Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

Полинии. Рассказ

Софья Перелыгина родилась в поселке Хор Хабаровского края. Студентка Литературного института имени А.М. Горького. Публиковалась в «Литературной газете». Победительница Всероссийского литературного конкурса «Класс!» (2021), стипендиатка Форума молодых писателей (2023). Участница резиденций АСПИР (2022, 2024). Живет в Москве.

Проехали вдоль магазинов и двориков, а поселок молчал и не шевелился и был похож на бездомного у вокзальной лестницы — то ли мертвого, то ли спящего. Сонно скатывались по крышам, споткнувшись о козырьки, размягченные рассветом лучи; сонно поднимались ветки кустов и деревьев, будто дети, после будильника закрывающие руками лица от света из-за штор. Август закончился в полночь, и Сентябрь под руку вводил в свой храм жрицу Осень, воскурившую фимиамы лесных пожаров, а под их ногами шуршали первые листья, краснотой цвета похожие на советские прокламации.

Проехали мимо площади с растрепанными деревьями, из-за которых торчали золотистые шапочки маленькой церкви, похожие на шарики бананового мороженого. Ехали мимо частных домов с высокими одинаковыми заборами; калитки и двери были спрятаны; ни на одном из заборов не было венца из колючей проволоки. Не прошло и пяти минут пути, как челюсти мои разомкнулись и зевота исказила лицо так, что я некрасиво нахмурилась, увидев свое отражение в стекле. Не прошло и пяти минут пути, как я исписала страницу идиотскими сравнениями, так и не начав говорить о чем хотела.

Еще в Москве психолог спросил:

— Вы писательница? Тогда что вы тут делаете?

— Я не понимаю.

— Травмы в текстах прорабатывайте.

Но травмировать литературу не хочется. Стыдно, стыдно. Так ничего и не останется, только шуточки-анекдоты, в которых меня — настоящей меня — столько же, сколько сейчас в Москве, — нисколько. Родные края, в край скучные. Три года мало — и три жизни бы не видела. Ни там нет меня, ни тут, и в тексте нет — вот и так. Потому что выдумывать сравнения, метафоры, смеяться и заигрывать с собой еще можно, а если на серьезе начну, то залью экран слезами, и читатель будет ненавидеть меня за то, что к его проблемам я прибавила свои.

Выехали на развилку. Налево поедешь — в Хабаровск приедешь, там Ленин, Амур, «Броско Молл» и медведи. Направо поедешь — во Владивосток. Ненавязчиво рифмой приходит «злой рок». Спондей. Пойдет. Зато после разлуки родители сильнее радовались. Я, может, и через пять лет бы не вернулась, уже будучи магистром, да не буду я магистром.

Я перестала расти, это деградация — вот она и оборвалась. Да, оборвалась. Я неподвижна, а жизнь невозможна без движения. Помню, я даже что-то такое записывала, это Лао-цзы. На стену публиковала даже. «Великое — оно в бесконечном движении. Находящееся в бесконечном движении не достигает предела. Не достигая предела, оно возвращается к своему истоку». Только у меня вышло иначе — я вернулась к истоку, остановившись в развитии. Интересно, если сказать им, что я отчисляюсь, они сильно расстроятся? А обрадуются, если скажу, что это шутка?

Как будто это теперь имеет значение, больше ничего не важно. Она прерывается где-то на четверти, так что мне будет чуть меньше двадцати пяти лет. Не больше года осталось.

Мы выезжаем рано, чтобы не пришлось ночевать в дороге. У папы глаза уже быстрее устают, а у меня так и не появилось прав, чтобы сменить его и везти самой. Ехать днем не так романтично, как ночью, под звездами, но удобнее: утром выехали, к ночи уже на месте.

В Хабаровск мы ездили в кино и на спектакли, дни рождения праздновать и к друзьям в гости. В пути я любила включать в наушниках музыку и смотреть из задних окон на зеленую стену из берез и осин, между которыми иногда вспархивали птицы — дятлы какие-нибудь и фазаны. Любила смотреть на заросшие поля, которые уходили вдаль и превращались в линию новой зеленой стены. По пути попадались мосты, и один мост был моим любимым. Он шел над железной дорогой, окруженной холмами, зелеными летом и белыми зимой. Иногда я ездила на электричке и чувствовала себя частью природной неподвижности, а приехав в город, гуляла, смотрела на людей, мечтала видеть их чаще, вылезти из чащи своего пригорода. Когда переехала в Москву, возненавидела и города, и электрички, и людей.

— Карта в бардачке?

— Да. Достать?

— Нет пока. Лучше диск поставь.

— Есть «Русские хиты», «50´50» и «Дискотека 90-х».

— Давай дискотеку.

Как просто он выбрал. Наверное, это у нас в крови — я, когда вуз выбирала, тоже долго не думала. Пишу? Филфак. Хочется в город? Москва. Поездки же в правую сторону, в сторону Владивостока, с детства вязались у меня со страданиями и водой. Либо на речку, где сидеть целый день между комарами и оводами, есть жженое мясо и плакать от дыма костра, либо — худшее — на море, где делать то же самое, но неделю. Хотя если называть это поездкой на юг, экзотика звучания притупляет скорбь.

— Ну, ты рада, Полин?

— Чему? — спросила я с улыбкой, притворившись, что задумалась о приятном.

— Опять, как раньше, на море едем. — Мама говорила, неудобно повернувшись на пассажирском сиденье. — Ты как улетела, так мы без тебя и не ездили.

Ремень безопасности давил ей на шею до красноты, но она не отворачивалась, чтобы видеть меня.

— Конечно, рада. С вами побыть везде хорошо. Мало ли когда еще приеду.

— Почаще бы приезжала, — сказал он.

— Или звонила хотя бы.

Я не ответила и вздохнула громко, чтобы перебить мотор и чтобы они точно услышали. Этот вздох должен был сказать многое: и что лететь восемь часов, и самостоятельная я, двадцать три, пора бы свою жизнь строить, а звонить — так темп города, времени нет, да и часовые пояса. Они, кажется, поняли и тоже вздохнули, но тихо.

Конечно, мы повернули направо, к Владивостоку. Пишу это, чтобы закончить мысль, брошенную на полпути. На семинарах обвиняют в графоманстве, как будто описываю не самые важные вещи или же важную мысль забываю закончить. А мне правда кажется, что всем и без меня все понятно и что хватит намека, чтобы поняли мою мысль. Мы повернули к Владивостоку, и мое «я» перестало быть. Теперь я — я, лишь когда это пишу. Потому и пишу, если честно: чтобы чувствовать, что я есть, что не просто пропускаю через себя события и людей, но что-то меняю через них в себе, что, меняясь, остаюсь собой. В городе это потребность, здесь — привычка графомана. Мы повернули к Владивостоку, и мое мелкое «я» кончилось, слившись с пространством дороги, и все мысли, придушенные обычной жизнью, стали вылупляться, как птенцы в инкубаторе, разбивая скорлупу ясного сознания, ломая тишину криком внутреннего голоса, который вырвался наконец вовне. Хорошо было бы умереть в дороге.

Я обернулась, чтобы запомнить деревья эти и поля по обе стороны обочины. Солнце только взошло, еще самое утро, а я опять о четверти. Ну, прервалась и прервалась. Почему-то тяжело прощаться, хотя я и не любила все это никогда. Только мост над железной дорогой, но он в другой стороне, по дороге к Хабаровску. Скучаю, наверное. Но родителей жаль больше, чем тот мост, а я с ними и буду с ними, пока не оборвется жизнь. Правую ладонь колет так, будто в нее вбили гвоздь, и пальцы слабо сжимаются и застывают в искривленной половинчатости: и в кулак не собираются, и не распрямляются в полную пятерню. Вот и я такая кисть своей руки — ни то ни другое. Но заиграло «Солнышко в руках» группы «Демо», и я петь. Иапет. Петь, петь.

— Куда ты гонишь так?!

— А чё?

— Опаздываешь куда-то?

И папа сбавляет до шестидесяти в час. У мамы права с восемнадцати лет, из них практическим вождением она занималась не больше года. Каждый раз, когда папа в азарте пути набирает скорость, мама вжимается в кресло, поворачивается к папе и смотрит не моргая, пока он не исправится, а мне нравится быстрая езда.

Наверное, роль места жительства в жизни человека ключевая. В Москве при всем ворохе возможностей для саморазвития люди в основном стараются быть незаметными. Наверное, все потому, что неостановимые миграции людей в метро неосознанно приучают к мысли: ты не особенный, таких, как ты, множество, и тебе легко найти замену. Жизнь в маленьком поселочке хоть и скучная, зато своей пустотой образует в сердце зудящую червоточину мечты выбраться отсюда, бежать дальше и дальше, выше и выше, чтобы не угаснуть, не зачерстветь, чтобы доказать себе и всем, что дети и стабильная работа для жизни не главное, а главное... Ну, другое что-нибудь, это потом выяснится, но только не это, не это, не это, не это.

Обобщения убивают интерес — критическая мысль ищет отличия, а не сходства. Так говорят на семинарах.

Москвичи — робкие, хабаровчане — невозмутимые, те, кто с Хора, не с пением, как ни странно, связаны, а чаще с чем-нибудь криминальным (я нет), а вяземские, как папа сказал, сплошь придурки, и проявляется это в вопросах автовождения.

— Помню, мне восемнадцать, только сдал экзамен на права и поехал к братьям в Вяземск. Девяносто второй, кажется, год был. «Москвич» у меня был красный, радостный весь такой, еду. Тут — пост, остановили меня. Они видят — права вот только-только получил. Ну и стали меня проверять, про техосмотр спрашивать, а я первый раз же еду, не знаю ничего. Они это видят, ну и сказали, что машина неисправная — рулевая рейка неисправная, нельзя с ней ездить. Выписали штраф. Семь баллов поставили. А раньше как было: пятнадцать баллов набираешь — и всё, лишение. Суки вяземские.

В детстве мы боялись гаишных постов. Ни в шесть лет, ни в десять и даже не в тринадцать лет, мне четырнадцати не было, а купить кресло всё забывали. Мне не было четырнадцати, у нас не было специального детского кресла. И даже самоуважение подчинялось боязни. Первый пост был на Вяземском, и я тяжелела от мысли, что несколько раз в пути нужно будет складываться напополам и никнуть к полу, иногда накрываясь одеялом, чтобы, если б даже и остановили, меня бы точно не заметили. Останавливали. Замечали. Но билеты Банка России пропускали нас дальше в путь, и доброжелательная улыбка гаишника, яркая, как фара, светила нам в спины до следующего поста. Было в этом что-то от сигнальных огней Владимира Крестителя — от поста к посту, от поста к посту...

Теперь же мы проезжаем — уже несколько проехали — мимо домиков, похожих на заброшенные часовенки, с заколоченными или разбитыми окнами. Оставленные посты — теплицы, где цветет меланхолия...

И каждый год именно летом, именно в сезон туристов и именно в жару начинался ремонт вяземских дорог. Все было в пыли: и лобовые стекла, и дорожные рабочие, похожие на мавров, со смуглой кожей и вращающимися белками глаз. Казалось, времена черного рабовладения возродились в Хабаровском крае. Но мне больше всего жаль было придорожные растения. На их листьях была такая толщина пыли, что о фотосинтезе они могли только грезить.

Спустя три года я надеялась, что ремонтные работы наконец закончились. Но вот мы проехали Вяземск, асфальт вдруг привычно выскользнул из-под колес, и о стекла со всех сторон стали тереться клубы все той же пыли. Играла дискотека девяностых, мы молчали, но после слов «убежа-ал я из дома» правое заднее колесо заскрежетало, бухнув в яму, и машину повело. Папа не выдержал и сказал сквозь зубы:

— Вяземск.

Мы остановились на обочине. Папа достал ящик с инструментами, мама негромко материлась, обходя вокруг, и если раньше я просила ее этого не делать, чтоб не грязнить речь, то теперь молчала. Лекции по фольклору объяснили мне, что матерные слова отгоняют злых духов.

Я вышла размять ноги, умылась водой из бутылки и полила немного листья деревьев и траву. Не из большой жалости, но от ощущения духовного и бездыханного родства. Бедненькие, по ним ведь и гусеницы не ползают. Воздух был пылью, и дышалось тяжко. Вот бы дождь пошел, я тогда думала, и ехать бы стало легче, и деревья бы подышали. Увидела, что и на листиках деревьев есть линии, и чувство родственности усилилось так, что навернулись слезы (либо же пыль вездесущая в глаз влетела). Папа чинил, мама кружила, и ничто не отвлекало меня от того, чтобы жать деревьям их ладони-листья. Сейчас в воспоминаниях и на тексте это выглядит как очередной мой сердобольный анекдот, но тогда мне казалось, что это действенный способ вытащить из деревьев их жизненную силу и напитать ею себя. Ведь они и так пожили достаточно, а у меня еще все впереди и мне нужнее.

Залезла обратно, заляпала грязью ручку и обивку салона, а когда достала влажные салфетки, чтобы оттереть руки, то увидела, что ладони грязные сплошь — и ее не видно. Так и еду теперь с грязной правой ладонью, пальцами печатаю, нормально, а вот правый нижний угол чехла уже запачкался.

Я отдаю себе отчет, что схожу с ума.

— Хоть бы кто остановился, а? Спросил бы: «Что, сломался? Чем помочь?» Нет, ни одна падла не остановится.

Интересно, поверю ли я себе, когда через года буду перечитывать свои заметки? Какая-то паранойя: не могу думать ни о чем другом, как о своей линии. А ведь психосоматика существует — вбиваю себе в голову негатив и так и привлеку его силой мысли. Не успела я это дописать, как дождь пошел. Материализовался. Это даже ливень. Дворники надрываются во всю мощь, грохот воды заливает дискотеку девяностых.

Деревьям хорошо, они в душе будто. А я вот не пойми когда душ еще приму. Буду, так же как деревья, ждать тайфуна, чтоб вымыться пресной водой, смыть соль, песок и зверские укусы комаров, которые рыщут в палатке с двенадцати до трех ночи, во время буйства нечисти. Психосоматика, Поля! Но что может остановить мечты о душе? Вероятно, мечты о сохранении души.

Психосоматика!!!

Так, чтобы стоять под горячей водой, почти в кипятке, но без нескольких градусов. А потом снять кран с подставки — и под прямым углом прямо на кожу, и не менять угла, чтобы струи как иглы (оставьте! были-были, пусть этот звук будет, не убудет от него) били по коже, как тысячи малюсеньких человечков своими малюсенькими кулачками. А потом разом вырубить воду совсем, дать коже несколько секунд отдыха, а потом укутаться в теплое и сухое полотенце, не вытереться, а просто промокнуться, успокаивающе, жалеючи. Мокрыми ногами по холодному линолеуму до спальни и там с головой под одеяло, на широкую кровать, где мама сменила постельное белье.

После Бикина остановились на привал. Мама достала термос с чаем, кастрюльку с вареной курицей, контейнер с вареными яйцами, пакет с нарезанным хлебом. Останавливаться в кафешках приятно, но дорого и долго, а так — свое, с домом связанное, памятный желудь с дуба дома. Только их дома, не моего. Я, прилетев для них, с ними молчу и пишу свои телефонные записки. Бесплодный желудь не пойми от какого дуба.

Лао-цзы написал: «Небо и Земля — долговечны. Небо и Земля долговечны потому, что существуют не для себя. Вот почему они могут быть долговечными». Я понимаю, как это, и поэтому теперь я здесь и направляюсь куда должна. Но жителям Лучегорска сложно понять смысл этой цитаты, поскольку ни земли, ни неба они никогда не видят. И в детстве, и сейчас все, что я вижу, проезжая Лучегорск, — это огромное водохранилище, по воде которого плавают перепуганные уточки, и лоснящееся от копоти небо, в которое дымят огромные высокие трубы. Это небо выше всех, что встречаются на пути, — сто процентов потому, что оно пытается подальше подняться от дыма города. Осенью, как ни странно, тут веселее, летающие листья раскрашивают серость. Лучегорск — название-сарказм: как грустно, наверное, местным жителям. При этом он же расточает электричество; не видя солнца, Лучегорск сам испускает от себя лучи света. И он долговечен, потому что существует не для себя. Вот и я должна так же.

Что-то часто стала я вспоминать китайскую философию. Наверное, сказывается близость границ. Даосизм очень жизнеутверждающий, веет от него самоуверенностью. Прочитала Дао дэ цзин в начале второго курса, и подействовало — дух взлетел! Ненадолго, правда, все-таки менталитет у меня больше европейский, чем азиатский. Может, в этом и проблема моей линии: много кто говорит сейчас, что европейская цивилизация вырождается, а будущее за азиатами. Будущее за азиатами! Наверное, факт, что с их стороны встает солнце, очень повышает им самооценку. Тогда понятно, почему Япония такая передовая по изобретениям страна. Они хозяева солнечного света, и если движение неизбывно возвращается к истоку, то они знают, что последнее слово будет за ними. А китайцам, раз они поняли это первыми, думаю, достаточно и второго места под солнцем — и первого в философии духа.

Каждый раз по пути к Владивостоку и возвращаясь обратно, мы останавливались у ларечка с выпечкой и брали в дорогу несколько зажаристых лучегорских чебуреков. Сколько лет прошло, а возле ларька все еще много машин и очередь. И за прилавком все та же грустная светловолосая женщина. Приятное постоянство. На вырождение ни намека.

Выглянуло солнце, и повеселее стало. Правда, время от времени все меня несет куда-то меланхолия, и солнечность выглядит как небесная насмешка. Может, потому, что грусть из ниоткуда, буря в стакане, цунами в тарелке с манной кашей, надеюсь, я когда-нибудь ее еще буду есть. Ну и пусть смеется, мне самой от себя смешно. Оттерла я все-таки пыль от руки, но не надо было. Вот и грущу, может быть.

Полезно вот так ездить, взглядывать на жизнь провинции без подробностей. Внешний психологизм самый честный. У всех свои дела. Хорошо быть бабушкой на обочине, которая купила в магазине помидорки, перекладывает их в свои ведра и банки и продает под видом домашних. Ведь это азарт, авантюризм! Или маленькой девочкой, школьницей, с горками зеленых-зеленых яблок возле узких досок забора, за которым единственное, что напоминает сад, — куст жимолости, съеденный наполовину гусеницами.

— Да щас, ага, буду я ваши китайские помидоры покупать. Сама ешь. И не стыдно. Я такие и у себя в магазине куплю. — Мама почему-то их обман воспринимает как личное оскорбление.

Все эти маленькие деревеньки и поселки на обочине федеральной трассы — папа говорит, что они и живы только дорогой и проезжими дальнобойщиками, ну, летом-осенью еще туристы что-нибудь подкидывают. И ведь живут, не уезжают.

— Скоро трассу сократят, в обход сёл асфальт кладут. Неудобно через населенные пункты: здесь и скоростной режим соблюдай, и на светофорах стой. Недолго, но стой. А уйдет дорога в обход — и загаснут все эти Никитовки, Знаменки.

Не знаю, что трогает в этих словах, все думаю и думаю. Попросила уже карту, стала смотреть — вот они, и Никитовки, и Знаменки. Даже не сразу вспомнила, что и здесь все в линиях. А что, если эти дороги — линии жизни поселков, городов? Все как у человека — чем длиннее линия, тем дольше их жизнь. Только линии поселений от самих людей зависят, а у нас — с какой ладонью родился, с такой и умирай. Правда, я, когда только свою заметила, увидела пост о том, что можно самим линии на ладони редактировать — простой ручкой, даже шариковой, продлить короткую линию и не беспокоиться. Я так и делала сначала. Только гелевой, чтобы не так позорно. Встану утром, продлю жизнь черной гелевой и на учебу. Уже к полудню смывалась, и я рисовала заново, и после ужина еще, и дома перед сном. Потом стала два раза в день — утром и вечером. Потом только утром. А потом увидела случайно свое отражение в зеркальце и засмеялась, как по-идиотски я выглядела. Ты продлевала себе жизнь гелевой ручкой, Полина. Ручка уже смылась, а позор не смывается легко.

Много лет назад возле Горных Ключей еще не стояло киосков и столиков, на воду не была спущена лодка, а были просто лотосы между трассой и каменными скалами, и мы, проезжая, просто взглядывали на их белизну. За все годы останавливались дважды, и оба раза несчастливо.

В первый раз на обочине, кроме нашей, была блестящая черная машина, у которой женщина в спортивном костюме надевала шлейку на толстого серого кота. Она и мужчина с ней тоже ехали на море, с собой везли кота и возле лотосов решили его выгулять и прогуляться сами. Этот кот в кустах нашел мышку, догнал ее, отбросил лапой, снова догнал и отбросил и снова.

— Кошак бешеный какой-то.

— Не плачь, они играют.

Мышь была коричневая, как орешек, и с темно-бурой полоской вдоль спины к хвосту. Она часто дышала и жалась к земле.

Я криком просила кого-нибудь отпугнуть кота, но мама увела меня в салон. И весь оставшийся путь я корила себя и раскаивалась, что не защитила мышь.

На другое лето мы остановились у лотосов, увидев свадебный кортеж. У воды стояли жених и невеста, их фотографировали, они улыбались, но невеста нервно трясла руками, а жених уныло смотрел на воду. Вдруг под гул одобрения, не снимая костюма, в воду прыгнул свидетель, доплыл до кувшинок, сорвал белый лотос и, не вылезая из воды, протянул его невесте. Лотос попал в нервные руки, свидетель выбрался, намокшая красная лента открепилась и болталась на плече.

— А это ведь административная ответственность, — сказала мама.

— И это не жених?

— Свидетель, ты же видишь.

— И он будет платить штраф?

Я разочаровалась в любви. Если жених не готов вымокнуть и заплатить штраф за лотос для своей невесты, то не стоило и устраивать свадьбу.

Есть вещи, которые хороши издали, а детали очарование развеивают. Озеро лотосов у дороги с каменными скалами над ним и с зелеными холмами по обе стороны — это очень красиво, и лучше долго его не созерцать, чтобы оно оставалось красивым. Проезжая скалы и лотосы в этот раз, я увидела на воде оранжевые листья, вспомнила эти случаи и поняла, что оба раза меня расстраивала бездеятельность — и своя, и чужая. Наверное, я не изменилась. И сейчас кажется, что, если дорисовать ручкой линию жизни, что-то изменится. Это беспокойность, суетность, я не умею принимать обыкновенное течение жизни. Нужно было родиться в годы, когда поворачивали в сторону русла рек. Может, поэтому она и короткая, потому что я не в своем времени и не здесь должна жить, не должна здесь жить.

Нужно трансформироваться, нужно из гусеницы стать бабочкой, нужно перестать есть куст жимолости и окрылиться, Поля. Поля, перестань.

— Как машин много. И что дома не сидится?..

— Ну. Сентябрь вроде, а машин больше, чем на День флота.

— Белые все едут, не загорели ни хрена. Зато у нас погода будет. — Мама помолчала, хотела что-то добавить, но папа опередил:

— Вытащишь опять пятки свои в окно, на обратном пути еще больше загоришь.

— Только хотела сказать!

Бабочка на жимолости. Думала об этом часто, по долгу профессии. Начала четвертый курс, но так начала, что спокойно даю себе прогулять первые две недели учебы. Филолог, словолюб, словоблуд — с конца первого курса возненавидела слова и всех, кто самолюбиво их множит. Болтаем, болтаем, взбалтываем, баламутим, и я, лично я что-то делаю, делаю, делаю.

Лао-цзы писал, что любой, кто действует, обречен на провал. Нужно бездействовать — то есть двигаться в ритме жизни.

Я бездеятельна. Я созерцающа.

Я не должна отчисляться, я осилю дорогу, на какую ступила. Я не буду плакать, тыча всем свою правую ладонь. Я принимаю свою судьбу достойно и смиряю свою суетность. Я лотос на поверхности озера, только ветер может меня колыхнуть. Я логос этой истории, и безначальное прерваться не может.

— Ты опять мимо проехал.

— На обратном пути.

— Ты всегда это говоришь, ты так и три года назад говорил, и десять.

— Зачем тебе этот ковер? О, «Скорпионс», можно погромче.

— А тебе он не нужен? Там такой красивый был, под Турцию.

— Погромче, ну...

— Ну, смотри — если на обратном пути не завезешь...

«То я сама сотку ковер». К сожалению, мама этого не сказала.

Плохая я дочь, всю дорогу схожу с ума и не разговариваю с родителями. Рассказать нечего, дорога не кончается, понимаю, что нужно что-нибудь сказать, им приятно будет, они по мне скучали, но цветут цветы, ни я, ни ты сорвать их уже не можем.

Это невыносимо. Как так получается? Ни одной четкой мысли, а мистика и эсхатологические позывы. Рука удлиняется, а линия как будто все короче, прогресс неостановим, как время, — может, чем ближе мы к Владивостоку, тем меньше остается ждать.

Дура, дура, на месте же, вот я — сегодня, себя, сейчас.

КамАЗ-метастаз-Карабас-Барабас, а у нас без прикрас золотой иконостас. Одинаково, одиноко, во что-нибудь влиться и остаться: в звук автомобильной шины по шоссе, в шелест листика по обочине, впрочем, и много того будет — а в слово «мы», а в сущность гусеницы на кусте жимолости — чтобы расти, расти. Вон с куста как вода с гуся по камере вэб. Вот и выход! Писать буду рэп. Rap. R.I.P.

Спасибо, что после Горных Ключей есть живой источник, где минеральная вода продается на разлив, было нам жарко, а стало целебно. Такой на входе там фонтанчик, и в нем вода светло-голубая, будто жидкий топаз. И собачки рядом бегают, мы им отдали оставшиеся чебуреки. А рядом рыночек, мед продают, целебные травы, варенье из сосновых шишек. Из чеснока и лука вывешивают вязанки, мы купим на обратном пути, в кухне будут висеть, когда я уже улечу. Хотя чувство, что я улетела уже, головой точно, не могу остановить себя, и слова вылетают как капли из голубого фонтанчика, а художник не фонтан ведь, а я и тем более не фонтан, а губка, губка морская, нетронутая губка в уксусе.

Представляю, как тяжело им ехать со мной, с полупомешанной, не полу-, а полы — платья до пола.

Вот и такое бывает — будто полусон. Пришлось вырубить телефон и спрятать подальше, чтобы руки не потянулись награфоманить что-нибудь тоскливое еще. В это время было хорошо — я рассказала им о планах на будущее, на следующий год пообещала привезти Дениса знакомиться. Было радостно видеть их улыбки. Я и не думала, как по ним скучала. Мы недооцениваем родственные чувства.

Я так злилась сначала, когда после прилета меня поставили перед фактом, что эти две недели мы не в доме нашем тихо посидим, а поедем на море. Теперь поняла. Это лучшее решение. Неостановимое движение мысли, и столько полей за окнами, и все они красно-рыжие, как спаниели и таксы, а над ними небо в перистых облаках, которые не на перья похожи, а на человеческую грудную клетку, за которой бьется внеземное сердце. В широких полях и ребрах расширяется дух. Может, им и на море нравилось ездить только из-за этого пути туда и обратно, из-за мыслей в дороге, из-за свободы и непринадлежности ни одному городу, из-за страшной неприкаянности и окрыленности настоящим сейчас.

— Руки болят.

— Немеют?!

— Не.

— Если немеют, давай валидола дам.

— Нормально.

— К кардиологу надо тебя записать.

Перед тем как переехать ужа — символически перейти черту, это авторская метафора — и въехать в Прихожую Отдыха — плохо звучит, но не придумала лучше, — мы заезжали в ресторан по левую сторону от знака «Спасск Дальний». «Форт Цемент». Запах киевских котлет навеки стал для меня запахом дальневосточного юга. Там в зале вырезки из газет, черно-белые фотографии, какие-то исторические реликвии в виде цементной крошки — и все кричит о своем отношении к местному цементному заводу, в честь которого ресторан был назван. Это последний оплот большой цивилизации на пути — дальше проехать Уссурийск, доехать до развилки, повернуть от Владивостока влево и отдаться соленому воздуху дикого Приморья. Мы заезжаем в «Форт Цемент» всегда на обратном пути, и, когда мы в этот раз проехали мимо, мне вдруг показалось, что возвращаться будут без меня. Я достала ручку и продлила линию, чтобы обрубить лишние мысли.

Раньше мы никогда не доезжали до Уссурийска и сворачивали на повороте к заповеднику, объезжая пробки. Можно было срезать сто километров пути без особых неудобств, гравийки там, как говорил папа, лишь километров семьдесят, встречного движения минимум, тишина, лесной полумрак, только страшно чуть-чуть.

Помню, как-то приехали к заповеднику уже в поздние сумерки, и так вышло, что все заправки по пути были забиты сплошь и заправиться не получилось. Каково же нам было: почти ночь, близко к полуночи, ни одного фонаря, потому что заповедник, на встречной почти никого, связи нет, потому что нет вышек, нет дорожных знаков, так что непонятно, когда это кончится, а бензина все меньше...

Дальняя дорога — на самом деле вид экзекуции. Почти тысяча километров, почти двенадцать часов, единственный салон машины и полная утрата своего «я» в пространстве пути. Или возвращение к себе? В детстве где-то на семисотом километре я внезапно поняла, что у меня шизофрения, нашла в Сети симптомы и испугалась того, как точно они мне подходят. Утрата «я», но не единение с миром, а что-то чудовищное. А за окнами машины, машины, машины, шум, шум, тишины хочется, в уши грохочут удары тысячи шин. Как все эти дальнобойщики не сбегали в поля посреди пробок! Я бы сбежала. Дальняя дорога невыносима так же, как и пленительна.

В этот раз мы въехали в заповедник до заката, и зазоры между зелено-желтыми листьями закрывались оранжевыми лучами. Теплые оттенки умирающей природы растопили какие-то мои внутренние льды и выудили наружу доисторического зверя. Колючее и ноющее чувство растеклось до рук и ног. Стало больно дышать, невыносимо держать в тишине слова, и я перебила их ленивый диалог:

— А что будет, если я не прилечу больше?

— Что? — спросила мама после паузы.

— Я больше не прилечу. Вы в последний раз меня видите, больше не будет.

— Никогда не говори «никогда».

— Никогда не повторяй чужую правду.

Папа остановил машину и заглушил мотор.

— А я тебе говорил! Три года ни слуху ни духу, а тут вдруг «здрасьте, мама-папа». И не позвонит ведь просто так!

— Беременная?

— Я скоро умру.

Они молчали, а я не могла продолжить, потому что горло сжал спазм. Я улыбнулась и захихикала, потому что правда было смешно. Еще не начав говорить, я поняла, что буду нести чушь и позориться, но не остановила себя и, улыбаясь до напряжения, стала выдавливать:

— Помните, да? У меня линия жизни такая длинная была, удивлялись все. А вы посмотрите — она же обрывается почти на полпути. Видите? Смотрите — видите? Она рвется, а дальше, да — длинная, только начала у нее нет. Нет начала у нее!

— Ой, дура.

— Полина...

— Совсем в своей Москве тронулась.

— И всё?

— Нет, не всё, — говорила я. У меня руки трясутся, пока это пишу. — Не всё, я же согласна. Я дописала повесть, мое дело сделано, я согласна. Поэтому всё.

— Ты принимала что-то?

— Тебе кто-то сказал, что ты умрешь?

Я глубоко вдохнула:

— Когда дело кончено, любой человек должен уничтожиться. В этом великая суть дао.

— Что ты несешь?

Я показала им свою ладонь в синей ручке, заплакала, и дальше не помню, что было. Вспоминать стыдно, теперь зато легко так, что не слышу своего дыхания. Слова прозвучали вслух и оказались ложью, инородной мыслью, страх закончился, жизнь оказалась неостановимой. Страха нет, и нет смысла к этому возвращаться.

На подъезде к Шкотовскому перевалу мы замолкаем в предвкушении. Юг настал, цель видима. Теперь и дискотеку сделали потише, момент особый — первый взгляд на море спустя годы. Мы проезжаем по узкому серпантину — мама каждый раз вжимается в кресло, — мимо стены деревьев, мимо первых домов — и вот оно, бледно-голубое, как топаз, с одной стороны объятое холмом, с другой скалой, а вглубь необъятное, слитое с горизонтом, растворенное вдали, и неясно, где кончается море и начинается небо, голубой монолит глубины.

Уезжая, мы всегда бросаем в море монетки, чтобы вернуться. Я возвращаться не хотела, но бросала и возвращалась, и возвращаюсь теперь. Это как колесо перерождений.

Море, море!

Моет, моет

скалы — волны

моют скалы.

Мне стихи нужно писать, я не способна рассказывать ни о ком, кроме себя. На что ни гляну — все я, это не здорово. Овладеть бы словом, овдоветь бы делом, дать себе пределы — формы, ритма, рифмы, темы, не растекаться, а замыкаться, со сцены читать и слушать овации. Граци, граци!

Мы проехали Артём, проехали поворот на Владивосток, все мужественное, маскулинное осталось в прошлом, на волне феминизма пронеслись по Фокино. А тут уже и ночь проявилась, не с неба, а будто из самого воздуха, распорола его и вылилась из самой первозданной материи.

Стемнело, папа сбросил скорость. Впереди сонно ползла «нота», пронзая полумрак слабым светом фар. Она просила, умоляла ее обогнать.

— Ага, ага, щас, я тоже устал, не надо тут.

— Нет, наглые такие, обгонять их еще. А вдруг у тебя куриная слепота?

Вскоре пошли первые повороты на пляжи и первые базы отдыха прямо у дороги.

— Смотри, глянь-глянь — как близко!

Драгоценная дорога мимо пляжа бухты Тинкан, которую папа и мама прозвали Техас. Красота неописуемая — сравнимая только с мостом над железной дорогой. Трасса вдоль темно-синего моря, в ночном свете фонарных ламп похожего на гигантский сапфир в фианитах белых волн, вдоль моря с одной стороны и скал-сардониксов с другой, а над всем — жемчужины первых звезд, жемчужины, жемчужины звезд.

— Пойдемте руки ополоснем.

Останавливаемся на обочине. Вслед за мамой выхожу я, папина любовь распространяется только на нас, он к морю равнодушен. Я хлопаю дверью, на ощупь начинаю спускаться к пляжу. Прохладно, дрожу и оступаюсь, нога вбок, скользит, подвернулась, теряю равновесие и машу руками, звеню, как монетки, — готова кануть в море, из-под ног камни, руки вперед — куда-то упала. Лежу.

— Ты что там, Поль?

Лежу на камнях с болью во всем теле, стопа ноет, но одну боль перекрывает другая — правая ладонь горит и пульсирует, из нее горячо хлещет кровь, все это я маме отвечаю криком.

Не знаю, откуда поблизости взялась больница, ни разу до этого не видела, но наложили швы и отпустили. Помню, хирург спросил:

— Вы писательница? Придется пока левой писать.

Мама волновалась очень; как маленькой, купила мне банановое мороженое, но я так радовалась, как ни разу за весь путь, и она радовалась. Кожу мне вспороло прямо по линии жизни, соединив разрозненные концы, соединив их в единственную линию. А если и шрам останется, я буду самой счастливой. Да я уже самая счастливая.

— Ничего, ничего, вода соленая все раны заживит.

— Не маялась бы дурью, под ноги бы смотрела. Вдруг сепсис?

Папин скепсис. Вся дорога сливается в ком, воет колокол: дон-дон-дон, где мой дом-дом-дом. Мы втроем, вместе, я одна, на-на целебных водах — я, бьет из ключа, из крана-на, наклонись, дальше вниз, берегись: отрави-ли — мне травы ли целебной найти, и — краток привал, дальше вперед, на цемент-завод, ключ в лицо бьет-бьет, целебный ключ, монтажный ключ, почини, руки омой, городской человек перед морем за горой, погорюй, приголубь, посмеясь, в грудь, вглубь. Мамочки мои, папочки, бабочки порхают, листья осенние, для перерожден-ния нового ген-ния. Вне сомнений — я.

Как прекрасна жизнь, как я прекрасна, как огромны мои руки и дела, что я могу ими сделать, и слова, что я пишу и напишу, — хоть до конца времен живи, силы не кончатся! Как же хорошо, как легко, и линия горизонта бесконечна, а дорога все дальше и дальше, и нет ей конца, и начала нет, только она есть, и будет, и была, и есть! Об этом правильнее писать гекзаметром.

Боже мой. Ведь еще ехать —

                                                 и лететь —

                                                                         обратно.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0