Над водой. Рассказ

Оксана Павловна Лисковая родилась в Москве. Окончила Литературный институт имени А.М. Горького, семинар поэзии Олеси Николаевой. Вела детскую литературную студию при московской библиотеке имени Александра Грина. Работает в Литературном институте и ведет занятия для абитуриентов. Печатается в журналах «Литературная учеба», «Ревизор.ру», «Поляна», «Ковчег», «Лиterraтура». Как автор и редактор сотрудничала с издательством «Эксмо». Лауреат журнала «Литературная учеба», конкурса «И память сердца говорит» (Австрия). Вошла в лонг-лист драматургической премии «Премьера-ПРО». Победитель в совместном конкурсе торгового дома «Библиоглобус» и портала ГодЛитературы.РФ «Память Победы». Член Союза писателей России, член Союза журналистов Москвы.
Солнце и облака показались из воды более близкими, более реальными и светлыми. Солнце не желтое, облака не белые, небо не голубое, даже деревья, которые появились надо мной, не были зелеными. Не были неживыми, все они будто смотрели на меня, признавая своей, и ожидая, тянули из пустоты ко мне свои руки. Толща воды или что другое в сознании изменило их существо почти до неузнаваемости, так и не стало понятно. Ноги мои, длинные и белые, были видны где-то вдалеке, рука с тонкими пальцами в кольцах потянулась, чтобы потрогать облако. Мимо проплыли пузырьки воздуха. Моего воздуха, который я вдохнула, может быть, секунды назад, пока была на поверхности, а теперь в полной невесомости парила вниз. Там же, на поверхности, плавали листочки порванной бумаги. Ее нежная, начинающая промокать фактура напомнила мне что-то очень далекое. Может быть, лепестки опавших тюльпанов? Ответ не приходил, он таял вместе с пузырьками вокруг меня, образуя новое блаженное состояние. В этом полном блаженстве оказалось не только тело; что-то еще типа меня было совсем расслаблено, смотрело на меня и манило прозрачной рукой все дальше; не было ни тревоги, ни желаний, кроме одного — не просто оставаться в этой невесомости, а остаться.
Почему же везде пишут, что тонуть больно? Вот я тону. Глаза у меня открыты, кожа моя ослепительно-прозрачная, небо рядом, и никакой боли, ничего. Ничего, кроме счастья. Зацепиться не за что, и я продолжала парить вниз, разглядывая слои воды и то, что высилось над ними. Это не было никакой попыткой уйти, ничего истерического, я просто плавала в озере, и в какой-то момент у меня то ли ногу свело, то ли что еще случилось с телом, но я вдруг перестала плыть, стала немыслимо тяжелой, упала и начала захлебываться. Естественно, что я пыталась выплыть, добраться до железной ручки лестницы, по которой спускалась в озеро, и была-то совсем близко специально, потому что плавала плохо, но вдруг сил совсем не осталось. Стало страшно от невозможности подтянуть парой простых движений свое тело к этой заветной блестящей железяке, и внутри что-то сказало: «Брось, не справишься». И я отпустила свои попытки. И тут же стало хорошо. Если честно, мне никогда не было так свободно и счастливо. Разве можно уйти из такой свободы? Я не стала бы. Кто обо мне будет переживать? Детей нет, мужа нет, друзей тоже давно нет. Все, что я могла бы иметь и жить как все, было утрачено, и я загнана в угол между странной работой и тусклым домом. Кто там, в этом доме, ждет меня? Небольшой гроб. Над гробом придется плакать маме. Сестры давно с мужьями, с кучей детей — переживут. Давно им написано и завещание, чтобы не поссорились, чтобы, как всегда, сказали: «Опять нам назло выкрутила — все поровну, как она любит». Черт! А ведь мама! Мама расстроится! Мысль эта словно обожгла мое счастливое существование в невесомости, подогнав чувство вины перед той, что, в отличие от меня — Снежной королевы, как она меня однажды назвала: «К тебе же не подойдешь!» — родила троих, выучила, устроила по домам и уехала с новым мужем жить на дачный участок, оставив мне, самой нескладной из ее детей, квартиру и ожидание внуков, раз уж наконец есть куда привести мужика. Что-то острое собрало меня в комок, лишило невесомости и неба, плавающего в слоях покачивающейся воды. Они все — небо, облака, деревья, вода стали вдруг чужими, стали мертветь и отвернулись. Непонятно, неясно, с чего вдруг я увидела свои собственные руки, обожглась о спасительную железяку и услышала, что кашляю.
— Спокойно, я тебя видел, я бы вытащил, — помогая мне подняться и поправляя на мне лямку от купальника, каким-то знакомым движением сообщил худощавый мужик с огромным носом и сигаретой под ним. Обдал меня выдохом «Явы» и посоветовал посидеть, а потом снова залезть в воду и плыть: — Иначе страх воды у тебя останется навсегда.
Соврал.
В воду я в этот день больше не полезла. Он ошибся, такой любви, как к воде, я, пожалуй, не чувствовала ни к чему, да и ни к кому впоследствии, если уж честно. Потому что в тот день вода поцеловала меня своими плотными, теплыми губами, окунув затихающее сердце в омут между нежностью и властью над миром, в котором можно падать, тая в безмятежности, одиночестве и свободе. Поэтому на следующий день, увидев его снова с той же «Явой» во рту, запах которой я не путала ни с чем, спросила, как правильно прыгнуть в воду, а не спуститься. Он объяснил, потом сам прыгнул, отплыл немного и махнул мне рукой.
— Что ж ты творишь, Верейская, — сказал он и поправил крыло от моего фартука, которое вечно скатывалось с плеча.
— Да вы просто замучили разбрасывать все на столе, крошить мел и рвать бумагу. Возле вас хоть весь урок стой и сразу убирай. Неужели трудно хоть один раз не гадить?
— Верейская, ты с учителем разговариваешь!
— Не знаю, никто из учителей такую помойку за сорок пять минут не устраивает на столе. Вам десяти хватает. Вы как баночный хомяк: только ему все поменяешь, смотришь — вата изорвана, везде какашки, щеки едва набил, как уже выплюнул всё. Но он хотя бы не курит. А после вас еще и проветривай, чтобы математичка не орала. На нас, между прочим.
— Я из-за тебя не курил сейчас. Кстати, перемена не резиновая.
— Ну так и идите, пока я тут все уберу. Ненавижу дежурить, когда у нас рисование, да еще с Перчиковой. Она и полы мыть не будет. Что?
— Тебе не тринадцать как будто, а сорок пять.
— Мне сорок пять не будет.
Теперь, когда я научилась прыгать, нырять и долго лежать на спине, чтобы найти то небо и то счастье свободы, внезапно подаренное мне вместе с путевкой в дом отдыха моим дядей, у меня был шанс отпраздновать сорок пять. Если только какая-нибудь случайность не отберет эту перспективу. Вообще, я считала, что в тридцать два года жизнь моя будет сложена, отлажена, понятна и определена. Я окончу вуз, потом буду замужем, буду воспитывать пару-тройку детей, как это принято нашей семьей, работать где-нибудь и... что еще? Отпуск у моря раз в два года? Больше ничего хотеть уже не надо. Вполне себе устойчивая и ясная поляна накрывалась в семнадцать, на выпускном. Я тогда целовалась с Вадиком и даже не подозревала, что он женится через полгода на Перчиковой, этой вечной засранке, которая всячески игнорировала обязанности по дежурству. Другое дело моя подружка Галка Бронская, мы все делали вместе, даже тряпку в туалете утопили вдвоем. Нас с тех пор на дежурство парой не ставили. От этого и были все неприятности с дежурствами. Незадолго до того, как я чуть не стала жить на дне озера, словно русалки из легенд, я получила диплом. Филолог. Никто, в общем, как мне правильно сказала по телефону старшая сестра: «Надеюсь, ты его не станешь показывать работодателю, когда уборщицей будешь устраиваться? Поверь мне, без него проще найти работу!» Всю ночь я плакала, обнимая свой синий, наполовину в тройках, наполовину в четверках и с парой пятерок, диплом, который несколько часов назад обмыла с переженившимися однокурсниками. Стояла я в стороне от этих веселых филологов, слушала про подвиги их первых младенцев и песню группы «Секрет» про девочку-виденье. Кто-то был фанат этой песни Леонидова? Кажется, новый Вадик... Вадик, который женился на Ларисе Чеклиной после нашего похода в кафе, где он рассказывал мне, какая я прекрасная, добрая и умная. Я, в общем, такая и была: не отказывала ему ни в чем. Поехала с ним в общагу и верила, что он против детей, а Ларка на обмытии дипломов обнимала второй живот.
— Что ты изобразила, Верейская? — возмутился наш рисовальщик.
— Не видно?
Я подняла альбом с парты так, что почти стукнула об огромный нос учителя.
— Очень хорошо видно.
— Что спрашивать тогда?
— Завтра жду родителей на беседу. Дай дневник.
Я выдала дневник, бросила альбом, в котором вместо куба и шара была нарисована русалка с голой грудью и ракушками вместо сосков. И отвернулась к окну. За окном дождь мыл кусок окна и подоконник без всяких тряпок. Дома все меня заставляют мыть полы, и вообще уборка — это моя повинность. Чтобы не тратила время зря. Старшие сестры заняты делом. Вечно в музыкальной школе, на танцах, на английском, на курсах будущих носителей всего светлого, вечно в уроках, вечно — гордость семьи и отличницы. Им надо освободить время. У них лучшие сочинения по району. Мне надо убираться. Почему-то за ними. За их сочинениями. И за хомяком старшей сестры. Маленьким вонючим существом, которое ей подарил на день рождения очень умный мальчик. Ну и что будет? Приду домой. Обед. Уборка на кухне. Уроки. Уборка за хомяком. Прогулка. Уроки. Уборка пола и всего, что валяется на нем. Ужин. Приготовить школьную форму. Дам дневник где-то после ужина и получу подзатыльник от матери, от отчима и от хомяка. Сестры будут просто обзывать и смеяться надо мной. Они погодки. Им хорошо, они дружат. Я как-то родилась случайно и ни в чем не похожу на них. Так, жалкая тень, как сказала учительница литературы с огромной рыжей копной волос, любительница Натальи Гончаровой. Она о ней всегда рассказывала с придыханием, даже перхоть из ее рыжей копны сыпалась на черное платье с каким-то пиететом перед плакатом Натальи Николаевны. Тогда я даже представить не могла, как буду рыдать на Мойке, в квартире, куда принесли умирающего Пушкина, когда увижу ее портрет, вещи ее детей, как мне станет за нее больно.
С оплаканным мной дипломом устроилась я на работу. Прямо вот как филолог. Мне нужно было грамотно составлять каталог унитазов и другой сантехники в фирме «Ласковый фарфор». Каталог составлялся два раза в год. Весной, когда народ бредил и делал ремонт, и осенью, когда у народа случайно начинала выходить из строя сантехника после летнего отключения воды. Задача была простая: ходи по магазинам, осматривай коллекции унитазов и описывай их. Взяли меня по блату, и то из-за трояка по старославянскому языку тетка в кружевном жабо, проводившая со мной собеседование, брать меня не хотела, но, поскольку ей позвонил мой дядя, большой любитель женщин, которые за это были ему непомерно благодарны, отказать не смогла. Надо сказать, что старославянский язык для описаний унитазов, да и раковин с биде мне ни разу не пригодился. Не знаю уж почему. Интересный язык в общем-то. Зарплата была огромная. Я стала ездить по заграницам. И даже возить с собой маму и племянников. Правда, последнее меня очень быстро достало. Даже не потому, что мне было жалко унитазных денег, нет. Как раз наоборот, я чувствовала себя, организовывая поездку, такой счастливой, как тогда, в невесомости озера. Но по итогу все оставались недовольны. То погода плохая. То гостиница. То недокуплено что-то. То в самолете тошнило. То море в водорослях, то в медузах. И постепенно я от них отстала и уплыла. Стала ездить сама, а им привозить конфеты, алкоголь, портмоне, браслеты, ну и дарить новые каталоги сантехники, в которых были зафиксированы ласки заграничного фарфора, чтобы никто не сумняшился в том, что «Вася» там была и все еще была членом семьи.
Я стояла под дверью класса, рядом с полным ведром воды и свисающей на нем тряпкой, пока рисовальщик разговаривал с мамой. Я опять дежурила. Опять за ним надо было вытирать мел с учительского стола. Я никак не могла понять, зачем он ломает мел прямо во время урока, говорит: «Тьфу, опять сломался», — хотя весь класс видел, что он сам, объясняя, как правильно класть тень от куба к шару, или от вазы к бруску, или от гипсовой руки к не пойми чему, так сжимает его в пальцах, что мел разлетается. На пол. На стол. На его пиджак и брюки. Потом он вытирает этими меловыми руками себе лицо и не понимает, чего мы ржем, берет новый кусок мела — и так пока все тени не станут нам понятными. А потом, когда мы пытаемся эти самые тени уложить простым карандашом на альбомный лист, он сидит за столом в профиль к нам, демонстрируя свой гигантский меловой нос. Смотрит в окно. И рвет бумагу. От скуки, что ли? И ведь никогда не болеет, как литераторша. Я стала подглядывать в щель между дверью и стеной. Прекрасная там была щель, почти все видно.
Оттирать мел со стола и пола очень трудно. А он, как новый отчим, намусорит и просто уходит. Вот и сейчас. Машет руками, ябедничая моей маме, а сам еще успевает перекладывать учебники, которые я успела до ее прихода сложить ровной пирамидкой, вытаскивает ручки из подставки... сейчас дойдет до бумаги. Может, ему рулон из тубзика принести? Потому что, наделав кавардак, он вдруг никакой подручной бумаги не обнаружил и сильно удивился. Положил руки на меловой стол. Поднял руки. Сунул руки в карман. Достал пачку сигарет. Вынул одну и стал ее крошить.
Тут надо пояснить, что на столе учителя лежала не просто бумага. Это были разобранные тетрадные двойные листы в клетку и линейку для контрольных работ, диктантов и сочинений. Их надо было аккуратно выдергивать прямо из середины тетради. Так придумала завучиха. Она любила улучшать работу школы. Преподавала географию. Видимо, мыслила широко. Учителям это оказалось очень удобно. Родители закупают для этого улучшения тетради, и дежурный по классу, от которого в этот день отказываются все боги на географическом свете, готовит такие вот листы и стопками раскладывает на учительском столе. Отдельно в клетку и в линейку. А рисовальщик рвет их. Надеюсь, дома ему дают подзатыльники. Мама лениво слушает. Я вижу ее руку с маникюром, которая проверяет прическу. Это вообще означает, что она все уже поняла и он мог бы и закончить свою речь, ей скучно, у нее вообще полно старших дочерей, и слушать про бездарную младшую ей не пристало. Они наконец покивали друг другу, и мама вышла. Я стремилась к ней подойти, потому что ужасно хотелось плакать и домой, а не мыть полы и разбирать загаженный стол в одиночку. Но мама сделала красивый отстраняющий жест (она вообще была очень красивой):
— Дома поговорим. Пора мне за тебя взяться, распустилась.
И ушла, не оборачиваясь, как бы танцуя в начинающемся закатном свете, проникшем в длиннющий школьный коридор.
Если бы я тогда осознанно материлась, я бы так и сделала, чтобы не рыдать, но это было еще недоступно. Я просто втащила ведро с тряпкой в класс и, оценив разруху на учительском столе, мел вокруг него и у доски, запах разломанных сигарет, взяла в руки швабру. Плакать очень хотелось. Но не при учителе же. А этот дебил все возился. Я подняла стул, на котором сидела мама, на парту и отжала тряпку. Решила не подметать, а собрать грязь «мокрой уборкой», как учила бабушка. Тряпку для этого нужно хорошо отжать, чтобы подметание и мытье полов шло одновременно. Если отжать плохо, пыль не соберется, а растянется, и надо будет мыть второй раз.
— Верейская, иди-ка сюда, — потребовал рисовальщик.
Вот придурок. Мне надо мыть пол, потом убрать за ним. Плакать хочется — сил нет. Отмыть стол от мела и поменять воду, чтобы дополнительно промыть возле стола и доски. Да и доску тоже еще надо мыть. И тряпку для доски выстирать и положить. И окно открыть, а потом закрыть. Шел бы домой за подзатыльниками. Почему взрослые такие тупые?
— Ты слышишь?
Я слышу. Я прислоняю швабру к стене и тащусь к нему с одной-единственной мыслью: «Молчать и не плакать. Как только открою рот — зареву».
В этот раз я сняла дачу под Рязанью. Возле озера. Решила границу не пересекать. Тем более что владелец дачи гарантировал полное одиночество, обещал даже проветрить дачу, потому что он курил. Да и давно надо было посмотреть есенинские места. Такой был культурный план. Но, оказавшись у самого края озерной воды, я поняла, что никуда больше не поеду отсюда. Я лежала на воде. Закрыла глаза. Вокруг плавали остатки порванного листка в клетку, на котором по просьбе психолога я записала список моих базовых потребностей и план их реализации. Обрывки промокали, и чернила, расплываясь, прятали мои планы и потребности. Я, качаясь среди них, пыталась вспомнить, плакала я тогда перед рисовальщиком или нет? Он ведь пытался донести до меня что-то совсем непохожее на школьные уроки, даже попросил не мыть ничего. Или швабра победила? Или я, как всегда, отвлеклась от процесса моего воспитания и ушла в себя? А там, во мне, можно было сидеть на берегу фиолетового травяного моря и разговаривать с кем-то невидимым. Цветная вода из травы была неподвижна. Над водой ничего не было, даже неба, там была только я. Плакала или нет? Почему-то ответ на этот вопрос казался мне самым важным, и сейчас, покачиваясь на горячем и теплом животе озера, и там, в своих видениях, я искала ответ, наблюдая, как рисовальщик крошит мел.
Я перевернулась, открыла глаза и увидела вдали кувшинки. На закате озеро казалось совсем уж бесконечным и сильным. Фыркнув, я потянула себя к цветам. Никогда я не видела их вблизи и решила не упускать такую возможность. Кувшинки оказались нежными, непонятно, белыми ли; собственно, в закатном свете и набегающей на них воде они были розовато-серыми. Каждый лепесток был похож на клочок бумаги, оставленный рисовальщиком на учительском столе. Где он теперь рвет свою бумагу и ломает мел? Жив ли вообще? Я потрогала одну и понюхала. Пахло свободой. Они тоже меня понюхали и стали закрываться. Пришлось плыть обратно.
Вода. Деревья. Небо. Облака. Тени. Меловая дымка с запахом «Явы», кружащаяся у рук учителя. Дверь, открывающая темноту ночи без тревог и ожиданий, через которую, пока мы спим, наверняка выходят невесомые прозрачные русалки без единого ожога и убирают разбросанные лепестки тетрадной страницы.