Разгибатель крючков. Повесть

Николай Алексеевич Ивеншев родился в 1949 году в селе Верхняя Маза Ульяновской области. Окончил Волгоградский государственный педагогический институт имени А.Серафимовича. Поэт, прозаик, публицист. Работал учителем в Поволжье и Дагестане, потом занимался журналистикой. В настоящее время работает режиссером поэтического театра «Мельпомена» на Кубани. Печатался в журналах «Москва», «Наш современник», «Дон», «Родная Кубань». Собкор газеты «Литературная Россия» в Краснодарском крае. Автор 30 книг стихов, прозы, публицистики. Лауреат премии имени А.Дельвига («Литгазета»), «Литературной России», журнала «Москва» и др. В 2005 году получил диплом «Серебряное перо Руси». Член Союза писателей России. Живет в станице Полтавской в Краснодарском крае.
Под стеклом
Есть арбузы или писать что-либо надо голым, потому как, если соком обкапаешься, тут же смоешь липкую влагу. А уж про сокровенность писания воспоминаний без трусов и маек и говорить нечего.
Голый не соврешь.
«Это я, Господи!» — воскликнул древнечеловек, ощущая в себе желание говорить правду, правду и только правду!
Ах, какое лето на Кубани! В стихах и прозе не опишешь. Падают, лопаясь, перезрелые жердели — дикие абрикосы. Валятся на асфальт, и кажется, они, прикоснувшись к этой серой сковородке, стремительно вянут и превращаются в сухофрукт. Недавно так же поступали шелковицы, стряхивая чернильные библейские ягоды на это же асфальтовое дно дня.
Зной. И надо бы писать в бане, скинув с себя лживые лохмотья. Однако неудобно. Остается лишь вообразить то самое прошлое, восклицая: «Это я, Господи!» И смириться, убеждая самого себя, что в писанине той будет лишь пять процентов лжи.
Зеркало. Лишь хмельной писатель-фантаст Э.Т.А. Гофман мог подойти к нему (ах, как дороги тогда были зеркала) и прорвать амальгаму. А там как знать, какая жизнь: будущая или прошлая.
Проще увидеть прошлое. Вспомнить, как мама привезла из далекого Душанбе картонный цилиндрик калейдоскопа — удивительного прибора, в узеньком окошечке которого с сухим звуком пересыпаются разноцветные всполохи. Как зерно в ларе в нашей кладовке, там ворошилось будущее.
Как это было здорово: встряхивать трубку калейдоскопа, подпрыгивая, подбегать к разноцветной маме, целовать ее в пахнущие ландышевым мылом щеки. И опять вращать цилиндр. Если бы...
Если бы не Костя Кудряшов, так же обрадовавшийся моей новой игрушке.
— Давай ее... гм-м... его вскроем?
— Зачем? — испугался я.
Костя снисходительно улыбнулся.
— Затем! — грубо ответил он. — Чтобы знать устройство. Наделаем штук десять и продадим. Хорошо покупать будут, особенно девчонки.
— Почему девчонки? — Сердце мое падало, я понимал всю обреченность этого бесценного калейдоскопа.
— А они любят всякое цветное барахло. Наверное, эту твою бабабасину опилками набили.
Кухонным ножом мы отрезали корму калейдоскопа. И оттуда, из его трюма, высыпались зеленые, красные, желтые стекляшки. Затем выскользнула из трубки играющая зайчиками зеркальная полоска. Кажется, она разбилась на осколки в моей голове.
Костя лепетал — видимо, меня успокаивал:
— В первую очередь мы продадим Зинке Тюриной, потом той девчонке, городской. Как ее звать... Нэлка... Кому ты хочешь, тому и продадим.
Уроненные на пол осколки были похожи на леденцы, на чистые, облизанные леденцы.
— Главное, — это я в каком-то звуковом тумане слышал, — в этом деле главное зеркальных полосок нарезать. У твоего деда алмаз-стеклорез есть, во, принесешь. А я уж зеркальце принесу, видел у Нюрки Шиловой в бане. Залезу в окошечко ночью и аля-улю.
Я соглашался. Мне Костя был противен. Но вру, вру, этот самый процент лжи... Вру, но исправляюсь.
Мне хотелось залезть вместе с шабром-соседом Костей. Ему ведь все удавалось в такой долгой детской жизни. И он в ней был абсолютно взрослым.
На задах своей избы я добил и схоронил игрушку. За яблоней.
Костя своровал банное зеркало, а я, почти жулик, принес дедов алмаз-стеклорез. Из газетных листов «Пионерской правды» мы склеили каркас будущей модели.
Мама гладила мою рубашку:
— Где же калейдоскоп? Наигрался уже?
Я смело ответил, откуда только взялась та смелость, от которой во рту немеет:
— Дал Косте Кудряшову до завтра, пусть полюбуется...
Мамина улыбка сохла над утюгом.
— Добрый ты, Коленька! Трудно быть таким!
— Не добрый! — смело заявил я и рассмеялся.
Трудности в постройке калейдоскопа были. Не сходились грани. Кирпичом я разбил винную бутылку. Раздолбал на зеленые камешки тем же орудием. А вот красные и желтые добыть было тяжело. Стеклотару желтую и красную принес в нашу кладовку Костя.
— Откуда?
— От верблюда.
Верблюдов в нашем селе отродясь никто не видывал.
— У тети Маруси, аптекарши, поменял на десять яиц, — солидно заявил взрослый Костя.
Все же не полностью он был превращен во взрослого. Его детское внимательное разочарование я увидел. Когда он первым глядел в склеенное из газетной бумаги, подписанное сбоку красными чернилами чудо.
Костя Кудряшов щурился, прищуривался, отрывался от окошечка и глядел вдаль, мигая. Я нетерпеливо ждал. Наконец шабер сплюнул через зубы и протянул мне калейдоскоп:
— Сквозит!
— Я не понял!
— Сквозит — это значит муть голубая. Видно, угол был не рассчитан. Рассчитаем, не тужи!
В окошечке калейдоскопа плавали головастики, какие проживали в нашей речке Мазке.
Вскоре мама опять уехала в свой Душанбе. К «тад-жи-кам». Говорила она это слово по слогам.
Как же называл Костя слой, делающий стекло отражательным?
Мама исчезла. Время летело быстрее быстрого. Костя поступил в военное училище. Я — в пединститут. Все время ошибался я и разбивал стекла, и рассыпались разноцветные горошины. И я прошел сквозь амальгаму времени и шагнул в эпоху, когда только младенцы, наверно, снабжаются допотопными калейдоскопами. Все остальные, уверенно веря в будущее, взирают на чужие жизни через стекло новой игрушки — смартфона. И там тоже прыгают горошины. Холодные, чужие.
Гений
— Кикимора болотная, ах ты кикимора, трясогузка ты эдакая, домой айда! Бросай своих прошмандовок. В карцер засуну!
Физиономия широкоскулой, в летах женщины в джинсах с помочами то краснела, то желтела. Лица вокруг втихомолку пестрели улыбками. Ее и ее разбойные повадки знали. Звали особу Командирша. И муж ее, лишь недавно угодливо подливавший в хрустальные рюмки двум халявщицам, разукрашенным, как елка на Новый год, смиренно тупил взгляд.
— Щас сумой по роже врежет! — весело прокатился баритон за соседним столиком.
И действительно, коричневая сумка — офицерский планшет — взлетела и шмякнулась о плечо пригнувшегося мужа.
Командирша, щелкнув широкой джинсовой подтяжкой, внезапно превратилась в актрису, щедро улыбнулась и обвела столики цепким монгольским взглядом. Ткнулась она и в стеклянные фигурки двух собутыльниц загулявшего супруга. Муж дернул головой, поднял голос. Методично, срываясь, проговорил:
— Запомни, Марфута, кикиморы в русских легендах — мужского рода. А у тебя женского?
Столики ожили, качнулись, выпустили глаза.
— Рода, ах рода! Кикимора, счас ты у меня родишь, пре-жде-вре-мен-но. А ну-ка, на ножки встал. И ать-два, левой! Ать-два, правой! «У кошки четыре ноги, позади у нее длинный хвост...»
Все это время мировая знаменитость Смоктуновский порывался встать. Что он хотел? Остановить комедь, помешать ей? Наверное, не терпел ссор.
Иннокентий Михайлович поднял и поднес к глазам почти пустую пивную бутылку, поглядел сквозь нее и голосом своего героя Деточкина вздохнул:
— Бутылочное стекло.
Потом поглядел в угол кафе, на дверь, слепленную из толстых, обожженных паяльной лампой реек.
— Уходят, умиротворились! — Смоктуновский сказал это моей жене. Сказал и спросил: — Читали ли вы «Двойник» Достоевского?
Я ответил за жену:
— Только что...
Продолжить побоялся. Не читал.
Иннокентий Михайлович заговорил о другом:
— А мою машину хулиганы расписывают губной помадой, обзываются, вроде я... — Смоктуновский оборвал фразу и перепрыгнул опять на автора «Двойника». — Достоевский считал, что сумасшествие заразительно, что есть специальные микробы...
Он замолчал, детально разглядывая рака. Глаза его удивлялись, будто клешню он видит первый раз в жизни.
— Я не люблю Федора Михайловича, лгун! — прозвучал голос жены.
Жена моя находилась в гипнотическом состоянии. Что жена, я сам не мог в себя прийти: какая нелепица, какое чудо! Здесь, со мной рядом, самый артист из артистов! И я с ним пиво пью.
Тут владелец кафе друг мой Юра Лукьянов принес тарелку таранки.
Смоктуновский восхищенными глазами поглядел на Юрку.
— Это чудо, чудо? Сами вырастили?
— Сам! — ошарашенно соврал Лукьянов.
«“Двойник” Достоевского, “Двойник” Достоевского, — лепетал я где-то внутри себя, далеко-далеко. — Надо спросить о чем-то другом, чтобы не породить нового вопроса».
Растерянность покинула меня.
— А зачем вы сквозь бутылку глядели? А зачем вы, Иннокентий Михайлович...
Спросил...
— Детство вспомнил.
Не густо.
— Говорят, вы в волгоградском драмтеатре работали?
— Служил-с! Выгнали из-за профнепригодности. — Он испуганно улыбнулся и взглянул на соседний стол, где прыгали ножи и вилки.
Я этот факт знал. Зачем спрашивал?
— Они правы. Совершенно точно, непригоден.
— Как?
— Все профессионально негодны.
Артист пил пиво и теребил рыбу не то чтобы непрофессионально. Я бы заметил — ласково. Он отдыхал после встречи со станичниками, которым читал «Скупого рыцаря» Пушкина. И почему «Скупого рыцаря»?
Я не знал, что еще можно спросить у Смоктуновского. Зато он спросил. Нет, не о «Двойнике». Он спросил:
— Здесь у казаков так? Жена мужем командует?
— Так, — ответила, улыбаясь, моя жена.
Она всегда улыбалась несколько кривовато, с тонкой складочкой возле рта. Это было мило и грустно. Может быть, за это я ее и полюбил.
Великий артист спросил:
— А расскажите, как вы полюбили жену. За что? Хотя разве за что-то любят?
— Я болел. С температурой. И она принесла мне бидончик молока. Потом легла со мной под простынями: «Я тебя охлажу». Ничего не было. Просто: «Я тебя охлажу!»
— Охладила?
Я не смог ответить на вопрос.
Мы вышли из кафе в холодный двор. Ноябрь — самый жестокий и коварный месяц на Кубани. Дул ледяной ветер. Жена ёжилась. По моде того времени я звал ее Лю.
— Лю, домой побежим? — тихо спросил я.
Она удерживала:
— Погоди, погоди!
Иннокентий Михайлович Смоктуновский — сейчас он был похож на Гамлета из знаменитого фильма — отрешенно поправлял ее мохеровый шарф из индийской шерсти и поднимал воротник ее болоньевой куртки. И в темноте были видны ее голубые большущие глаза. Я заметил, что лицо у артиста такое же робко-виноватое, как у недавнего Командира, будто он совершил непонятную ему самому шалость.
Флеминги
ОН: Флеминги.
ОНА: Кто такие?
ОН: Обычные... Как тебе сказать... Они мне сниться стали.
ОНА: Голые?
ОН: Не. В царских нарядах.
ОНА: Значит, флеминги добрые... Молчат? Скорее всего, это рыбы, если молчат. Образ у них есть? Какие с виду?
ОН: То-то и оно, безобразные. То на кур смахивают, то на рыб. Да, рыбы! Или пресмыкающиеся. У Сашки Королёва альбом смотрели, художника Брей-брей... Постригайлова.
ОНА: Не прикалывайся. Брейгеля! Питера Брейгеля. Жутко, конечно.
ОН: Не то слово. Остроносые. Как шило мордуленция.
ОНА: Вероятно, ты что-то перепутал. Фламинго? Розовые фламинго? На одной ноге стоят. Целятся. Думают, какую бы рыбку за жабры схватить.
ОН: Дура! Ты чё... Я что, флемингов от фламинго не отличу?
ОНА: Коню-у-у-шно. Ты же близорук.
ОН: Зато они зоркие.
ОНА: Сдались они тебе. Зажмурь глаза, и ис... ис-чезнут.
ОН: Ха-ха, во сне глаза и так закрыты. А в последнее время... Не хочется говорить, а скажу. Я в людях твоих этих... флемингов различаю. Вижу. Рот, нос, губы — все из этого материала.
ОНА: Какого? Тебе к психиатру надо. Выпишет таблетки, и как ветром сдует.
ОН: Не сдует. Они же в голове. Думаю, что они с Марса, завоеватели. Я фантазирую, и ты делай так.
ОНА: А вдруг они нам в компот что-то подсыпают? Хотя компот я не пью, и все же... Вчера у Чернобривцевой кофе пила. Капучино.
ОН: Полагаю, что это черви.
ОНА: Бр-р-р... Сомневаюсь.
ОН: Обычные... Для рыбалки.
ОНА: Флеминги не для этого. В кафе на Сашку Королёва посмотрела — вылитый, как ты называешь, флеминг. Подбородком дергает, носом шмыгает. Скажет слово и шмыгает. И глаза не те, не те глаза. Мертвые. Хоть и подвижные. Освещение, что ли, так играет.
ОН: А я не флеминг?
ОНА: Нет пока.
ОН: «Пока»... Я разыграл тебя. Флеминг — ученый. Он пенициллин изобрел. На семь лет продлил жизнь человечеству.
ОНА: Тогда так, отвечай на мой вопрос. Ты целовал когда-нибудь холодные женские пальцы?
ОН: Нет. Никакие не целовал. Ни холодные, ни теплые. Никогда.
ОНА: Не понимаешь меня. Растолковываю. Вот она пришла с мороза, озябла. А ты взял ее руку в свою и дышишь, и целуешь. И пальцы от дыхания отходят. И она замирает. Трепещет.
ОН: Кто это она? Что это тебя на рыцарство потянуло? Позы какие-то театральные. Век другой. Поцелуешь, а она хлесть ладонью по загривку.
ОНА: За что? Не... Не будет такого.
ОН: Эмансипация. Так раньше называли. Сейчас женщины вровень с мужчинами стали. Даже выше.
ОНА: И чего здесь хорошего?!
ОН: Я разве сказал, что это хорошо?
ОНА: Так целовал? Скажи. Холодные, маленькие. Зяблики.
ОН: Пристала! Я же ответил.
ОНА: Холодные пальцы, ушей.
ОН: Не знаю. Лучше не связываться. Соблазнит и скроется. А ты на коленях за ней поползешь.
ОНА: Миф это.
ОН: Почему? Ньютон об этом говорил.
ОНА: Буду знать эту примету. Возьму на вооружение. Раз Ньютон. Все же он законы открывал. Ты же целовал пальцы?!
ОН: Теперь попробую.
ОНА: Между прочим, у этого Ньютона огромные книги откровений. Точных. Решительных. Убийственных для человечества. Все зашифровано.
ОН: И до сих пор не прочитали?
ОНА: Пару страниц ученым удалось одолеть. Как раз вот про эти холодные женские пальцы.
ОН: Примета?
ОНА: Целуй — поймешь. Целуй, целуй скорее!
Свисток и прочие атрибуты
Кубанской влажной зимой — а тут как раз и снег выпал и стал, как всегда здесь, таять — в дверь позвонили. Я открыл. И увидел перед собой долговязого человека в плаще, в рваных мокрых кедах. Я оторопел — Юрий Нечипоренко собственной персоной. Под мышкой ракетка.
Язык мой повернулся лишь на один оборот:
— Откуда?
Детского писателя одним словом не проймешь:
— Из Китая!
— Прям вот так вот...
— Прям вот так...
Юрий Дмитриевич не сразу шел из Китая. По пути, транзитом, завернул в Краснодарский театр кукол, там у него режиссером друг работал.
Как положено — сразу за стол. Ели лапшу из спагетти.
Я спросил:
— Может, ты палочками хочешь? Но у меня их нет.
— Жаль! — ответил Нечипоренко.
Однако лапшу, большую тарелку, потреблял азартно, ложкой вылавливая увертливые спагетти. Предложил:
— А теперь — к нам. Я на Цветном бульваре живу.
Жена всплеснула ладонями:
— Где цирк, вот здорово!
Я ободряюще взглянул на жену:
— Можем и на арену цирка взглянуть...
Она сбила пыл:
— Знаем мы ваш цирк! Примете чуток, и гляди на них, как они Сартра клянут. Хоть бы о теннисе...
Юрий Дмитриевич отреагировал:
— При чем Жан-Поль?
Я в стороне не остался:
— Кафельников. Он наш, из Сочи.
Больше о теннисе я ничего не знал.
Нечипоренко вздохнул:
— Был бы жив Михайло, он бы тоже в теннис играл. Теннис точности учит.
— Кто это — Михайло? — скорбно вздохнула «подруга дней моих суровых».
— Ломоносов.
И мы не утерпели, в том же году отправились с визитом на Цветной бульвар.
Юрий Дмитриевич определил нас в отдельной комнате, уставленной книгами. На полках, на каких-то досках, в углу, стоя, лежа — всюду были книги. Сартра здесь точно не было. Видимо, Жан-Поль наводил скуку в других покоях.
— Дарят, — извинился Нечипоренко, проводя длинными пальцами по корешкам книг.
Его жена, уроженка города Мурома, подтверждающе улыбнулась. Работала она искусствоведом в Доме художника у Крымского моста. Милая и тихая. Единственное добавила:
— Только у нас кот.
Кроме книжек, в нашей резиденции всюду глянцево блестели бутылки с разными алкогольными напитками. Целые и открытые, отпитые.
— Дарят?
Юра задумчиво, неопределенно кивнул:
— Скорее всего...
Спали мы под картиной авангардистского толка. На ней тлели, как спирали на холостяцкой электроплитке, змеи.
— Сплетаются? — спросил я.
— А то! Жан-Поль Сартр определял это... — Детский писатель почесал висок.
Жена Нечипоренко внезапно исчезла. Веселый Юра, оглядываясь на корешки книг, сообщил, что все женщины, которые спят под этим клубком змей, непременно рожают. Детский писатель взглядом теннисиста коротко взглянул на листающую какой-то альбом мою жену.
— А у тебя, я смотрю, потомства нет. Вот Ломоносов... — И укоризненно покачал головой.
Жена разглядывала альбом Кандинского. Я промолчал.
А Нечипоренко торопливо пробормотал:
— Я на службу, в универ.
Под мышкой у него все та же ракетка.
В цирк мы так и не сходили. Видели лишь скульптуру Никулина у входа да его тарантас.
А магические змеи на холсте сплетались и днем. При бледном свете они были похожи на макаронины.
— Наверно, с автографами книги, — то ли шутила, то ли всерьез предполагала жена. — Мы как на вокзале. Платонов, Газданов. Буфет вот. Неужели все вина итальянские?
— А то...
Однажды ночью я проснулся от жажды. Воды в комнате не было. Двинул на кухню. Нашарил стакан в навесном шкафу. Кухонная раковина была наполнена шубой. Шуба возвышалась и дышала. Наконец из-под эмалированного края раковины показался глаз. Кошачий. Показался и закрылся. И сколько бы я ни толкал гада кота, он из раковины не шевелился. Тупо дрых.
Я вернулся к пробудившейся жене, в полумраке в отсветах рекламы нащупал бутылку. Сладкое. Тягучее. Ликер. Тут мы осторожно обнялись, приникли друг к другу. Змеиный пример заразителен.
— Змеи почивают, — зачем-то в конце молвила жена. — Тш-ш-ш! — И тут же уснула.
А я еще глядел на мерцающие корешки книг. Кажется, из них выползали автографы...
На арену цирка мы так и не взглянули. Зато были у жены Нечипоренко, на выставке папиросных коробок конца девятнадцатого века. Еще бродили по Арбату. И когда уже прощались, жена Юрия Дмитриевича вынесла из своих тайных глубин (не из Мурома ли) иконку, на которой был изображен святой Илья Муромец, защитник земли Русской.
Юрий Дмитриевич нежно за горло обхватил свою жену и протянул нам весьма весомую глиняную штуковину, сказал:
— Волшебный. Тоже оттуда.
— Поясни!
— Ты ж в курсе. Былинный богатырь. Наш. И свисток наш. Эх, и волшебная птица! Смотри, как он чирикает. Эх, и волшебная!
Темно-коричневая птица издала сиплый звук. Один, другой. Вздымался лакированный хохолок.
— Эх, и волшебная!
Змеи на заднем фоне, кажется, танцевали.
Уже в поезде я пристально взглянул на «подругу дней»:
— Хорошо, что ты не спросила у Нечипоренко, играл ли Муромец в теннис.
— Хотела... — Она улыбнулась. Врала, должно быть.
Через положенное время новорожденного сына мы назвали Ильей.
Ватрушка от Буратино
Вожатая Алла читала «Приключения Буратино».
Алла читала!
Складно. Читала она тихим, особым голосом, от которого нет-нет да пробегут по спине щекочущие мурашки. Мурашки разные: бывают и от страха, а бывают вот такие — радостные.
Книжка про деревянного мальчишку мне сразу не понравилась из-за того, что Буратино — круглый негодяй: ушел от «отца», продал «Букварь» и дальше целая серия неблаговидных поступков.
Другое дело «Робинзон Крузо», вот это да! Но и с тем казусы встречались. Однажды в глубоком детстве я по радио услышал, что Крузо поет арию из оперы. Мне не понравилось, я сказал об этом, кому — уже не помню. Этот «кому — уже не помню» ответил на мой вопрос невразумительно: «Федот, да не тот», — и полоснул меня смехом...
Алла читала.
По спине бегали мурашки, как в стакане газводы пузырьки. Я пытался закрыть глаза, представить шатенку пионервожатую Мальвиной с голубыми волосами. Ничего не получалось.
Когда прозвенел звонок, Алла захлопнула книжку, будто это была дверь. Решительно. Мне показалось, что даже замок навесила.
И Алла Бузаева сказала таинственным голосом:
— А завтра в гости пойдем, к этому... как его... к Вельбе!
Я этого Вельбу хорошо знал, поэтому испугался. Это был старик с густой бородой, и он курил трубку. В общем-то он походил на постаревшего, давно покинувшего необитаемый остров Робинзона.
Ребята на всех партах обрадовались.
«Рано гогочут, прям как теть Нюры Чубаровой гуси, — ворчал про себя я. — Этот старый Робинзон вынет изо рта трубку и посадит всех голыми в широкие тазы с розовой теплой водой».
Дело в том, что у меня в том возрасте почему-то распухли яички, они розово и глянцево блестели. Я понаблюдал за ними. Но пухнуть яички не перестали, даже показалось, что еще увеличились. Мучаясь от стыда, я показал их баб Дуне. Она долго не разговаривала, дернула за руку и потащила меня к тому самому Вельбе. Вельба в Верхней Мазе был еще и целителем.
— Покури, старуха!.. — предложил он моей молодой бабушке. — Правильно привела, а то бы оглох парень.
Баба Дуня замахала рукой, отмахиваясь от трубки. И вскоре на крыльцо была вытащена цинковая ванна. Я снял штаны и опасливо сел в розовую воду. Мои яички нормализовались. Но вот сейчас я почему-то решил: «Вельба — решительный старик, хмурый и с разными заскоками. Увидит меня и расскажет всем, как я боялся в тазик усаживаться. И про раздутые яйца расскажет. И красавица Алла, в которую я был влюблен, узнает об этом». Про то, что Вельба всех рассадит по тазикам, я верил, но не так чтобы.
Сквозь ржавые репьи добрались мы до Вельбиной избы. Вельба спал. На дощатое выскобленное крыльцо вышла его жена, в платочке, подвязанном на затылке, как будто это был пиратский головной убор. Зинка Кудряшова схохмила, что ей не хватает черной повязки на глазу. Прям Билли Бонс.
Жена Вельбы, Мария Никитична, скрестила на груди припорошенные чем-то белым тяжелые руки.
А Алла, вот ведь сюрприз, пояснила, что Мария Никитична работала у писателя Алексея Толстого поварихой.
Тут опять Зинка влезла:
— Рабов в семнадцатом году отменили.
Положение спасла вожатая:
— Что вы ему готовили?
— Он ватрушки любил, ясно баял, что они на солнце похожи и рот к ним сразу поворачивается.
Все засмеялись.
Дурачье! Счас Вельба проснется, будут знать!
Вельба и проснулся. Сразу трубку в руке мнет: пых-пых. И вдруг на меня зыркнул:
— А этого мальца я знаю.
Мне показалось, что по какому-то темному коридору, лазу я улетаю в Америку, сквозя сквозь земной шар.
Однако Вельба ничего не рассказал, а назначил меня старостой по уборке наколотых дров. Девчонки пошли помогать по кухонному хозяйству, полы драить. А мы складывали в поленницы дрова. Это было весело. Складывали со всяких краев, как соревновались. А Вельба подходил ко мне и спрашивал:
— Как? Получается? По ниточке прям.
Я не знал, как это — по ниточке, просто кивал.
Когда закончили, всех пригласили в переднюю избу пить чай с душицей. И Мария Никитична вынесла из чулана огромное сито ватрушек, действительно на солнце похожих. Вельба, отхлебнув из большой чашки, опять пошел на перекур. А Мария Никитична выделила каждому по большой ватрушке и сказала, что надо писателя, у которого она поваром работала, помянуть.
Я поминать не стал, бабушке только немного от края ватрушки отщипнул. Такая красотища, с румяными лепестками. Один лепесток, поболе, на ухо похож. Так и засохла ватруха в форме солнца, висела на ниточке на оконном косяке, рядом с ремнем, которым дедяка меня не порол, хоть и часто обещал. Он на этом ремне свою бритву, привезенную из Австрии, правил.
Вельба в моей памяти так и остался чудесным стариком, доктором Айболитом, Робинзоном Крузо, не тем, что по радио голосил. Другим.
А трубка у Вельбы была ужасная. Пенал, куда табак набивается, выделан резцами в форме, бабушка сказывала, «рогатого диавола». И когда Вельба вдыхал дым, глаза у трубочного старика яростно вспыхивали.
— Может, и Вельба колдун? — раздумчиво сказала на этот счет бабушка. — Из Сызрану, из Крекинга они к нам явились. Или из Чердаклов. Не помню я. Стара стала.
— А чё он, Вельба тот?
— Работал в элзээсе[1]. Но нутром не вышел... Как ты сказываешь: «Робинзон Кукуруза».
Купола и ноги
В Питере я не был никогда. Даже во сне. И тем не менее я его хорошо знал. Он свит из свинцовой воды каналов, внезапно порхающих над выщербленными зданиями и куполами церквей.
— Не смешно! Сфоткай меня на фоне. И вообще, купола снимай. Зачем же мы сюда приехали? Запечатляй! Церкви, церкви и колонны фотографируй, — негодовала жена. Думаю, не всерьез.
Я не послушался.
Она шла впереди меня. И я семенил петухом, а то и подпрыгивал, держа растопыренно руки. А то и взлетал, совал в видоискатель ноги под куполом облегающей их плиссированной юбки. Только икры ног.
Что за блажь в голову влетела: ноги — деталь портрета? В голове нет-нет да и вскакивала затертая фраза: «Глаза — зеркало души». Ее перебивала другая, точно вычитанная: «Мужчина обозревает женщину с ног до головы, женщина вначале глядит на голову, потом уже опускает взгляд».
Мы пробирались к музею-квартире Федора Михайловича Достоевского.
Я догонял жену и периодически зудел: говорил, что самое значительное произведение Достоевского не «Братья», а маленькая повесть «Село Степанчиково и его обитатели», что это, мол, Достоевский родил такого занудливого клопа Фому Опискина.
— И пошел Фома в нашу жизнь, пошел, пугая своей нравственностью, по городам и весям. — Я сам становился Фомой.
— Ты слишком резок!
Обидевшись, я отставал и опять теребил фотоаппарат. Ну и что, что она ляпнула про меня «резок», зато у нее — ноги...
В музее-квартире два этажа. В первой — чайная. Это был слабенький порок Федора Михайловича — чай глушить цистернами.
На втором этаже мне понравились вылинявшие обои зеленого цвета. Они были подлинными и целиком воссоздавали ту мутную, в чернильных кляксах эпоху. Поразил широченный стол писателя. На нем можно было разместить целых две футбольные команды. Я засмеялся.
— Не смешно! — клюнула меня глазами жена.
— Чёй-то его лентой обвили? Не хотят пускать местных писателей туда, на зеленый простор.
На столе дыбилась пустая пачка из-под папирос, на ней накорябано: «Папа умир...»
— Вопрос: почему на папиросной коробке отмечена дата смерти и почему с ошибкой? — Фома Опискин не хотел из меня вылезать. Я не унимался, мешал жене разглядывать вещицы, говоря, что натащили их со всего города. Еще прялки здесь не хватало. Я тряхнул головой — Денис, сын, когда был маленький, спрашивал: «А чёй-то — Достоевский? Смешная фамилия. Его трудно достать?» Я отшучивался: «Ты меня достал».
По углам и стенам здесь приткнуты экраны. По монитору можно было увидеть почти живую, со стальными глазами Аполлинарию Суслову.
— И-ди-от! — проговорила жена, захлопнув тяжелую дверь квартиры-музея великого писателя.
К кому это относилось? К великому писателю? Ко мне? К роману?
Я спросил. Но ответа не получил.
Тут она преобразилась:
— Надо бы развеяться! — Озорно блеснула глазами. — Кофейку чекалдыкнуть. — Вздохнула. — Вон ведь Достоевский пил. Не кафе ли это? Красным мигает. Ловко кафе расположили, молодцы питерцы.
— Кафе, конечно. Чашка, чулки на вывеске.
Не глядя, мы зашли в этот веселый, разукрашенный подъезд.
Это оказался интим-магазин.
Жена сразу застыла. У входа за столиком, мне показалось, сидела Аполлинария Суслова и сердито, как все измаянные толпами людей экскурсоводки, продавала билеты. Да нет же, это просто касса... для этих, ну, кто возьмет.
— Неужели Достоевский сюда бегал? — шепнул я на ухо своей странно ожившей супруге.
— Не смешно!
Фома Опискин выпрыгнул из меня, а впрыгнул, как в трамвай, поручик Ржевский:
— Без ужимок! Вагины, фаллосы!
— Тихо ты! Вагоны...
Людей было раза в три больше, нежели в квартире-музее Достоевского. Видимо, заходили сюда отдышаться. В основном это были молодые женщины. Мужики стояли у стен с сумками на плечах. А дамы, делая лицо чуток брезгливым, а точнее, ироничным, тщательно разглядывали экспонаты. Особенной популярностью пользовались ошейники. Одна дама, в лиловой блузке, просто глаз не могла оторвать от плетенного косичкой аксессуара.
— Шире шаг, маэстро! — зачем-то молвила жена.
Но я шире открыл глаза. И до меня дошло. Я пристально вгляделся в публику. Да это же всё — герои Достоевского. Вот Сонечка Мармеладова уныло уставилась глазами в планшет с инструкцией. К ней подсеменила Суслова, обтягивая плечи куском кирпичного цвета материи. Злая демониха Достоевского шептала на ухо Сонечке и показывала на меня глазами.
По спине у меня пробежал холодок. Я скинул его: бред.
А вот три дочери генерала Игнатьева из «Идиота». Раскрасневшаяся Аглая. «Смотри туда, туда», — сказал я сам себе. На меня плеснула то ли огнем, а то ли льдом Настасья Филипповна. Неточка, сестра Раскольникова Дуня. Рогожин поодаль нюхает и мнет сигарету. Курить хочется, заждался. Ха, а курил ли Рогожин? Надо бы уточнить.
Меня опять окатил озноб.
Фредди Крюгер из станицы Глазуновской
О Фредди Крюгере расскажу — этом монстре с длиннющими острыми ногтями, охотящемся в основном на красоток.
Впрочем, забыл о писателе из казачества Федоре Крюкове.
Но еще шевелятся крюковеды, верещат:
— Был такой Федор Крюков, это он «Тихий Дон» сочинил, умница! Бывший депутат! А Шолохов — молоко на губах не обсохло, куда ему знать дислокации, где белые, а где наши!
Компьютер все знает! Любую справку выпишет. Из коммунхоза там или посмертную.
Забили данные в компьютер. А он икнул, как будто катар у него: «Шолохов — Крюков. Парадигма! То ли да, то ли нет. Словарь схож. Построения почти одинаковые, однако... Не приговор». Электроника жуликовата.
— А наши-то рылись, рылись, да и нашли первоисточник с пометами Михаила Александровича.
— Подделка!
— Серафимович вместе с Андреем Платоновым сочинили. Платонов голодал. За подработку взялся.
— А Серафимович?
— На мотоцикл копил, чтобы на родину на нем смотаться. За помидорами. А там рядом станица Глазуновская, отчий дом Федора Крюкова.
И о Шолохове опять двадцать пять:
— Молодой больно, откуда опыт.
— Молодой-то молодой, но дюже гуманен. Нобелевскую премию пустил на строительство школы в Вёшках.
— Не понимаешь, жену в Японию на остаток возил.
— Зачем?
— Чтоб она на гейш полюбовалась, знала, как себя вести.
Тары-бары.
Я от этого всего заразился. Ведь я жил, школу заканчивал в райцентре, в станице Кумылженской, что в десяти километрах от Глазуновской. И Вёшенская от меня недалеко. Плюнь — долетит.
В Глазуновке мне удалось встретиться со старой учительницей литературы. Говорили, что она лично знала Федора Дмитриевича.
Станица скучная: пески, трава.
Единственно, что радует глаз, — свежая и кокетливая, с бурунчиками река Медведица. Но она уже заросла камышовой щетиной. А так всё кругом в песке. Зыбь.
Флигель Крюкова — в песках, и учительница — в песчаной яме. Ладонью машет.
— Господь с вами!
Была учительница похожа на постаревшую Аксинью. Бабушку Аксинью. Но здесь, на Дону — Хопре — Медведице, весь женский контингент похож: ноздри норовистые, как у степных кобылиц.
— Крюков был запрещен, а я его своим ребятам читала. По воскресеньям собирались у меня и по очереди читали. А потом книга исчезла. Совсем. Напрочь. До сих пор ищу.
Так ни с чем и уехал я в Кумылгу. К матери. Домой.
Там читал Крюкова, насыщался. Чирики — сандалии, базы — дворы, узвар — компот из груши-дички, жалмерки — то ли вдовы, то ли гулящие казачки. Все рядом: и в книгах Крюкова-Шолохова, и наяву — выгляни в окошко.
Рядом со школой в Кумылженской — памятник расстрелянным белыми Подтёлкову и Кривошлыкову.
Я побывал на открытии камня в станице Букановской. Здесь якобы была написана первая страница «Тихого Дона» — дверь романа!
Я заметил, что людям все равно, кто сотворил роман. Как выразился один из станичников, некий Малахов: «Биры-бары». Но «Тихий Дон» уважали.
Тот же Малахов, поглядев задумчиво на небо, сообщил:
— Сама река и написала.
— А ваш род не Мелехов ли?
Он обиделся:
— Малаховы мы. Малахай знаешь? Малахов — Мелехов. Крупно отличается.
Толпа на открытии камня была нарядной. Всякое начальство стрекотало. Степь же, ковыль. То и дело слышалось слово «наш». Из Вёшенской явился сын Шолохова, Михаил Михайлович. Ходил чинно. Хотя... Отцовская натура просыпалась, и он балагурил со всеми подряд, как будто все были его однокашниками.
Камень открыли. Речи сказали. Обмыли. И будто решили спор... Написал эпопею Шолохов. А Крюков — предтеча, хоть и гулящие жалмерки у него яркие.
И у меня как-то угас интерес к спорам вокруг романа. Если бы... Если бы не внезапно появившийся в дверях моей квартиры с прозрачным кулечком красных яблок незнакомец.
— Земляк! — воскликнул человек в клетчатой навыпуск рубахе и протянул пакет. — Петро Агафонов, бывший моряк. Стоял в Аргентине.
Стоял!
Я усмехнулся:
— Где женщины, как на картине, танцуют все танго.
Он улыбнулся. Кажется, понял.
— Чё им не танцевать? Они и возле нашего арестованного судна кружили.
— Соблазняли?
— Точно! Я Федора Крюкова ищу.
— У меня его нет! — Я продолжал лыбиться, подыгрывая незнакомцу. — Из Глазуновки?
— Оттуда.
— Там нет?
— Шутить изволите.
Сели пить чай. Яблоки я переложил в стеклянную вазу.
— Наши. А пахнут как! Нюхни! — Агафонов перешел на ты. — Тихий Дон! Так и катит воды!
Яблоки пахли бензином.
Спустя год мы с Петром Агафоновым спутешествовали в станицу Глазуновскую на его китайском джипе.
Бывший боцман Агафонов по дороге все вздыхал:
— Эх, время все замутило. Встал бы Гришка и такого навешал... Гришка Мелехов непременно бы влупил... Мандюлей!
— Мелехов? Из книжки? За что?
— За что, за что? В крюковском доме турки баню организовали. В котлах купались... Правда, сейчас эту лавочку прикрыли.
— Откуда там турки?
— А лук сажают. На заработки приехали и осели. Луком всю Волгоградскую область обсеяли.
Турки! Э-хе-хе. Оттуда ведь пошел мелеховский род. По роману-то. В самом начале сказано. В станице Глазуновской явственно слышалась восточная барабанная речь. Откуда, откуда? Привезли из Анкары... Наши-то, казаки, цибулю растить разучились... — опять ворчал Агафонов. — Айда, я тебе живопись отца покажу.
Музыка все лупила по перепонкам. Я уговорил Петра пойти к мемориальному флигелю. Живопись — после.
Как ни странно, возле дома Крюкова выписывали восьмерки на велосипедах местные мальчишки. Гарцуя, бросали руль и подкидывали колеса. Играла кровь. С трудом удалось их остановить. Остановились. Удивлены. Чего дядьки хотят?
— Вот, — указал пальцем Петр Агафонов, — здесь родился Федор Крюков!
Все засмеялись. Топчутся. Зачем это им? Тем не менее мальчуган в очках, с отчетливо выраженным кадыком пояснил:
— Фредди Крюгер.
И опять переливчатый хохот.
Мы отправились сквозь барабанный бой смотреть картины отца Петра Агафонова.
Это был казацкий Пиросманишвили. Полотна наивные, но в этом и весь смак.
Тема Федора Крюкова меня не отпускала.
Белогвардеец, редактор деникинской газеты Федор Крюков сгорел от сыпного тифа у нас на Кубани. Тут и был похоронен, в Тимашевском (это сейчас) районе.
Об этом сообщил кубанский писатель Анатолий Знаменский в романе «Красные дни». Но где похоронен Федор Дмитриевич?
Вроде бы... Да кабы! Расплывчивости.
Я опять «вдохновился», подкусывала назойливая мысль... Умер от сыпняка, оставил шкатулочку, а в ней рукопись «Тихого Дона». А Громославский, тесть Шолохова, этот сундучок не сундучок, шкатулочку не шкатулочку да и затискал под овчинный полог, в телегу свою. А через время, уже в 30-е годы, сватавшемуся землемеру Мишке Шолохову Громославский на базу в чириках гутарил: «Возьми записки-то. Сгодятся. Но Машку отдаю, младшая не дозрела».
А. А. А!
Такие растабары!
Все же мы — Володя Нестеренко, Саша Шевель, Петя Агафонов и я — нашли... нет, не авторство, а могилу Федора Крюкова в станице Новокорсунской.
Сейчас тут Дом культуры, раньше церковь стояла. Вот в ее ограде и похоронили первого писателя земли казачьей. Газовики тянули нитку трубопровода и наткнулись на рыхлый гроб с целыми медными гвоздями и костями.
Я написал об этом в «Литературную газету».
В Краснодарской писательской организации подняли вопрос: «Шолохов — автор “Тихого Дона”. Однозначно. Но и Крюкову бы надо что-нибудь дать. А то перед зарубежной белогвардейщиной стыдно».
Писатели вышли с просьбой в законодательное собрание края.
— Крюков? Кто это? Наш? Из организации?
— Умер он, в Гражданскую!
— Типа «Как закалялась сталь».
— А, ясно-понятно. По остаточному принципу выделим, если лишние средства появятся. Но больше уж не просите.
Решили табличку с барельефом водрузить на Дом культуры. Писатель в папахе. Чин все же. Хоть и беляк.
Да пропали финансы! Постановление было. Черным по белому. А... пропали. И все-то пропадает у нас, как книжка самого Крюкова у старой учительницы из Глазуновки. Затянули барханы и бураны. Бараны! Барабаны! Писал же Федор Дмитриевич Крюков: «Зыбь!»
Не выяснено до конца, где захоронен. Спорят: в станице Новокорсунской, на хуторе Незаймановском. Разроют, а там — ковид возобновится или вот... какие-то флеминги.
Кто написал? Где захоронение? Археологов бы. На компьютере забить вопрос.
Но... Но... Петр Агафонов приволок из станицы Глазуновской ребристый камень. Его мы с трудом вытащили из китайского джипа и свалили возле якобы могилы.
В принципе все верно. Кто создал эпопею? Тихий Дон! Автор он. Как пить дать.
Тихий Дон. По-старинному — Танаис. Водами, песком, жутью, кровавыми жилами, пальцами песчаных отмелей, камышовыми дудками.
Пьехоэлемент
Рогатую учетчицу тракторной бригады звали Елизавета Михайловна. Мою маму — Лизой. Может быть, поэтому мама и попала под культиватор, так она говорила, а Елизавета Михайловна никуда не попала. И она, несмотря на свою рогатую прическу, принесла маме апельсин.
— Сразу все раны заживут. Из Сызрану привезла.
Баба Дуня сразу отобрала фрукт:
— Нельзя его есть. Ишь, какая красота. Боженькин дар. Я его засушу. Навечно.
С этих пор я стал здороваться с Елизаветой Михайловной.
Баб Дуня поучала:
— Кланяйся ей! Ей бы жениха хорошего.
В женихи я не годился. Но думал, что она, может, еще чего интересного из Сызрану привезет и бабушка не увидит, чтобы засушить этот дар. Елизавете Михайловне, учетчице тракторной, не кланялся, конечно, а протяжно, чтобы услышала, с ней здоровался.
Учетчица жила рядом с крестным. К двум ее сыновьям, Сашке и Женьке, я приходил, чтобы поиграть в чижика.
— Хватит вам палкой по чурке лупасить, — строго взглядывал из-под очков крестный. — Лучше вы развивайтесь.
— Как? — в один голос завыли и Сашка, и Женька.
Я тоже присоединился.
— Как? Как? Как?
— Закакали. А вот как. Я вам музыку включу. Шуруйте в избу.
Мы послушались.
Крестный включил зеленый кошачий глаз радиолы «Соната». Кто такое название придумал? Не спишь от него. Наоборот, весело!
Дядя Володя, этот самый крестный, водрузил на вращающее поющее колесо пластинку. И «Соната» зашипела.
Уснешь тут.
И «Соната», прошипев, вдруг наполнила избу сдвоенными голосами. Голоса громко пели о тишине. И красоте кругом. Мне это пение понравилось.
Крестный поглядел на каждого учительским взглядом:
— Ну как?
— В чижика лучше, — ответили братья и ринулись во двор.
— А тебе нравится?
Мне нравилось. И я что-то промычал.
— «Дуэт Лизы и Полины» композитора Чайковского.
— Такой фамилии не бывает, — возразил я.
— Еще как бывает! — И образованный крестный включил песню на полную громкость.
Мильён раз я прослушал эту песню, пока во мне самом что-то не забулькало, как в бабушкиной кастрюле щи.
Именно их и разглядывала на шестке бабушка Дуня, когда я вернулся домой. Щи, ложку полощи.
Я тут же спросил:
— Баб, а чё, мама наша поет? — Знал, что люди в городах записывают свои песни на эти ломкие диски.
— Поет-то поет, — ответила она задумчиво. — Только что-то их с Елизаветой Михайловной никто замуж не берет. Да и где женихи? Пьют. Одни пьют, другие дерутся. А потом — одни дерутся, другие пьют.
Меня это не интересовало. Но когда мама пришла с работы, я таки спросил:
— Мама, это ты на пластинке поешь? С Полькой Храмовой?
— Чё ты придумал? Вечно придумаешь. Зачем ты вечно все придумываешь? — рассердилась мама.
И я все понял. Она пела. С Полькой.
Второе музыкальное потрясение у меня состоялось уже в старших классах школы.
Без музыки я тосковал. И на дедушкином велосипеде «Диамант» поехал в Радищево, за двенадцать километров, и там на рынке какой-то хлюст за три рубля продал мне две гибкие пленки. Он даже подмигнул:
— На костях записаны!
Обратно крутил педали я быстрее некуда. Запыхавшись, залетел в избу крестного. Он брился опасной бритвой и как-то испуганно от меня отскочил:
— Порежусь!
Но все же, одна щека в мыле, поставил пленку в свою радиолу.
Мы оба сели на табуреты.
Пластинка долго шипела.
— Я просил популярных певцов, — пояснил я.
После шипа последовал стук. Как дятел кто-то долбил. Так, замершие, и сидели — и я, и крестный. Хриплый голос в конце пластинки заявил:
— Спасибо за внимание. Вы прослушали стук ложкой по табуретке композитора Барабайкина.
В груди у меня что-то оборвалось и упало.
— Что не смеешься? — дернул намыленной щекой крестный, пена все-таки сползала и капала на половицы.
— Давай вторую ставь.
Крестный поставил. И тут... Тут его комната наполнилась такими звуками... Медовыми. Словно теплую горбушку макаешь в рыжий, с точечками от воска и перги мед.
Певица пела о городе, тихом, как сон. Даже не о Сызрани, а лучше, чище и золотистее. В конце призналась довольно скупо:
— Это мое детство!
И вот теперь-то, в возрасте, когда забрался на гору, но еще не спускаешься с нее, некий Буряков позвал меня на встречу с этой самой певицей. Пьехой. Эдитой.
Радовался я как ребенок. Даже Генке Брыкалову, всегда острослову, предложил:
— Пойдем на Эдиту?
— Иди ты... — И добавил крепкие, как кукурузная бадылка[2], слова. — Я не любитель пожилых дам.
Пусть его. Я дождался явления Эдиты Пьехи. Она оказалась вся окутанная платьем. И когда шла, то золото переливалось, как картина моего знакомого художника Ведерникова «Золото скифов».
Для маленького зальца на первом этаже районного Дома культуры она и пела. И почти так же пела, как на той пластинке из детства: «Маленького принца», «Поднимать тугие паруса»... и «Город детства».
Потом Эдита Станиславовна, полуполячка-полуфранцуженка, но в целом — русская, рассказывала о жизни своей. О том, что она шефствует над детским садом. Щипала виноград «Дамские пальчики» своим золоченым пальчиком. Дотрагивалась до моего локтя им же, говорила, что мясо не ест, лишь овощи и фрукты. От дотрагиваний певицы у меня мозги застывали, и я что-то стыдно мяукал.
— Хорошо вам здесь, тепло. Я баклажаны люблю!.. А я вас где-то видела, встречала?
— Во сне, — глупо выдавил я.
А она радушно подхватила:
— Во сне, да, во сне! Как у вас в станице благостно! Молиться хочется... и петь! Вы думаете, я всегда люблю петь... Не всегда... Запомните, родной... Я вас где-то видела. Да... во сне. В светлом сне... Артисты ненавидят петь... во сне.
И уже как во сне довольно известный предприниматель, разбогатевший на подпольном шитье болоньевых курток, поднес ей под глаза лист. На таком бабушка пирожки пекла. И на лист были аккуратно уложены не пирожки, а денежные купюры.
Повертев золотой головой, Пьеха сцарапала бумажки себе в довольно вместительную маленькую сумочку. Потом обернулась ко мне, сказав, что в этой золотой кольчуге запарилась, надо бы переодеться. Словно у меня разрешения спросила. Предприниматель, довольный, стал соскабливать губами шашлык с длинной шпаги. Пьеха удалилась. В ДК была тогда и костюмерная.
Долго Эдита Станиславовна не приходила. И я услышал вполне наяву тот стук ложкой по табуретке с пластинки барыги из Радищева. Наверно, он мне приснился. Какой-нибудь плотник гвозди забивал.
Пьеха — бабочка в серебристой разлетайке — вспорхнула в приунывшую уже келью и опять золотым пальцем погладила мой локоть:
— Так вы говорите... во сне?!
Памяти Джона Леннона и Юрия Тулузакова
Доярок и коров я не выбирал. Завфермой подводил меня к упитанным, надутым, как дирижабли, коровам и радушно произносил:
— Любуйтесь!
Видимо, этой церемонии их учили в техникумах.
Я застывал перед каждой, все они мне казались красивыми. Кто это нагло заявил: «Она посмотрела на меня глупыми коровьими глазами»? Чушь! Греческие боги и герои были щедрее и называли такой взгляд волооким.
У коров должен быть свой Кустодиев. Художником Кустодиевым я себя и воображал. Думал: «Коровы в прошлом были купчихами или похожими на жену крестного няню Веру. Вот бы греки радовались, глядя в ее глаза».
Я все никак не мог выбрать натуру. А завфермой Синёв заходил в стойло и поворачивал морду животного в разные стороны:
— А вот эта — э-э-э! А вот эта — о-о-о.
Скотина слушалась рыжего, с ощипанными патлами завфермой.
Трудно было выбрать модель для фотографирования в газету «Восход». Но мы с Синёвым все же справились.
В этот раз редактор Стужин позвал меня в кабинет и заговорил как заговорщик. Во мне шевельнулся радостный испуг. Я не вытерпел:
— Что, волка фотографировать?
Очень уж хотел я снять в полный рост соловчихинского одомашненного волка.
Но Стужин сделал глаза еще загадочнее, взметнул вверх указательный перст:
— Ты в календарь смотришь?
— День и ночь!
Стужин сипло рассмеялся, отвалился на спинку самодельного, из ивняка кресла:
— Октябрь уж наступил.
Кто не знает этой пушкинской фразы!
Глаза редактора были точно не волоокими, а узкими и, я бы сказал, подталкивающими.
— А! День учителя! Э-хе-хе! Дотумкал. А посему шел бы ты, Ванёк, в музыкальную, — Стужин сделал выдох, — школу. Сфотографируешь молодого специалиста. Прислали его из самого Ульяновска.
Порой Стужин называл всех Ваньками, намекая на известную песню «Не ходил бы ты, Ванёк, во солдаты».
— Да ну, — спаясничал я.
— Лапти гну! Шуруй к Русакову Феликсу Антиповичу, изъясни ему задачу. И вперед с песней!
С волком опять пролет, дождутся, когда тот бабушку проглотит. Одно и то же всегда: «Нечего бензин жечь, волк не передовой комбайнер на уборке ценной крупяной культуры».
Я поплелся в музшколу, в обитое некрашеной доской скрипучее здание. Сам этот двухэтажный дом был похож на баян с оторванной левой панелью.
Пробравшись скрипучими шагами через коридор, я пожал руку директору школы — лысенькому, с животом, похожему на знак бемоль кузнечику.
— Так-зать, молодого специалиста. Нет проблем... Я вообще-то стихи пишу. Нельзя ли в вашей газете... А... Преподаватель фортепиано, извиняюсь, в этих... в-в-в... в... штанах...
— В чем же ему, не в юбке ж! — улыбнулся я, не понимая, и все же съязвил: — Шотландец? В юбке?
— В этих, извиняюсь, заграничных... Как жук...
— Жук?
— Колорадский!
Слово дробно раскатилось.
Феликс Антипович осторожно, чтобы не скрипеть половицами, провел меня в класс. И я увидел эти штаны в крупную полоску... Штаны как штаны. Вызывающие.
Владелец крупнополосатых брюк сидел на вращающемся табурете. Он не встал, а галантно поклонился. Не в этом суть! Суть в том, что, если приглядеться — волосы, круглые очки, — это была копия солиста группы «Битлз» Джона Леннона. Леннон скромно поздоровался на чисто русском языке.
Директор Феликс Антипович Русаков не стал его демонстративно поворачивать, как завфермой Синёв коров, в анфас и профиль, а спросил, бегая глазами по портрету усатого, тучного Мусоргского:
— Так приносить стихи? — как будто разрешения у композитора спрашивал.
Я солидно кивнул. Директор удалился своей осторожной походкой. «Бемоль» сзади немного вихлял.
Джона Леннона в русской версии звали Юрием Владимировичем Тулузаковым. Когда он встал с концертной табуретки, то оказался высоким и чрезвычайно худеньким. Я заметил: линзы очков его были толстенными, от этого глаза казались крупными. Тут уж как не вспомнить древних греков.
— Как вам у нас? — спросил я у преподавателя, почему-то смешался. — Нас у вас... тьфу... Вам у нас.
Тулузаков покосился на клавиатуру:
— Стрёмно! — нажал на белую клавишу пианино «Кубань» Юрий Владимирович, потом поправился: — Клёво!
— Бэз базара! — почему-то откликнулся я, ломая язык, и освободил фотоаппарат от футляра, щупая глазами освещенность предмета, то есть Ю.В. Тулузакова.
— Меня вообще-то в Чердаклы хотели направить!
— Чердаклы? Чё это?
— Я думаю так: раньше было «чёртаклы», то есть «у черта на куличках» или «кличут беса». — И преподаватель рассмеялся своему домыслу круглым смехом, по-приятельски, тепло.
Еще я спросил тогда:
— А брюки ваши?
— Что брюки?
— В полоску.
— А надо в клетку? — Он снял очки, глаза оказались теми же, большими. — Поясню. Вот глядите... — Тулузаков кинул ладонь на клавиши и прокатил ее. — Тут полосы и на штанах полоски. Гармония, чуете?
— Еще как!
На снимке Юрий Владимирович Тулузаков оказался тучным, зрелым мужиком. Не Дж. Ленноном!
Мой аппарат «Киев» предвидел будущее.
— Чё он такой жирный? — удивился Стужин.
— Проявитель так работает!
— А!..
С Юрием Владимировичем Тулузаковым мне пришлось познакомиться поближе. Его подселили в домик, который снимал я у Марии Алексеевны Тихогривовой. Тут он стал Юрой, а то и Юркой. Вообще-то я оговорился. Не домик даже, а угол я снимал. Правый. В левом спал Юрка. Между нами — две тумбочки, как в больничном стационаре.
От Тулузакова я узнал, что директора музшколы Русакова зовут Мунды.
— Почему Мунды? Может, Муды?
— Тайна египетской пирамиды, — вздернул подбородок Юрка и пропел тонким голосом: — «И от этого Мунды мы идем туды-сюды».
— Повтори!
Он пел, а я пальцами на крышке стола показывал, как мы, подвыпившие, бредем по селу Радищеву.
Подружились крепко.
Часто мы с ним, лежа на своих похожих на лодки кроватях, мечтали.
— О чем думаешь?
— Сейчас весло отпущу. Думаю о волке. Давай пешком туда или на велосипедах? В село Соловчиху. Там первая коммуна была, друг Ленина ею руководил — Фриц Платтен. Может, с зарплаты махнем? Мяса для волка прикупим, приманку.
— Съест!
— Мясо съест. Нас отпустит.
— Дураки мы глупые. А я вот в Чердаклы хочу. Вообще, я пьеску о Чердаклах написал.
— Что это — Чердаклы? Село такое?
— Ага. Село.
— Когда пьеску миру предъявишь?
— Когда ты волка щелкнешь!
Однажды выпивший Тулузаков спросил:
— Хочешь, я сыграю «Чердаклы»?
— Естеф-ф-фственно!
— Инструмента нет! Даже балалайки.
— Нет, — отрешенно вздохнул я.
Но Юрка не унимался:
— А если тайком в школу пробраться? А? Как ты на это дело смотришь? Вот мы там и водочку допьем... Ключа нет, но так как-нибудь.
Джоны Ленноны все такие, посему и очки такие носят — прячутся за линзы.
Прихватили с собой бутылек «Столичной». Освободили стекло какого-то класса от штырьков, похожих на зубья расчески, и проникли в школу.
Его класс был открыт. Фоно, так звал его Юрка, ждало! И учитель музыки Тулузаков Юрий Владимирович подошел к нему так, как подходят к любимому животному. К коню. Тулузаков сцепил руки замком, помял их. Уселся за круглый столик. И кинул пальцы на клавиши.
— Маэстро, музыку! — воскликнул я, не опасаясь, что кто-то услышит.
Он подул на пальцы и еще раз кинул их... И мне почудилось... Я понял, что из кожи вон вылезу, а волка я сфотографирую. Роскошного, в серой мантии. Волка по имени Лорд Байрон.
Мы тут же, в классе, выпили, конечно.
Юрка спросил:
— Ну как?
— Жукам на зависть. Битлакам.
Мы забыли в классе пустую бутылку. Возвращаться и лезть в окно не захотели.
Утром Стужин сказал на планерке, что бандиты ограбили музыкальную школу.
— Что же утащили? — спросил радиожурналист Толя Безруков.
— Ничего. А что там взять? Пианино на горбу не утащишь. Какие-нибудь «бременские музыканты». Поиграли, и будя.
Соловчихинского волка я все же сфотографировал. Буднично как-то. Хозяин нацепил на него собачий ошейник и тоже стал разворачивать ребристую мохнатую морду, как недавно Синёв. Я подполз к волку близко. Щелкал в упор.
Через год Юрку — Джона Леннона взяли в армию. Я провожал:
— Будешь там «Не плачь, девчонка» в клубе играть, на плацу!
— Не умею на баяне!
— Пианино на плац поставят! — Я не верил в это. Бодрил.
И разбежались пути-дороги.
Прошло много лет.
Как будто из Древней Греции пришло письмо. Писал Юрий Тулузаков. Он рассказывал, что работает. Не в Чердаклах, а в городе Тольятти директором лучшей в городе школы. И просил мне прислать своих, моих то бишь, стихов. И приписал там, где тетрадные поля: «Фото волка пришли». Я послал фото волка и стихи со словами: «Когда-нибудь встретимся. Хорошо бы».
Как-то довольно быстро от Юрия Владимировича пришла ответная бандеролька с лазерным диском. Оказывается, он сочинил целый цикл музыки на мои стихи. На видео я сразу узнал друга юности. Он был в антрацитово-черном фрачном костюме с бабочкой, очень погрузневший. На видео Юрий Тулузаков аккомпанировал. А пел романсы Русаков. Мунды. Только явно помолодевший, без лысины. Фигура Мунды только-только начала подстраиваться под «бемоль». Пел так хорошо, что хотелось плакать:
Сведи меня, лето, с ума
В ромашковой сонной купели.
Сведи к этой рощице белой,
Где в каждой березе — зима!
Купола и ноги (продолжение)
Одеты герои Достоевского были современно. Джинсы, кардиганы, белые тапки — кроссовки. Лишь только малые аксессуары говорили о связи с веком девятнадцатым: тяжелые серьги, браслеты, диадема на голове, перстень с печаткой. Я догадывался: «Это, скорее всего, артисты какого-то театра. Пришли на экскурсию».
Меня пальцем поманила жена:
— Вон, смотри, ты хотел?!
Я подошел.
Жена щедро улыбнулась:
— Прялка, аксессуар!
— Зачем она здесь?
— Думаю, чтобы электричество вырабатывать. Тебе что здесь понравилось? — Моя спутница поглядела на меня с явным подозрением.
— Плетка! — не раздумывая, ответил я. — Хотя вот кнут у нашего пастуха Саньки Храмова был покрепче. Кончик свит из лошадиной гривы. Врежет так врежет, мало не покажется. — И я, преодолев оцепенение, дернул жену за руку. — Пойдем уж, а то Федор Михайлович явится.
На выходе на меня холодно, по-полицейски, взглянула Аполлинария Суслова:
— Почему вы ничего не купили? У нас-с-с!
Она ощупала меня глазами и посмотрела так, как смотрят на безвозвратно спятившего человека. Печально и недоуменно.
Интересно, из какой книги Достоевского бабенка, затянутая в красный шелк, выпорхнула?
«“Чижик-пыжик, где ты был?” — “На Фонтанке водку пил”».
Фонтанка.
Цок-цок!
Ноги жены сноровисто бегут по асфальту. И я опять давлю на кнопку фотокамеры.
Спутница чует и не мешает.
Акубяка
В забегаловке по углам демонстрировались два плаката: «Кто виноградное вино будет пить, тот 125 лет будет жить», «Не теряйте время даром, похмеляйтесь “Солнцедаром”».
Здесь никто не хотел жить такое количество лет. «Солнцедара» в продаже не было.
— Наверно, забор красят! — всхлипнул мужик у раздачи.
Толстая тетка, то ли официантка, то ли продавщица, понимающе ухмыльнулась.
Что делать-то?
Мы: Васютенко, Веник — Вениамин Дуюнов — и я только что сдали в букинистический магазин все, что под руку попало, и хотели напиться.
— Водки? — обвела нас толстуха красивыми ехидными глазами. Ее кружевной фартук почему-то вздрагивал на коленях.
— Титей-митей много! — пообещал Васютенко.
Я всегда завидовал его широкой походке. Сам он из арбузного края, из Быковки, там степь да степь кругом, а походка была явно боцманской.
Веник поглядел на меня долго, внимательно:
— Ты что сдал?
— Я? «Русский лес» Леонова. Не доходит он до меня.
Васютенко взял две бутылки «Столичной», дали и какую-то акубяку, намазанную на хлеб.
— После первой не закусываем.
Все филологи классику знали, особенно Хэма, герои там все пьют. Шолохов-то не хуже.
— Посади рядом Хэма и Шолохова — неизвестно, кто кого перепьет, и неизвестно, где рыба сильнее, на Дону или в кубинском морском заливе.
— Мы как-то невежливо пьем! — заявил Веник.
Стакан со «Столичной» он подносил к губам, не морщась, хлеб с акубякой — с отвращением на красивом лице с девичьими, опушенными длинными ресницами глазами.
— Нам тоже надо соревноваться.
— Как это? — упер в него зеленый, в искрах глаз Васютенко.
— А вот так. Кто хочет со мной потягаться?
— А ты своего Пастернака сдал? — спросил я у Васютенко.
— Февраль. Хлебнуть чернил и плакать! Ни за какие коврижки.
Я взял себя в руки. Очень уж хотелось Пастернака, удобную книжечку из «Библиотеки поэта», цвета тепло-коричневого, с золотой буквой. Я все понял про соревнование. Надо было за полчаса оприходовать бутылку водки. Закуска — акубяка.
— Проигравший расстается с Пастернаком, «без слез и рыданий», — добавил Васютенко.
— Я, так уж и быть, проиграю, и Федерико Гарсиа Лорка — твой. — Неизвестно, что тогда нашло на меня. Знал ведь, что уступлю.
— А к чему тебе Лорка? Ты и так его всего — назубок.
Прикупили еще водки.
— Как у Никулина, — крутнул глазами Владимир Васютенко.
Он ладонью разбил наши руки. Дуэль началась.
Легко и шутливо я опрокинул половину граненого стакана. Веник поморщился. Видно, чтобы подзадорить, а потом из горла и жахнуть всю бутылку.
Оттого что Веник поморщился, в меня хлынула нерешительность. И вторые сто грамм я цедил через зубы. И повторял мысленно: «Это разбег, раз-бег!»
Васютенко, чтобы разнообразить тему, спросил, ни к кому не обращаясь:
— Случайно наша Голенопольская Ариадна Андреевна не сестра артистки?
— Нет! — отрубил Веник. — Две большие разницы.
— В чем?
— А в том. — Веник кокетливо хлопнул ресницами. — В букве. У актрисы Голинопольской «и» в центре фамилии. У нашей преподавательницы зарубежки там «е» стоит. И поведение у них разное. Актриса ведет себя как иностранка: курит, жмурится, глядит на дым, а наша — она юбку одергивает, голень оголяет.
Все рассмеялись. За соседним столиком вздрогнул хилый старичок. Вроде бы спал.
— Пьяное чудовище! — пояснил Веник. Он сам явно пьянел.
Да и я. Стены уже качнулись раза два. Но потом замерли.
После третьего стопаря я отставил бутылку:
— Веничка, Лорка твой! — И прочитал (как это вспомнил?):
И в полночь на край долины
Увел я жену чужую,
Я думал, она невинна,
Она же жена другого...
— Иного я и не ожидал.
— А где это «Солнцедар» производят? — спросил, чтобы тему замять, пожалевший меня Володя Васютенко.
— Влад, научи меня морскому шагу! — попросил я.
— Как два пальца обос-сать.
Мы вышли, ища туалет и скамейку. Как ни странно, все быстро нашлось.
Скамейка стояла под развесистым кленом.
— Что-то мне после акубяки того, не совсем что-то.
Мы с Веником остались тет-а-тет. Он довольно трезво курил. Сигарету вертел, то на фильтр поглядит, то на дымящийся кончик. Странно, что это я хорошо понимал — вертит. Надо же, не спьянел. Вот натура.
— Бухой я! А ты чёй-то мне так быстро решил Лорку отдать? Я ведь возьму, не пожалею тебя... Возьму, вытащишь из своей тумбочки.
— Я не против. Дуэль, Веньямин, в твою пользу.
Мне захотелось съязвить. Так и сказал: «Веньямин». Будто он англичанин такой.
— Это предательство! — Наконец-то голос у Веника изменился, сдвинулся, как стены в забегаловке.
— Как посмотреть! — ответил я.
— Как ни гляди, а сука ты. Ты Федерико Гарсия... Как его... Лорка... Для тебя его книга... она как девушка любимая, и ты ее в карты проиграл.
— В водочной дуэли.
Я, трезвея, подумал совершенно равнодушно: «Да, я сука!»
— Скажи, что ты сука! — взял меня за воротник тенниски Веник.
Я мотнул головой.
— Скажи, а то... будет...
Я мотнул головой:
— Что будет?
— Живо узнаешь.
Откуда-то издалека появился Володя Васютенко. Он шел осторожной походкой, ровно и чисто. Не раскачивался, как «боцман с “Кометы”». Лицо у него было белое.
— Сдурнул малость! Душа не принимает! Слушай, Колёк, а где этот «Солнцедар» растет? Виноград же такой?
— Не знаю. На Кубани, должно быть.
— Ты там, Веник, был.
— Не! Не был! — буркнул Вениамин Дуюнов и поглядел на меня своими девичьими глазами. — А ты молоток.
— Скорее зубило! Дай закурить.
Испанского, горячо любимого поэта я принес Дуюнову утром следующего дня.
Книгу он принял молча.
А потом институт покинул. То ли из-за успеваемости, то ли так. Он жил на излучине Волги и Дона. В пойме. «Там, — говорил, — рыба хорошая видится. Чехонь как турецкая сабля, через нее не только солнышко видно, но и на другие звезды смотреть можно».
Перед своим уездом он заглянул в мою общежитскую комнату, вынул из широких брючных штанин Бориса Пастернака и протянул томик мне:
— Пользуйся!
Я, кажется, пошутил:
— Февраль. Достать чернил!
Была уже весна. Начало марта.
Белогвардейская шинель
Ведерников не называл меня по имени. Ни по имени, ни по отчеству, ни по фамилии.
Догадываюсь, что и к другим людям художник относился как к явлениям природы. Нет же у ветра отчества, тем более фамилии.
И он дунул в телефонную трубку. Ведерников, а не ветер.
— Не можешь ли ты меня сфоткать? Для чего ж еще? Для альбома... Готовлю, готовлю. Можешь? Только не просто. С закавыкой!
— Это моя слабость, с закавыкой!
Когда пришел в его этажерку, вначале ткнулся в умный и гладкий лоб лабрадора, собаки добродушнейшей. Мне показалось, что пес улыбнулся и затылком кивнул на стеклянную волнистую дверь, за которой шли темные волны.
Темнел сам художник, прячущий смуглые, испачканные краской пальцы в рукав офицерской шинели. Шинель была такого покроя, как у моего армейского капитана Батаева.
— Теперь, если меня будут спрашивать: «Ты кто?» — я уверенно отвечу: «Конь в пальто». — И Ведерников уверенно рассмеялся. — Шанель номер пять!
— Так это советская шинель? — неуверенно пролепетал я, настраивая фотоаппарат.
— Самая что ни на есть одежда беляка. Я ее у соседа напрокат взял, чисто деникинская. Давно то было. Сказал: «Береги! Вернусь — вернешь». И мотанул в Туркестан. Чудак человек! Вру, конечно. Да, советская, но с белогвардейским шиком. Гляди на пуговки. Орлы! Царские куропатки! А у меня белогвардейская закваска. Профиль, нос. Пуговки, вон гляди, золото. Блестят. — Он поморщился, потер переносицу. — Это оттого что отец мой в театре «Дни Турбиных» ставил. Булгакова. Сталин шесть раз смотрел.
— Шесть?
— Шестьдесят шесть.
Ведерников засунул узкую и темную ладонь за лацканы и сделал лицо, как будто глядел за море, в турецкий град, куда был исход белой гвардии.
Я пощелкал «Никоном», покрутил художника: «Полу туда, ногу сюда, выше голову, надменнее». И вздохнул, как от усталости:
— Игорь Константинович, а теперь показывайте, что натворили...
Лихим движением Ведерников скинул с плеч шинель и скользнул в другую комнату — в мастерскую.
Я за ним.
Ведерников аккуратист. Все у него прибрано. Скользкий, тугой диван. Этажерка с книгами. DVD-диски: «Pink Floyd», «The Doors», «Кипелов». Альбомы по искусству. И два подрамника, малый и большой. Полотна обращены к окнам, как радары. Или подсолнухи.
— «Карнавал иллюзий» — так я назвал этот цикл, — выставил вперед ногу. — Триптих, если хочешь. — Игорь Константинович помял темные пальцы. — Директор банка из Краснодара одобрил. Они любой вещи цену знают. Да ты не падай, сядь вон на диван, вглядись.
— Возьмет?
— Куда он денется. Искусство принадлежит банкирам!
— Это уж да уж...
Какой такой директор? И надо ли было одобрять холсты с волшебными сиреневыми глазами, с золотой переливчатостью тел, с диковинными птицами на шляпах дам, источающих негу?
— Вам бы... тебе бы, Игорь, в начале двадцатого века жить... Борисов-Мусатов...
— Ведерников-Самоварников! — Он улыбнулся грустно. — Кажется, хор такой есть, имени Ведерникова...
Кофе он заваривал в большой бадье. Крепко. Между тем разговаривал будто сам с собой:
— Живем ли мы? Мы не живем! Мы сухи, как голубиный помёт. И мертвы, как этот вот... веник... Мы пытаемся жить в карнавале? Дудки. Мертвы? Ноль. Пусто. Выходят скоморошьи пляски! — Тут же смутился. — Чё я такой умный? Когда твоих «Едоков» в Париже издадут?
Он сказал это, как будто издание «Едоков» целиком зависело от меня, а я тупо артачился.
— Дойдет и до Парижа. — Мне стало неловко, я словно оправдывался. — Это... этот... лиха беда начало, журнал «Москва» за «Едоков картофеля» годовую премию присвоил...
— Деньжищ отвалили? — Он скорбно прищурился.
— Десять.
— Кофе не остыл. А то я еще сварю? Не густо, десять... Так вот и Ван Гог влачил существование. Вернемся к баранам.
— Вернемся.
— Ну как? — Игорь Константинович кивнул на полотно с дамой из какого-то итальянского далёка, но откровенно похожей на жену художника.
— Блеск и нищета куртизанок! — небрежно кинул я, поддразнивая художника.
Восхищаться было неудобно. Он это не понял.
— Где ж нищета-то? — обиделся Ведерников. — Давай еще по чашке треснем для улучшения сердечной деятельности. Хотя... давай во двор. У меня — идея.
— Идея! Иде я? Иде ты?
— У меня идея: айда чучел нарядим в мою одежду и фотографировать их будем. Накопился целый воз лишней одёжи. Куда их носить? Шляпы да галстуки? Чу-че-лам!
Ведерников набил картонный ящик заношенной одеждой, и мы пошли в сад-огород наряжать чучел. Мы надевали на них какие-то каскетки, лапсердаки, кримплен и потрескавшуюся «кожу», галстуки ядовито-зеленого цвета. Я фотографировал, а чучела от ветра или сами по себе шевелили рукавами, то одобрительно, то зло... Огородные монстры желчно скалились.
Уходил от Ведерникова, провожаемый добродушной мордой лабрадора. В памяти застряли слова художника: «Мы сухи, как голубиный помёт». В памяти — сиреневые слайды, неземные дымчатые женщины, переливчатое «золото скифов». Как медаль.
Игорь Константинович Ведерников отнюдь не Ван Гог, не Сальвадор, не Пабло, даже не Саврасов, которого он звал Савраскиным. Отнюдь. Ведерников не стал Ведерниковым-Самоваровым. Он — не велик. Но мне его картины нравятся больше, чем расплавленные часы Дали или даже «Девочка на шаре» Пикассо. Картины Ведерникова предельно фантастичны. И предельно реалистичны.
Игорь Константинович работал под музыку. И только тогда ему виделась молодая, крепкозубая жизнь, когда он охранял зэков или лабал на бочке-барабане в вокально-инструментальном ансамбле на Краснодарской табачной фабрике. ВИА тогда разводили в любом курятнике.
В конце концов Игорь Константинович продал свою этажерку — узкий дом о трех этажах. На первом этаже он работал и варил кофе. На втором спал. На третьем? Третий — крохотный, я в нем никогда не бывал — существовал для флюгера. По версии Ведерникова, острие его флюгера всегда показывало на Париж. Я когда-то, будучи под грустной «мухой», прочитал ему стихи Федерико Гарсиа Лорки: «Буду флюгером я на крыше, на ветру. Тише... когда умру!»
...И уже новый хозяин его немодной башни-мансарды свернул жестяной ржавый флюгер. А уж чучела в красных, зеленых и синих галстуках? Остались. Наверно, машут пустыми рукавами. И шляпы снимают.
На красный свет
Красный свет способствует проявлению. Вот почему занавес театральной сцены почти всегда красный, бордовый или алый. Старые фотографы хорошо это знают, ведь им приходилось иметь дело не с чириканьем современных фальшивых затворов в телефонной камере, а со всей химией-алхимией гидрохинона, гипосульфита и кальцинированной соды.
Сколько чудесных превращений совершалось в фотолабораториях под мерное гудение электронно-гравировального аппарата!
Вообще — это неправда, неправда, неправда. Космическая ложь!
Мне торопливо сообщил об этом редакционный фотокор Федор Королевский.
Федор Королевский избавлялся от потери резкости просто: снимал очки.
— Зачем они для этого дела?
Федор не был ни Дон Жуаном, ни Монте-Кристо. Его штаны пузырились на коленках, а все его рассказы о любовных похождениях оказывались туфтой на постном масле:
— Вот едрит-ангидрид! Представляешь, красавица писаная, блоковская Незнакомка, перо в шляпе, взгляд — полный оксиморон, бегемота расшевелит. Она горячо дышит. Накал такой, что... баба ЭГА (электронно-гравировальный аппарат) гудит, кровь в жилах ей подгуживает. Аж шипит! Уже очки долой. Она с застежками и молниями, скорей же. Нет терпежа. И бац — стук в дверь. Повешена же табличка «Не влезай, убьет!». Бараны! Я воплю: «Нельзя! Перезаряжаю, и глянцеватель заряжен!» Стук прекращается. Уходящие шаги. Продолжаем это дело, опять стук. Уже возле диванчика. Темно-то, темно-красно, и тени мечутся. А я гляжу на пол и весь окаменел. Там нога валяется... Гм-м... Протез оказался. Из этого... как его... из силикона.
— И что?
— «Что, что»? Все же того...
Страстными у Федора были все: туберкулезницы, милиционерши, а особенно бухгалтера, которым возиться с цифрами жутко надоело.
Я видел историю его эфемерного успеха частично в фамилии. Какая дама не хочет называть себя Королевской или, на худой конец, Князевой?
— Ты бы шел на поля, — подтрунивал я. — А то от тебя здесь тесно. Ты в детстве был бегемотом.
Щеки у Феди вздрагивали, он обижался. Снимал и нюхал очки.
— Ты вообще позорник. — Королевский вспоминал, как я дал клише в газету: женщина с широко открытыми испуганными глазами держит на руках поросенка. А в подписи к нему: «На снимке вы видите доярку Сухорукову, получившую от фуражной коровы...» — Корова в фуражке! — щедро улыбался главный фотокор газеты. — Я безумно хочу роды сфотографировать, вживую, чтобы мать кричала с матерком!
— С мастерком рожала? Она что, штукатур?
— С матерком, тетеря!
— Матерок нельзя заснять.
— Я смогу!
Летом Федор Васильевич уходил с редактором газеты то ли в Кабардино-Балкарию, то ли в Карачаево-Черкесию. Лезли в горы с рюкзаками, чтобы на маленькой вершине кинуть их и придавить усталой победной ногой.
Привозил Королевский оттуда кучу снимков и, главное, слайдов, снятых на цветную пленку «ДЕФА».
Через три дня он собирал в своей квартире люд для просмотра. Вначале выпивали «Фетяску», каждый раз под пояснение, что это молдавская девушка, поэтому ее надо пригублять. Включался слайдоскоп. Каждый откидывался кто куда мог: на пол, на жалко скрипевший диванишко. Часа полтора слушали «гидрид-ангидрид». Слайды рябили в глазах. Кто-то хихикал: «Кабардино-Болгария». Кто-то засыпал на полу или диване, а кто-то просто ждал. Тупо ждал еще «Фетяски» и танцев. Я не ждал. Ибо знал, что во время магнитофонного пения какого-то итальянца Пупо ко мне подойдет супружница Королевского в кримпленовых зеленых брюках и принудительно выдохнет: «Потанцуем?» Откажешься ли? Хозяйка!
Если можно так выразиться, танцевали. Мне в затылок пускала струю сигаретного дыма двоюродная сестра этой самой хозяйки — Ольга, со странной фамилией Каракулева. В паузах между затяжками я слышал громкое признание: «Достала польские духи “Быть может”. Не “Шанель”, но жить можно».
Я переваливался с ноги на ногу под итальянского певца Пупо, воображая другие пупки. По моде тех лет многие ходили с голыми животами. Мне нравился пупок Ленки Щуловой, подруги редакционного ответсекретаря Марины Сосновой. Крепкий морской узел!
— Танцуют все! — четко и величественно восклицал, перебивая «итальянца», водитель нашего уазика Иван Николаевич.
Моя жена находилась в танцевальных объятиях Королевского. У него на рубашке, на лопатках, проступали темные пятна пота. Наверное, Федя устал от гор, от пояснений к снимкам, от всего этого великолепия, от успеха!
Федор Васильевич сфотографировал все же роды. Какая-то бабонька из станицы Ивановской сказала: «Валяйте!» Позволил и главврач Пахомов: «Только я в это не впутываюсь». Поглядел сокрушенно, покачал головой: «Как первый секретарь на это дело посмотрит? Могут ведь снять... За снимки!»
Фотографии получились классными, художественными — без пошлостей. Профи Федя!
Много лет спустя жена, обуваясь, сидя на специальной низенькой табуретке, вскользь сообщила:
— А он меня прижимал!
Вначале я ничего не понял, спешил на работу, блокнот запропастился:
— Федя-Федя, съел медведя! Растолкуй, не понял.
— Говорил, что он гениальный фотограф, что скоро будут его выставки в Москве и Ленинграде. И в Чехословакии. Тонкий намек на толстые обстоятельства. — Она противно хихикнула.
— Врал, как всегда! Но он и вправду фотограф четкий, чуткий. Так к чему это?
— А ты будто и не догадываешься...
— Уже... До... Догадалси. И чё?
— Нужен больно. Губы у него мокрые.
— А если бы сухие?
— Не приставай. Вот твой блокнот. Босоножка, зараза, не застегивается. Спалю я их на медленном огне.
Как давно это было! Духи «Быть может». Я тогда, быть может, жил. Помню, что не обиделся тогда ни на жену, ни на Федю. Было приятно, что у меня такая красавица женушка в полном — почти полном — моем владении. И что чужие талантливые мужчины к ней неравнодушны.
Осколки Залыгина
Дубулты — это Юрмала.
И наоборот. Юрмала — Дубулты.
В Дубулты в середине девятнадцатого века ездили на отдых аристократки с ажурными зонтиками. Вероятно, они перепутали Балтийское море с Черным. Солнечных дней здесь мало. И зонтики, похожие на сплетенные снежинки, нужны были лишь для отгона собак. Хотя и собаки здесь были в элегантных намордниках. Даже бродячие.
В конце двадцатого века сюда приехали начинающие писатели и поэты, для того чтобы здесь немного да прославиться.
Двухнедельного семинара вполне для этого хватало.
У стойки регистратора в писательском Доме отдыха деликатно переминался с ноги на ногу пожилой мужчина с абсолютно седой головой, побритый до синевы чисто. Это было то время, когда брились не торопясь, внушительно и со смыслом.
Рядом с пожилым писателем — других сюда не пускали — выписывала синусоиды, то напирая, то отступая, женщина без возраста в грязноватой гипюровой кофте. Отдаленно это действие было похоже на корриду, в которой роль играл руководитель семинара, главный редактор журнала «Новый мир».
Неожиданно женщина в кофте, сшитой явно из зонтиков прошловековых аристократок, пала на колени. Не брякнулась, а картинно, театрально пала. Изумленный редактор поднял ее с пола. И лицо его из жалостливого стало почему-то непреклонным.
Руководитель литературной учебы-конкурса-фестиваля не взял ее в курсантки, зато довольно элегантно довел за локоток до тяжелой стеклянной двери.
Спустя несколько лет я узнал, что тореадором была прозаик Марина Палей из Петербурга. Она писала подернутую безумием прозу, и ее хорошо приняли в другом северном городе, в Голландии. О ней стали шумно писать, делать телепередачи. И я видел ее в нарядной футболке на интервью со знаменитостями новой России. Футболка была хорошо постирана.
Мы обосновались. Меня поместили в комнате с прозаиком из Перми Валерием Богомоловым. Он писал рассказы на сельские темы, как Белов или Шукшин, только длиннее. Герои в этих новеллах обязательно чего-то добивались.
Валера был замечательным. Меня поразило то, что он «умеет спать на полене». Валера тут же пояснил, что научился этому, когда дежурил у постели больной раком матери. И полено подкладывал под голову, чтобы не заснуть, а подать матери лекарство или воды.
Утром было знакомство с руководителями секции. Мне понравился Сергей Есин, чрезвычайно созвучная, я бы сказал, поэтическая фамилия. В унисон фамилии Есин был элегантен, носил на модном поясе ключик и крохотное Евангелие, говорил сипло, в основном о том, что он сейчас по-своему перерабатывает биографию В.И. Ленина.
— Такого Ленина мы не знали!
Другой руководитель — Владимир Крупин, который сказал, что безбожно пил, а сейчас «до конца жизни — ни капли». Писатель хороший, со своим языком. Я подумал, что образность языка ему помогла собрать алкогольная юдоль.
Грузноватый Виктор Потанин из Кемерова как-то после обеда подошел ко мне и тихонько, вежливо хлопнул по плечу:
— Так вы из Краснодара? Счастливый человек!
— Фрукты, море? — изумился я.
— Нет! — Вид у Потанина восхищающийся. — Тебе повезло, ты живешь рядом с гением, моим другом Виктором Лихоносовым, учись у него. — И кемеровский прозаик мягко отошел.
Самым замечательным часом в этом семинаре был обеденный.
Подавали всякую всячину, которую даже такие люди, как Крупин, Потанин и Лихоносов, не опишут.
Мы с Валерием Богомоловым за обедом сидели долго, поглядывали на автора «Амура-батюшки» Николая Задорного, сидящего в углу, смачно цедящего компот стакан за стаканом.
Мы дожидались того часа, когда Сергей Павлович Залыгин, отобедав, завернет за уголок, к буфету, выпьет там на ходу наперсток коньяка и, покраснев сразу, отправится к лифту.
Однажды он не пошел сразу в буфет, а двинулся к нашему с Валерием столу. Вежливо он попросил подняться к нему на этаж. Жил он, кажется, на седьмом.
— Зачем?
— Там скажу.
«Наверное, прочитал мою рукопись, — бесхитростно подумал я, — и предложит напечатать рассказы в своем журнале».
Как бы не так! В центре обширного номера стоял холм, покрытый широкой и длинной простыней.
Жестом фокусника Залыгин сдернул драпировку, и перед нами вырос другой Залыгин. Гипсовый.
Они были похожи. Правда, гипсовый Залыгин был снисходительно-грозным, как надсмотрщик.
Сергей Павлович сказал:
— С тоталитаризмом боремся. Сейчас вот выйдет у нас «Архипелаг ГУЛАГ». А это? Упросила, зараза, так оставить...
— Кто упросил?
— Скульпторша, фамилия на дыню кончается... Вот, надо этот бюстик вниз спустить, в ее машину. Она дома его дорабатывать будет.
Из-за зеленой шторки появилась девушка в джинсах, с тонкими, обтянутыми этой американской материей ногами. Это и была скульпторша. Действительно, ее золотистые волосы напоминали дыню.
— Она вам покажет.
Девица сказала «малчики», без мягкого знака в середине, и повела нас к лифту. Мы резво подхватили гипсовый бюстик весом чуть ли не центнер — долговязый Валера Богомолов и среднего роста я.
Диссонанс в росте и создал катастрофу. Где-то между четвертым и третьим этажами бюст Сергея Залыгина выскользнул из моей руки. И разбился с оглушительным треском. Разлетелось все. Я запомнил, что нос Залыгина оказался в углу, в трещине лифта...
Что делать?
Оглушенные происшедшим, мы вернулись в номер мэтра российской словесности.
— Ну как? — спросил Залыгин.
Мы лепетали про ситуацию, которая подвела к трагедии.
Добродушное лицо Залыгина стало юным и озорным.
— Я этого и хотел! Желал, чтобы разбилось. И сразу решил — уж вы-то не подведете. А где же Дыня?
— Плачет у своей машины.
— Пускай она поплачет, ей ничего не значит, — веселился прозаик Сергей Залыгин. — Кто это сказал, орлы?
Орлы молчали.
— Эх, эх, в коих вы только школах учились. Это изрек на века поэт Михаил Юрьевич Лермонтов!
Как мы с поэтом Ширяевым змею ели
И тут появилась его бандитская небритая рожа. Как нечто хрустальное, дорогое, как олимпийский огонь он нес бутылку. Внутри нее колебалась ветка.
Ширяев осторожно протянул бутылку в мои руки и прошептал, оглядываясь:
— Во, вьетнамская, других не было! — И уставился на меня, будто хотел любовно пырнуть ножом.
— А что внутри?
— Закусь. Нам повезло.
— И что?
— Ты вьетнамский язык знаешь?
— До последней буквы. Одно ругательство. Звучит примерно так: «Конвектинау невлон». Так что там плещется?
— В водке — обыкновенная индокитайская змея. Если змея, то это для ума. Помнишь Пушкина? «И жало мудрыя змеи...» Разливай скорее.
— Но закусывать змеей не буду. Как раз это и змея.
— Я буду.
Водка плохо выливалась из бутылки из-за застрявшей в горлышке гадины. Пришлось с трудом шариковой ручкой выковырять.
Володя сразу хлопнул полстакана. И заключил:
— То-то они такие юркие.
— Кто?
— Вьетнамцы. Где ты выучил язык?
— Одному вьетнамцу я полосатые расклешенные штаны продал. За это он меня и обучил языку.
— Ты попробуй змею-то, пальчики оближешь... Как курица, лишь мягче.
Змею я попробовал после второго тоста за великую русскую поэзию, согревающую нас. Согреваясь водкой, мы читали друг другу стихи. Они у этой явно бандитской припухшей физиономии были нежнейшими.
Утром надо было идти на семинар в журнал «Детская литература».
Утром лицо поэта оказалось ангельски чистым.
— Любишь Окуджаву?
— Ага. «Мы бродяги, мы пропойцы. За столом семи морей, вы пропойте, вы пропойте славу женщине моей».
Познакомились мы с ним в писательском доме, когда в кругу молодых литераторов рядом со мной бок о бок восседал Сергей Владимирович Михалков и по-сычиному крутил головой. Я не мог прийти в себя: «Как! Автор “Дяди Степы”! И здесь, рядом, пощупать можно. Невероятно!» Щупать Михалкова я не стал.
Все вышли покурить. И тогда ко мне подошел этот варнак и коварно спросил, нет ли у меня двадцати пяти рублей одной купюрой.
— Есть, — только и мог пролепетать я. И вытащил из брючного кармана четвертную.
Ширяев миролюбиво сказал:
— По дороге меня в вагоне ограбили, теперь хоть на твои деньги проживу. Адрес черкни. Я непременно пришлю. И вообще, меня в твою комнату записали.
Утром мы с Ширяевым шли в журнал. И надо было пересекать широченную улицу. Я шел спереди. Дошел до середины. Дальше. У меня выпала из нагрудного кармана записная книжка. Я нагнулся. И тут включился зеленый светофор. Слепая лента машин тронулась и понеслась со скрипом, скрежетом и воем. Меня ударило в спину, и я оказался уже на тротуаре. Лежачим.
Придя в себя, я понял, что ударил, вытолкнул со смертельной полосы меня поэт Ширяев.
Он, усмехаясь, играя добрыми глазами, пояснил:
— Я от змеиной закуси такой юркий...
Я знал продолжение.
— Где вы запропастились? — Нас встретила у дверей молодая смуглая женщина, вся в кольцах и браслетах. Лола Звонарёва.
Лола по дороге в аудиторию распекала нас:
— Вы, Володя, и вы, Коля, такие непутевые. И самые талантливые, кстати. Не я, а семинаристы так сказали. Где ж вы вчера были и сегодня полдня?..
— Змею поглощали, — солидно пробасил Ширяев.
Лола не удивилась.
А потом мои пути-дороги с Ширяевым Владимиром Михайловичем разошлись.
Деньги он мне вернул, потом прислал из своего Кемерова маленькую книжку стихов «Августовские объявления». Ёмко и очень лирично. Ёмко и очень саркастично. С подтруниванием над собой.
В газете «Комсомольская правда» я прочитал статью о нем «Двухтонное собрание тыкв Владимира Ширяева». Обрадовался: жив курилка!
А потом, уже в Интернете, рассказ о последних днях моего спасителя.
Скопив на этих тыквах денег (выращивал Володя их на даче), Ширяев полетел в Японию. На экскурсию. А когда вернулся, стал рассказывать друзьям и собутыльникам о гейшах, самураях, японских мечах, об их честности и порядочности, о мужестве и самоотреченности, о харакири.
Звучал Окуджава: «Мы бродяги, мы пропойцы...» А поэт горячо и справедливо рассказывал, как он потреблял морских гадов живыми. Непрофессионалы не могут это сделать: гады укусят за язык.
Он привез из Японии какое-то холодное оружие, нож. И стал показывать, как исполняют харакири в Стране восходящего солнца.
Интернет умолчал, какую ошибку сделал Владимир Ширяев. Он истек кровью. Скорая не довезла поэта до реанимации живым.
«Красные пауки»
На школьном вечере с танцами ко мне подбежала «почтальонка» и, подмигивая то левым, то правым глазом, как машина на поворотах, протянула комочек бумаги. На нем рубленым почерком, смахивающим на частокол, было четко начертано: «И в нашей школе могут быть свои Есенины».
Ёкнуло сердце. Неужели это написала Зинка Синякина, в которую я был безнадежно влюблен и от которой в момент моей храбрости-признания получил отворот-поворот? То-то юлила Валька-«почтариха». Есенин кого хочешь прошибет. Особенно «Не жалею, не зову, не плачу...».
На школьном вечере, после того как Сашка Медведев сыграл на саксофоне, похожем на раздутый велосипедный руль, «У моря, у синего моря со мною ты, рядом со мною», меня толкнула в спину комсорг класса Зинка Меркулова:
— Заслушался? Иди, твое сейчас.
Я обернулся:
— Есенина?
— Какая разница!
Я прочитал «Не жалею, не зову...» вытянутый, как струна. И монотонно, как-то даже басово. Ведь я взрослел. И это зацепило мою Зинку, которая на уроках сидела за партой впереди. Я уже называл ее своей и уже было помчался к ней, неизвестно зачем.
Но тут передо мной явился странного вида парень с длинными агатово-черными волосами и протянул руку:
— Савельев, секретарь райкома. Это я тебе написал.
Я ничего не понимал. Потом глянул в лицо этого человека. Его физиономия с длинной гривой и круглыми, играющими огоньками глазами напомнила лошадиную. И я почему-то освирепел:
— Не то могу. Хотел прочесть «Пей со мною, паршивая сука, пей со мной...».
Савельев, тряхнув гривой, приветливо хохотнул:
— Приходи ко мне домой, я тебе трехтомник Есенина покажу, с березами. — И дал адрес, куда приходить.
Савельев жил в узеньком переулке. Его хатку, беленную синькой, задувало песком. Сугробы подбирались под потрескавшуюся дощатую ставню. Я по ней и постучал. Вышел Савельев, оглядываясь. Он был в высоких калошах, чтобы песка не начерпать. Так же оглядываясь, он взял меня за локоть, провел по лающему двору, в котором на цепочке извивалась маленькая собака. Савельев щелкнул ключом, втолкнул меня в темноту, потом заскрежетал железом, задвигая запоры и щеколды.
— К свету, к свету! — громко шептал Савельев. Я сориентировался и вышел на лучик. В передней комнате было сумрачно, однако можно было разглядеть несколько этажерок, полки с книгами, на столе катушечный магнитофон «Яуза». На стене три портрета. Первый — Иисус Христос, другой — битлак в круглых очках, имени которого я не знал. Савельев просветил:
— Копия картины Гольбейна, а то — Леннон.
— Ленин, — поправил я, — но какой-то...
— Леннон, — осердился Савельев. — У него жена была, Линда.
Я дурашливо заявил:
— А у меня сестра Лида.
— Похоже, — смилостивился Савельев.
На третьем портрете был изображен мечтательный Савельев, грызущий то ли карандаш, то ли шариковую ручку.
Савельев оглянулся, прислушался и осторожно снял с полки томик с березами.
— Врут, — неожиданно воскликнул он, — что пьяницей был, да стихи читал, да за денежки там, у-у-у-ух, да как правдиво врут. Да Есенин в рот водки ни капли не брал. Мариенгоф за него хлестал. Есенин сунет тому, а тот хлоп — и проглотил зелье.
Секретарь райкома комсомола сказал это так, что я поверил.
— А мне вот сам Вознесенский пишет. — Он ловко выхватил гибкий, затрепанный томик, на котором было написано: «Треугольная груша». — Читай, читай! Я знаю, вижу по глазам, ты сам стихи пишешь, видел тебя на речке, ты сидел с блокнотом на берегу и тыкал ручкой в бумагу. Читай, читай!
Кругляшки почерка на титуле: «Володя, ни в коем случае не идите в Литинститут. Он сушит. И штампует. Рига. Двадцатый век...»
Мне сказать было нечего. Сам Вознесенский, вот его треугольная подпись.
С этих пор мы и сдружились с Савельевым. Я брал у него книжки. Бунина, Куприна, Цветаеву, Пастернака. Приносил их домой тайно, завернутые в бежевую бязь. Мать дивилась: «Опять котят принес». Шутила. К книгам она относилась индифферентно.
Мы с Володей Савельевым «выкрали» ночью из его кабинета «школьного секретаря» пишущую машинку «Москва» и стали издавать десятиштучным тиражом журнал «Красные пауки». Володя переписывался с поэтами СССР. Мы их публиковали в этой смешной по нынешним временам тетрадке вперемежку с Игорем Северяниным и Мандельштамом.
А через год в станицу нашу, к нам, явились два субъекта. Представились: «Журнал “Сельская молодежь”». Оба поэты. Один с мягким голосом — Анатолий Кобёнков, другой с хрипловатым — Вадим Антонов.
— Мы про ваш рукописный журнал писать будем, редакционное задание.
Володя Савельев сразу позыркал по сторонам. Он осторожничал, как всегда. Я глядел во все глаза на Вадима Антонова, узнал, что тот только что освободился, «воровал по-черному» и в тюряге поэму сочинил. Так вся Москва о ней говорит...
Странное дело, как появились внезапно, так же внезапно и исчезли, словно их стерло тучей, похожей на школьный ластик. Остались только в памяти стихи Иосифа Уткина, которые с трагическим надрывом прочитал, выбрасывая кулак в воздух, Кобёнков: «Вы снились мне, и я вас слышал на лазаретном тюфяке». Будто бы и эти посланцы из Москвы приснились.
Тем летом я поступал в Волгоградский педагогический институт имени А.С. Серафимовича. Написав сочинение в стихах «Сейте свободное, доброе...», баллов недобрал. Но меня за поэтическую дерзость (и парней-то в педе не хватало) приняли на филфак. Дополнительно. Вместе с фехтовальщицей Никой. Приняли в общем-то для того, чтобы мы ставили рекорды.
Я на это вряд ли был способен. Читал под студенческой партой Паустовского, Хемингуэя и Василия Аксёнова, убегал с Володей Васютенко дуть пиво в кинотеатр «Гвардеец». Добегался и допрыгался. Уже вызывали к декану Телице, грозящему толстым и коротким пальцем: «Отчислим!»
Вот в этом состоянии я и пребывал.
И вот прямо с лекции по древнерусской литературе, когда басил профессор Пинаев: «Они же княземъ славу рокотаху», — меня поманила из дверного проема секретарша Света:
— К Телице!
— Целится кто? Телиться?
Я еще умел шутить.
В пустом деканате на меня твердо примеряли глаза два субъекта в новеньких сероватых пиджаках. Они сказали вот что:
— Мы читали. Вы хороший поэт. Почти Есенин. Но бросьте вы этих пауков. Мы стихи ваши в газету молодежную пристроим. Вот хотя бы это.
Один из гостей деканата задумчиво прочитал:
Деревня. Сумрак над рекой.
Дымок над избами и говор.
Глаза твои полны тоской,
В них — город.
Другой грустно закончил восьмистишие:
Шумит асфальт чужой рекой.
В ней тонут люди и деревья.
А где-то машет нам рукой
Забытая деревня...
Это были мои стихи, но в чужом чтении они звучали как чужие. Неужели я это сочинил?
— Что мы вам так не нравимся? Это мы-то красные пауки? Мы — божьи коровки! Вы нам звоните, если что, если какой-то диссидент появится. Совершенно секретно!
Человек в сером пиджаке, карманы с клапанами, осторожно вынул из портфеля листочек, на котором в столбик были написаны цифры, вроде они умножались. Другой человек пояснил: это номер телефона, куда звонить...
Я все же смог проговорить весьма нелепое:
— Ухожу из института! — шмыгнул носом. — Про... пропуски, неуспеваемость, два зачета, выгонят.
— Пусть попробуют, — тихо возразил один. — Обязательно — в литобъединение. Бегом — в «Молодой ленинец». Талант!
Безукоризненно приветливые гости деканата удалились.
И «Красные пауки» как-то медленно ушли, расползлись. Статья в «Сельской молодежи» так и не появилась. Я не воспользовался телефоном в столбик. Товарищ мой Саша Коровьев привез из города Ленинска черный четырехтомник Хемингуэя. В первом томе — эротический рассказ «У нас в Мичигане». Рассказ сладко напомнил мне Зинку Синякину и ее соблазны.
Четыре года подряд я читал под студенческой партой старика Хэма вперемежку с Паустовским.
Соблазн
Рижский бальзам я купил на станции Арчеда. В России. Брат сетовал, что у них в Латвии его днем с огнем не сыщешь, а он к нему привык.
У Сармы, Сашкиной жены, был такой же, как бальзам, сладкий и тягучий голос с верхнемазинским отливом.
— Такой и должна быть жена моряка, — хвалил Сарму брат. — Разговаривает, переваливаясь.
— А вы в пещере Гутмана были? — Сарма певуче.
— Были, были, — рокотал Сашка.
— А Гауйю с высоты птичьего полета видели?
— Видали! Газ-квас!
— Да вы помедленнее лакайте, а то хлещете как пожарные, вон уже бутылку трясете, всю огоревали! А Турайдский замок посетили?
— Ну и замок, — кривился брат. — У нас силосная башня на мэтэфе[3] повыше будет!
А утром Сарма собрала тормозок, хоть ехать в Ригу и не так долго. Положила в дерматин четвертинки блинов и сунула большое красное яблоко.
Блины мы в электричке торопко съели, чтобы не испачкаться в Риге и других не испачкать. А яблоко, похожее на пылающий костер, опять в суму засунули. Пригодится!
— Не-е-е-е. Я тебя хвостами угощу! — грозился брат. — Яблоко не тронем. Куда хочешь? Но вначале — хвосты. Язык проглотишь.
— В собор, в собор!
— Сибелиуса слушать? — блеснул знаниями Сашка. — Яна Сибелиуса? Тогда, значит, так. Айда билет закупим, потом покантуемся малость. Вечером твоего Сибелиуса упакуем.
Морская расчетливость.
Мы двинулись к Домскому собору. Напротив собора, похожего на рыцарский шлем, строили что-то дощатое и отчаянно, по-русски матерились латыши:
— Мать тва-а-а-а-ю за на-а-агу!
— Трибуну возводят! Выступать перед народом, — серьезно заметил Сашок.
В клетушке билетной кассы нас ждал облом. Билеты покупал брат. Он повернулся ко мне от окошечка и с горьким видом громко прошептал:
— Билетов нет! Наверно, она считает, что вид у нас того... не такой, чтобы... чтобы орган слушать. Нам бы тульскую гармошку да «Барыню» врезать. Спесивая. Сам погляди на нее, глаз ледяной.
Я взглянул в окошечко. Там стыла фарфоровая современная девушка, вполне себе. И глаза были не холодные вовсе. Глубоко подкрашены. Как у Мальвины в фильме. Я подумал, устанешь тут, целыми днями-вечерами музыку слушать.
— Небось обрыдла та музыка до чертиков?
Дева встрепенулась:
— Че-го вы хоть ели?!
— Ел, ел! — Сашка знал повадки коренного населения и уже теребил меня, чтобы все охватить. — Еще к петуху лезть. На курятню.
Но к собору Святого Петра не пошли.
— Айда я тебе Цветочную улицу покажу, там «Семнадцать мгновений» снимали.
— Айда, — вяло согласился я.
И мы нехотя стали ходить возле рыжих зданий.
— Воображаешь себя в Европе?
— Газ-квас, — ответил брат.
Логики в этом ни на йоту.
Сашка хмурился. Как же без органа? Быть в Риге и орган не послушать. Без этого зачем в ней быть?
— Что? Тоже силосные башни?
— Не говори!
Мне стало жаль Сашку. Что он переживает? У меня кассета есть с 642-м хоралом Баха. Я ему это и сказал. Он сердито глянул:
— Другой коленкор. Здесь воздух, стены. Она выйдет... в черном.
Я демонстративно хлопнул себя по лбу:
— Я вот что придумал... Я очарую кассиршу.
— Зажжешь?
— А то!
— Только для пользы дела я тебя хвостами угощу. Чтобы уж наверняка.
Я обреченно вздохнул, что хвосты такое же мясо, змеями уже угощался.
Это были хвосты нутрий, как-то особо зажаренные, протушенные и проперченные грузинским соусом ткемали. Где латыши эти хвосты берут? Не в Арчеде же?
Брат выдавал тайны:
— Пиво, думаешь, рижское? А шпроты? Рижские? Фигня. И сами эти латыши чужие здесь. Коренное население — ливы. Одна семья ливов осталась. Под наблюдением ученых. Вряд ли ливы расплодятся.
Нутрячьи хвосты Сашка потреблял азартно. И приговаривал:
— От туберкулеза помогают.
— У тебя что, тубик?
— Тюбик. Просто не надо никаких лечебниц. Ешь скорее хвосты. Вообще-то я латышей люблю. Чистые они и вдумчивые. Без маникюра на улицу не выходят. Хоть автоматом гони, лягут на пол, в угол уползут, но чтобы без крашеных ногтей... Ни-ни-и-и!
— Издеваешься?
— Газ-квас. Я хотел Сарму свою переучить, мол, хоть раз без маникюра. Она, стерва, глазами — зырк, как кинжал всадила. Как хвосты-то? Понял цимус[4]?
— Еще как понял.
Я эти конечности ел через силу. Лучше уж змей. Там хоть под водочным наркозом.
— Выдай секрет, как ты будешь билет добывать?
— Военная тайна!
Сунув тарелки в окошко самообслуживания, мы пошли очаровывать кассиршу Домского собора.
В билетной каморке я попросил Сашку дать мне сумку с яблоком. Яблоко и вправду громадное, огнем пышет.
Сашка одобрил:
— Выращено в Рассее!
Я продолжил:
— «Сад-Гигант»!
Кассирша была та же, фарфоровая.
От яблока, сунутого в окно, она отпрянула! И керамической рукой взмахнула.
— Это вам! — стараясь как можно шире улыбнуться, театрально воскликнул я. И шаркнул ногой. Этого чиновничьего жеста она не видела. Но... но...
Кассирша опомнилась. И глаза ее действительно обдали холодом. Но ненадолго.
С усталым видом она положила линейку на стопку билетов и оторвала бумажную ленту.
Сашка уже ворковал:
— А то быть в Риге и не послушать орган...
Я тоже был доволен.
Скамейки в зале темные.
— Витражи! — выговорил Саша.
— Из чистого стекла! — Я поддержал.
Мне здесь нравилось.
Слушатели или верующие, бог знает, не успели мы зайти, стали прибывать и, чинно одергивая одежду, садились на деревянные, йодистого цвета скамьи. Они не разговаривали друг с другом.
— А где же пастор Шлаг? — спросил я, чувствуя, что вопрос пошлый. Вернее, глупый. Чего-то я стеснялся, как в чужом доме.
Брат воткнулся в мое ухо:
— Говорят, они перед каждой мессой моются.
Пастором Шлагом оказалась женщина в темном хитоне. Она пробежала мимо нас походкой спортсменки. А вскоре сверху рухнула музыка! Не знаю, Сибелиус ли, Бах ли с Генделем...
И мне этот свинцовый поток не понравился. Кажется, я даже пригнулся. Но постепенно звуки стали откатываться. И я, оглядываясь, распрямил плечи. Сашка, бывший тяжелоатлет, стоял ровно. Не моргая.
Наверно, музыка говорила. И вот что. Пили бальзам — фигня. Жрали хвосты в рижском кафе — потеха и полная лабуда. И вся жизнь — тоже надавит и прокатится. Взгляни — вон свет. Иди туда!
Мне почему-то показалась, ей-же-ей, наяву, бестарка[5] с кукурузными початками, перевернутая на мехтоку. Да это же я глаза на витражи поднял.
А музыка и дождем умела стучать, и выла, как в печи деревенской моей избы ветер. И пахло бабушкиными пирожками с картошкой.
— Они на полке отдыхают.
— Кто отдыхает? — дернул меня за рукав Сашка.
— Это я так, примнилось.
Когда вышли из Домского, брат повернул ко мне лицо, взял за плечи и сказал несвойственное для морского лексикона слово:
— Соблазн! Все же на курятник залезть надо.
Собор Святого Петра был недалеко. Мы радостно забрались на смотровую площадку, почти рядом с гигантским флюгером. Петух ржаво скрипел. Внизу копошились люди. Особенно возле русского драмтеатра. Здесь давали оперу Рыбникова «Юнона и Авось».
Дул ветер. Но Сашка его перекрикивал:
— У-у-у меня, как у латыша, у-у-у-у-у-уй да душа-а-а!
«Душа-а-а-а!» — это ветер.
Кто кого?
«У-у-у-у-у!»
«И-и-ий», — позванивал сверху знаменитый латунный петух.
Понт
У Парфенона спустились к автобусу и рванули в Дельфы, к оракулам.
Пишущая братия хотела погадать, узнать судьбу. Но не сразу. Нужна была увертюра. И остановились у пупа земли.
— Здесь, — заявила девушка-экскурсовод, — сердцевина мироздания.
Каменный пуп вздыблен. Экскурсанты прислонялись к нему, хлопали ладонями:
— Может, нельзя?
И все равно шлепали:
— Ничего не напоминает?
Меня это не трогало. Пусть.
Фотографировались.
— Дорогу пересекают змеи, — пояснила хмурая экскурсовод. — Не трогайте пуп! Змеи хоть и говорящие и Дельфы от врагов спасли, все же ядовитые.
— Шутка! — пророкотал Олейник, грузный мужик.
— Ну их к композитору Лядову!
— Подождут змеи до следующего раза.
— Как хотите, можем храм пропустить.
Загрузились. И вообще, началось броуновское движение, как в учебнике физики. Пепси-кола, чипсы, бутерброд с треской. И разговоры.
— Вы знаете, как это переводится? И не пуп, и не это, на что (хихикс) подумали, а хвост. Дословно с греческого — «хвост».
— А Машка из Тамбова такую себе шубку на складе оторвала — полный атас. Пришлось, конечно, кофе у него дома попить.
— Знаем мы это кофэ-э-э-э! Кофэ с кардамоном.
Я злился (вот у кого яд). Прихлопнуть бы за пошлятину. Мухобойкой меж глаз — баб-Дунина метода.
— Костас... Костасом звали, пятьдесят светло-зеленых за шубу. Не из шиншиллы! Натуральный песец! Сто пороцентов!
— Специально слово исказила. Фу-у-у!
— Машка Сухарева, она в гостинице осталась, чирикала, что он бывший наш грек, понтиец из Витязева. С понтом под зонтом. Черное море так звалось: Понт Эв... тьфу, Эвксинский. Не выговоришь без шнапса.
— Да ну тебя. Язык — помело.
— А своему чего не... пожаловать? Милосердие. С кардамончиком.
— Во, блин, гоблин. Полный писец! Жалко их, от родины оторвались. Страдают. Тоскует по русским девушкам.
Я оглянулся. Говорила сорокалетняя дама в кофточке, застегнутой до предела. А жарко ведь.
— И другой с ним ходил. Зенки таращил. Страдивариус.
— Скрипач?
— Ты чё, с дуба рухнула?
Нет, мухобойки мало. Полным собранием сочинений Диккенса по лобешнику!
— Понт, понт. А как же муж?
— А он чё? Он груши обожает. Чё ему? Зато — презент за доллар. Зажигалку в форме Афродиты прикупила. Все будет в ажуре. Другая страна, другой мир. Уедешь и не попользуешься благом — до смерти корить себя будешь.
— Язва ты, ну и язва. Не каждая способна... Да они лавровым листом пахнут, как суп с фрикадельками.
— Кто?
— Тот же Костас.
Неужели и в Греции есть кочки? Автобус задрыгал. Дорога — стиральная доска моей бабушки Дуни, теперь Екатеринбурга, тоже трясется.
На автобусном сиденье покачивается (я с ней вчера познакомился) младший научный сотрудник... Марина. Да, точно, Марина. Младший научный сотрудник. Пишет диссертацию «Связь СМИ... с чем-то».
Такая общительная, будто мы с ней в детстве «Робинзона Крузо» читали у завалинки.
Глаза с позолотой.
— Марина — морская, — говорю я.
— Плаваю как топор! Что ты!
Зачем-то я притронулся к ее локтю.
Не среагировала.
— Морская — к морю! А с чем работа связана?
— С театром. СМИ и театр. Я о Николае Коляде пишу, может, слышал?
— «Мурлин Мурло»!
— Ага. Билетов не достать. Выпьет — шухерной. Трезвый — слово не вытянешь.
— Знакома с ним?
— Свердловск город маленький. Конечно.
— Я тоже Николай.
— Знаю. Сиди дома, не гуляй. — Марина оторвалась от блокнота, откинулась на спинку кресла и пошевелила глубоким декольте своей оранжевой футболки. — Фу-у-у-у! Печет. Жарынь здесь. И автобус старый. Древние греки на память оставили. Сейчас все автобусы со сплитами. А этот, аварийный, где-то в куче лома нашли. Греки такие.
Я соглашательски кивнул.
— Не могу понять: почему надо дарить рогатому мужу зажигалку с Афродитой?
— Рога поджигать.
— Зло сказал. А вот и к Эпидавру подъезжаем. Я ж театралка. Здесь театр — всем театрам театр. Родина театра. Здесь Софокла и Еврипида ставят. «Медею». Даже местные ничего не понимают, язык-то тот... И не тот вовсе... Древний. А все равно — дань предкам. Сидят на мраморных теплых ступеньках...
— Мифы?
— Мифы почти не знают. Хуже, чем мы!
Туристы уже испытывали акустику амфитеатра. Мой сосед по комнате, Олейник, шаркал на сцене сандалиями, кланялся. Потом рявкнул:
— Ревэ та стогнэ Днипр широкий.
К нему кинулась наш экскурсовод, то ли Елена, то ли Элина...
Понт. Понт Эвксинский!
Такого неба нет на свете нигде.
В детстве его я видел. В Мазе... Или во сне.
И вот каким-то фертом оно перекочевало в Грецию. Кто его привез сюда? На каком единороге?
— А в море купаться боязно. Боюсь собой испачкать, — блеснула золотом Марина.
— Громовержец накажет?
— Купаться-то будешь? — Она взяла меня за ладонь.
— Гхм... Плавок не предусмотрел.
— И что? Воля! Хоть нагишом. Вон гляди, у берега тирсами трясут.
— Трусами?
— Тирсами. Посохи такие. Увитые плющом.
Мы тихохонько брели по отмели. Еле касались воды. Шли, и ладошка Марины шевелилась в моей ладони. Как кузнечик в детстве. То ладошка замрет, то у меня внутри.
А когда забрели по пояс в море, Марина ойкнула и нагнулась:
— Камешки как драхмы.
— Как монеты, — повторил я, отпуская ладонь-кузнечика на волю.
Ее ладонь взлетела, затем упала в волну.
Опять взлетела.
И из разреза Марининой футболки выпрыгнула грудь. Внезапно и ярко. Никак не смущаясь, Марина опять ее засунула, приговаривая:
— Птичка! Ах ты зараза! На волю хочет. Может, еще и петь станешь?
Я не понимал, как может женская грудь петь. Но солнце золотило гребешки Эгейского моря. Что, я женскую грудь не видел? Видывал! Светило кидало свои драхмы. Рассыпалось солнце так радостно, что хотелось жить, жить и жить.
Марина рассмеялась:
— Что с тобой? Ты плачешь?
— Соль! — сказал я, оправдываясь, и окунул лицо в воду. — Пройдет!
Автобус на отлогом берегу выпустил сиплый звук. Вдали махали тирсами.
Как говорят в Филадельфии
— А что пишет этот самый Лопусов?
— Лопусов?
— Да, этот самый, которому мы рыбу привезли.
— А ничего он не пишет, потому что великий. Ну там заявления какие... или отчеты... Тоже надо. Без бумажки ты...
— Букашка...
— Таракашка... Он прославился тем, что к его фамилии рифму Маяковский придумал. Кажется, Лопусов возил Маяковского, шофером был. И вот придумал Маяковский рифму и по плечу Лопусова похлопал.
— Какая же рифма-то?
— Не имеет лоб усов, это... этот самый Лопусов...
Мы тремся друг об друга в вагоне метро. Тесно. Стар и мал, как-то изгибаясь и вольтижируя, читают «Детей Арбата» Анатолия Рыбакова.
— Между прочим, он — Наумыч, — тихо, не мигая, утверждает Володя Нестеренко. — Фамилия его не Рыбаков. Другая какая-то... Эм... эм...
— Тогда все под псевдонимы кутались... Ты рыбу всю забрал из дома-то? А то москвичи... Им сколько рыбы ни подавай, все слопают... Лопусовы...
— Оставил несколько окуньков на всяк случай.
— А этот Сеф, он кто?
Володя изображает серьезную улыбку:
— Сеф — это псевдоним. У него и мать, и отца репрессировали, расстреляли. И сам он сидел. Долго.
— А где ты с ним познакомился?
— В Абхазии, на семинаре. Он мне строчку поправил. Точку... Заморочку...
— Рифмуешь?
— Без этого нельзя, нюх пропадет. Сеф. Роман Семенович Сеф. Между прочим, шофером работал.
— У Маяковского?
— У Фадеева. Или Твардовского... Точно не помню. У кого-то из великих... Его стихи — во всех букварях. Фосфор влияет.
— Поясни.
— Фосфор, который в рыбе, на мозги плодотворно действует.
— А что мы так нахально, без приглашения и вопремся к шефу... тьфу, к Сефу?
— Да он хороший. Даже на француженке был женат. Умерла недавно...
Распахнулась широкая дверь широкой, просторной квартиры Романа Сефа. Рослый Нестеренко тщательно шагнул в прихожую. Я за ним. В прихожей в роскошном, с вензелями халате появился полный мужчина с пухлыми щеками. Рядом с ним тут же возник пес ростом чуть ли не с Володю.
— Малышка, присядь! — мягко попросил Роман Семенович Сеф.
Я оглянулся. Никого сзади не было. Не мне же он.
— Это я собачке, следуйте за мной... Володя, все пишешь?
— Пишу. А что же еще делать... Вот вам привезли. — Володя поднял перед собой пузатый портфель.
— Рукописи? — изумился Роман Семенович. — Яр, Ярослав Смеляков, всегда меня к стенке ставит, орет: «Что написал?!» — Сеф оглядывается на меня. — Поэт Ярослав Смеляков, знаете... «Хорошую девочку Лиду» написал... Он тоже отсидел срок. Вот, наверно, приказной голос оттуда и зачерпнул. Прям на улице: «Р-р-р... р-р-р-р... читай новьё!» Читаю, что поделаешь. Не голос — рык. Яр-р-р-рослав! А так-то — нежный... Так что ты начирикал, Володя?
— Книжку выпустил «Окунь выпрыгнул из речки». Тонкая, правда, и синяя.
— И что же он увидел? Сковороду? — Глаза у Сефа печальные.
— Веселую жизнь на берегу. — Володя извлек из пасти портфеля состав из сушеных окуньков. — Не я ловил, соседи... Живу, извините, Роман Семенович, в Доме рыбака... А портфель мой — дар, прокурорский. Еще плащ в придачу. Сосед... блестящий прокурор!
— Они могут. Говоришь, «Окунь выпрыгнул». Блестящий. И прокурор. — Грустные глаза Романа Семеновича повеселели. — Плащ — чудесно. В нем серенады петь. Голосишь по вечерам под балконом? Пой, пока молодой.
Володя отрицательно мотает аккуратно подстриженной головой.
— Жаль. А вы что пишете? Тоже про окуней? Окунулись так-зать...
Я не понял, что Сеф ко мне обращается. Нестеренко не растерялся:
— Недавно его рассказ «Тетя Щука» сам «Октябрь» напечатал.
— Интересный велосипед! — откликается Роман Семенович. — Кто бы мог подумать... Я отлучусь.
Озираюсь по сторонам. На стенах громадные картины. На некоторых из них — разнеженные, полные женщины.
— Отлучусь на пару минут, — извиняется хозяин картин, — телегу настрочу.
Халат длинный, полы его чуть не до пола. Сеф уходит, шлепая тапками.
Володя воткнулся в мое ухо:
— Жена у него была красавица, парижанка, но худенькая... Вот, наверно, для равновесия он этих бабцов повесил... Наверно, это оригинал, сам Кустодиев. Купчихи!
Появляется звенящая темным стеклом тележка.
— Настрочил, — благодушно улыбается Сеф.
На передвижном столике, как кустодиевская купчиха, красуется бутылка. Читаю этикетку: «Виски». Ух ты! Рядом со мной — собачища. Кажется, она еще выросла за десять минут. И она тычется мне в колени. Не боюсь, но не очень уютно.
— Дикая собака динго, — глупо леплю я.
— Малышка, фу! — реагирует Роман Семенович.
— «Фу» — цэ по-китайски, — замечает друг Володя.
— Да вы пейте. Виски. Небось не пробовали. Привыкайте. Лисий напиток, как говорят в Филадельфии.
Я подношу рюмку ко рту.
Малышкина равнодушная морда тычется об мою грудь.
— Фу, фу, фу!
Я отставляю невыпитую рюмку.
— Володя, читай. Ты, я знаю, великий загадочник. В твоих стихах всегда загадка прячется... А вы пейте. Тетя Щука, значит.
Громадная Малышка прядет ушами в двух сантиметрах от меня. Мне хочется узнать, чем пахнет виски. Врут всё, как самогон пахнет. Лисий напиток. Филадельфия. Лисы, что ли, употребляют?
— Шотландский! — соблазняет Роман Семенович. — Сам Роберт Бёрнс баловался. «У которых есть, что есть, — те подчас не могут есть, а другие могут есть, да сидят без хлеба». — Веселые все же глаза у Сефа. — «А у нас тут есть, что есть, да при этом есть, чем есть, — значит, нам благодарить остается небо!»
Малышка порыкивает. Растет. Володя загадывает свои, авторские загадки. Рюмка с виски прокисает на стеклянном передвижном столе. Сеф то зевает, то оживляется, хвалит Нестеренко за острый глаз. Нестеренко серьезен, трет висок: «Виски-киски...»
На московской улице мой друг, как колдун, ищет рифму:
— Сеф: блеф, посев, распев, лев.
— Почти.
Ловлю Нестеренко за рукав тщательно выглаженного гэдээровского пиджака.
— Сейф! — забиваю я свой решительный гвоздь.
— Ты — гений, хоть и не Северянин!
Володя трясет полой моей куртки и, как виски, цедит слово, с причмокиванием:
— Ц-ц-ц! Сейф-ф-ф!
Эйский жук
В тот год снегу намело, как говорили у нас в Верхней Мазе, по самую репицу. Репица — это что-то связанное с кобыльим хвостом.
Я нес тебе елку, прекрасно понимая, что это занятие нелепое, ведь ты даже не услышишь, как я ее втыкаю, притоптываю снег и задеваю за ветку платана, с которого валится хлопьями снег на мою куртку, кепку и на мраморную верхушку надгробного памятника. На лбу этого камня возле крестика вычеканен скворец в концертном галстуке, копия твоего рисунка, аккуратно выведенного в тетради для лекции.
Я воткнул елку, притоптал и сел рядом, смахнув снег с железной скамейки. Сел и заплакал, без чувств, интуитивно, будто глаза мои были присоединены к каким-то влагопроводным трубам. И слезы текли сами по себе, не касаясь сознания.
Да мне оно и не нужно было.
Не помню, курил ли я тогда. Когда слезы вытекли все, я выпил баночку сидра, часть его оставил тебе — так положено — и вроде даже облегченно пошел домой, вспоминая, что Лю сидр называла сидором. А ты, Денис, смеялся и поправлял свою ироничную мать. Ты понимал, что она это делает, чтобы развеселить.
Она прекрасно понимала тебя. И часто с тобой вела разговоры на бытовые темы: как часто стираешь в своей общаге носки, хватает ли денег?
Я завидовал: как они близки!
Ты усмехался и про деньги ничего не говорил. Наверно, не хватало.
Я не мог так сокровенно разговаривать с сыном. Он рос. Был смутно похожим на меня. И мне казалось странным, будто я говорю со своим двойником. Нет бы о любви, о девушках, о стремлениях — а я непременно о Достоевском или о недавно прочитанном Гессе. Ему этот «Степной волк» понравился. Мне лживо казалось, что Денис смотрел на меня иронично: и на мою писанину, и на мое поведение. Но он слушался.
Но было и такое. Сокровенность.
Мы поехали в Ейск на какой-то очередной слет юных. Организатором была Лола Звонарёва. Она привезла с собой из Москвы поэта Щуплова с мучнисто-белого цвета лицом и Сашу Ананичева, поэта с фарфоровыми скулами.
Мне Щуплов нравился. Впрочем, как и всем. У него в поведении была искренность. И с ребятами он азартно ставил итальянскую комедию дель арте. Бессюжетную вещицу.
Ананичев тоже был хорош. Гитара будто привязана к нему морским узлом. Стайка длинноногих, смешливых и... и Денис мой тоже подпевают, мыча: «Ейск, Эйск, Люблейск. Город, как скинутая на пляже тельняшка!» Саша Ананичев наяривает на гитаре. Его облепили девчонки, веселятся: «Я за то люблю Ивана, что головушка кудрява!»
Нет никого кудрявого.
Мой Денис! Надо же, у него на плече девичья рука. Это Аня из Пензы. Они сдружились. Невероятно, но факт! Я-то уж думал, что Дениса не расшевелишь.
Да, это было прекрасное лето!
Мы с Денисом разговаривали по-дружески, по-братски. Было вольно и тепло. И море приятно ласкало «подковы».
— Веласкес! Мне нравится Аня!
— Не говори так. Она — пензенский велосипед! Мне она тоже нравится!
— Да-а-а? И за что ты «любишь Ивана»?
Денис подхватывает:
— За головушку.
— Но она не кудрява!
— Пусть!
Море пахло веткой акации. Как мед. И закаты были цвета только что выкачанного меда, которым я в детстве лакомился. Когда качали мед у Игнатьевых, тетя Вера выносила намазанную им горбушку. В Мазе намазанную.
Но лето ушло, чавкнув автобусной дверью. Прожужжало, и звук пропал. Улетели куда-то люблейские жуки и шмели в пиве «Азовская Бавария»...
А осенью, той осенью, я уже ехал к Денису в общагу. В комнату номер 15.
Номер нацарапан на двери гвоздем, обведен белым фломастером.
Дверь открывается со скрипом.
На втором этаже «солдатской койки» полулежит и спокойно, с любопытством глядит на меня девушка. На полу рядом валяется книжка «Степной волк». Глаза у девушки полные, со сливовым отливом. Денис предупреждал: «Она у нас ночует... Порой... Дружит с Костиком». На облупленном фанерном столике гвоздем нацарапаны, как и на двери, слова Курта Кобейна. «Нирвана», — вспомнил я. Денис слушал его музыку с истошным нутряным воем.
Было это в ноябре. А зимой Денис сломал ногу. И девушка Рита таскала его по ночным травмпунктам. Материлась и ласково успокаивала.
Когда сын выздоровел, я спросил у него:
— Почему Рита тебя таскала по врачам? Не Костик...
— Дружба! — угрюмо ответил сын.
В слове «депрессия» есть звук проколотого иглой праздничного шарика... С... с... с-с-с...
Остались его затрепанные тетради с рисунками то фломастером, то шариковой ручкой. Рисунки фантастические и, я бы сказал, виртуозные: тот самый скворец в концертной бабочке, карета скорой помощи с возницей в черном цилиндре и с траурной повязкой на рукаве, «три веселых гуся» с петлями на шеях. Наверно, в этом можно разглядеть жизненный скепсис?!
Был в стопке тетрадей и листок А4 с рисунком к моей фантастической повести «Черновик». Щетка с глазами, фигура милиционера, чистящего ботинки.
...Дениса хоронили в простеньком гробу, обитом лиловой морщинистой технической материей.
Помню от этого всего вот что... Когда я, перед тем как Денис пропадет навсегда, покроется крышкой, нагнулся, чтобы поцеловать, то увидел на светлых его волосах абсолютно живую, медленно ползущую букашку. Она была страшно живая.
Овечий нос и царский шип
Она всегда давала мне три рубля. При этом давала стесняясь, словно сама просила деньги. Звали ее Нина Поликарпова. Однажды, протягивая трешку, землячка долго вглядывалась в мое лицо:
— А что это у тебя глаза такие?
— Какие? Обычные глаза. Как у всех.
— Не как у всех. Если бы как у всех, я бы сказала.
— А ты что, глазной доктор?
— Да, он самый, вернее, она самая. Зайди ко мне, покалякаем.
«Покалякаем» — наше слово, верхнемазинское.
Нина жила в смежной комнате и была в этот час одна.
И я решился:
— Знаешь, Нинок, я влюблен... И давно уже.
Вздрогнула челка на ее светлой голове, лицо стало розовым.
— Признаюсь... Только ты ни-ни.
— В кого же? — с першинкой в голосе спросила Нина.
— В Таню Перепелицыну.
Установилось молчание. Чего это она скисла?
— И для нее стихи пишешь?
— Угадала.
Нина Поликарпова укусила нижнюю губу.
Я рассказал ей все.
— Она, Таня эта, — Настасья Филипповна из «Идиота». На летних каникулах мне было позволено вахтершей спать на ее постели. Она пахла конфетами.
— Вахтерша?
— Ты что, дура? Постель.
— И что теперь?
— Повеситься хочу. Она ко мне равнодушна.
— Постель?
— Перепелицына. У нее надменные глаза, как у Настасьи Филипп...
— Не вешайся. Я знаю средство от безответной любви. Надо поменять обстановку, куда-нибудь съездить.
Лицо у Нины приобрело нормальный цвет. Она порылась в сумочке-шкатулке и протянула мне красную бумажку — десять рублей.
— Куда же поехать?
— «Куда, куда»? Езжай — ты давно хотел — в Хвалынск! Родину Петрова-Водкина обозришь. — Она осторожно улыбнулась.
Я ответил тем же самым:
— А что? И поеду.
— Привезешь мне оттуда... Ты говорил, яблоки в тех местах хороши. Как ты их называл?
— Овечий нос или царский шип... Или так... Царский нос, овечий шип.
Она рассмеялась, вытирая мокрые глаза.
— Воспоминанья привезешь, стихи.
...В ледяном музее Петрова-Водкина висели старые эскизы лошадей, несколько миниатюр. Было скучно и зябко. И пусто. Осенний злой ветер стучал форточкой. Я дул на ладони. Экскурсоводша подкрашивала губы и глядела на меня как на марсианина: зачем я сюда приехал? Наконец она сунула помаду в холщовую сумку и вынула оттуда красное яблоко:
— Возьмите, согрейтесь.
Я спросил:
— Царский шип?
— Шип, шип!
Я привез это огненное яблоко Нине Поликарповой.
Она спросила:
— А воспоминания?.. Когда?..
У Нины голос был ласковый. Но конфетами он не пах.
Я написал о Петрове-Водкине через сто лет. О нем ли?
Купанье рыжего коня
— Дерзну! — сказал сын сапожника. — Покажу Рыжему.
В прозвище не было пренебрежительного значения. Он был «свой Рыжий», да к тому же поп, ездивший в город Сызрань на красной масти кобылке, которую называл Васёна. Хоть по сану и не положено было, но Рыжий ездил продавать хвалынские яблоки со странным названием «овечий нос».
Когда Кузьма закрыл за собой скрипящую калитку, он увидел самого попа, склонившегося над плодами, разложенными на кроватных покрывалах. «Дерзну», — уже робко подумал юноша и развернул перед Рыжим свой холщовый лист. Он ожидал похвалы, ведь Кузьма так тщательно трудился над этим образом.
— Образ! — просипел сын сапожника и повел своей картиной перед глазами священника.
Рыжий молчал.
— А лошадь запрягать можешь? — наконец бодренько высказал он.
Кузьма проглотил слюну. Неужели не видит эскиза?
— Я потом на доску! Ик-кона!
Рыжий молчал. Потом трепанул своей красной бородой:
— Вопрос понятный?
Кузьма кивнул.
— В сарае, вон там, оснастка, а Васёна уже за углом топчется.
Хомут, вожжи, уздечка? Что еще? Сын сапожника ловко с этим управился. И опять вытащил из-под рубахи свой эскиз.
— Ты мне вот что скажи... — Рыжий перебирал яблоки, дул на каждое, как будто благословлял. — Много всего на Божьем свете загадочного. Тоже вот «овечий нос», яблоко. Почему так назвали?
— Похоже... — пролепетал юноша. — Вот поглядите-ка, батюшка!
Рыжий все-таки кинул острый взгляд и протянул:
— Н-да. Пьешь? Фамилия-то у тебя... Того...
— Петров я!
— Частично Петров, — хмыкнул Рыжий. — Запряг Васёну-то?
— Аха!
— Что это принес?
— Эскиз иконы. Божья Матерь, усмирительная злых сердец.
— Эх, парень. Тебе вон лучше коня рисовать. Н-да... коня. А это не усмирительная никакая. Не выйдет из тебя богомаза. И не старайся. Ишь какие глаза живые, и щеки пышут. Ты канон-то знаешь?
Кузьма кивнул и отвел глаза от попа.
— А хочешь узнать, на кого этот образ, прости Господи, похож?
— Нет! — почему-то ответил Кузьма.
— На Маруську Калачёву!
Парень знал, что на Маруську, но все же не отступал:
— Я для храма старался.
— Скажу тебе как есть, ты уж не сумлевайся. У нас народ темный. Меня засмеют, если я такую икону повешу. Но если и не осмеют, то на нее вожделенно пялиться будут. Хм... А за то, что запряг, спасибо. Лошадей рисуй, вон мою Васёну. Но не вздумай ее красной краской... — И почему-то усмехнулся рыжий поп. — Ну, возьми вон себе еще яблочко, да не одно, Маньку угостишь.
Потом уже, когда по Волге прокатилась пурпурная царская волна, когда закаты и рассветы стали похожи на пожары, попа этого остригли, а потом обрили.
Об этом рассказал молодому художнику дед Митяй, сидящий на березовой скамейке возле пожарной каланчи.
— Меня приставили за огнями наблюдать. Уважительные люди, дюже уважительные. Начальник у них — в Сызране, но и они дюже. Машинки-то не было, дак они у Шокуровых овечьи ножницы взяли, чем шерсть-то стригут. Усадили его. Двое за плечи держат, а один ножницами орудует.
— Вырывался?
— Какое тут! Пристрелят, как есть. У него, канешна, слеза вышла. Я рядом стоял. Мелкий такой, с листком и карандашом, допрос вел. Мизирнов фамилия... Вроде нашенский. Он потом в Волге утоп. Прям зашел в нее с мельничным жерновком на шее, с малым жерновком... Он и сказал, за что голову мылят. Мол, писал Рыжий, что каланча не должна быть выше храма. Дурной. Так и не отказался от этого. Каланча, может, и всам дель должна быть выше... Посадили попа нашего родненького на его же Васёне и свезли куда-то... Може, в овраг? Ты не дашь копеечку? Все же я тебе доподлинно расскажу... Рассказал...
— Дам-дам, — отвернулся Кузьма. — А церковь-то?
— Заставляли его песню какую-то красноармейскую петь. Грит, у тебя лучше получится. В хор запишем... А церкву? Взорвали матушку. Народ-то подбегал, радовалси. Очень уж потехи много было. Кирпичи как снаряды вылетали боевые, задело одного нашего, Мишку Коловрата, дэк чуть ногу спас. Разнесли, а вот над куполом осталось... Так ты сам можешь поглядеть, там береза выросла, каждую весну зеленеет.
Будулаевщина
В коридорах и на лестнице всегда пахло сброженным виноградом «изабелла» и слышался то петушиный, то орлиный клекот поэта Бойко. Иван (он не имел отчества, хоть и в годах уже) общался «на предмет кольцевой рифмы» с поэтом Вадимом Неподобой.
С Бойко вулканическая магма еще и искристо осыпалась. Он кипел.
Вадим подкипал.
Картина привычная.
Порой роль кипящего чугунка выполнял критик Канашкин в эпатажной таджикской тюбетейке.
От всего этого дом дореволюционного врача Березовского качался. Правда, объясняли это тем, что рядом проходили трамвайные пути.
Демократия здесь была неукоснительно авторитарным уделом. В секретари кубанского отделения Союза писателей России выбрали Михаила Ткаченко, молодого, смугло-красивого. Лицом он был похож на крымского дачника, хлебосола-поэта Макса Волошина и на Будулая из фильма «Цыган».
Поэты и прозаики сокрушенно радовались:
— Будулай так Будулай!
— С бодуна, значит...
Сам Мишка не пил. Так, для компании рюмочку выцедит.
К очередному писательскому собранию Михаил Иванович приобрел серый с искрой, немецкого производства костюм.
— Чёй-то, Миша, костюм седоват?
Михаил, уже Иванович, хотел выглядеть как английский посол из «Семнадцати мгновений». Костюм этот он свободно повесил в шкафу в своем кабинете. Иногда Миша приоткрывал дверцы шкафа и показывал новую одежду проверенным товарищам.
Трех дней не прошло — костюм исчез. Испарился.
Миша отнесся к этому как к явлению природы. Дождь. Идет дождь. Куда от него денешься! Больше костюмов не покупал, ходил в свитерке. «С ветерком в свитерке» — хорошо рифмовалось.
Ткаченко Михаил Иванович ко всему внимательно относился, а оптимистический взгляд на любую поэтическую бездарность его не покидал никогда.
Миша успокаивал, похлопывал ладонью по спине, говорил:
— Ждите, милейший, я точно знаю, журнал «Новый мир» готовит для вас страницы. Просто еще Солженицын не весь напечатан.
— Когда ж он закончится?
— О-о-о! Э... «Красное колесо»... Эх, хо-хо!
«Колесо» и Мишина ладонь приводили лицо бездарности в порядок.
Такая творилась будулаевщина.
Сам Михаил Ткаченко писал и теперь устойчиво пишет классически современные стихи. Но относится к этому несерьезно.
— Для привлеченья дам! — злословил по этому поводу шебутной писатель-фольклорист Иван Бойко. — Ему стоит лишь тряхнуть своей шевелюрой, и нужная дама падет в объятия.
Фраза — ни к селу ни к городу.
А я вот беру тонюсенькую «Рекламную поэзию». Выходила когда-то такая брошюрка в два-три листочка. Читаю Ткаченко:
С возвращением слов
Возвращаются звери и птицы,
Возвращаются травы,
Что мы погубили навек...
Чем не Макс Волошин?
Беру, и хочется... Всего хочется. Хочется трав. Молодости. Груш. Поцелуев в ладошку. Продолжения коловращения мира.
У Михаила Ткаченко есть брат Петр. Похож брат не на Будулая, а на пограничника Карацупу, потерявшего собаку.
Петр Ткаченко — трудяга от литературы. Владимирский тяжеловоз! И подозреваю, что Петр крепко завидует вольной безалаберности своего младшего брата, когда говорит, мол, Мишка ни то ни сё, так, шилишпёр, бородатый фантаст.
Сам Петр исследует казачий язык, балачку. Он сочинил роман о славном разбойнике Рябоконе, прятавшемся с белоказаками от большевиков в гривенских камышах.
Петр Ткаченко раз в год, летом, приезжает в родовое поместье, хату в станице Старонижестеблиевской, и вместо отдыха сурово шагает по двору, тяжело вздыхает, садится за стол, работает.
Восхищается:
— А ведь красиво у нас, у казаков, говорится: «Лестница — дробныца, чердак — горыще. По дробныце на горыще».
А Михайло, Михаил Иванович, каждый год поздней осенью везет меня на писательское собрание в Краснодар.
Поездка эта опасная. Часть дороги новенькая его «кореянка» бежит самостоятельно, ибо руки Михаила Ивановича отрываются от руля и возносятся к потолку машины.
— А Юрий Поликарпович мне советовал! А Костров! Знаешь ли ты Кострова? Глубокий! Очень глубокий. Он физик или химик, от этого стихи приобретают одушевленные формулы... Вот Кузнецова, Поликарпыча, послушай!
У поселка Белозерного машина снижает обороты. Руки Ткаченко опускаются на руль. Я свободно выдыхаю страх.
Михаил Иванович тужит:
— Ох, забыл я тебе персиков захватить из своего сада.
Каждый год Ткаченко забывает привезти мне что-нибудь: мед, яблоки...
И каждый год я ему отвечаю:
— Желанье привезти и угостить — это уже больше половины дела. Этого и так много.
— Да-а-а, — задумчиво улыбается Будулай. — Тут ты стопроцентно прав!
Миша, мой друг Миша, перенес страшные трагедии: потерял дочь, потом жену. Воспитывал и воспитал внука Андрея, который в детстве тоже сочинял стихи, стал полицейским.
— Это ведь родственно: гоняться за ворами и за рифмой!
— Похожее, если гоняться!
— Эх, забыл я тебе грушу захватить!
Я щурюсь:
— У нас в селе груши дулями звали.
— Да-а-а! Здорово! В самую точку. Наро-о-од — творец!
Миша множество годов собирает большую книжку своих стихотворений, ждет, когда его дружески пожурю:
— Что не печатаешься? Ты ж поэт! Дар у тебя! Дерзай!
— Как ты сказал? Терзай? Я и терзаю. Тетрадь. Вот поэму достругаю, тогда уж! А ты думаешь, в каком издательстве?..
Борода у Михаила теперь в аккуратную седую полоску, как сворованный у него когда-то гэдээровский костюм. Раньше Мишка говорил «гаде-эровский».
Его стихи имеют плоть, запах и звук. Я бы развесил их на деревьях, на елках вместо номеров для егерей и охотников.
Где под гроздьями красной рябины
В свете дня белоствольных берёз
Так неслышны, просты и наивны
Колокольчики, полные слёз.
Любовница Лорда Байрона
Темные, глубокие глаза и тонкие, вырисованные бритвой усики — это Аркадий Найшуллер.
Жена его, Лена, похожа на русскую еврейку, в соломенного цвета кудряшках, с голосом звонким, порой капризным.
У них двое детей: Кирилл и Анжелика. Брат и сестра всегда вместе и в стороне от родителей. Не мешают им жить.
А глава этой семьи, эрдельтерьер Лэма, по-хозяйски расхаживала по двум смежным комнатам. Заглядывала и на кухню, водя темным носом. Она любила простор. И выгулы с Аркадием были Лэме недостаточными, поэтому собака была всегда в движении.
На этот счет молодой доктор Аркадий Найшуллер всегда восклицал:
— В движенье мельник должен жить...
— Она ж не мельник, — возражал я.
— Почти... Вот гляди, каков у Лэмы ум. Софья Ковалевская, а не сука из Кемерова. — И Аркадий, усмехнувшись, отчетливо произнес: — Лэма, кати!
Лэма вздрагивала, солидно шла и, скользя лапами по линолеуму, гулко катила из угла зала арбуз.
— Дрессировка — важный фактор, но не выдержал реактор, — утверждал Аркадий. — Это мне бахчевник — у его сына ангина была фолликулярная — привез мотоциклетную коляску арбузов. А куда их девать? В угол зала поместил. Возьмешь себе парочку. Давай сейчас почки прочистим.
Арбуз хрустел под широким кухонным ножом, из него тёк сок, наполняя кухню каким-то волнующим и грустным настроением: вот-вот осень, скоро холода.
Лэма сидела в уголке как статуя. Ждала благодарности.
— Спасибо, моя девочка! Чмок, чмок, чмок!
Довольная Лэма вразвалку шла в зал, к арбузам.
— Арбуза много не съешь, не водка! — усмехался мой сосед и товарищ, мыл руки и брал гитару. Начинал всегда с одного и того же: выпевал, играя голосом: «Поедем в Царское Село! Свободны, ветрены и пьяны, там улыбаются уланы, вскочив на крепкое седло...» Он и вправду по росту, по стати своей смахивал на улана.
Аркадий останавливался, глядел на меня.
— А чего ты так чудно собаку назвал? Лэма.
— Тут своя история... Байроном был увлечен, Байроном, батюшка.
— При чем здесь?
— А вот при чем. У лорда и поэта Байрона была любовница, звали ее Каролина Лэм. Представляешь, хромой поэт, уродец, знаток женщин, записной гуляка с надменным выражением лица. И тоненькая тростиночка, как театралы говорят, травести. Но глаза жгучие, кожа темная, как у турчанки.
— Аристократка?
— Само собой. Но с прибамбасами. Пылкая их любовь длилась девять месяцев и угасла. У лорда угасла, а у Каролины еще больше разгоралась. Каролина писала ему уничижительные письма, клялась в вечной любви. Фунт внимания, пуд презрения.
— Болезнь, — говорил я, — с жиру!
— Каролина верна была лорду Байрону до самой смерти. Я и назвал щенка, которого отцу-шахтеру подарили друзья, Лэмой. Чтобы верной была.
Он опять тянулся за гитарой: «Поедем в Царское Село! Свободны, ветрены и пьяны...» На кухню заглядывал мой сын. У Дениса были вопросительные глаза.
— Ешь арбуз, Денис! — указывал подбородком Аркадий. И опять пел про уланов.
Денис сказал, что в школе задание дали — нарисовать собаку.
Аркадий оторвался от гитарного грифа:
— Это правильно, прекрасному учат. А то всё деньги, деньги, деньги... Противно.
Он был щедр, тратил деньги с уланско-гусарской удалью.
— А когда рисунок сдавать?
— Завтра!
— Сурово! Счас мы ее изобразим... Нас в анституте заставляли черепа рисовать, навык приобрел. И натурщица у нас при себе...
— Любовница лорда Байрона.
— Аха... Счас я листок достану, где-то на шкафу ватман был для стенгазеты больничной. Счас, счас... Лэма, девочка, ко мне! Иди, иди, моя хорошая, не бойся.
Лэма, увидев белый лист, ступала боязливо.
Появились карандаши.
Аркадий костяшками пальцев постучал по ватману:
— Лэма, ложись!
Собака по-человечьи фыркнула: не хотела.
— Как Ленка моя, — извинился Аркадий. — Давай мы с тобой уложим Лэму плашмя на бок. А Денис обведет: голову, туловище, хвост.
— А вы что, череп так же в анституте рисовали?
— Да, в общаге друг друга к листу прикладывали.
Лэма не давалась. Собака сильная, она даже сцарапнула уголок из ватмана. И все же человек сильнее собаки. А может, и хитрее, а может, Лэма любила Аркадия и сдалась. Денис шустро обвел профиль. Мы освободили «любовницу лорда Байрона», но она не ушла. Денис принес цветные карандаши, и все поочередно стали раскрашивать собачий профиль, похожий на профиль преступника при следственном первом протоколе.
— Денис, ты, наверное, художником будешь, тон хорошо подбираешь, — поощрял Аркадий Найшуллер.
Год назад он лечил Дениса от той же самой фолликулярной ангины. Сидел с ним ночью, мял горло, совал глубоко в рот пахнущие йодом тампоны.
— Сыграй нам что-нибудь! — говорил Денису.
— Я не умею.
— Бери гитару и валяй. Ты думаешь, мы умеем карандашом и кистью владеть? А вот надо ж, изобразили. Рембрандт и тот бы не справился.
Арцыбашев
Редакционный водила Иван Николаевич привез итальянца Пупо. А еще точнее — Пупка. С обложки конверта пластинки выразительно смотрел этот Пупок — руки в карманах, элегантный френч. Он словно кричал: «Ать-два, левой! Танцуют все! Рас-сполным моя коробушка, есть и ситец, и парча».
Но все это по-итальянски. И, подозреваю, не о парче.
Пупок продавал свои «сэрэ» и «мио».
Внимали недолго.
Первая рюмка — колом, вторая — соколом. После третьей Коля Соснов ринулся танцевать. Он, дурачась, обнял себя и так раскачивался, будто под ногами ходила палуба. Его жена, ответсек газеты Марина, злилась, сидя на дощатой скамейке, громко грызла яблоко. На лице явственно читалось: «Дурак и не лечится». Она любила мужа. Коля закачался еще энергичнее. Как в шторм.
Федор Королевский снимал это на зеркалку. Сам при сём приседал и подпрыгивал, чтобы найти нужный ракурс.
Ать-два, правой!
Жевали крупно нарезанную колбасу, молдавская «Фетяска» при резком наклоне бутылки пузырем выбивалась из стакана.
И вдруг Пупок замолк. Да и как не проглотить язык. Даже горло сжало.
Она была в шелковом с вырезом платье и босоножках, которые ее подкидывали к облакам.
Одно облако темнело, грозно превращаясь в тучу.
Это... это... Да это ж Ленка Щулова, Маринина подруга, приехавшая на каникулах к Сосновым.
Пупок окончательно проглотил свой итальянский язык.
Ленка подсела ко мне на доску.
— «Хмара» по-польски «туча», — назидательно сказал Королевский и застегнул свой «Зенит». Потом опять обнажил объектив и направил его на Ленку.
Она отмахивалась.
— Пусть хоть зальет! А нам, татарам, один хрен! — вскрикнул чуваш Коля Соснов. — Танцуют все! Ответсекс, ко мне!
Пальцы на его босых ногах торчали, как зубья расчески.
И тут Пупок опомнился и ударил. В унисон прокатился гром. Все, как будто подстегнутые струями, рокотом кинулись в круг. Сковородки на небе ярились. Марина Соснова подскочила с насиженной скамейки, вилял джинсовым бедром Иван Николаевич с застывшей и осторожной улыбкой. Коля Соснов удало взбрыкивал босыми конечностями.
Какой из меня танцор? Такой же, как и космонавт. Вот в очередях переваливаться могу. Я переваливался. А Лена Щулова танцевала. И ее фигура, вся: и бедра, и грудь, и плечи, и руки... несмотря на дождь, была... слов не найдешь.
Не знаю, может, это фокус Пупка (да, это он сделал так), но Ленка Щулова, чемпион танца, споткнулась и выскользнула из моих рук. Она лежала на уже мокром бетоне и даже не пыталась встать. Лежала распластанная, как под микроскопом. Фарфор с позолотой. Мгновение. И ловец мгновений Королевский ловко сунул ей свою пухлую, розовую, как у всех рыжих, руку.
Лена Щулова, москвичка, встала и ушла переодеваться на веранду.
Редакционный водила ободряюще, с похвалой заявил:
— Москвички очень даже развратны.
Не могу сказать, понравились ли мне эти слова (скорее понравились), только я отыскал Лену Щулову среди фуфаек, курток и старческих плюшевых жакеток. Она переодевалась в сухое, матово блестя плечом и икрами.
— Посиди, разрешаю! — пропела по-царски.
Я плюхнулся на облысевшую плюшевую жакетку.
Переодевалась Лена весело.
— Люблю непризнанных... Почитай что-нибудь из своего.
Я что-то вякнул, признан, мол. И в уме стал перебирать, что бы. Не успел.
— У тебя есть что-нибудь полистать? А то здесь скучно. У Сосновых лишь полное собрание сочинений Теодора Драйзера. У меня от него скулы сводит.
— Есть. Всё есть.
— Такого-этого?
— Арцыбашев есть, «Санин». Запрещен когда-то. Любимец Есенина.
— Даже так! Он что, пес? Ух ты! Тогда принеси.
Мы вышли на свободу. И солнце тоже вышло из закута. Заиграло на листьях. Капало на шею. И все этому обрадовались, включили не Пупка, а «Перевозчика» и «Ах, какая женщина».
На другой день я принес в квартиру Сосновых Арцыбашева, купленного в «буке» на Красной в Краснодаре. Я завернул раритет в пергамент.
— Чтобы не просочился! — задорно улыбнулась девушка моей мечты. — Освою дня за два. Принесу. Верну-у-у! Ты где живешь? В обща-а-аге?
— Ага! В ней прежде алкоголиков лечили. Лечебно-трудовой профилакторий.
— Стены не зара-а-азные? А теперь оставь меня наедине с Арцы Башлевым, — прозвучало как приказ.
Я радостно ушел.
Через час вымолил у знакомой продавщицы Нины Карташовой бутылку вина «Черные глаза» и коробку дефицитных конфет «Птичье молоко».
«Угощу-у-у-у... Через два дня», — так и серебрилось у меня внутри чистым ключом. То горячим, то ледяным.
И вот Лена Щулова, как договаривались, постучала в мою фанерную дверь в ритме босановы: тон-тон, полутон, два тона, полутон — и воскликнула при входе «ой!», озирая холостяцкую каморку: столик с бутылкой, стаканами, конфетами, узкую кровать, покрытую казенной жаккардовой попоной.
На эту ткань она пренебрежительно кинула томик Арцыбашева, аккуратно запеленутый тем же моим пергаментом.
— Скучный он. Даже Островский ядрёней, такой секс у Островского, что закачаешься... А уж Тэодор-р-р Др-р-райзер — слов нет! А тут — нудьга. Пурга. Учит, мол, живите в ладу с телом. Чих-пых. Меньше размышляйте. Я слышала, что чахоточные все-все страстные натуры. Такие — шерсть дыбом.
Я немел и откупоривал бутылку «Черных глаз», сдирал ленточку на «Птичьем молоке».
— У тебя даже Пупка нет?!
Осуждает. Я немел.
— А то бы потанцевали. Да ты садись! — приказала Лена. — А все пишут, мол, критиковали за порнографию. Где порнография? Где? Где? Скажите, граждане хорошие! Ни одной строчки. Вот у Николая Алексеевича Некрасова порно так порно! Забирает!
— Да, — соглашался я, не понимая, где порно у Некрасова.
— «Только рожь высокая тайну свято сохранит». Высокая, примятая... Рожь помнишь? Секс эпил, скажу тебе.
— Секс эпил?
— Пепел, пепел. Яблоко секса! — Она провела глазами по стенам.
Я боялся, что она увидит паучка. Он там давно жил.
— У тебя даже яблок нет. Одиноко!
Я взял себя в руки, но обиделся ведь.
— Анахоретом. И пил одно стаканом кислое вино. Он дамам к ручке...
— Вечер поэзии! Почти Пушкин. Прочти свое. Я люблю непризнанных, они нежные. Правда, порой на плече рыдают.
«Ну нет», — сказал я сам себе.
— Чего нет?
Оказалось, вслух сказал.
Я коснулся ее голого плеча. Хотел сморозить глупость, мол, плечо на яблоко похоже.
Она читала мысли:
— Ну, укуси, если хочется, легонько. — Она убрала мою руку. — Вот он Ары-ы-башеф... Он кавказец, что ль? Арцы... арцы...
И была сметена, как пыль, книга Арцыбашева «Санин» с полосатого рубчика казенного общежитского покрывала... Марсианская пыль...
А после Ленка Щулова спросила:
— У Достоевского конфеты конфектами назывались, не знаешь, почему?
Я не знал.
Встал, подошел к окну. Внизу крыша сарая с задранными, как крышка консервов, листами толя, обрызганными красивыми белыми кляксами от голубей.
Рулетка
— С ранья над златом чахну! — весело вздыхает Алексей Никитович Позин.
Золотистый, настоянный на апельсиновых корках, пахнущий ванилью напиток обжигает рот.
С утра по редакциям ходить — налакаешься. С утра пьют в Москве. Вечером ходят по театрам и музеям.
Позин голубыми с сединой глазами долго смотрит на лицо моей жены. И ей, не мне же, заявляет:
— Литературу делали дворяне. Им не надо было косить и возить. — Он переводит взгляд на меня. Ждет ответа. Не дождавшись реакции, добавляет: — А Кольцов... размахнись, плечо... Тьфу ты, плечо или рука у него размахивается?! Да и что это за поэт? Балалайка!
— А Есенин? — Я пытаюсь спорить.
— Ты его домище видел? Дядек его видел? Проборы у этих дядек видел? Сплошь бриолин! Как у купцов проборы. Если возражаешь, так Есенин к помещице клинья подбивал.
Наверное, Алексей Никитович меня разыгрывал или красовался перед моей женой.
Мы приняли еще по одной. Позин стал рассуждать, как вольготно жилось Льву Толстому: землю попашет — попишет стихи.
— Не-е-е-е! Он спервоначалу на пруд мчал, голых девок зрить.
— Лев? — Позин смотрит на меня, не моргает.
— Лев еще какой! Блудник!
Неожиданно Позин вскакивает, роется на заваленном рукописями столе, протягивает лоснящийся журнал:
— Раскрывай, раскрывай! Там есмь ты!
Я слушаюсь, раскрываю. На обратной стороне обложки портреты каких-то дядек. А... вот Булгаков, вот Набоков, Шукшин.
— Себя ищи!
Я немею... и нахожу себя. Почти рядом с Булгаковым.
Позин опять смотрит в сторону жены:
— Юбилейный номер. Все корифеи напечатаны. Портреты, так сказать. Вся королевская рать!
Та лепечет что-то:
— Кто? Кольцов? Или Есенин?
— Николай, — равнодушно поясняет Алексей Никитович. — Вот еще приглашение на юбилейный вечер. Уж извини, без, так сказать... Без, грубо говоря, жены. Сам Бородин звал. Да, — Позин вновь обратился к жене, — ровную борозду ведет твой. И с языком у него в полном порядке.
— А что с языком было? — недоумевает жена.
— Русский язык, какой же еще. Тебе, Николай, надо Кундеру читать, чтобы немного того... Набекрень поехало... — И опять к жене: — Хорошо бы ему в струю попасть. Литература — это рулетка. На зеленом сукне чего только нет. А повезет, и вы по Америкам ездить будете. В русском пугачевском тулупчике. Ну, давайте еще по одной — и по коням!
Спускаемся по узкой, мне показалось, шатающейся лестнице в трюм, то есть на улицу, на Арбат. Возле храма, где венчались Пушкин с Гончаровой, жена спросила:
— Что у тебя с языком было? Чего молчал? Язва?
Наверно, тоже прикалывалась.
Я рассказываю ей, что Позин интересный писатель, но, как и полагается, клоун. Как все. Роман у него есть — «Журналистская рулетка». Работал он раньше в АПН. Там нахватался. И еще Позин первым написал биографию изобретателя телевидения «Код Зворыкина».
— Ну уж и мастерство, про котов писать. Пусть о нашем напишет.
Не понимает.
— Код, — сержусь я, — с «д» на конце.
Торжественное собрание в Большом зале Союза писателей на Поварской. Зал, мне показалось, преогромный. В зале писатели, писатели, писатели... Неужели их столько? Прав Позин, что лучше бы сидели здесь в красных креслах дворяне. Их было б меньше.
Мне вручили диплом за публикацию в журнале «Москва» повести «Едоки картофеля». Вручал его сам главред, бывший политзэк Леонид Иванович Бородин — мужчина простого вида, обратившийся ко мне на ты. Он протянул рамку и конверт. Еще похлопал по плечу, сказав опять про язык. И что-то про тенденции и провинции, и чтобы я вообще-то не баловался в Москве.
— Постараюсь, — промямлил.
Кажется, редактор журнала не слышал.
— Культурные ценности!
— Вот-вот!
Честное слово, мне тогда в голову влетело, что Бородин из той породы, дворянской. В его простоте чувствовалось что-то аристократическое. Немудрено, ведь отмотал несколько сроков за пропаганду христианства. Наверное, там, на диком Севере, где сидел, приобрел он простую, ясную форму поведения.
После торжества, естественно, буфет. Я одиноко брожу с рамкой подарочного диплома, терпеливо соблюдая наказ Бородина. Ищу Позина. Где-то же он должен быть... А может, продолжил утренние процедуры? Мысль дикая. Торжество же.
Неожиданно за локоть меня ухватил стройный мужчина в тройке. То был Алексей Варламов, с которым познакомились в журнале «Октябрь». Он представил жену — красавицу в темном бархатистом платье. «Наверно, некоторым можно с женами», — подумал я.
Мы со стопариками водки ушли за колонну, в уголок. Варламов умно, деликатно улыбался. А я для чего-то им двоим рассказывал, как впервые прочитал «Мастера и Маргариту», не понимал, как помчался к своему товарищу Юре Кесову — Кесу — домой с журналом «Москва», как Кес проглотил роман Булгакова и мы шли к нему в ОКС и листок за листком на светокопировальном аппарате делали оттиски страниц «Мастера». За месяц вышло два экземпляра.
— Понимаю тебя, — одобрительно улыбнулся Варламов. — Сейчас надо нашей «могучей кучке» стараться. У тебя, Николай, язык.
Кажется, жена писателя понимала, что у меня хороший литературный язык, что я стараюсь писать, характеризуя героя его речью.
Я же стал нахваливать и Варламова, и Воронцова, и всю группу, напечатанную в журнале «Октябрь» на излете столетия под рубрикой «Новые имена».
— У тебя там рассказ был. «Тетя Щука».
— А у тебя «Тараканы».
— Чем-то похожи, — улыбнулась бархатная спутница Варламова.
— Живые люди не тараканы, — вздохнул Алексей. — Хотя и тараканы. И не щуки, хотя и щуки... Три страницы текста, гонорар получил. Что ты на них купил?
— Не поверишь, я купил на них телевизор!
— А вот Позин про изобретателя твоего телевизора написал, про Зворыкина. Зворыкин, вроде б купеческий сын из Мурома, в Америке прозябал, много чего изобрел, прибор ночного видения. — Варламов снисходительно улыбнулся. — Слушайте, господа! Зворыкин в интервью, когда его спросили: «Какая у телевизора главная деталь?» — ответил четко: «Кнопка выключателя».
И тут неожиданно из-за колонны возник Алексей Никитович Позин. Абсолютно трезвый. Он уцепил меня за рукав пиджака:
— Бородин, кхе-кхе, попросил подвезти тебя домой, а то, говорит, кхе-кхе, ядрёна вошь, у него нашу рамку с дипломом по дороге изымут. Это ж какой позор для журнала. Кхе-кхе. Добраться до дому — это, чуешь, Николай, рулетка тоже...
Варламовы деликатно молчали.
— А у меня новый «москвич»! — воскликнул на весь зал трезвый Позин. — Поглядишь машинку-то? В салоне, если хочешь, можно в футбол играть. Русская технология.
— Заместителю главного редактора журнала «Москва» точно надо на «москвичах» ездить, — задумчиво изрек Алексей Варламов.
Ночной Москвой двигались люди, торопились в театры и музеи. А Позин, похлопывая по рулю диковинной машины — «в Москве десять таких», — вез меня на Цветной бульвар, к Юре Нечипоренко. Спа-а-а-ать.
В сторону Тамани
Наконец-то я очнулся от поездного колыхания и кувыркания. Ребристая скамейка автобусного павильона. Слева от меня, расставив коленки, ожидал автобуса морщинистый мужчина лет пятидесяти. Он, причмокивая, что-то жевал. Рядом на брусьях зеленой скамейки была раскинута газета с крупным заголовком «Кубанские зори». На ней, как шахматные фигуры, были расставлены яйца, ломти хлеба, шмат сала и половинки огурцов.
Заметив мое внимание, мужик весело проворчал:
— Все напрочь отравлено. Думаете, сало чистое? Сплошь яд! — Он поглядел вдаль, на убегающую линию электропередач. — Рогожин я, тут рядом, из Пересыпи. Парфён я, Семенович. Может, слышали? С Пересыпи. Рогожин!
Я сначала ничего не понял. Рогожин и Рогожин, хоть Рожин. Я при чем? Парфён Семеныч! Но через минуту дошло: из Достоевского, Парфён Семеныч Рогожин. Я вздрогнул, но взял себя в руки. Что такого? Может, и Печорина с чайником встречу.
Рогожин поднял полоску сала, покачал ее перед глазами, тут же весело опустил в горло. И аппетитно заработал челюстями. Так это обыденно выглядело, что мое оцепенение ушло. Рогожин!
— В тутошный магазин флемингов завезли. Я не люблю их. Морские они. Речные помягче.
Я пропустил это мимо ушей. О рыбе, видно, говорит. Я задал вопрос:
— А вы «Идиота» читали, Рогожин?
— А як же, брательник мой! Джабраил Рогожин. — И он протянул мне полоску сала, присыпанную красным перцем.
Я замахал руками, объясняя: сыт, мол. И ушел в угол павильона, стал читать приклеенную скотчем табличку расписания. «Крымск. Варениковская. Тамань». Стоп, стоп! Не эта ли Тамань, где Лермонтова, точнее, Печорина обокрали? Я повернулся к мужику, который колупал яйцо.
— Вот именно. Эта! — приветливо и солидно ответил Рогожин, щеки на лице его распрямились.
— А не здесь ли Лермонтова обокрали?
Мужик свернул газету и выкинул ком в глиняный ящик, заменяющий урну.
— Якого Лермонта? Якоб яго. Цэ же шоль хомуты продает на Сенном, чи на Вишняках? Казачество в силу входит. Лермонт, возле «Блевако»...
Но тут прямо перед нами раскрыл двери автобус и зашипел. Парфён Семеныч в него не влез. А я поскорее запрыгнул на резиновую ступеньку.
Через год я катил в ту самую Тамань, в тот самый «скверный городишко», превратившийся в станицу. Первым я увидел на лермонтовском празднике не Рогожина, а писателя Лихоносова. Он сунул мне руку так, будто мы были с ним закадычные и уже надоевшие друг другу друзья, и тут же отошел. Вынул из целлофанового пакета блокнот и стал что-то записывать...
А Рогожин не появился.
Поэт, кот и Ян Сибелиус
Я пригнулся, спрятавшись за широкий куст можжевельника. Рядом росли, качая кремовыми раструбами, цветы-граммофоны. За низким забором у старого ореха периодически взлетали в небо калоши, тапочки, босоножки и туфли. На вершине дерева гнездился кот Васька и, как филин, крутил кудлатой башкой. Он не издавал ни звука.
Слышно было только Горобца:
— Василёк, зайчик, не бойся, слазь. Я тебя подхвачу.
Тишина.
— Васька, паразит! Слазь, тебе говорят!
Тихо.
— Слазь, а то Крылова читать буду... «Вороне Бог послал кусочек сыра...» Сырочку хочешь? Сыр... райский... из Эдема.
Кота Ваську проняло, и он лениво мяукнул.
— Хочешь, значит? Слезай, а то сейчас ботинком огрею.
— Мур-р-р-р! Попробуй огрей, — пригрозил кот Васька. — А я тебе глаза выцарапаю.
— У меня очки, не достанешь.
— Мур-мур-мур-мур.
— Скину!
В небо полетел армейский башмак. Мимо.
Наконец я распрямился и открыл скрипучую калитку.
Горобец оглянулся:
— Кот у меня дюже мурый, возомнил себя белкой. Вот. И песенки поет.
«Мурый» — на казачьем диалекте «мудрый».
— А я вареной кукурузы принес. Любите?
— Люблю. Только в зубах застревает, а спички, чтобы поковыряться, кончились.
Я взглянул на дерево, на орех. Кот осторожно по стволу спускался вниз.
— Гостей любит. А вот кукурузу грызть не будет. Сейчас я ему тушенки вынесу, а вы пока в сад шуруйте, яблоки слушать будем.
То есть будем слушать падение яблок и играть в специально нами придуманную затею.
Алексей Борисович пошел за тушенкой, я — в яблоневый сад. Яблони старые, кривые, с наростами. Но еще плодоносили. Яблоки не вызревали. То ли червь ел, то ли от тяжести валились.
Явился Горобец:
— Ты уже сидишь, давай чин чином, как всегда.
Я сидел на желтом скользком фанерном стуле. Горобец придвинул свой, такой же.
Шурух!
В ветвях, как будто при входе в дверной проем, занавешенный магнитофонной лентой, упало яблоко.
— Твоя очередь. Белыми. Ходи!
— Что слышно от старых друзей?
— Викентий чуть не каждый день шлет приветы. Умер тот, с инсультом, другой просто коньки двинул, у третьего онкология. Мрут. Не задержишь. Тоска от этого. Боюсь я тоже потерять этот свет с яблоней, с котом, с могилкой Тамары.
Тихо. Кузнечик цверкнул. Бабочка сверкнула.
— Валятся.
— Яблоки?
— Друзья, однокашники.
Шурух!
— Но... Может, там есть что-то? Вы, как военный врач, должны знать.
— Ничегошеньки. Может, и души нет. Придумали поэты про душу. — Горобец почесал серебряную бороду. — Хотя... может, душа в инфракрасном свете, а там тепло. В ультрафиолете — холод.
Я понимал. Может оказаться и так.
— Стихи пишете? О Тамаре?
— О ней тоже. Каплю помогает. А знаешь, он ведь русский, хоть и шведско-финский... Сибелиус. Композитор. Девяносто один год прожил.
— Давайте, Алексей Борисович, початки уничтожать.
Я развернул целлофан. Кукуруза была еще теплая и обильно посоленная.
Горобец грызнул золотистое полешко.
— Вот и кукурузы не будет. — Он поглядел на ковер из пушистых одуванчиков возле ног. — Глупые, в небо устремились. Ветер дунет посильней, и разлетятся. Мечты.
Горобец помолчал.
— Яном его звали. Ян Сибелиус. Как финская пара танцует на льду, так непременно этот композитор. Тамара любила. Я ей кассету в Краснодаре купил.
Шурух!
Моя очередь спрашивать. Дался ему Сибелиус.
— Так чем же он замечателен, кроме того, что для фигуристов музыку писал?
— Ноты своей уже почти рожденной Десятой симфонии сжег. Как Гоголь «Мертвые души» — второй том. Взял у жены, Айно звали, таз для стирки, кинул туда ноты и спичку чирк. Бумага сразу взялась. А то! Мистика. «Фантомная симфония».
— А что вы сказали, что он русский?
— Да. Финляндия тогда Российской империи принадлежала. Он... Знаешь, его у нас не очень-то любили: фашистов приветствовал, мол, Россию освободят от чумы. Но так-то одинокий. Сейчас финны им гордятся. Сауна, Сибелиус и сиус.
— Что это за фрукт?
— Это упорная, стойкая натура. Сиус.
— Как у вас?
— Стараюсь таким быть. Вот кота с дерева сбил. Если бы он на вас не оглянулся, я бы всю обувь из дома покидал.
Кукуруза закончилась. Яблоня перестала посылать плоды.
— Держитесь, — сказал я Горобцу. — Сибелиус. Девяносто два года.
— Девяносто один. Ян Сибелиус умер, слушая свою музыку. Его пригласили на концерт в столицу. Выступал государственный оркестр. Ян Батькович отказался идти, включил радио на полную громкость и лег в постель. Передавался тот самый концерт, звучала знаменитая Пятая симфония. Под нее Сибелиус и покинул мир.
Я уходил. Граммофоны кивали своими желтыми шляпами, дирижировали вялотекущей музыкой с легкими проблесками радости. Васька опять подкрадывался к стволу ореха, донельзя исцарапанному.
В сторону Тамани
Побывал я у Лихоносова на юбилее. Организатором был поэт Анатолий Рудич, работавший, как он сам выражался, «по совместительству директором Кореновского маслозавода».
Мероприятие проходило в камышах, возле обдающей майским теплом реки. К Виктору Ивановичу приехал тогда его сибирский друг, артист кино Назаров.
Юрий Назаров был в приталенной кожаной куртке, походил на тореадора. То самое время, когда Назаров смачно сыграл роль отца, раздумчивого алкаша, в фильме «Маленькая Вера».
Светлочубого Юрия Назарова сопровождала женщина в светло-голубых джинсах и с желтым шарфиком на шее. Когда артист Назаров, сидя на кочке, играл на гитаре и пел, красавица по-хозяйски опиралась на его плечо локтем. Назарову было неудобно, неловко, но он деликатно отводил глаза и хмурился. Пел Назаров чисто и проникновенно.
На берегу Бейсужка мы покурили с ним. Я зажимал рукой коричневую пачку «Ростовский табак», он — красную «Мальборо». Я сказал, что мне очень даже понравился роман Лихоносова «Когда же мы встретимся?». И мой друг Юрий Кесов читал его всю ночь.
— Начитался?
— До краев. А вот роль друга в романе? Это ж вы? Точно выписана? — Зачем я это спрашиваю, если сам в курсе?
— Сверхточно! — неуверенно улыбнулся Юрий Назаров. — Сверх!
Из-за камышовой стены появилась та девушка в желтом шарфике. На ходу она подкрашивала губы. И тихо, внимательно, аккуратно увела отца маленькой Веры.
Знаменитости говорят штрихами.
Вспоминается сверхкраткий разговор с поэтом Юрием Кузнецовым. Было это на пьянке во Дворце Кубанского народного хора. Местные власти угощали членов выездного пленума Союза писателей России. В центре стола с какой-то краевой шишкой стеснительно отпивал из рюмки водку Валентин Распутин.
Объявили перекур.
Я вышел на крыльцо. Тут сопел, цедя сигарету, мощный поэт Юрий Кузнецов. О нем тогда писали все как о новом Тютчеве. Пророк, мол. Я подошел. И по-лакейски (как же, передо мной главный поэт России) спросил:
— Тоскуете по Кубани? Вы же отсюда?
Юрий Поликарпович вперил в меня непонимающие глаза, повеселел:
— Я ее ненавижу. — И, как шалыган-хулиган, затушил окурок о каблук красивых дорогих туфель.
А с прозаиком Дёгтевым машину в метро несли
Зима, а пахло черемухой, крупно, будто в воздухе насыпали крупный помол этого душистого цветка. «Белой черемухи гроздья душистые».
В комнатенке, отделанной сантехническим кафелем, наигранно, так мне показалось, улыбнулась женщина лет сорока с выбеленной челкой:
— Вы и есть... виновник торжества? Вас чествовать...
Пошутил:
— Дер... Дас ист. Их бин. Ду бин... Их либе дих.
Она угасила улыбку и осторожно выдвинула ящик стола, сунула ведомость:
— Распишитесь.
Доллары я в руки брал не впервые. Однако здесь была увесистая пачка. Сунул пачку в специально сшитый внутренний карман черного пиджака.
— Данкэ шооон! — подмигнул кассирше. Видно, зеленая валюта делает человека полностью безумным. И наглым.
— Вам туда.
«Туда» — зал ресторана. Меня — чествовать. Какое-то чужое выражение. Ко мне не подходит.
Девушка в темном переднике провела меня и усадила:
— Сегодня Бабкина будет. Для вас! Для вас будет.
— Хоть Дедкина!
Долларовый наркоз крепок. Я огляделся. На лаковых, будто сделанных «не у нас» стульях вполне по-домашнему расположились мужчины и дамы. Дамы нарядные. Мужики разные: кто в джинсах, а кто при параде. Мне казалось, все сверлят меня глазами. Некоторых из них я шапочно знал: вот Юрий Поляков, автор «ЧП», вот другой Юрий — Юрий Козлов, а вот и красивый, с круглыми, будто вырезанными точным лобзиком, глазами, Володя Ерёменко. Он подозвал меня и с усмешкой похвалил:
— Рассказ хороший. И название не в бровь, старинное. «Италийская улыбка». Ни больше ни меньше. Не в бровь, не в бровь... Не итальянская, италийская. — Он указал на стол в правом углу, где сидел другой Ерёменко, только постарше, как две капли воды. — Папа мой. Отец.
— Почему не в бровь?
Ответа не последовало.
Ожидание было недолгим. В распахнутые двери ресторанного зала ворвалась цветастая волна из притопывающих и приседающих русских красавиц. Волна надвигалась на меня. Глазом не успел моргнуть — рука в берестяном браслете сдернула меня со стула. Это оказалась сама Надежда Бабкина. Покружившись с песней «Как на... именины испекли мы каравай», разноцветные солдаты Бабкиной растворились. В микрофон (голос и не мой, как в бочке) «караваю» пришлось промямлить свою благодарность за... за... за заботу о провинциальных писателях. Красного вина я не пил. Однако перед глазами дрожало.
Дальше пошло отрывочными эпизодами. И то стоп-кадр, а то замедленно.
Мы неприлично курили с Юрием Козловым: прямо в ресторанном зале. Козлов был простодушен. Я вспомнил, что отец у него Вильям Козлов, детский писатель.
— Вильям... Трудно с таким именем. Вильям Козлов. Э-э-э... Будто Шекспир женился на русской и взял ее фамилию...
Кто это говорил? Я? Нет, он.
Я был пьян не от капли спиртного, а от происходящего.
Козлов, твердо помню, выразился:
— Если бы у меня был еще такой текст, как... э-э-э... роман «Бегемот», то... э-э-э... непременно у себя... Взял бы...
Козлов — редактор «Роман-газеты». Он в клочья рвал свои фразы.
— И-и-и... Напишу, — посулил я. — Но почему не в бровь?
Козлов долго глядел на кончик сигареты.
Стоп-кадр.
Подошли скупо бородатый Юрий Поляков и долговязый парень, обсасывающий авторучку. Поляков морщился: интервью давать не будет, не к месту, труба зовет — и показал на обильные столы.
Парень виновато хлопал глазами:
— На языке!.. Гм-м-м...
— Хоть на коленке! — лениво проговорил Поляков и почесал модную щетину.
Ударила музыка. Возродившаяся Бабкина подлетела ко мне со скоростью фигуристки и опять лихо дернула. «Ой да вдоль по Питерской». Я уже танцевал... Мелодия стала медленнее. Догадался, надо просто переминаться в нужном темпе и касаться партнерши. Хоть как. Но руки костенели. Певица спросила:
— Виновник, а такой надутый?
— Расскажу, с Бабкиной танцевал. Дома.
Она шевельнула бровями. Кажется, ласково.
Я опустил руки.
Так и стояли. Берестяной браслет погладил мое плечо.
— Пустяк! Я тоже когда-то... — И усмехнулась. — Начало начал.
Все говорили намеками.
— Это — Серебренников, — кивнула Бабкина на высокого, стройного, заурядно причесанного человека. — Вслушайтесь!
Он выводил: «Белой акации гроздья душистые...»
Надежда Бабкина улыбнулась и оторвала руку от моего плеча:
— Прям по заказу. В тему. Откуда этот запах? Не от вас?
Уже в конце вечера, по которому меня несло как грузовик по кочкам, к моему столу подошел плотный мужчина с тугими, как будто металлическими, усами и с темной, вылитой в форме бородой.
— Вячеслав Дёгтев, — представился. — Слава, Слава... По-простому.
Сел. Помолчали. Дёгтев плеснул в стакан крепкого вина, понюхал его.
— Я член жюри премии, но это так... формально. Я в Воронеже живу. Не пью уже. Сосуды.
— А... Член? — Мне понравилось лицо писателя Дёгтева. — Мне тут сказали... Почему «Италийская улыбка» рассказ, так сказать, не в бровь, а в глаз?
Он опять нюхнул стакан, повертел его в пальцах:
— Твой рассказ?
— Мой! За что и премия...
— Угадал, это Володя Ерёменко сказал. Угадал? Он всем так говорит и затылок чешет при этом. Думаю, тут главное — жест, чесание шеи. Человек чешет шею. Суть в жесте. Жесть!
— Не понял...
— Забудь!
— Ни-ко-гда. Про Дёгтева пишут, что он — русский Джек Лондон, — сказал я это отстраненно, будто и не Дёгтев рядом.
— Про меня? Это тоже жест.
Вячеслав Дёгтев взялся меня провожать до метро.
Дул злой московский, с гарью от машин ветер.
— Да и мало ли каких ханыг по Москве носит. А я все же летчик, хоть и бывший. Выберемся, унесем долляры твои. Давай букет, помогу тащить.
Поочередно, дуя на руки, мы передавали друг другу подарочный букет.
— И зачем он мужику? — недоумевал в тяжелом длиннополом пальто Дёгтев.
Узнав, что я с Кубани, Дёгтев остановился, стал оживленно перекрикивать буранные струи.
Долетало:
— А у меня там невеста была... в станице Ивановской... Давно... Наверно, замужем... Сколько прошло! Много. Выйдет «Белая невеста», я повезу ее в Ивановскую... отвезу. Там же на нее намеки...
Он отвернулся от ветра, пригнулся ближе:
— У вас-то, наверно, теплее? Знаешь, как Геленджик переводится?
Я не знал.
— Геленджик — Белая невеста. По-черкесски. В черкесках же ходят? Ходят ведь? Выйдет повесть, отвезу, на порог положу.
— Ходят в черкесках раз в год, на дне урожая. А Ивановская, Слав, рядом со мной. Впритык.
Дёгтев обрадовался:
— Заеду!
У метро «Цветной бульвар» мы и расстались. Полы его пальто вихрили снег.
От метро я добрался до квартиры Нечипоренко. Букет совсем обледенел. Было поздно, и на мой звонок в дверь никто не отвечал. Я сел на ступеньки, положил стеклянные цветы.
Сидел долго. И тут, оглядев стены, увидел, что они синие, а надо известковые, белые. Понял, не туда попал. Заблудился. Сейчас меня грабить будут. Букет — слабое оружие.
А вот дуракам-простакам везет, я нашел дорогу... Юра Нечипоренко и его жена меня ждали. Показалось, в прихожей и ждали. Тяжелый, оттаивающий букет с облегчением я передал жене.
Что ж Дёгтев?
Вячеславу Дёгтеву так и не удалось заглянуть ни ко мне, ни в Ивановскую, к бывшей невесте. Тогда у метро он вздохнул: «Я, дурень, так и не оформил с ней отношения». И поднял воротник, будто отгораживался не только от снежного ветра.
Через полгода отставной военный летчик, писатель Вячеслав Дёгтев скончался от обширного инфаркта. Пишут, не довезли до больницы.
Недавно за чисткой картошки я послушал его рассказ «Джеляб». О девушке-снайпере, ударившей пулей по любимому. Что там и говорить. Наш Джек Лондон. Только лучше.
Тьма тараканья
А может, и врал поэт! Ведь они, поэты, не только слова рифмуют в склад и в лад! Они и биографию свою вдохновенно кроят, вначале располосовав ее в лоскуты, к плечам спину прибавляют, приспускают талию, кокетку кое-где прострачивают. Наживуливают, наживляют. Наперстки, шпульки, мережки, клапаны, молнии, шнурки. Декольт, кольт, соблазн, танцы, дуэли! Кроят и стегают и на оригинал свой, на себя, ноль внимания. Поэты, даже завалящие, не Лермонтовы, живут наобум, увлечены-с! И фаталисты! И винить их не за что, потому как вся литература соткана из безвинного, как они говорят, святого вранья.
У Лермонтова и усики-то были как у Вадима, который всегда усмехался над моими копаниями в словах. Над амбарной книгой стихов.
— Опять влюбился? Бумагу портишь. Таня? Маня? О, как ты восторжен!
Вадим специально картавил, вздергивал тонкий ус и усмешливо глядел на меня.
Я готов был его прикокать. Чем хошь, что под руку попадет, хоть толстым томом «Русского леса». Но я, сдерживая себя, подло извивался:
— Да это я так, шутки для! Чем меньше любим, тем больше нравимся.
Тонкий ус опускался. Вадим не знал, что возразить, и долго причесывал набок, с пробором, свои маслянистые волосы. Вадим был похож на старинного оперного певца.
Тамань не самый скверный городишко на юге России. Да и не городишко. И не скверный. Тамань превратилась в роскошную станицу с ондулиновыми, похожими на мыльницы крышами.
Дул октябрь. По берегу пробегал холодок.
Но вот люди, и много людей, сюда, в Тамань, на Лермонтовский праздник собрались. Кажется, есть и во фрачных парах. Маскарад, бинокли, пенсне.
Наверное, и певцы здесь кружились, сетями! И выпевали свои «арии демонов» где-то в кустиках на бережку. Туалетов традиционно нэ-ма-э.
На бережку стоит и декоративная хата старухи Царицыхи с кованым сундуком внутри. Рядом с хатёнкой такой же муляжный журавель-колодец. Аист. Лэлэка. И такой же застывший муляжный казак в холщовине, с оселедцем, щупающий и щипающий струны бандуры с равнодушным лицом. Впрочем, полуживой, иногда моргающий.
Я зашел в хату. Сундук и полосатый вязаный половик. Рядно. Рушник в красных крестах. И гости праздника по очереди на цыпочках семенили к сундуку и с деланой осторожностью гладили выпуклую крышку.
— Вот здесь?
— Натурально. Как же сохранилось.
— Лермонтовым пахнет.
— Как это? Духи?
— Вот здесь ундина его и грабанула. Ни таможенников, никого. Это сейчас бы...
— А написано, что в море.
— Мало ли что напишут. Ложь во имя правды.
В полдень тугой запах раздавленного и начинавшего закисать винограда стал еще гуще. И толпы гостей еще оживленнее. Но и те вот-вот да окислятся.
— Дыши глубже, полезный йод. В Москве такого днем с огнем...
— Смотри, смотри, гляди, ж-ж-ж-жинка Шукшина ползет. Перекачивается. Улыбка милая.
— Лживая, пьяная. Ваську забыла. К Бари полезла.
— В бары? Я не думала, что бухает, разрыхлела. Кого это она подцепила?
— Битов из Ленинграда, тьфу... Питера. Он крутой прозаик, хоть и далек от Шукшина.
— Куда уж дальше, заквашенный... Живой... Василь Макарыч на небе завидует.
— Скажешь тоже... Кулачищем бы по лбу зазвездил.
— Но мужик умный, космически умный.
Приблизились. Битов вещает, как в микрофон, в пышный, колеблющийся бюст своей дамы:
— У Лермонтова космическое сознание. Ведь не Гагарин, а увидел землю голубой... Нате вам!
— Ха-ха, Андрюш, на что намекаете?
Битов академически, с нажатием на каждое слово:
— «Спит земля в сиянье голубом». Кто написал?
— Что я... Вы прям, Андрюш, из меня двоечницу делаете.
— Он сообщил. Земля голубая. И спит. И Михал Юрьич предвидел все наши катаклизмы. А может, его и не было вовсе. Не было ведь и Достоевского. Кто-то за него сочинил. Может, даже Шеллер-Михайлов. Катаклизмы.
Федосеева усмехнулась. Трезво. С иронией.
— У кота клизьмы.
— Именно! Говорят, здесь флеминги появились?
— Фламинго?
— Флеминги. Не знаю, кто это, однако страшно.
Ушли.
Какой все же парфюмерный запах у этого винограда «изабелла» — парикмахерская всюду.
А вон за акацией и мэтр кубанской литературы. Клетчатая рубашка, оттопыренные карманы и на рубашке, и на брюках. Виктор Иванович Лихоносов. Что-то лицо у него серенькое, как из теста, и часто он хватается за широкую белую бровь. Морщины дутые какие-то. А может, это свет от моря. И ветрище, песок... Как тут не морщиться.
Группки люда по невидимому мне дирижерскому мановению двинулись в другую сторону, против часовой стрелки. А!.. На концерт. Туда повернул и Лихоносов, ритмично помахивая тетрадкой.
В Доме культуры так же стремительно пели, как и в прошлом году. «Выхожу один я на дорогу». Голос дрожал.
Я сощурил глаза: ба, да это мой студенческий негодяй Вадим усами трепещет: «На дор-рогу!» Бред! Не он. Лауреат, фамилия какая-то другая. Онучко, что ли... Велимир Онучко.
А вечером ужин, званый ужин в тесной столовой. Я с Горобцом в углу, но расслышать разговоры можно. Ой, угощение. Плетеные ивовые стулья. Долма — завернутые в специальный виноградный лист котлеты. Аджика! Кавказ! Волосы дыбом, коснись кончиком языка. Вино в двух химического вида пузатых колбах, белое и красное. И бутылка водки на каждом столе. К чему она? Кубань — шампань!
На импровизированную сцену явилась артистка из фильма «А зори здесь тихие». Драпеко. Она решительная. В скользкой материи колышется бюст как у Федосеевой.
— Надо не сдаваться и не сдавать! — резанула в шумный зал Драпеко.
Поэт Вадим Неподоба сидел за соседним столом и, уже датый, не преминул:
— Бутылки!
На него шикнули.
Мой спутник, поэт Горобец, ощупывает растопыренными пальцами бороду. Я почему-то сообщаю ему:
— У всех Вадимов тонкие усики, жидкие.
— Это так! — Горобец вилкой тянется за долмой.
— А Мартынов какой красавец мужчина был, — говорю Алексею Борисовичу, — Николай Соломонович Мартынов.
Горобец шмыгает носом:
— Ветер осенний. Пробрал.
Драпеко на сцене подвывает ветру за окнами:
— У... у... у! Давайте единяться. Выпьем, друзья, за великую русскую литературу. Она не сдается, она закаляется.
— Как сталь! «Выхожу один я на дорогу», — тонким голосом выпевает Вадим. — Про меня, между прочим, Лермонтов роман не дописал.
Вадим горбится, как герой романа.
А я рассказываю Горобцу, как на деньги Нины Поликарповой (сама предложила двадцать рублей) я ездил в Тарханы. Как соврал там, сказав служительнице музея, что пишу научную работу по ранним годам Лермонтова. И она приветливо выкатила кресло на колесиках и, приподняв сиденье, жонглерским движением выхватила из глубин кресла бутылку вина «Кагор». Чтобы согреться! Взяла гитару. Спела из Вертинского. Была зима, и лютый ветер дул всюду. В Тарханах тоже.
Спать мне было негде. Служительница, звали ее Томой, «царица Тамара жила», отвела меня в ущелье, состоявшее из ряда кроватей, и накрыла тремя полосатыми матрасами. Так я и прокемарил всю ночь. Матрасы съезжали. Может быть, их сотрясали морозостойкие тараканы. Тьма тараканов! А утром засияла лицом царица Тома, по-дружески взяла меня за руку, и мы пошли в имение. Тома взволнованно и просто рассказывала:
— «Уберите этого Спаса, — гневалась бабушка Арсеньева. — За то, что Он моего Мишеньку не спас...»
Повела меня Тамара в склеп. И там показывала бороздки на металлическом гробу. Это бабушка Арсеньева, урожденная Столыпина, слепая уже, выплакавшая глаза, пробралась к гробу. С кочергой. И лупила по саркофагу со всей столыпинской отрешенностью и силой: «Пустите меня, я Мишеньку давно не видела».
Бычий пузырь
Самыми богатыми в нашем курмыше[6] были Игнатьевы. Их изба крыта красной жестью.
Богатство Игнатьевых несло опасность и с земли, и с воздуха. Поверху в огороде Игнатьевых летали пчелы. Траектория их полета проходила через узкий проход в нашу баню, где обитали ночные ведьмы. А на земле пасся бык с медным толстым кольцом в ноздре. Бык, по прозванию Сынок, когда мы, ребята, стремились попасть на речку или в баню, чтобы понаблюдать за ведьмами, отпячивался и пригибал тяжелую окольцованную морду.
Однажды он все-таки всадил ее в легонького как пух Костю Кудряшова. Костя, взлетев и упав, поднялся, отряхнулся и, скривив лицо, вздохнул:
— А пчелы все же не достали!
Видимо, он считал, что укус пчелы гораздо опаснее бычьих рогов.
Я полагал, что Сынок все же опаснее.
Но Сынку пришел конец. И вроде бы все этому обрадовались. Дяде Мише Игнатьеву, Костиному отцу, край нужен был мотоцикл «Восход». И Игнатьевы закололи быка, чтобы выручить деньги на покупку мотоцикла.
Прошла неделя, две. Колька Игнатьев вытащил из своей избы предмет, похожий на смятую шляпу, и стал его надувать через какую-то кишку.
Мы сидели на завалинке — Костя Кудряшов и я.
Костя спросил:
— Что за штукенция? Хи-хи, ха-ха. Лепешка!
— Бычий пузырь! — солидно ответил Колька Игнатьев. — Если его хорошо надуть дымом от осины, то он полетит. А сейчас я тренирую грудь. Мамка велела.
Он дул, шляпа обретала форму шара и вновь спускалась, превращаясь то в шляпу, то в лепеху. Игнатьев прерывался, зажимал пальцами кишку и с напругой дул. Так делают только богатые люди. Им тяжело жить.
— Кто бычий пузырь надует как следует, тот обретет страшную силу, — объяснил богач.
Мне показалось, что, когда Колька тяжело выдыхал воздух, больше надувались Колькины глаза.
— Недостаточно засушенный, — опять вздохнул Колька и сунул на прутья завалинки свою шляпу.
Я сделал открытие. Так это же то, что осталось от быка, от Сынка, наводившего ужас на весь курмыш. Мне стало грустно.
Бычий пузырь! Нехитрая забава детства.
— Дай я, дай, я попробую!
И вот спустя бесчисленное количество лет врач-кардиолог Карина Леонидовна Краморова опять напомнила о ней мне, замершему с журналистским блокнотом:
— Сердце у нашего пациента, у этого Клюева Ивана Петровича, похоже на бычий пузырь. Бычье сердце. Бычье... Пузырь... Оно не справляется с перекачкой крови. В любое время может того...
— Лопнуть? — взглянул я в глаза Карины.
И Карина вместе с коллегой, Галиной Альбертовной, жутко переживая, повезли пациента Клюева Ивана Петровича в Москву. Как уж везли, как сохраняли, как заботились — один Бог знает. Доставили в главный кардиоцентр столицы.
Клюеву пересадили молодое сердце мотоциклиста, разбившегося в городе Видном.
В этом подмосковном городе в футбол играют на мотоцикле. Так и суют ногами тяжелые бычьи пузыри-мячи по зеленому полю.
Когда Клюева Ивана Петровича выписывали, он спросил у хирурга, сделавшего сложнейшую операцию:
— А пиво мне можно?
— Даже нужно! — улыбнулся хирург, почесал начинавшую лысеть голову. — Но не больше бутылки в день.
Иван Петрович Клюев прожил с чужим сердцем года два. Жил бы и дольше, если бы не страсть к лихой мотоциклетной езде и страстная увлеченность пивом. Нарушил Клюев запрет: выпивал по три бутылки, а может, и больше. Жена укоряет, а он, как назло, пьет да приговаривает: «Новое сердце объездить надо, испытать». На одном из крутых мотоциклетных виражей он и бабахнулся.
В сторону Тамани
Много раз забегал к нему в журнал «Родная Кубань». Как ни придешь — он петрушку жует. Букетик петрушки на углу стола, а стол рукописями завален.
Лихоносов хитро усмехается:
— А ничего! Бегу в храм! Отщипывай, вместо жвачки. Бегу, бегу! Туда казачьи регалии прибыли из Америки, атаман Науменко помог. Купили мы все, гамузом[7]: знамена и грамоту Екатерины у американцев. Так ты ж ничего не знаешь? Беконами питаешься английскими? Ты петрушку жуй, в ней сила! — И взлягнул ботинком, дверь — нараспашку.
Зам, Федорченко, закрывал за ним дверь и восклицал:
— Метеор!
Краевое начальство осторожничало с Лихоносовым. Какой-то он темный. И штаны мятые. Сибиряк, а написал о кубанском казачестве. С Распутиным дружит. Кто такой Распутин? Не тот ли? Не-е-е... Начальство награждало Виктора Ивановича корзинами цветов, квартирой, пищевой снедью, изданием книг на мелованной бумаге, с золотым тиснением, с закладкой-ляссе. Повелело поставить полуоперу-полубалет по роману «Наш маленький Париж». Артисты усмешливо «цекали» и «гэкали». Потом медленно спустили спектакль. Куда-то. На волю.
Но если говорить о сухом остатке, то Кубанскому краю повезло. Здесь жил и работал прекрасный писатель, которого Твардовский сразу напечатал в «Новом мире», не успев даже дочитать последний абзац рассказа «Брянские» и воскликнув: «Бунин! Бунин!»
Умер Лихоносов от последствий ковида, вслед за женой.
Точка хэ
Майора Барило почему-то звали Плюсквамперфект.
Плюсквамперфект сделал загадочное лицо. Потом подарочное. И изрек:
— К нам едут поляки, «Коперника» запускать!
Бобко, язва с Кубани, не удержался:
— Ух, напьёмси...
Плюсквамперфект якобы не заметил:
— Но прежде надо ров соорудить, чтобы воду спустить. А то перед поляками неудобно. Сержант Луценко, принимайте команду. И вперед, на винные склады. Шучу.
Плюсквамперфект снял очки, протер их клетчатым платком, сурово блеснул одним глазом.
— Команда, строиться! — ехидно лязгнул позолоченными зубами Луценко.
И мы с песней «Не плачь, девчонка» потопали к подвалу, в котором хранилась картошка. В прошлый четверг с нее мы сдирали глазки.
— Рота, стой! — уже как положено, по-командирски, рявкнул сержант. — Равняйсь! Смирно! Слушай мою команду! Сейчас получите лопаты, кто штыковую, кто совковую. И... И с песней!
— «Не плачь, девчонка»? — опять встрял хлопец с Кубани.
— Бобко, ты первый. Вначале бурьян расчешешь. Потом первый номер — штык, второй — совок. На первый-второй рассчитайсь!
Мне досталась штыковая лопата с пожарного стенда. Черен длинный, до второго этажа дотянется. Я ей и стал ворочать без всякого напряга. Грунт был каменистый, и вскоре я устал. За мной с совковой шел молдаванин Попушой.
— Попушой! Ты на пятки рядовому не наступай.
— Бо-ойец! — ехидно сказал сидящий на бугорке сержант. — Ты окодемию закончил. Это видно. Филонишь. Нажимай на педали!
Я, напрягшись, нажимал. Но вскоре угас.
— Передохнуть бы...
— На том свете!
Он подошел ко мне и поднес свой кулак к моему носу. Кулак был полосатый.
— Чуешь, чем пахнет?
— Огурцом! Соленым огурцом!
— Ах, огурцом!
И тут я ощутил себя на колючей, обросшей репейником земле.
— Вставай, передохни! — Это Луценко голос, вполне милосердный.
Я сел на какую-то кочку.
— Ты ж, наверно, стихи какие-то про любовь знаешь, почитай нам, веселей работать так.
Все молчали, пыхтели над лопатами. Я, как пьяный, ничего не соображал, но точно знал: если не буду читать, то опять схлопочу.
— Почитай стихи какого-нибудь военного. Знаешь таких?
— Знаю. Денис Давыдов, Лермонтов, Гумилёв!
— Во-во. Последнего.
Я прочитал:
Прекрасно в нас влюбленное вино,
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
— Во-во, железобетон, в самую точку попал, — сплюнул через золотую фиксу Луценко. — На вот мальбору, дерни, пройдет. Случайно тебя задел. — Он протянул мятую пачку сигарет «Солдатские».
Хоть скула и побаливала, я забыл об ударе кулаком.
— Его расстреляли... — доложил я.
— За эти... стихи?
— За эти.
— А я бы ему двойное масло утром отдал, — серьезно заявил сержант.
Утром все подшили чистые воротнички, надраили пастой «Гойя» бляхи ремней и потопали на площадку к монтажно-испытательному корпусу на поляков глядеть.
Поляк был в единственном числе. И мертвецки пьян. Русские спецы были трезвы и злы.
— Надо держать ухо востро, Николай. Первый залезай в отсек свой, соединяй, ведь знаешь «папу» с «мамой».
«Папа» с «мамой» — разъемы кабелей. Я знал, как надо делать, и стал раскручивать кабели, чтобы все четко было. Из люка ракеты слышалась польская речь. Это дружественного специалиста подвели ближе. «Бардзо[8] харно, бардзо карашо!»
Я задумал супердело: из кармана гимнастерки вынул остро отточенный карандаш и при слабом свете переноски стал писать на внутренней стороне обшивки стихи своей девушке Тане. Я искренне думал, что вот напишу я эти четыре строчки, они попадут в космос. И всевышние силы их прочитают. И Таня согласится меня полюбить. Размечтавшись, я сильно нажал на карандаш и сломал его жало. Ничего, а лезвие зачем? Я полез в карман, развернул пергаментную бумажку от лезвия и стал затачивать свое стило. Но и лезвие, сломавшись, стрекануло в какую-то проводную бухту.
— Николай, чего ты застрял? Такелажники на подходе, ракету катить.
И я вылез из люка ракеты. Изделие — так назывался носитель — прозвонили.
— Абгемахт[9]! — воскликнул Плюсквамперфект единственное немецкое слово, которое знал.
И изделие такелажники по рельсам утолкали.
Сержант Луценко, сверкнув зеленым глазом, выразился:
— Точка хэ. — И погнал нас, телят, в казарму.
Счастливого финала не получилось. Ракета не пошла, трясли гироприборы, звонили. В наш люк ринулись приглашенные гражданские, представители «ящика». Они-то и нашли мое лезвие «Балтика», которое не брило, а лишь драло кожу. Конечно, вычислить виновников — меня и кэпа Батаева — было просто. Вычислили. Капитана наказали по служебной линии, меня на десять полных суток отправили на «губу». На пятые сутки капитан Батаев как-то упросил начальство гауптвахты, взял меня к себе домой на пельмени. Жена, красивая, длинноногая красавица, с нами чокалась и глядела на меня изумленными глазами.
— Знаешь, за что пьем? — глядел на дно водочного стакана Батаев.
Я не знал, но догадывался!
— «Коперник»-то наш взлетел, теперь в космосе польку танцует.
Я только пригубил стакан: надо же до конца «губу» отбыть, а то еще припаяют. И без водки радовался, но кэпу не сказал, что ракета-то танцует с моими стихами...
Не проняли космические стихи Таню. А вскоре и я к ней остыл: она слово «серьезно» говорила через «у» — «сурьезно».
Мафиози
Неужели не успеешь глазом моргнуть, как исчезнет весь этот синий простор с ржаной корочкой берега, темными черточками загорающих на берегу? Будто это детская игра в крестики-нолики: хоп-хоп — и по диагонали все перечеркнуто, и невидимый тумблер выключится, и ты летишь в тоннель.
Нет же, нет!
Автобус рывками преодолевает пробки. Две стареющие, но еще игривые женщины разговаривают у меня за спиной. Посмеиваются.
— С Чебурашкой хоть сфоткалась?
— Не-е, жалко стало Чебураху этого. Пропеллер у него сзади, чтобы, значит, не потел. Жарища вон какая. А уже и с Чебурашкой не в жилу фотографироваться. Мода прошла. Костюмы пошиты, вот и ходят парятся.
— Врешь ты все, Ларисуля. Я соплей была, хотела с Адриано Челентано сфоткаться. Он тогда «Сюзанну» пел.
— Теперь в Геленджик ездят, чтобы просто с мужиками...
— Что с мужиками?
— Что, что? Запечатлеться! Лучше всего, если мафиози попадется. Как твой Члентан... У мужиков бизнес — Чебурашки завидуют. Такса за одно фото — тысяча.
— Зачем?
— Чтобы дома предъявить мужу: «Завидуй! Вот с каким прохаживалась!»
— Врежет муж-то?!
— Перетерпит. Любовь возгорится.
Возгорится!
Слезы пробивают. «Нельзя войти в одну и ту же воду дважды». Я думаю зачем-то. Зачем думаю? Отвлечься бы.
Как фамилия-то ее? Здесь жила, по берегу носилась. Скобцова? Скобцова, Пиленко, Кузьмина-Караваева. Махнула в Петербург с тетрадкой стихов, к Александру Блоку. Одна пламенная страсть. Чтобы только кумир взглянул на нее и прочел стихи с названием «Черепки». И вот стоит дрожит. Дверь. Блок! Роза в бутоньерке, как на фото, надменный взгляд. «Когда вы стоите на моем пути... думаете о смерти...» Нажатие рубильника в лагере Равенсбрюк — и сгорела Мать Мария, Скобцова, с чужим номером на плече. Горстка пепла.
Уже плачу, и слезы не горят. Вот так отвлекся!
«Черепки! Скифские черепки! А ведь здесь и скифы носились на атласных жеребцах».
Я совсем отвернулся к окну, прилип лбом к прохладному стеклу.
И давно ли то было? Вчера? Пять лет назад? Десять?
Встреча с настоящим художником.
Володя Нестеренко за локоть подвел ко мне мужичка в белой кепке блином и с ироническим шиком, как на сцене конферансье, представил:
— Синьор Александро, художник!
Я вяло кивнул. Мало ли... Сейчас их полно — поэтов, художников, музыкантов. Труднее найти сантехника.
Потом по телефону Нестеренко мягко отчитал меня:
— Зря ты не пообщался с Шевелем.
— С кем, с кем? Со Щавелем? — паясничаю. — Давно общаюсь, но предпочитаю его в супе.
— С Шевелем. Он родственник Макухи.
— Какого еще Макухи?
Как все же я манерен. Противен.
— Но этот, как ты говоришь, Шевель больше на мафиози смахивает. Кепка, рубашка в мелкий горошек, глазки дошлые.
— Обижаешь! Мудрые глаза. Рубаха...
...Мы с Володей Нестеренко и поэтом Горобцом подъехали к кирпичному дому Шевеля. Супруги Шевели расшевелились, угостили вином, жареными баклажанами. Мясом вроде шашлыка. Шевель за столом сыпал веселыми историями, которые хотелось записать.
— Не поверите, к нам как лист перед травой явился Евгений Евтушенко с женой-англичанкой. Добрюха его выписал.
— В станичную глушь?! — Горобец изумляется. — Евтушенко не газета. Добрюха!
— Она ду ист пик по-русски. Слабэнко. Он вокруг аппаратом щелкает. И вытягивается, как растет! Явился Евтух, да пропал. Жена русский совсем забыла, по-своему балакает. Все же нашли Евгения Александровича. Еще тоньше стал и извилистее. Говорит, что с Кочубеем речи вел и всю пленку на него извел. Зря. Дедок белогвардейцем оказался.
Шевель хохочет. Все подхохатывают.
Потом заговорщицки Шевель вывел меня на веранду. К красному кирпичу были прислонены цветастые полотна.
— Картины, — равнодушно зевнул Александр Шевель. — Мои!
Я хмурюсь:
— Ясно, не чайник.
— Надо бы свинарок и телятниц, а я этих.
Вглядываюсь. Фигуры чем-то похожи на людей, но с длинными искаженными руками, с глазами в обхват. Не Пикассо. Решительнее и... и теплее. А то и пытаются обняться, зовут. Лабиринт. Пекло. Крик... И раздолье. Зелень. Тишь.
Мне захотелось спросить, и я спросил:
— О чем тоскуешь, Саша?
— Тоскую по Италии.
Мафиози Саша Шевель, «тоскую по Италии»... И это все сидит у меня под спудом. В глубинах памяти. Всплыло.
Стареющие дамы потихоньку запели: «Кондуктор не спешит, кондуктор понимает...»
Я тоже понимаю. Чеховские сестры тоскуют по Москве, Шевель — по Италии, соседка сзади — по Адриано Челентано, которого она видела лишь в кино, как он виноград голыми ногами давил.
А я? Я тоскую по всему.
Шевель сказал, что он прямой родственник Макухи, стихи его перевел. Гнат Макуха регалии Кубанской Рады вывозил, в гробах знамена, кубки, дарственную грамоту Екатерины Великой прятал в землю возле Гречишной Балки от красноармейцев. В одном из гробов было золото. И вывез. Регалии в Америке оказались, а недавно вернулись. Атаман Громов, писатель Лихоносов целовали их.
— А золото? Золото где?
— То-то и оно. Не нашли. Осталось в окрестностях. У волков. Найдут в тридцатом веке.
— Макуха... Что за фамилия?
— Жмых из подсолнечных семечек...
Я вспомнил. И опять тепло потекло по щеке.
Мы, мальчишки, ходили на эмтээф жевать ту самую макуху. Вкусно и сытно. И можно кусочков выщербить для рыбалки. Тут же, у калды[10], зачарованно глядели на атласных коней.
В моей Мазе макуху называли «колоб».
Десять лет жил Александро Шевель на итальянской похлебке, залезал на леса и укреплял новые и старые церкви своими фресками. Представляете, русский художник на родине Микеланджело!
Святые выходили у Шевеля похожими на дядю Васю, на тетю Нину, на жену Таню, на Гната Макуху. Чуть смахивали. Итальянские религиозные чиновники об этом не догадывались. Это мафиозная тайна. Святые отцы поощрительно дотрагивались до плеча художника и звали зрить Пизанскую башню:
— Здесь недалеко!
— Я сам, когда хлебну, могу башню показать, — чисто смеялся Шевель.
Однако в Пизу съездили-таки.
Сзади снова завели: «Сиреневый туман над нами проплывает, над тамбуром горит полночная звезда...» И мама моя пела это. Малярную кисть на лавку сунет и заводит «звезду». Давно. Дивно!
Я звал ее Лю
Я звал ее Лю. По моде тех времен, засевших у меня в памяти, наверное, навсегда.
На стене прикноплен портрет старика Хемингуэя. Он глядел благожелательно. Он оправдывал мою жизнь. Хэм, которого я читал под студенческой партой, гипнотизировал меня: «Спи».
И тут, хрустя хромовыми сапогами, явился Рогожин, похожий на Володю Васютенко. У него сиплый голос. Рогожин как будто читал лекцию голосом профессора Пинаева: «Они же княземъ славу рокотаху».
Парфён Семенович почесал бородку и вымолвил:
— Сколько ее ни ищи, ни добивайся, лажа получится.
Взметнулся рукав с огорода художника Ведёрникова. И вроде бы он передразнил женским голоском:
— Ла-жа, ла-жа, ла-жа.
— Идита Пехом, — кто-то взвизгнул. — Иди ты на х...
И фоном застрекотало:
— Флеминги, флеминги, флеминги.
Я очнулся.
Я звал ее Лю. И от нее пахнуло холодом, тем самым морозцем, когда я бежал на лыжах навстречу брату Сашке — Сашке, вернувшемуся с флота из Лиепаи, и орал во всю мазинскую: «Любить хочется!»
— Ла-жа, фле-мин-ги.
Лю поднесла свою ладонь к моему лбу:
— Горишь! Где у тебя электрическая плитка? Буду тебя лечить молоком с медом. Что это за дедушка у тебя висит с седой бородой?
Звякнула дужка бидончика. А уже через минуту я дул на блюдце и хлебал. Молоко с медом. С содой. Сладко-противно. И такое быть может.
Польские духи «Быть может». Дефицит тех лет.
И она была легкой. Легла на меня. Абсолютно без всего. Когда только успела скинуть с себя серую под мрамор шубу и горчичного цвета свитер с хомутом на шее. И через день я выздоровел. И не надо было брать больничный, чтобы показать его сдвинувшему седые брови редактору...
Время летит с космической скоростью. И оно обгоняет все ракеты. Даже те, которые мы запускали под Капустиным Яром.
— Где там теперь сын мой, для которого вы с Аркадием Лэму рисовали? — это Лю задала вопрос возле музыкальной школы, под кленом.
Она унесла с собой в больницу банку меда, коверкая слово «поможет». Не помогло.
Разгибатель крючков
Мне еще в институте Ариадна Голенопольская изрекла:
— По-настоящему образованным человек может считать себя, если одолеет «Фауста».
Тогда из «Фауста» я знал всего лишь одну строчку: «Сатана ликует там. Люди гибнут за металл». Слова преподавательницы-иностранки подтвердила умнющая и красивая, с чистым лицом и спокойными глазами однокурсница Таня Данилова. Она одолела это произведение и поэтому уж точно сразу после нашего ликбеза поступила в институт кинематографии, на киноведческое отделение.
Еще я знал, что «фауст» по-немецки «кулак». И во время войны у фашистов был гранатомет «Фаустпатрон». Его применяли для уничтожения танков.
Пройдя половину своего земного существования, я подумал, а ведь будь Гёте гувернером у какого-нибудь помещика Троекурова, звался бы он не Иоганном Вольфгангом, а Иваном Васильевичем. Еще я подумал тогда, что настоящего перевода «Фауста» в природе не существует. Есть перевод Холодковского. Точный, но скучный. Всякие беседы при ясной луне. И перевод Бориса Пастернака — вольный, типа «Февраль. Достать чернил и плакать».
Шел я по бетонным плитам, оснащенным крючками для того, чтобы подъемный кран с ними возился. Плиты покрывали теплотрассу. Теплотрасса вела к котельной. У стен котельной всегда сидел мужик в шапочке, сложенной из газеты.
Была весна, бетон окаймляли цветы цикория. Я озирался и спотыкался, задевая за эти крючки и петли.
Поравнявшись с кочегаром, кивнул ему. Он тоже в знак приветствия приподнял козырек своей газетной шляпы. Шляпа была похожа на рыцарский шлем.
— Как перо? Остро? И танки наши быстры?
— На космической скорости.
— Под ноги гляди...
— Так и жаворонков не заметишь!
— А Робинзон?
— Стоит на страже острова.
Как-то я шутейно добродушному кочегару признался, что дописываю книгу Даниэля Дефо «Робинзон Крузо». Он тогда даже подскочил со своей лунки из упаковочного поролона:
— Это надо! Беги, беги! Чё же стоишь?
У Ивана Васильевича Гёте был двойник.
Когда-то, едучи в город на коне верхом, Гёте встретился со своим двойником, таким же молодым человеком с тонкими усиками и навитой белой куделей парика. Об этом великий немец рассказал своему секретарю, некоему Эккерману. Гёте понял не сразу, что всадник, мерно покачивающийся на пегой лошадке, это он сам. Много раз проезжал Гёте по той дороге: все надеялся, что видение повторится. Дудки! Может быть, из-за этого неповторения, из-за досады Гёте и написал «Фауста», чтобы меня испытать. Великий мистический провокатор Гёте.
А тут вот каждый день:
— Дописал ли Робинзона? Чернила кончились?
— Я шариковой.
Точно! Человек у котельной это я. Это я постукиваю молоточком, разгибая толстенные ржавые гвоздики. И звать-то его... тоже Николаем.
В редакции газеты, в зале, где всегда кипел самовар, а не работа, ответсек Надя уплетала шарлотку.
Она придвинула ко мне блюдце:
— Вку-у-у-усно! За это с тебя три информушки.
— Три не могу. Две.
— Одну из инкубатора. Весна!
— Цветут дрова!
Она улыбнулась:
— Хочешь, погадаю?
Я хотел. Надя достала из сумочки записную книжку и, глядя на нее, прошептала. Потом озвучила.
— Ты какого родился? Ага, ага... Двадцать девятого. А твой любимый цвет? Кошка или собака? Что тебе ближе?
— Ничего.
— Все же надо сказать.
— Ну... собака.
— Без «ну».
Отложив блокнот, Надя поглядела на угол с плакатом «Выписывайте и читайте “Голос правды”!». На фото почтальонка Лида с газетой, выбивающейся из толстенной сумки. И ответила:
— Ничего утешительного. По японской версии, ты в прошлой жизни был разгибателем крючков.
— Рыбаком, что ли?
— Вряд ли. Рыбак, напротив, крючкотворит. Я не знаю. Спроси у японцев.
Японцев рядом не было. И после добычи информушки из инкубатора и коконосушилки я приуныл. Что же это такое? Иные в «той жизни» были капитанами, пиратами и злодеями... Гётями! Я... я пшик, неизвестный пустяк, разгибатель крючков.
Вечером понуро брел домой по бетонной дорожке из плит, которая огибала колючий кустарник и пухлый пук амброзии, источающий удушливый запах. Я минул куст и пук и услышал, увидел Николая, кочегара. Он кувалдой колотил по бетону, точнее, по петлям, за которые когда-то цеплялась серьга подъемного крана. Газетный шлем кочегара промок от пота.
— Пишешь? Как Робинзон? Не уплыл? А я вот здесь стучу... А ты пиши, пиши. У каждого свое... — и он произнес удивившее меня слово: — Предначертание.
— А зачем это ты кувалдой дубасишь? Начальство приказало?
— Прикажет оно! Жопами к стульям прилипли! Я по собственной воле и желанию. Девушки в туфлях с каблуками проходят, цепляются. Я гляжу, маются, коленками дергают с испугу. А сойти-то некуда, амброзия кругом. Блестящие каблучки, как вот в детстве, помнишь, калейдоскопы были. Стеклышки. Упасть могут. Красоту потеряют. И я вот разгибаю.
— Крючки?
— Петли!.. Но можно и так назвать. Даже точнее это. Я давно не ловец, а этот, разгибатель крючков. Если есть такая должность, тарифицированная. Чего уставился? Шуруй. Робинзон ждет.
[1] ЛЗС — лесозащитная станция.
[2] Бадылка — сухие стебли растения (кубан.).
[3] МТФ — молочно-товарная ферма.
[4] Цимус — деликатес (идиш).
[5] Бестарка — фургон с кузовом, объем которого вымерян (кубан.).
[6] Курмыш — отдаленный район, захолустье (кубан.).
[7] Гамузом — все вместе, оптом (диал.).
[8] Бардзо — очень (польск.).
[9] Абгемахт — готово, решено (нем.).
[10] Калда — загон для скота, скотный двор.
