о стиховедении, книгу о новом театре, два романа, два тома поэзии и стихов, книгу о Соловьёве, книгу о Ницше. Нет у меня времени заниматься побочным чтением «Капитала»”».

И, настояв на том, чтобы «Капитал» для него «проинспектировал» Валентинов, умостился на кабинетном диванчике лицом к стене: «Это позволит мне слушать с наиболее сосредоточенным вниманием». Пока хозяин «инспектировал» три тома идей Маркса, расхаживая по комнате, гость лежа бросал реплики, ставил вопросы и наконец резюмировал, что марксизм «находится в тесной связи с философией Соловьёва и величественными прозрениями в Откровении Иоанна».

Валентинов не выдержал: «Если вы хотя бы немножечко хотите следовать за марксизмом, то на что вам Соловьёв, Апокалипсис и “Жена, облеченная в солнце”?14 А если вы за Соловьёва и эту жену крепко держитесь, тогда бросьте даже мимолетные разговоры о марксизме. Одно абсолютно отрицает другое. Неужели вы этого не видите, не чувствуете?» Нет, все-таки не понял профи-марксист «сценического марксизма» поэта.

* * *

Как, собственно, сказались на жизни Андрея Белого «мрачнейшие годы реакции» (по поводу коих он так стенал и «нагнетал судьбину»), если взглянуть на положение вещей с реальной точки зрения, и почему бы не взглянуть, отбросив «литературные фильтры»?

«Передовое» стихотворение с заклинанием «Исчезни, Россия!» тут же было включено им в сборник «Пепел», без задержки выпущенный издательством «Шиповник». «Реакционеры от власти» (брутальности парням не хватило!) издательство не закрыли, в каторжные работы автора в кандалах не отправили, жизнь с его участием продолжала кипеть во всевозможных литературных, теософских, антропософских и прочих кружках, на «башне» у Вячеслава Иванова, в редакциях новых журналов, в театрах, ресторанах, «на островах» (где «всё только — продолженье бала...», как писал Блок в том же «мрачнейшем» 1909 году). Не обреченный житейскими обстоятельствами на какую-либо постороннюю «трудовую повинность», Белый беспрепятственно курсировал между Москвой и Санкт-Петербургом, выясняя отношения с Любовью Дмитриевной Блок, и попутно, уязвленный личными неудачами, обострял «курс на Некрасова», набираясь впечатлений из окна поезда...

Грубо? Тогда «Рассейся, мой бедный народ!» не иначе как умилительно до слез, особенно притяжательное «мой».

«...С детства для Юрьева понятие “Россия” целиком покрывалось понятием “Петербург”, — пишет Георгий Иванов в романе «Третий Рим», созданном уже в эмиграции (когда сбылось евангельское: и первые станут последними). — Изредка щурясь сквозь окно вагона на унылые ландшафты “с березками”, кривые станции, скирды в поле, трусцой плетущиеся куда-то телеги — он вспоминал вдруг, что это и есть Россия, его страна. Мысль эта вызывала в нем смешанные чувства.

Прежде всего чувство досады, что он при всей своей благовоспитанности и тонком понимании новейшей музыки — все-таки русский, то есть не совсем то, что настоящий европеец, француз или англичанин, все-таки какой-то второй сорт европейца. <...>

Но была и другая сторона в том, что русский, приятная. Прожить до двадцати шести лет, не имея ни денег, ни серьезных связей, ни громкого имени, ничего не делая, не умея и не желая делать, причем прожить как-то недурно, — это относилось к положительной стороне того, что он родился русским».

Так размышлял герой романа Борис Николаевич Юрьев, полный тезка Бориса Николаевича Бугаева, назвавшегося Андреем Белым, но с фамилией, намекающей на самого автора романа, которого в детстве родные звали Юрочкой (как нередко называют Георгиев). Вот такой ретроспективный портрет проигравшегося в пух поколения.

Примечания

1 Над преувеличенной значимостью которой в глазах «интеллигентских слабаков» цинично иронизировал и сам Ленин (чье дело она подготовляла). Как вспоминал его бывший соратник Георгий Соломон, «о покойной В.И. Засулич он <Ленин> отозвался так: “Есть такая детская песенка, точно написанная на Веру Ивановну:

Жила-была старица

В тишине под дубом,

Пошла в баню париться, —

Братья, возликуем!

И как баба умная

Взяла пук мочала...

Песня эта длинная,

Начинай сначала!

<...> Вот вам и вся Вера Ивановна...”». (И ведь не солгал Ильич: «песня эта длинная» — о спекулятивной политической героизации преступлений — исполняется для простаков со времен оных до наших дней.) См.: Соломон Г.А. Ленин и его семья (Ульяновы). Глава 9 // Среди красных вождей (лично пережитое и виденное на советской службе). 1898–1923. М.: Гиперборея: Кучково поле, 2007. С. 473.

2 В письме А.С. Суворину в том же 1882 году, когда была написана «Палата № 6».

3 Статья была опубликована в журнале «Труды и дни» (1912. № 3) за подписью Вольфинг — одним из литературных псевдонимов Э.К. Метнера (1872–1936), философа, публициста, искусствоведа, основателя московского издательства символистов «Мусагет» (1909–1917), редактора выходивших там же «Трудов и дней».

4 Цит. по: Белый А. Между двух революций. Воспоминания. М.: Худож. лит., 1990. С. 177–178. Названная книга — последняя в мемуарной трилогии Андрея Белого, куда входят также «На рубеже двух столетий» (М.;Л.: Земля и фабрика, 1930) и «Начало века» (М.;Л.: ГИХЛ, 1933).

5 Тэффи. Зинаида Гиппиус // Тэффи. Моя летопись. М.: Вагриус, 2004. С. 223–224.

6 «Казненный поэт», чья веревка «понадобилась на счастье», — вероятнее всего, Кондратий Федорович Рылеев (1795–1826), приговоренный в числе пяти декабристов к казни через повешение; в «Отчаянии» Белого угадывается аллюзия с рылеевским стихотворением «Ах, тошно мне...», где есть строки: «Уж так худо на Руси, / Что и боже упаси!..»

7 Там же. С. 224. Петербургская газета «Речь» (1906–1917) являлась органом партии кадетов, лидером которой (соответственно и главой газеты) был П.Н. Милюков.

8 Лоренц Окен (настоящая фамилия Оккенфус; 1779–1851) — немецкий естествоиспытатель и натурфилософ; в ряде его работ, по мнению ученых, содержались весьма фантастические предположения.

9 Цит. по: Гиппиус З.Н. Мой лунный друг. О Блоке // Гиппиус З.Н. Собрание сочинений. Т. 6: Живые: Воспоминания. Стихотворения. М.: Рус. книга, 2002. С. 12–14.

10 См.: Ходасевич В.Ф. Андрей Белый // Воспоминания об Андрее Белом. М: Республика, 1995. С. 68.

11 Там же. С. 71–72.

12 Тэффи. 45 лет // Тэффи. Моя летопись. М.: Вагриус, 2004. С. 243.

13 Валентинов Н. Встречи с Андреем Белым // Воспоминания об Андрее Белом. М.: Республика, 1995. С. 91. В этом сборнике приведен отрывок из мемуарной книги Николая Валентинова (настоящее имя Николай Владиславович Вольский; 1879–1964) «Два года с символистами», написанной в 50-х годах в эмиграции; Валентинов, видный деятель социал-демократического движения, в 1904–1905 годах разошелся с Лениным, взяв сторону меньшевиков; после революции работал в советских народно-хозяйственных организациях; с 1931-го — эмигрант.

14 См.: Новый Завет. Откровение святого Иоанна Богослова (по-гречески Апокалипсис). «Жена, облеченная в солнце», из Откровения святого Иоанна Богослова (12, 1) трактуется религиозными философами и как образ христианской Церкви во время гонений, и как образ Богородицы; Владимир Соловьёв (1853–1900) заимствовал этот образ для своей софиологии, весьма обмирщив его.

12.08.2011

 

[1] Ремарки в скобках, выделенные курсивом, принадлежат Тэффи.

[2] Dielen — танцевальные залы (нем.).





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0