Пруд с кувшинками. Рассказы
Лидия Григорьевна Мельнечук (Ситникова) родилась в Ростове-на-Дону. Окончила Южный федеральный университет, кафедру психофизиологии и клинической психологии. Пишет в стиле фантастики, мистики, хоррор. Автор романов «Терра Инкогнита: Технохаос» (2020), «Терра Нова: за чертой Урсиды» (2022) (цикл «Сверхновый Завет»); «Три: Апологет — Ересиарх» (2016), «Два: Иерофант — Гностик» (2017), «Один: Соглядатай — Демиург» (2019) (цикл «Бог исподволь»), повестей, рассказов и др. Финалист Национальной молодежной литературной премии, конкурса «Фантастика, стимпанк, киберпанк», Международной литературной премии «ДИАС». Полуфиналист открытого поэтического конкурса-фестиваля «Литературные Старки — 2024». Живет в Кировске Мурманской области.
Dead letter
— Ну что, готов к Ночи?
Мер обернулся. Его окликал Бон, сосед с дальнего края деревни, живущий у самого леса. На Боне была расшитая красно-черными узорами рубаха, чистая, домотканая. Жена небось расстаралась — в честь скорого праздника. Хотя кому праздник, а кому...
— Ты же знаешь, я ее не отмечаю. — Мер выпрямился и оперся на черенок лопаты.
Осень в этом году выдалась ненастная, земля напиталась дождями и стала вязкой и липкой, с трудом поддаваясь копке. Готовые грядки расползались, и Мер ругался про себя, торопясь устроить озимые саженцы в быстро заполняющихся жижей канавках.
— Ну, твое дело, да, — закивал Бон. — Но можно и не отмечать, а готовым-то быть всяко надо. А то мало ли кто пожалует...
— Ко мне — никто, — отрезал Мер. — И ты бы тут не задерживался.
Бон хмыкнул, качнул головой и ушел. А Мер с силой вогнал лопату в рыхлую мокрую землю.
Праздник... Отчего-то так называют в народе Ночь. Единственное в году время, когда мертвые приходят к живым.
Никто не знает, почему это происходит. Никто даже не может понять, каким закономерностям подчиняется Ночь. Почему к одним являются целые толпы, а к другим — единственный человек. Точнее, уже не человек. Почему кого-то пришедшие изводят, порой мучая до смерти, а кто-то с ними вполне мирно беседует. Ясно одно: оба — мертвый и живой — должны быть знакомы. Знакомы и близки. К чужакам не приходят. С чужими не о чем говорить, чужим не за что мстить. Если ты ни в чем не повинен — можешь не опасаться. Наверное, «там» все-таки существует справедливость. Где-то же она должна быть. Даже если почему-то вся досталась только «тому» миру.
Доподлинно известно и еще кое-что: ни один мертвый никогда не расскажет, что «там». Можно до посинения задавать вопросы об этом — пришедший будет молчать. Или и вовсе исчезнет. Возможно, кстати, навсегда — ведь те, кто перестал приходить, никогда не объявляются повторно. Кто-то считает, что они выполнили свою задачу — довели до конца то, что не успели при жизни. А уж была ли это простая беседа с родным или кровавая месть — как повезет.
Мертвых нельзя убить. Нельзя изгнать — они уходят только сами. Им бесполезно сопротивляться, и бесполезно от них убегать. Мертвец будет везде, куда ты пойдешь. Их не останавливают двери, они вольготно входят в святилища. Нет места, где ты можешь скрыться от них.
Поэтому кто-то считает мертвецов судьями. Посланниками той самой высшей справедливости. Они всегда приходят к убийцам, насильникам, ворам. Лишь раз в году, но всегда. И, как правило, этот раз становится последним.
Никто не знает, как мертвые расправляются с живыми. Многие полагают, что люди попросту умирают от ужаса. По крайней мере, никаких видимых ран на телах никогда не остается.
И никто не знает, когда именно они придут. Даже убийца может ждать годами, пока за ним явятся. Ждать — и жить в страхе, от Ночи до Ночи...
Мер отставил лопату, опустился на колени в грязь и стал осторожно устраивать на выкопанной грядке хрупкие саженцы, укладывая в липкую землю тоненькие корешки.
Единственный способ не встретиться с мертвыми — держаться подальше от живых. Не делать никому ни зла, ни добра. Многие избирают только первый путь, но это ошибочно. Даже если ты праведник — к тебе могут пожаловать. Твои родные, те, кого ты считал своим другом. И одна Всематерь ведает, чего они захотят.
Мер уплотнил землю вокруг очередного саженца и хмыкнул. Все боятся Ночи — все, но не он.
К нему никогда никто не приходит. Сирота, не знавший ни отца, ни матери, Мер вырос, кочуя от деревни к деревне и нигде подолгу не задерживаясь. Не завел семьи, избегал дружбы — ничего, кроме коротких, ни к чему не обязывающих контактов. И здесь-то осел только оттого, что подошел возраст. Трудно стало постоянно находиться в бегах...
Мер закончил с последним саженцем и поднялся. Выдернул из земли лопату, заботливо счистил с нее комья грязи. Как подсохнет, надо будет ветошью пройтись. Инструмент заботу любит. Тогда и служит долго и исправно.
В жарко натопленной бане Мер тщательно вымылся, не щадя, отхлестал себя березовым веником и надел чистую одежду. Простая рубаха безо всяких вышивок и удобные холщовые штаны. Изыски — удел тех, кто готовится к Ночи. Вышивка — занятие баб. А его ждут сытный ужин и крепкий сон, после которого наутро он снова возьмется за дела по хозяйству. Зима ждать не будет. А сегодняшняя Ночь — просто еще одна ночь в году.
* * *
Неожиданный стук заставил вздрогнуть. Мер с недовольством поднял голову от стола, за которым после ужина скоблил старенькую деревянную плошку. Стучали в дверь.
На улице уже стемнело, и пришлось взять свечу. В пляшущем пламени Мер не сразу узнал лицо пришедшей — игра теней и колеблемого ветром света еще больше искажала ее черты, и так перекошенные от плохо сдерживаемых слез. Нари, жена Бона.
— Бон... — прошептала она. — Бон, он...
— Что? — отрывисто спросил Мер, уже зная ответ и внутренне холодея.
— Умер... — почти беззвучно проговорила Нари.
Мер почувствовал, как пальцы до боли стиснули подсвечник. Почему?.. Ведь они говорили еще пару часов назад!
— За дровами... — всхлипнула Нари. — За дровами пошел для Ночи...
Слушая ее сбивчивый рассказ, Мер что было сил сжимал грубую металлическую ножку подсвечника. Не кричать. Только не кричать... Бон — просто односельчанин... был. А смерть всегда внезапна. К ней невозможно подготовиться, даже если ждать ее всю жизнь.
Бон отправился на лесопильню, чтобы набрать дров для будущей Ночи. Чтобы было чем поддерживать огонь, при котором мертвые не выглядят такими страшными. Не рассчитал времени, оказавшись там затемно. И был придавлен рухнувшей грудой бревен.
— Он был еще жив... когда прибежали мужики...
Нари прижала ладони к лицу и зашлась рыданиями. Мер терпеливо ждал.
Крики услышал лесник, проходивший неподалеку. Помчался в деревню за подмогой, но даже десяток дюжих крестьян не сразу сумели оттащить бревна, которыми завалило несчастного. А когда оттащили, то даже у повидавших всякое мужчин мороз пошел по коже.
К счастью, Бон умер быстро. Успел еще что-то прошептать в полубреду и отдал душу Всематери.
— Меня почему не позвали?
Вопрос вырвался раньше, чем Мер успел его осознать.
— Искали... кто поближе... — выдавила вдова сквозь рыдания. — А как я теперь, а? Как?! В Ночь?..
Ночь. Все эта Ночь, проклятая черная Ночь, демонов праздник, заставляющий людей дрожать от страха и умасливать мертвецов огнем и расшитой одеждой... Не будь ее, Бон, возможно, сейчас был бы жив.
Мер посмотрел на вдову. Она тряслась от слез и страха.
— Он же придет ко мне... — Ее губы дрожали, зубы клацали друг о друга. — Придет, да?..
— Ничем не могу помочь, — сухо сказал Мер. — Иди дальше. Ты должна оповестить и всех остальных. Здесь его многие знали и любили. — И он закрыл дверь перед ее носом.
* * *
Его разбудила тишина. Странная, чересчур густая и плотная. Мертвая.
Мер открыл глаза. В окно заглядывала луна, высвечивая пол и отскобленную столешницу. Огонь в очаге давно потух — Мер никогда не оставлял его на ночь, протапливая дом перед сном. Не оставил и на Ночь.
Он хотел пошевелиться, повернуться на другой бок и попытаться снова уснуть, но что-то мешало. Что-то не давало ему двинуться с места — как будто все тело опутали невидимыми, но прочнейшими сетями.
К сердцу вдруг подполз холод. Не тот, который приходит при взгляде в глаза волка, а тот, что порой накрывает средь ночи, и ты просыпаешься в холодном поту. Холод чего-то потустороннего, только что коснувшегося тебя своей мертвой ладонью.
Мер скосил глаза на стол. За ним кто-то сидел.
Комната завертелась перед глазами. Ночь... Проклятая Ночь, но как же так? Всю жизнь, все долгие годы никто не тревожил его. Отчего сейчас?..
— Кто... — прохрипел Мер еле слышно.
— Не бойся... меня... — ответил ему голос Бона.
Бон говорил неуверенно — как человек, впервые пытающийся произносить слова. Его лицо скрывала тень, как и большую часть фигуры, оставляя открытыми только плечо и ладонь, лежащую на столешнице. И Мер возблагодарил за это Всематерь.
— Зачем ты... Как...
Мер не знал, что сказать. Обрывки мыслей вертелись в голове — сотни вопросов, слов, выкриков. Бон пришел к нему. Пришел в Ночь. Для чего? И почему именно к Меру?
— Твоя жена... — наконец проговорил Мер. — Она тебя... ждет.
— Я не приду к ней. — Голос Бона звучал надтреснуто, как лопнувший колокол. — Приходить можно только к кому-то одному. И я выбрал тебя.
— Но почему меня? — Сковывающий ужас постепенно начинал отступать, но тело все еще не слушалось. — Мы даже не были друзьями!
— Именно поэтому. — Темная фигура у окна шевельнулась. Мер подавил желание зажмуриться. — Ты должен понять одну вещь...
Бон кашлянул — слишком сухо, слишком неестественно для человека.
— Ты провел всю жизнь в одиночестве, и ты провел ее зря. Но у тебя осталось еще немало лет. Наверстай упущенное, хотя бы частично. Пойди к моей жене... — Бон помолчал. — Я знаю, она тебе нравится. Возьми ее. Нари еще достаточно молода, чтобы родить. Будь с ней и скажи, что я не стану ее беспокоить. И тебя больше не стану... — Бон вздохнул. — Я пришел один раз и скоро исчезну навсегда.
— И ты пришел... — Мер вздрогнул. — Ты пришел только затем, чтобы сказать мне все это?
— Да. Я очень скучаю по Нари... — Неживой голос сорвался, в нем впервые прорезалась интонация. Полная тоски и отчаяния нота, такая острая, такая нестерпимо... живая. — Но ее бы я лишь напугал. А ты меня выслушаешь, я знал это. Ты был добр ко мне. Не спорь, ты был — хоть и пытался делать вид, что тебе все равно. И ты должен знать... Передай ей, что я прошу... — в голосе зазвенели слезы, — я прошу прощения. За все, чего ей недодал. Она хотела сына. А я не мог...
— Она мне не поверит, — неожиданно спокойно сказал Мер.
— Поверит. — Тень пошевелилась. Что-то коротко стукнуло о столешницу. — Передай ей это.
* * *
Первые лучи солнца несмело вползли в окно, рассеивая зыбкий утренний сумрак. Мер вздрогнул, выныривая из полудремы, наполненной сумбурными видениями. Приснится же такое...
На столе лежал браслет. Хорошо знакомый Меру набор грубо выточенных деревянных бусин, нанизанных на тонкую веревку. Браслет Бона, который тот всегда носил, не снимая.
Чувствуя, как холод вновь подбирается к сердцу, Мер сполз с постели — тело казалось неуклюжим и чужим, как мешок, набитый соломой, — и проковылял к столу.
Браслет действительно лежал там. Потертый, но чистый: без единого следа крови, которая, по словам вдовы, должна была просто залить безделушку.
Не один удар сердца прошел, прежде чем Мер заставил себя прикоснуться к браслету. Тот был прохладным, шершавым. Настоящим.
Значит, Бон и в самом деле приходил. И говорил с ним, и просил за вдову. Действительно, приходил...
Не отомстить. Не казнить — за все взгляды, брошенные им, Мером, на Нари. Не отплатить из ревности. Подсказать. И помочь. Им обоим: безутешной вдове и тому, кто всю жизнь считал себя хитрым, а оказался глупцом.
Мер стиснул в ладони браслет.
Ты был добр ко мне...
Если справедливость и существует, то она не вся «там». Иногда частичку ее приносят сюда — те, кого мы называем мертвыми. Посланники этой самой справедливости, адепты Равновесия. Но чтобы гонец принес добро, а не смерть — его нужно заслужить. Нужно носить добро и любовь в сердце, а не выставлять напоказ несуществующую добродетель. Не пытаться угадать действия посланцев и не стараться их обмануть.
Просто быть. Честным с собой и с другими.
Сжимая посмертный подарок друга, Мер вышел из дома и направился к жилищу вдовы. Солнце светило ему в глаза — нежное, ленивое солнце раннего утра. Начинался рассвет — тот, что всегда бывает даже после самой долгой Ночи.
Пруд с кувшинками
Настроение с утра выдалось паршивое. Даже очень паршивое, надо признаться. Под стать погоде — дождю конца и края не видно. Хотя какая погода может быть в этом клятом городе в начале клятого ноября? Тоска, короче. Тоска такая, что хоть волком вой, хоть спирт глотай. А нельзя. Ни то ни другое нельзя — заклюет. Жена моя заклюет. Надоела хуже уксуса, хуже электронных сигарет надоела. Сигареты, кстати, тоже она мне всучила. И как унюхает, что настоящие курил, — начинается... Хоть домой не являйся. Я уж и одеколон купил ядреный — собаки за версту носы воротят. А она чует. Нюх у нее такой особенный, что ли?..
Одна радость мне — выкурить с утра парочку-другую любимых, с золотой полосочкой по фильтру, с крепким, хоть и мусорным табачком... Авось к вечеру развеется.
И вот сижу я, как водится, утром на полу, смолю свою радость. Лавок свободных нет — да никогда и не бывает. Спят же, подлые, — на любой поверхности спят. Вот на полу почему-то не хотят спать, хоть пол тут и почище лавок будет. А я сижу и их разглядываю. Не подумайте только, что мне народ этот интересен. Что, я народа не видел, что ли? Да плевал я на народ... Я не столько людей разглядываю, сколько их надписи.
У каждого надпись — на самом видном месте. На чемоданах пишут, на картонках, на лбах даже себе рисуют — криво, буквы вверх ногами. Неудобно небось без зеркала, а все равно рисуют. Чтоб сразу в глаза бросалась, чтоб мимо не прошли — такие, как я, чтоб не прошли. А я сижу. Смолю. Разглядываю. И никуда проходить не собираюсь — пока что.
А эти сидят. Я их называю наездниками — про себя, конечно. Садятся они, едут не пойми куда, суетятся не пойми зачем. Будто где-то далеко люди живут иначе... Везде ж одно и то же, знай себе пыхти потихоньку. А они спешат. Еще и с детьми, бывает, прутся — вот уж хуже некуда. Всю дорогу только знай слушай вопли да сюсюканье. Радио им не включай, громко им не говори... И курить нельзя, конечно.
Читаю надписи. Далековато, и это далековато... Нет, туда я определенно не поеду... Хм, а там я уже был позавчера, неохота снова...
Да что ж за день такой! И погода ни к черту, и на душе как дерьмом намазали, и ехать некуда... Погодите-ка — а это еще что?
Сидит. Как все сидит. Только надпись у нее какая-то странная. Не пойму — всерьез, что ли?..
Подхожу.
— Привет, — говорю, — тебе куда?
— А хоть куда, — отвечает. Рюкзак свой тощий ручонками обхватывает и отвечает. Спокойно так, аж непривычно. Так-то они нервные все, в глаза глядят, что твоя псина. Чуть в сторону отвернешься — подскакивают, умоляют, за куртку трясут. Противно. А эта спокойная.
Всерьез, значит, надпись у нее. Развеселило меня это. Не знаю почему, но развеселило.
— Я на Север, — говорю, — еду. В горы. Поедешь со мной?
— Поеду, — пищит тоненько.
— Ну, пошли.
Я шагаю к своей таратайке. Оглядываюсь на выходе. Смотрю, семенит следом. И картонку с надписью за собой тащит.
Внутри таратайки тепло — дизель пашет, что твоя лошадь. Таратайка — это я так ласково ее зову, старушенцию свою, хамочку. Норовистая она, но верная — ни разу не подводила еще. Даст судьба, и не подведет, повозит еще, послужит. Зря я, что ли, с одной пневмоподвеской месяц колупался?
Сажусь и первым делом руль поглаживаю. Слышу, заурчала мягче, сыто так. Умница, хамочка, молодчинка моя, лошадка моя рабочая, верная. Вот сейчас мы с тобой покатаемся...
Дверца хлопает — ага, забралась. Клиренс у хамочки будь здоров, а порожки ей даром не сдались — снес я их давно и двери с защитой поставил. Кто его знает, какая дорога пойдет...
Сидит, уминает под себя плащик, другой рукой рюкзак комкает. Пустой он у нее, что ли?
— Ну, — спрашиваю, — едем?
Кивает. Едем, мол. Трогаюсь, а сам хамочку слушаю — довольно ли урчит? Бывает, не нравится ей пассажир — капризничать начинает. Или направление не нравится. Я даже список составил тех мест, куда ездить не буду. Не хочет хамочка. И правильно — нечего, значит, мне в тех местах делать.
Минуем вокзал, Центральную улицу, горелый пост на выезде. Вот странно — вроде и большой город, а проедешь — не заметишь даже. Смотрю на дорогу, но краем глаза кошусь так незаметно на девчонку. И не мелкая она — годов на пять всего-то меня моложе. Тощая только. А так — ничего, глядеть можно.
Согрелась, видимо, порозовела, рот приоткрыла. Значит, сейчас болтать будет. Не люблю я болтливых. Вот сколько езжу — не люблю. Всё рассказывают и рассказывают что-то. У меня этих историй уже целый воз, куда их девать — убей, не пойму, и ведь одна другой скучнее. Так и думаешь — перестали, что ли, с людьми интересные вещи случаться? Хотя порассуждаю так, и вроде отлегает. Не один я, значит, такой пресный.
Едем. Молчит. Поля уже потянулись подсолнуховые, то есть были раньше, сейчас-то там одна трава, и та пожухла. Поля тянутся и тянутся, а она молчит. Ну и шут бы с ней.
Проскочили мы поля, в Болотную долину въехали. Асфальт пока еще хороший, хамочка быстро идет, ровно. Ей-то что — она любую дорогу переварит и на бездорожье не икнет. Но по ровному как-то приятней.
И долину Болотную позади оставили, а девчонка все молчит. В лобовое только смотрит, как застыла. Мне это уже поднадоело.
— Ты, — говорю, — бежишь, что ли, от кого-то?
Плечами пожимает:
— Можно и так сказать.
Вот те раз! То ли ответ — то ли нет!.. Писк один.
— Я, — говорю, — горы люблю. Лес там, сосны. Красиво. А ты что любишь?
— Я тоже люблю горы, — отвечает, — и лес люблю. Да и всю природу. Только где ее сейчас найдешь...
— Что значит «где найдешь»? — удивляюсь. — Вон за город вышел — на тебе природу! Поля, деревья, долина Болотная...
— В долине этой деревья бензином пропахли, — говорит, — а на полях слой пыли в палец толщиной.
— Ну, так что ж, — удивляюсь еще больше. — Зато трава! И деревья... Птицы опять же, эти... как их...
— Вороны, — подсказывает, — падальщики.
— Ну да, вороны, — говорю, — ну и что — вороны? Тоже птица ведь. Летает, каркает... Не птица, скажешь?
Молчит. Тихонько так сидит, как мышь серая.
А я завелся. Чувствую — понеслась, а остановить себя не могу.
— Вороны! — рявкаю. — Да хоть бы и к воронам! Что, думаешь, я зазря вот так мотаюсь? Не-ет, милая, не просто все, не просто... Вот хамочка, — говорю я и руль глажу, нежно так, как плоть женскую, — хамочка меня понимает, любит меня. И я ее люблю. А жена меня к хамочке, представляешь, ревнует. Перекашивает ее всю, когда видит, что поеду. Опять, говорит, едешь, и денег тебе за это не платят, и дизель палишь зря. А что ей тот дизель? Платный он, что ли?.. И деньги ей на что? Купить-то все равно уже ничего не купишь. Одно название от этих денег осталось. Бумажки одни. А она все по-старому живет и никак успокоиться не может, бубнит и бубнит, а как бубнить надоест — скандал закатит... Ну, я обычно не жду скандала — к хамочке да вперед. Возить вот вас, беспокойных, да на поля глядеть. Все лучше, чем дом этот с истериками. И неделями бы катался, да не дает — к вечеру домой требует. Редко когда на ночь отпустит. А так, бывало, хорошо — катишь себе по шоссе, справа — темно, слева — темно, сзади — хоть глаз выколи, а впереди-то — море света! — Тут у меня аж дух захватило. — Море, понимаешь? И дорога! Прямая! Вперед! И ехать можно — сколько хочешь! И хамочка урчит. Как ей не урчать, милой моей, ведь любит же дорогу, сердцем любит, как я...
Сижу я так, соловьем перед девчонкой разливаюсь. А она молчит. Слушает, вижу, внимательно. Но молчит. И на меня не смотрит — вперилась в лобовое, и всё.
— Ну что ж ты, — рыкаю, аж стыдно самому: ишь, разболтался! — Сказать нечего?
— Есть, — спокойненько так отвечает, — я вам историю одну расскажу.
— Ну-ну, — буркаю, а сам рукоятку покачиваю — с третьей на четвертую.
— Жила-была девочка, — начинает она, — и был у нее Папа... У Папы была Жена, а у девочки была Мама. Две разные женщины, и на двоих — один мужчина. Жена, конечно, была злыдней и ведьмой, а Мама — рабочей лошадкой, поднимающей дочь в одиночку. Злыдня держала Папу при себе, варила приворотные зелья и не отпускала. Редко-редко Папе удавалось вырваться, и тогда девочка с Мамой устраивали настоящий праздник для троих. Наивная девочка просила Папу бросить ведьму Жену и остаться с Мамой. Долго просила — а Папа все не бросал и все никак не оставался. Но девочка все равно его любила. А потом Папа заболел. Он долго болел и в конце концов умер. Девочка была уже большой и поехала на похороны вместе с Мамой. И там впервые увидела дом Папы. У него был чудесный сад — никогда раньше девочка не видела таких садов. В нем росли сотни цветов, и ни одной сорной травинки не пробивалось на ухоженных газонах. Но самым прекрасным в саду оказался пруд, и в этом пруду плавали кувшинки. Злыдня Жена, немолодая и некрасивая, сквозь бегущие слезы шептала, как боялась за Папу, как рыдала в подушку, когда он уходил надолго. Как сидела у его постели, когда болезнь окончательно взяла верх. Она сделала пруд своими руками и посадила кувшинки для Папы. И просила Папу выйти посмотреть на них. Но Папа уже был слишком слаб и не мог даже подняться. Он умер поздней ночью — а наутро кувшинка расцвела. Огромный белый цветок... — Писклявый голосок сорвался, зазвучал вновь с хрипотцой: — Я смотрела на цветок и понимала, впервые в жизни понимала, почему папа никогда бы не оставил жену. Я не могу представить свою мать сажающей кувшинки... — закончила девочка, не замечая, что оговаривается. — И когда он ушел, мне стало все равно, куда ехать. Хоть куда.
Она затихла. И я примолк. Не идут слова, не идут... И только хамочка гудит — ровно так, спокойненько. Рабочая лошадка...
Так и доехали до гор — молча. Туман над верхушками уже висит, сыростью дует. И не поймешь, где там тучи кончаются и начинается туман. Противный он, нездоровый какой-то.
— Спасибо вам. — Девчонка дверцу открывает, видно, с натугой. Прыгает, запахивается, глазищи свои серые на меня таращит. — Боится она за вас.
Я не сразу понимаю, о ком толкует девчонка, а та дальше:
— Вам всегда есть куда ехать и куда вернуться, — говорит и рюкзачишко поправляет. — Удачи. — И — вверх, по старому, разъезженному серпантину. Только ноги тощие мелькают да ветер треплет плащ.
А я сижу. Смотрю. Туман ползет, спускается с горы, фигурку ее тощенькую поглощает. Была — и нету.
Разворачиваюсь. Хамочка фыркает, рвет с места под сотню. Я не осаживаю — пусть. Быстрей домчит меня до дома...
Ставлю хамочку во дворе, прощаюсь — рукой баранку глажу, оглядываю салон. Под сиденьем лежит картонка с надписью. Забыла девчонка... Поднимаю, захлопываю дверь.
В доме светло, и на крыльце уже вижу фигуру. Внутри вскипает злость — и тут же почему-то исчезает. Ждала, значит... Маялась, высматривала...
Разворачиваю картонку, пристраиваю на заднее стекло. Как знать — может, еще встретимся?
Все, хамочка. На сегодня мы с тобой откатались. Бывай.
Не оборачиваясь, двигаю к дому, к крыльцу, к стройной фигуре в халате. Иду, гляжу на нее — а вижу девчонку. Стоит, кутается. Худая, что твой глист, а в руке кувшинка. И опять на меня не смотрит, а все куда-то вбок да вниз.
Подхожу. Обнимаю, впиваюсь губами в мягкие щеки. Чую — дрожит, тянется. Неловко как-то, будто с непривычки. И смеется ведь, всем телом чувствую — смеется! Беру ее лицо в ладони, поднимаю — она. Она, моя спутница, супруга моя верная. И в руке у нее платок белеется, а никакая не кувшинка.
Поднимаю ее, на руках несу в дом, а там вовсю пахнет свежим хлебом. Она хохочет, и видно — непривычно ей. Не такие встречи у нас бывали, не такие... И мне непривычно, но как же, черт подери, хорошо!
Сколько лет мы с ней уже вместе, и сколько еще предстоит... Надо будет — и кувшинки посадит, и последний глоток поднесет.
Слушаю ее смех, гляжу в лицо — старушенция моя, умница, молодчинка моя, лошадка рабочая, преданная, верная... И понимаю вдруг, что всю дорогу не курил.