Привет из-за реки Томи. Рассказы

Владимир Михайлович Крюков родился в 1949 г. в селе Пудине на севере Томской области. Окончил историко-филологический факультет Томского государственного университета. Работал учителем в сельских школах, в школе колонии строгого режима, сторожем, в газетах города Томска. Автор нескольких сборников стихотворений, книг прозы «Мальчик и другие истории», «Промежуток», книги воспоминаний «Заметки о нашем времени». Печатался в столичных и региональных журналах, два рассказа были опубликованы в журнале «Москва». Стихи вошли в антологию «Пламень. Современная русская поэзия» (Москва, 2009). Член Союза российских писателей. Живет в селе Тимирязевском под Томском.

Вечер долгого дня

«Амстердам, — сказал про себя Петр Андреевич и опять с удовольствием повторил по слогам: — Ам-стер-дам». Скажи кому — не поверят. И понял, что и сказать-то некому. Вот так она, жизнь, повернулась.

Внук не спеша изучал ряды жевательных и прохладительных конфет. Петр Андреевич стоял рядом, покорно принимая свою роль добродушного опекуна. Мальчишке уже пятнадцать, последние два года они живут вдвоем, ежедневно общаются, но Петр Андреевич не знал его, не понимал.

Тут у него заболела макушка, крепко задетая потолочной перекладиной в салоне теплохода. Он помнил, как голландец показал ему при выходе рукой невеликую высоту салона, которую надо учесть и пригибаться. Капитан сочувственно развел руками. Петр Андреевич улыбнулся, кивнул с пониманием, подумав, однако: «Нужно было при посадке предупреждать, господин капитан». То, что он ударился, как-то забылось на время. Помогли забыться эти дома причудливой конструкции в замечательном союзе с водой. И вот теперь голова заболела, и он даже прикрыл глаза, справляясь с болью.

Внук тронул его рукой:

— Ты что, устал? Я придумал: беру вот эту и эту. — И снял с полки упаковки.

Они двинулись к кассе. Две-три фразы по-английски, поправляя сам себя, произнес внук. Они вышли на площадь. Петр Андреевич поискал взглядом скамейки. Их не было. Люди сидели на ступеньках этого гастронома, а на площади для того были приспособлены массивные каменные бруски. Они сели, а с другой стороны спиной к ним сидел какой-то чудак, громко разговаривая вслух в пространство. Японцы (а может быть, корейцы, он не очень разбирался в азиатских делах) фотографировались у памятника в центре. Бродили голуби, площадь пересекали родители с колясками. Чуть в стороне стояло большое механическое пианино или шарманка, игравшая знакомую по старым фильмам сдержанно-элегическую мелодию, и перфолента, выходя из чрева машины, аккуратно укладывалась как в книжку — страничка за страничкой.

— Слушай, ты посиди, а я пройду вон той улочкой взад-вперед, а там уже и к месту сбора пора, — сказал Петр Андреевич внуку.

— Да, дед, — поглядел на него Глеб. — Вместо того чтобы узнать, что вон там из одежды интересного, тебя тянет поглядеть на женщин легкого поведения. Так, что ли?

Петр Андреевич смутился. Это было правдой. С экскурсоводом их группа скорым шагом преодолела улочки в квартале красных фонарей, взяв старт от памятника проститутке. Но сейчас ему хотелось пройти спокойно и посмотреть на этих девушек подробнее. И, преодолевая неловкость, он кивнул внуку: так. Тот пожал плечами. Петр Андреевич углубился в одну из улочек. За освещенными окнами в нижнем белье располагались разного облика молодые женщины. Была мулатка, сидела раскосая, почти миниатюрная азиатка, и стояла, глядя прямо ему в глаза, симпатичная стройная девушка. Она улыбалась ему совершенно дружески, не порочно, не зазывая в гости, и он невольно ответил улыбкой, медленно проходя мимо. И вот он понял, что его повело в эту улочку повторно. Его поразил сам факт: живой товар, выставленный на продажу, на обозрение покупателя.

Отправились к месту, где должна была сойтись группа.

Петр Андреевич шел, полностью доверяясь своему спутнику, потому что с детства и до этих лет не научился ориентироваться ни на родных сибирских просторах, ни тем более на улицах старой Европы.

Экскурсовод Саша в ожидании тех, кто задерживался, рассказывал об особенностях городской архитектуры, вынужденной расти вверх и оттого обретающей самые разные формы. Рассказывал живо, с интересом, Петр Андреевич оценил, понимая, что Саша повествует об этом далеко не в первый раз. И вот уже автобус катит дальше и дальше от этого небывалого, сказочного города, по направлению к другому — Дюссельдорфу.

Неделю назад Петр Андреевич с внуком прилетели в Дюссельдорф.

Рейсы — из сибирского Томска до Шереметьева и от Москвы до Дюссельдорфа — были выполнены четко по расписанию. Некоторая задержка случилась в конце пути на таможне. Немцы довольно быстро прошли контроль, а очередь гостей двигалась медленнее. Молодой человек за стойкой терпеливо расспрашивал прибывших, но некоторые вовсе не понимали по-немецки. У Петра Андреевича было время подготовиться: это был его язык и в школе, и в университете. Он сказал, что вот он сам — гросфатер (дедушка), а это — майн энкель (мой внук), что приехали по гостевой визе к другу, что обратный вылет 7 апреля. Молодой человек остался доволен и попрощался с улыбкой: «Alles Gute!» (Всего хорошего!)

В зале ожидания они с Михаилом узнали друг друга, время оказалось не властно (была когда-то в ходу такая фраза). Тем более и по скайпу виделись.

Чуть больше года назад внук предложил:

— Хочешь, дед, засветиться в «Одноклассниках»?

— Кому я там нужен? — махнул рукой Петр Андреевич.

Однако Глеб разместил его данные в Интернете, и — месяца не прошло — обнаружил, что дед востребован неким Михаилом Ивановичем Вейлертом, обратным адресом у которого значилось: Германия, город Дюссельдорф. Открыл информацию об авторе, показал деду. Сомнений не оставалось: окончил Томский университет в 197... году, кандидат филологических наук...

С Михаилом, который учился двумя курсами старше, их сблизила факультетская стенная газета. Теперь, наверное, невозможно, как ни старайся, объяснить кому-то из молодых, что значила тогда в студенческой жизни эта газета. На стенах главного корпуса разворачивались многометровые полотнища с фотографиями, рисунками, коллажами, веселыми и серьезными текстами. Была азартная состязательность. Долгое время лидером шла газета геологов «Прометей», и вот филологи нарушили эту несменяемость, новогодний выпуск их «Гуманитария» был назван лучшим. На премию, полученную в профкоме, устроили в красном уголке общежития шикарное — с тортом и конфетами — чаепитие для всех друзей газеты.

Миша был тогда худым, жилистым, красивым. Много читал и в разных ситуациях уместно и остроумно припоминал фразы из классиков. Но и современных писателей узнавал. И как-то сказал Пете: «Тут я в журнале прочел повестушку “Деньги для Марии”. Фамилию автора легко запомнить: Распутин. Следи, по-моему, в большого писателя вырастет». Позже Петр Андреевич оценил проницательность своего старшего товарища. Тогда же, в начале 70-х, Миша настойчиво советовал ему слушать Высоцкого. Лучшие его песни были впереди, но Михаил уверенно предсказывал, что они будут. Сам он в ту пору прокололся, поставив над главками своей курсовой работы эпиграфами строчки Высоцкого. Руководитель их безжалостно вычеркнула, объяснив, что они не имеют печатного источника.

Вскоре Миша познакомил его со своей подругой Таней. И после первого же общения Петя страшно позавидовал Михаилу. Девушка была удивительна. Конечно, красива. Той красотой, что жила в движении, в голосе. И той тайной, которая скрывалась в этих зеленых глазах, когда она слушала музыку или стихи. Как хотелось Петру погладить ее светлые рыжеватые волосы, стянутые лентой на затылке. И он мог бы, дурачась, это сделать. Но дурачиться не хотелось, а иначе он не мог. Может быть, он даже ревновал ее к другу.

Постепенно привык, что это не его девушка, и научился воспринимать ее дружески. И только мечтал: а может, и ему повезет, ведь не одна же такая на земле. И был вознагражден. Но до того были разговоры с Таней, и один, который особо запомнился.

Петя говорил ей о тогдашних критиках его стихов, они поучали: писать надо крупнее, брать выше. Она посмеялась:

— Откуда им знать, что именно тебе нужно? Они же сами ничего не умеют. Они просто любят говорить, вот и все. Последуешь их советам, и не будет твоих милых, непосредственных стихов.

Ух ты, она читала его стишки! Понятно, с подачи Михаила. Но как легко разрешила эту непростую для Петра ситуацию! Он ведь и правда сомневался, страдал от своего якобы мелкотемья и отсутствия разных умных аллюзий. Таня, оказывается, знала ребят, перед которыми он робел, общалась с этими высоколобыми, но судила о них без всякого пиетета:

— Ну, есть такой тип людей: им нужно свое превосходство над другими утвердить. В чем-то настоящем не получается, вот они и придумали этот язык для посвященных. Вот и жонглируют терминологией, не всем понятной. Этот тайный язык у них как пароль. Кто не понимает — чужой, и не просто чужой, а ниже их, разумеется. Жалко их.

Сегодня Петр Андреевич знал, что Миша живет один, что жену — эту замечательную Таню — он потерял. Не так, как Петр свою, покинувшую этот мир. Таня, хотелось верить, была жива, у нее, наверное, все в порядке. Впрочем, не сказать с полной уверенностью. Десяток безответных писем Михаила вернулись ему в одной бандероли с просьбой не тревожить ее родителей, на адрес которых они были отправлены. Свой адрес Таня не сообщила, не написав вообще ни строки о себе. В разговорах по скайпу, в недавней переписке с Петром Миша неохотно касался этой темы, но совсем отмалчиваться не стал. Выходило так, что на пятом году супружества на какой-то конференции в недалеком Барнауле Миша изменил своей Татьяне — так, мимоходом, в гостинице. А потом эта дама, приятная во всех отношениях, как говорил Миша, оказалась в Томске, их встреча повторилась. И Таня после недолгого разговора собрала вещи. Оказывается, она знала об этой связи с самого начала, но дала ему возможность подумать, одуматься. Детей у них не было («Пока не успели», — говорил Миша), так что все упрощалось. Собралась и уехала. Через пару лет Михаил попытался устроить новую семью — не сладилось. Он переехал в новосибирский Академгородок, там женился еще раз. Но красивая и молодая, «как у Блока» (Мишины слова), не стала ему близкой и родной. В конце концов она сама ушла к веселому физику, с которым они познакомились на каком-то вечере в Доме ученых. Брат Михаила давно окопался в Германии, у них там родня отыскалась. И Миша решил изменить жизнь. Приземлился на новой родине еще до начала нового века, так что давно уже врос в другой социум. Освоил язык, занимался со студентами славистикой, но вдаваться в подробности не стал, сказав лишь, что они читают вместе с ним Гоголя, Достоевского и Чехова.

— Название твоей деревни забыл, а в Сети давно тебя высматривал. Но ты видишь какой дремучий, — говорил Миша за вечерним столом в его аккуратной двухкомнатной квартире.

Они сидели, по старой традиции, на кухне, за бутылкой доброго виски. Глеб в комнате вовсю упражнялся на компьютере Михаила.

— Ну, вообще-то не деревня, а село, — сказал Петр. — И помаленьку я с этой техникой все-таки общаюсь.

Компьютера он не чурался. Смотрел новости. От некоторых оставался горький осадок. В Госдуме ставят вопрос о повышении зарплаты помощникам депутатов, об увеличении их числа. Зарплата 160 000 рублей им кажется недостаточной. Эти хваты уже не удивляли. Были новости, надолго выбивающие из колеи. В Ютубе показывали подростков из Псковской области. Сначала стреляли в милицейскую машину из окна, потом готовятся умереть — парнишка и девчонка. Легко говорят об этом, снимают себя, как это называется, на селфи: спокойные, даже беззаботные лица. Обращаются к зрителям из Сети, чего так мало людей их смотрят. Неужели они не понимают того, что собираются сделать: уйти из жизни? Ведь им, как в компьютерных играх, не подарят еще одну. Не видно, чтобы они были под наркотиком или пьяные. Что с ними происходит? Как это возможно? Не было у Петра Андреевича ответа, и голова начинала раскалываться от боли. Он гасил экран компьютера, но стояли перед глазами эти дети, этот мальчик, который с легким матом рассказывал о ментах за окном и ничего не говорил о жизни, которую они готовы оборвать.

Набирал он в поиске писательские журналы, просматривал и прочитывал что-то, даже открывал новые имена. Внук находил и скачивал для него их книги. А в жизни Глеба и его ровесников компьютерные дела занимали много времени и места. Внук таскал диски в пакете, обменивался, покупал новые. Петр Андреевич теперь слышал почти иноязычную, варварскую речь. «Айфон», «айпад», «икс-бокс», «макбук», «Пи Эс Пи»... Фразы, образованные из знакомых русских корней, тоже не сразу можно было понять — помогал контекст разговора. У Петра Андреевича тоже были в памяти непонятные для сегодняшних молодых слова вроде «дефицит», «диссидент», но кому они нужны, никому до них дела не было.

— Ты знаешь, — сказал Петр Андреевич, — как обидно и печально: ни санки, ни лыжи его не интересуют. Гуляю вдоль логов, там горки на любой вкус — разной крутизны и протяженности. И почти не вижу освоенных спусков. Редкой накатанной лыжне так просто радуешься. Они потеряли контакт с природой. На одной прогулке нынче зимой я для внука стишок сочинил. Послушай:

И вот приснился Глебу

Отчаянный кошмар,

Так что померкло небо

И разыгрался жар.

Айфоны и айпады

Уходят вдаль, во мглу.

Один средь снегопада

Стоит он на углу.

Миша рассмеялся, оценив перекличку с их любимым поэтом. А Петр вздохнул:

— Это для их круга. Как говорили, для внутреннего употребления, внук с ровесниками не оценят.

Жалел он этих ребят, которые книги (даже учебники) открывали из-под палки. Жалел, что не пережить им те замечательные тактильные ощущения от бумаги при перелистывании страниц любимых книжек.

Петр Андреевич пробудился от птичьего пения. Сквозь закрытые жалюзи дрожит свет в дырочках-полосках. «Morgensing schwarzen Drossel», — сказал про себя Петр Андреевич. Впрочем, он совсем не был уверен, что это «утренняя песнь черного дрозда».

Утро Миша предложил начать с прогулки. И они втроем двинулись к окраине города. Миновали школу, попадались идущие туда мальчишки и девчонки. Пересекли большую дорогу, а за ней начинается тихая улица, состоящая из двух-трехэтажных особнячков. Во двориках деревья в молодой листве, некоторые уже в цвету. А в их сибирском краю это лишь ранняя весна, мартовские каникулы.

Улица незаметно взбирается в горку, завершает ее кафе, а дальше — дорога, которую с двух сторон охватывают поля. Вот плантация рапса. Громадные старые деревья по обочине. Люди: кто прогуливает собаку, кто просто гуляет, а кто бежит трусцой. Вслед за Мишей и они приветствуют встречных бодрым: «Морген!» Справа вдоль этой прогулочной дорожки за легким забором тянется ипподром. Миша без всякого смущения рассказывает, что он тут иногда подрабатывает, заравнивая ямки после очередного забега. Прошли довольно много, свернули в лес и теперь шли по косогорам уже лесными тропинками. Удивительно бодр и неутомим показался Петру Андреевичу давний его товарищ.

После обеда решили пройтись до 36-этажной свечки. Кажется — недалеко, на самом деле — не близко. Прошли комплекс продаж «мерседесов». Шикарные автомобили в полной досягаемости и наглядности. Глеб обходил их со всех сторон, предлагая разделить его восторги. Проходили по мосту, под которым с шумом неслись электропоезда. Спустились вниз и увидели тут же, под мостом, чуть левее, озерцо с плавающими утками. Рядом оставлена стена старого здания из красного кирпича. И тронуло Петра Андреевича это соседство магистрали с тихим уголком как будто из другого измерения.

Вечером опять сидели за столом, за той же лишь ополовиненной бутылкой виски.

— Как мы постарели, — сказал Петр Андреевич. — А в те золотые годы уже бежали бы из общежития по сумеркам в магазин за новой бутылкой. Помнишь Верхний гастроном?

— Ну ты уж совсем обо мне плохо думаешь. Дядя Склероз и дедушка Альцгеймер пока не победили. Хотя, ты знаешь, кое-что вспоминается так, будто происходило с другим человеком. По известной теории, мы обновляемся каждые семь лет, так что удивляться не приходится. И все-таки... Постой-ка, я тебе кое-что прочитаю.

Он ушел к себе в кабинет и вернулся с толстой тетрадкой. Во времена их юности это называлось «общая тетрадь», в нее конспектировались лекции, делались выписки из прочитанных книг.

— Вот послушай. «Высокие умы смущает, что в мире торжествуют довольство, посредственность, благополучие, что некоторыми именно так понимается счастье. Но это не должно быть целью человека. Известное довольство желательно как условие развития жизни. Но лишь условие. А иначе оно полагает предел нашим стремлениям ради устойчивости и покоя. Боюсь, что это предвещает упадок. Нужно поднимать себя над повседневностью, посредственностью. Массу можно как-то ублажить — накормить, дать видимость безопасности. Высокие умы не удовлетворить по определению. Жизнь для них всегда несовершенна. Их стремление к свободе неизбежно трагично. Масса не проникнется их высокими порывами и не затоскует по тому же, что и они. Их правота, их истина остаются ценностью только для отдельной личности». Каково? Думаешь, когда это сочинено?

— Да тут подсказка у тебя под руками — эта тетрадь, — сказал Петр. — Это наше, советское время, может, даже томские годы.

— Точно! — вскричал Михаил. — Именно томские. Этакое доморощенное ницшеанство. Правда, вот рядом уже более человечное. Не бойся, долго не буду заморачивать. Тут три строки. Слушай. «Что мы знаем о любом человеке, даже сравнительно близком? Он приоткрывается в короткие минуты встречи, разговора. А что с ним происходит в остальное время, когда он общается с другими, когда он — наедине с собой? Даже и во встречах с тобой он разный: однажды благодушен, расположен к общению, а другой раз замкнут и насторожен».

— Это как раз мне очень знакомо, — подтвердил Петр. — Я совсем не сразу понимаю человека, боюсь ошибиться в ту или иную сторону. Помнишь у Евтушенко: «И про отца родного своего мы, может быть, не знаем ничего»? Мне так этого не хватало в учительские годы: вовремя разглядеть человека и поддержать лучшее в нем. Ну нет — все-таки иногда получалось.

— Забавный ты был в студенческую пору, — тихо сказал Михаил, разливая наконец последние граммы виски по просторным рюмкам. — Забавный. Ну, давай за нас — и тех, и сегодняшних.

Просыпался Петр Андреевич рано, не получалось так сразу приспособиться к другому времени. И в это утро (почти ночь по-дюссельдорфски) лежал он, вспоминая вечерний разговор, вспоминая опять евтушенковские строки. Каким он был, Петр Андреевич, во времена юности? Звали его Петькой, Петей. Приехал он в Томск из соседнего рабочего городка, который жители его, не смущаясь, называли большой деревней. Отец был строителем-прорабом, а мать — работником аптеки, как она говорила, аптекаршей. Единственный ребенок в семье, он вырос тем не менее не избалованным. Мама любила Пушкина, читала наизусть, Петя тоже тянулся к литературе, готовился к поступлению в университет, на историко-филологический факультет. И вот поступил, не очень представляя себе, кем он станет по окончании.

Никогда он не был душой компании, скромный, а прямее сказать, зажатый. Даже в те времена трудно переходил на ты и не любил это в других, которые такой переход совершить норовили чуть ли не с первой встречи. Но со стороны почему-то казался легким и легкомысленным. И потому так дорожил редкими людьми, которые видели в нем не просто доброго малого, а человека думающего.

Сам он потом вспоминал как большое упущение то, что долго ему казалось: все впереди, все успеется. А молодость пролетела быстро, и вот эта лень, которую он позволял себе, вот это откладывание на завтра сделали свое дело. Мобильность ума и действия утрачивалась, не нашлось занятия, которым он был бы поглощен каждую минуту. Не определилось завидной цели. Книги, которые покупались, были разной направленности, но казалось, что эта всеохватность будет по силам. Нет, не получилось. Петя никогда не был тщеславен, даже и в самой скрытой форме. Достаточно снисходительно смотрел на ровесников-карьеристов и так же спокойно на тех, кто полагал поставить на уши окружение своим талантом. Он видел ребят, чуть ли не на первом курсе определяющих себе долговременную, на всю жизнь, задачу, так называемых целенаправленных. Но мелкими казались ему эти цели. И не верилось, что с ранних пор можно так уж хорошо прозревать цель всей своей жизни.

Он был легко раним. Зная это за собой, избегал общения, где предполагалось сражение умов, где вскипали страсти, отменяя нормы приличия. Он не любил тех, кто казался умнее его, тех, кто умел быть язвительным, находчивым, но и глупых не жаловал.

Что-то сочинял, но не умел придумывать, что, кажется, необходимо сочинителю, человеку этой профессии. Полагал, что можно обойтись без придумок. Был ли он добрым? Был. Но мог невзлюбить человека крепко и надолго. А уж человека, обидевшего его, и навсегда. Забавно, что, сам не искрометный, любил людей веселых, общительных. Видимо, непохожие сходятся.

В студенчестве Петр Андреевич очень тянулся к новому знанию, черпал его, откуда только было возможно. И вот стал заглядывать в комнату в аппендиксе четвертого этажа их общежития. Там подобрались люди, совсем не близкие ему духовно. Они были другой ментальности. Раздражала его эта компания, и раздражение было, так сказать, классово обоснованным. Это были дети, возросшие в том возможном советском комфорте, в благоустроенных квартирах, частью профессорских, с профессорскими же продуктовыми пакетами к государственным праздникам и Новому году. И к этим ребятам испытывал он непобедимое недоброе чувство. Почему? За вроде бы ненавязчивую, но совершенно определенную клановость, избранность. За их некоторое высокомерие, вполне, впрочем, обоснованное. Они перебрасывались словами-отмычками, словами-символами, понимая друг друга с полуслова. Они знали гораздо больше, чем он, — раз в десять, наверное. Они знали многое из того, что было ему неведомо. И он жадно впитывал то, что мог понять, усвоить. Некоторые вещи, для них важные, были ему неинтересны, оттого и непостижимы. Так он был устроен: то, что не диктовалось потребностями души, не усваивалось. А запоминать что-либо про запас, на всякий случай не умел. Вся эта семиотика, структурализм, тартуская школа оставались для него, к сожалению, чужой территорией.

Саша Морозов, сосед по комнате, как-то сказал ему: «Что ты среди них шьешься? Чем они тебя приворожили?» Петя не считал нужным с ним объясняться. Он знал чем: культурным багажом, умением легко, изящно пикироваться, уместно и точно цитировать. Он уходил порой в крепкие пьянки со своими невзыскательными собратьями. Но Петра не оставляло ощущение случайности пребывания здесь, среди «своих».

А в той, эстетской компании забавным был один чувачок, как тогда говорили. Рыхлый, с белым одутловатым лицом. Он мало говорил, но все знали, что он поддерживает в профкоме ли, в комсомольском ли бюро своего товарища, который сколотил вокально-инструментальную группу «Викинги». И эта заслуга его тут признавалась. Как-то он привел с собой лидера группы, по имени Сережа, этакого красавца типа гуцула из фильма «Тени забытых предков». Тот, улыбаясь всем, сказал несколько невнятных фраз и упорхнул. Но этот чувачок, с фамилией чуть ли не Рамаданов, сидел здесь подолгу, жмурился (была у него такая привычка), изредка цитировал английского историка Тойнби, которого у нас не печатали.

Много лет спустя Петр Андреевич, уже учитель, оказался в городе. Осень, начало учебного года, собрали учителей литературы для очередного методического наставления. И лектор предложил им сходить на митинг, поглядеть и послушать, чем живет просвещенная и неравнодушная к происходящему в стране и мире публика. Ничего особо не ожидая, Петр Андреевич пошел, тем более это в центре города, неподалеку от родного университета. На широких и длинных ступенях научного института появлялись выступающие. Полярных мнений, обещанных лектором, высказано не было. В основном долдонили об одном: страна в окружении врагов, нужно сплотиться, поверить в нашу особую миссию, избранность и отстаивать ее. Вдруг Петру Андреевичу послышался знакомый голос:

Америка — мерзкая, мерзкая.

Бомбит, убивает, грозит...

И ложь ее самая дерзкая.

И ложью Европа мерзит.

— Да что же это такое? — Петр Андреевич пробился поближе и увидел знакомую одутловатую физиономию. Не может быть! Но куда денешься — он, тот самый.

Россия, бываешь ты разная,

Но нынче ты снова одна

От истинной правды прекрасная,

Стоящая в правде страна!

Часть собравшихся аплодирует, часть морщится, один длинноволосый свистит, заложив пальцы в рот. Боже мой, а что бы сказали те — из компании эстетов? Где они сегодня? «Кого уж нет, а те далече», за границами родины... Усмехнулся Петр Андреевич и пошел прочь, думая: «Кому бесконечные игры с примеркой разных одёжек, а кому-то дело надо делать, господа».

Но прежде чем добраться до своей глубинки, Петр Андреевич и сам стал участником дискуссии. В очереди на автовокзале стоявший впереди молодой человек доказывал своему спутнику, который держался сбоку:

— Резервы-то у нашей страны есть. Руководить бы надо строже. Совсем бы хорошо было. Вон Сталин сделал из крестьянской России мощную индустриальную державу.

— Сделал-то сделал, но какой ценой, — неожиданно для самого себя вмешался Петр Андреевич.

— Это вы про некоторые перекосы, — догадался молодой человек, поворачиваясь к нему. — Не без того. Лес рубят — щепки летят.

— Щепки-то миллионами людей исчисляются, — сказал Петр Андреевич, начиная нервничать и заводиться. Такие штучки он слышал много лет назад от стариков, ровесников его отца. Но тут перед ним был молодой человек. Сколько ему? Тридцать, тридцать пять, не более.

— Сталин — сволочь, — спокойно сказал Петр Андреевич.

— Сталин — сволочь?! — изумленно повторил молодой собеседник. — Ну вы даете!

Продолжения не предполагалось, но Петра Андреевича уже понесло:

— Сейчас, знаете, стукачество не осуждается. Так что можете на меня стукнуть. Может, и штрафанут, а вот года через три, глядишь, и засадят.

— Ну, однако, вы и стукача нашли, — совсем уж примирительно сказал молодой человек. И это был финал их общения, потому что подошла его очередь к окошку.

Сегодня в Дюссельдорфе кончилась забастовка водителей, и друзья поехали трамваем к Reinturn (Рейнская башня). Великое сооружение. И вот с высоты 162 метра обозревали город: жилые кварталы, парки, Рейн. Михаил грамотно дозировал впечатления. Вернулись домой пешком, обогнув по пути высокое красивое здание сплошь из стекла. Отобедали, разогрев в микроволновке вкусные немецкие колбаски, нарезав на общую тарелку набор овощей.

Вечером снова покатили на трамвае в центр города. В вагоне негры, турки, русские. Две симпатичные девушки-негритоски рассказывали что-то смешное своей белой подружке. С остановки сразу попали в сплошной ряд магазинов, нет, не ряд — они обступили со всех сторон. Возле некоторых дверей — негры-служащие, представительные, даже величественные. Пятьдесят метров в сторону — совсем другая картина. Канал темной воды, вдоль него движутся пешие, велосипедисты, собаки. Вступили в огромный парк с мостиками через пруды, там одинаково свободные гуси, лебеди, утки. Лебедка сидит на гнезде метрах в пяти от пешеходной тропинки.

Лысые, приземистые и разлапистые деревья. Людей много, но не шумно и не суетливо. Один чудак поднимает голову и надолго замирает, потом поворачивает в сторону и опять стоит с блаженным лицом.

В парке скульптура — полая бронза или какой-то сплав. Можно догадаться, что это пара — он и она. Это подарок знаменитого скульптора городу Дюссельдорфу.

— Гляди, — говорит Глебу Михаил, — это великий Генри Мур. Запомнишь?

— Постараюсь, — скромно обещает Глеб.

— Я потом проверю, — вставляет Петр Андреевич не очень уместно, ущемляя самолюбие подростка.

На лужайке рядом еще одна скульптурная композиция, но тут сугубый классицизм: поверженный античный воин в доспехах, рядом с ним сидит лев.

Набережная Рейна полна, но никто никому не мешает. Беспечные лица. Прошла женщина в маске кошки и с большим полосатым хвостом. По Рейну идут баржи. Столики, кажется, все заняты, но вот отыскался свободный. И Петр Андреевич отведал темное пиво «Альт», о котором прочел до приезда сюда. Подняли высокие бокалы и Михаил с Глебом, которого дед решил не исключать из числа дегустаторов. На обратном пути вступили в живой коридор из громко галдящих любителей пива — слов не разобрать.

В последний вечер перед их отлетом Михаил принес из кабинета лист бумаги:

— Прочти. Это в жанре неотправленного письма.

Петр взял бумагу с компьютерной распечаткой:

«Я помню тебя всегда. Еще бы — такие совпадения бывают раз в жизни. Это я понимал тогда, понимаю теперь, когда ничего уже не поправить. Как безжалостно устроен мир. Зачем тогда оставлена память? Зачем я вспоминаю, как ты слушала любимую музыку? Как читала мне Бёрнса хрипловатым своим голосом? Как стояла на кухне у кастрюли с журналом или книгой в руке? (Мне это страшно не нравилось — боялся за книги, а сейчас вспоминаю спокойно.)

Вот теперь я соглашаюсь с когда-то прочитанной мыслью, что воспоминания — та же реальность. Или даже большая, чем нынешняя моя так называемая жизнь. Я со стороны наблюдаю ее и вижу нелепость, примитивность, пустоту.

Я помню тебя всегда. Это не преувеличение. Всегда. Либо голос, либо глаза, либо жест. Или смотрю твоими глазами на какой-то текст и спорю с тобой или, наоборот, соглашаюсь, как будто слыша тебя.

Господи, как банально, что называется, потерявши — плачем. Так хочется, чтобы жизнь твоя устроилась.

Боже мой, ничего не прошло, ничто не забудется, никогда не сотрется и не изгладится. Как от этого спасаются люди? Работой? Алкоголем? Новым увлечением? Все это опробовано.

Все это не подходит, когда накатывают тоска и раскаяние. Когда стоят перед глазами твои зеленые, все понимающие глаза. “И эти губы, и глаза зеленые...” Так называется одна вещица нашего любимого Сэлинджера...»

Петр поднял глаза от листа. Миша смотрел на него внимательно, как будто стараясь угадать, понял ли тот прочитанное.

— Мне кажется, — сказал Миша, — я только ее одну и любил по-настоящему.

— Наверное, да, — согласился Петр, вспоминая Таню и в то же время думая о своем. О том, что и в его жизни случилась настоящая любовь.

И опять белый снег. Как будто не было полгода назад весенней поездки за тысячи километров. Снова белый-белый снег. Ей-богу, как впервые, хотя много-много таких зим позади. Когда-то Петр загадывал себе дожить до начала нового века. И хотя должно было ему на ту пору исполниться всего-то сорок восемь, не исключал, что разные обстоятельства могут этому помешать. Но вот не помешали, и он перевалил в новый век и уже прожил в нем полтора десятка лет. Кое-что переменилось в его жизни за последние два года. Он свалил с плеч полную школьную нагрузку: устал. Но покинуть школу вовсе было бы жаль, и за ним остались факультатив и кружок литературного чтения. И то, что в кружке этом было всего-то пять девушек и два подростка, говорило о том, как упал интерес к литературе.

Уйдя на пенсию, Петр Андреевич, как и положено, окидывал взглядом пройденный путь и предавался размышлениям (такими штампами он определял свое занятие перед сном). Нужно ли было кому-то, по большому счету, то, что ты делал в жизни? А кто его установит, этот большой счет? Петр Андреевич считал, что ощущение ущербности своего труда вообще нормальное состояние русского интеллигента, выработавшего жизненный ресурс, — в этом признавались хорошие русские писатели.

Вот он, Петр Андреевич Губин, — тихий провинциальный интеллигент, бывший учитель литературы. И он на этом месте что-то значил. Его любили ученики, доверяли и верили ему. И он знал, что не подведет их, не обманет, не станет врать на своих уроках. В советское время, бывало, пробовали поучать, навязать «правильную» иерархию — кто есть кто в русской литературе прошлого и двадцатого века, но Петр Андреевич мягко, однако определенно свою правоту отстаивал. Не его забота распутывать сложные узлы государственного масштаба. Быть может, искусство жить предполагает разумное ограничение своего мира?

Конечно, надо бы знать, что там происходит, за пределами села. Но некоторые новости ставили в тупик. Петр Андреевич знал, что в родном Томске молодые люди придумали, как теперь это называют, акцию под названием «Бессмертный полк», когда в День Победы родственники несли по главной улице города портреты погибших отцов и дедов, следуя как будто вместе с ними к Вечному огню. И это подхвачено было во многих городах, и в столице тоже. Так вот там, в Москве, одна смазливая депутатка Государственной думы шла с портретом императора Николая Второго, а вполне себе неглупый политолог поднял над головой фото своего деда — Вячеслава Молотова, подписавшего с нацистом Риббентропом договор о ненападении плюс протокол о дружбе с гитлеровской Германией. Такие дела казались учителю взятыми из театра абсурда. Но это происходило в реальной жизни, и оставалось только сказать себе, что человеческая комедия не завершена, что люди с измененным сознанием никуда не делись, что глупость бессмертна. И как с ней бороться? Да никак. Главное, чтобы сам на эту глупость не повелся, говоря языком ровесников внука.

Пришла пора, когда ценность каждого момента жизни возрастает пропорционально убыванию жизни как таковой. Но вообще-то он всегда жил с чувством неповторимости каждого дня и часа. Ценил каждую ускользающую минуту, даже в самой что ни на есть молодости. Возникали в жизни развилки, когда можно было остановиться, выбрать нужную дорогу и двигать дальше. И он что-то выбирал, и теперь кто бы сказал, правильным ли был его выбор. «Не знаю, — сказал себе Петр Андреевич и, подумав, закончил: — Да, впрочем, и знать не хочу».

Бывало, вспоминал он и любимые старинные улочки Томска с их замечательными особняками из лиственничных крепких бревен. Вспоминал, как дребезжали, погромыхивали старые трамваи. Трава за их окнами переливалась темным изумрудом. Бежали за стеклом березки, мелькая этаким частоколом, как доски в заборе, только они были живыми.

Но своей, родной давно стала эта глубинка. Осенью, совсем уже не золотой, а темной, промозглой, начинали топить печи. Дым в прохладном, сыром воздухе тоже был какой-то сыроватый, не такой, каким он станет ядреной зимой, — крепким, насыщенным. Тогда с удовольствием вдыхаешь его, узнавая — тут сосна, а вот здесь — береза, а вот горчит осина. И все идущие по своим делам — в магазин, на ферму, в школу — вбирают эти запахи. Петр Андреевич врос в жизнь своего села. Стали ему близки родители его учеников и сами ученики, понятно, тоже.

Он взял себе в привычку в такие вечера открывать и перелистывать художественные альбомы, непросто добытые в студенческие годы. Это были импрессионисты с их обилием солнца и света, любовь к ним осталась неизменной с молодости. Перечитывал и любимые тексты любимых авторов. В какой-то вечер прочел последние рассказы Юрия Казакова: «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал». Как и впервые, тронула и повела сердце эта тема ухода, теперь уже не оставляющая и Петра Андреевича. Но сегодня, перечитывая, он увидел не только авторское потрясение самоубийством соседа. Петр Андреевич понял, что душевное несовпадение сына с отцом не меньшая загадка, чем смерть. И такое же трудно постижимое явление. «Я почувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, — теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не мое продолжение, и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мной навеки!»

Петр Андреевич заплакал почти бесшумно, только чуть шмыгая носом, но слезы пролились нешуточные, пришлось промокнуть лицо полой рубашки, висевшей рядом. Внук не мог его видеть и слышать, он спал после своих компьютерных сражений. Но именно о нем и думал стареющий учитель. О нем и о себе.

Он закрыл книгу, он понемногу успокоился, теперь в каком-нибудь реферате он мог уже написать о глубоком переживании драматизма жизни у Казакова, о том, как тонко в мотив радости, даже счастья вплетены звуки тоски, горечи и страдания. Но сейчас же успокоенность его вновь поколебалась. Петр Андреевич переживал неопределенное чувство вины. За что? За то, что он до сих пор никак не готовит внука, не подозревающего о сложности мира, к пониманию этого несовершенства. О господи! Придет же такое в голову именно в ночную пору! Вот она, сила искусства. Но никакая самоирония не снимала до конца этой тревоги, этой душевной смуты. Петр Андреевич прошлепал на кухню, налил воды из крана и выпил...

Проснувшись, он тем не менее не забыл о ночном душевном смятении. И, поднимая Глеба с постели, заваривая чай, наливая внуку стакан молока, подогревая в микроволновке булочки, как-то по-особому смотрел на него. И внук заметил это:

— Что, дед, глядишь, как в первый раз увидел? Все в порядке у тебя? Садись давай, а то мне скоро уже Витёк позвонит, идти пора.

Нежность — вот что переживал Петр Андреевич. И уютный дом, и тепло на кухне, и горячий вкусный чай, и — хотелось ему верить — их взаимная любовь оттеснили подальше ночные страхи.

Глаза уставали от чтения. И началось это не сегодня. Но в пору учительства он старался преодолевать эти нелады со зрением: моргал глазами, как учили популярные журналы, массировал глазные яблоки, укладывал на прикрытые веки вату, напитанную чайной заваркой. Нынче он мог позволить себе продолжительные прогулки, во время которых старался смотреть вдаль, как советовали офтальмологи.

Петр Андреевич пробовал переключаться с книги на телесериалы. Мелодрамы, сделанные под копирку, исключались. А в занимательных историях его смущало обилие условностей. Нет, не смущало даже — всерьез раздражало. Один герой — вор — обзавелся документами командира Красной армии (дело происходит до войны), попадает в тюрьму (сталинские репрессии), там в перерывах меж допросами с избиением умудряется пройти курс строевой и политической подготовки у старого кадрового военного. Да так успешно, что, когда его выпускают (Ежова сменил Берия), он становится отменным боевым командиром и успешно продвигается по службе.

В другом сериале главный злодей живет в городке бок о бок со следователем КГБ, который так или иначе, рано или поздно должен его разоблачить. И на протяжении долгого экранного времени он беззаботно наблюдает за работой чекиста, иногда направляя того по ложному следу. Эта забава его так увлекает, что он просто не в силах покинуть этот городок, вконец уверовав в свою неуловимость и потеряв осмотрительность.

Несколько вечеров Петр Андреевич следил за развитием сюжета, надеясь, что создатели поправят ситуацию, одумаются, но ожидания его не оправдывались. А он всерьез сочувствовал их промахам, мысленно задавая им вопросы: какой интерес представлял заштатный городок для военных разведок Запада? в чем же была основная миссия резидента, который, чтобы занять себя, не помереть от скуки, ведет опасную игру с чекистом? неужели нельзя сделать фильм без таких ляпов?

Выключал он ящик, чувствуя, что его облапошили, обманули. Ему не нравилось это состояние одураченности, и он говорил себе, что больше не купится. И продолжительное время этих сериалов избегал. Но и то сказать, бывал и на его улице праздник, шли достойные фильмы — и старые советские, и западные.

И еще он открыл для себя замечательный сериал ВВС про животных. Петр Андреевич даже вскрикивал в жутких местах охоты хищников, сострадал лишениям других животных — засуха или, наоборот, ливни. Потому шутя сказал про их кота:

— Может, он бы так громко не орал, требуя пищу, если б знал, как тяжело его диким сородичам?

— Да-да, — поддержал внук, — они, эти домашние животные, вообще ловко устроились. Все им подай, а сами так, чтобы уж совсем форму не потерять, поймают мышку и опять дрыхнут.

Учитель Валентин Петрович с забавной фамилией Чекушкин позвал Петра Андреевича в гости. Дети с удовольствием склоняли эту фамилию на разные лады, но учитель он был хороший, математику свою любил и ребятам эту любовь передавал. Посидели поговорили за чаем. А потом, провожая, Чекушкин предложил завернуть к Анастасии Никитичне: «Давай навестим. Скучает одна». Муж ее уехал к тяжело болевшей матери, потом позвонил и объяснился, что он не вернется, что остается жить с той сиделкой, что ухаживает за матерью. За вещами тоже не спешил приехать, и пребывала Анастасия Никитична в растерянном неведении о будущем. Постучали в двери, она была им рада. Только перешли к чаю, Валентин хлопнул себя рукой по лбу с восклицанием: «Как я мог забыть!» Они остались одни. Анастасия Никитична принесла фотоальбом, села рядом. Стала показывать снимки взрослой дочери, ее когда-то учил Петр Андреевич.

— Вот она три года назад после рождения сына, внука моего. А нынче летом он уже своими ножками по земле так много бегает. Вечером, если не успею сразу поймать ноги вымыть, упадет на кровать — так и спит с черными пятками. — Анастасия Никитична от души рассмеялась.

— Хорошая вы бабушка, я думаю, — сказал Петр Андреевич.

Она прижалась плотнее, погладила его коленку. Рука ее поднялась выше. Петр Андреевич все понимал, но не находил в себе отзыва, оттого переживал неловкость и даже что-то похожее на стыд.

— Не хочет работать машинка, — ласково сказала Анастасия Никитична.

— Похоже, так, — виновато улыбнулся Петр Андреевич, поднимаясь с дивана.

Жена его — Елена Александровна — умерла внезапно. Было это два года назад. Только отметили ее 60, а следом катило его 65-летие. Не дожила. Остановилось сердце. Петр Андреевич уже привык получать известия про сокурсников или сокурсниц, где обычно варьировалось: рак и сердце. В село она приехала вместе с ним. Дали им квартиру в стандартном брусовом доме на двух хозяев. Ему по распределению — место в школе. А ей чем заняться? Окончила она когда-то музыкалку по классу фортепьяно — но кому это нужно. Но как раз оказалось нужно. Проводили на пенсию школьного музыканта, он играл на баяне и учил каждое новое поколение неизменному «Шел отряд по берегу», там, где «Щорс идет под знаменем — красный командир». Или «Дети разных народов, мы мечтою о мире живем». Он в истории музыки полный пень, о Бахе или Чайковском — самое приблизительное понятие. С легким сердцем спровадили его. Тут пришлось директрисе пуститься на маленькие хитрости. Раньше как бы не замечали его портвейновых допингов, теперь подловили на этом.

Лена появилась в его жизни далеким сентябрьским днем в университетской роще. Она стояла в стороне от дорожки, пересекающей рощу и ведущей к дверям главного корпуса. Невысокого роста, вся такая ладненькая, в брюках свободного покроя, в легкой, защитного цвета куртке, челка из-под берета. По этой дорожке шли веселые молодые люди, галдели, хохотали. А она, как будто отключенная от этого, смотрела на листву, обретающую после зелени лета невиданное разноцветье. Рощу эту создали под руководством и при участии старого ботаника давно, до революции. Здесь росли березы, осины, клены, липы, рябины. И сейчас красное и желтое оперение оттенялось темными вечнозелеными елями и пихтами.

Петру показалось, что некая посторонняя сила подтолкнула его к девушке. Было, было опасение, что его присутствие здесь неуместно, что он лишь досаду у нее вызовет. Но уже понесло его что-то, уже преодолел он скованность и тихо спросил у нее:

— Красиво, правда?

Она повернула к нему лицо, и он поразился серьезному взгляду ее черных глаз. Понимая, какую банальность сморозил, Петр попытался поправить положение:

— А любите это:

Звук осторожный и глухой

Плода, сорвавшегося с древа,

Среди немолчного напева

Глубокой тишины лесной?

— Не знаю. Первый раз слышу. Но красиво.

— Это Мандельштам. Хотите, еще почитаю?

— Хочу, — неожиданно просто ответила она.

Она и правда знала не много, особенно в литературе и живописи, но впитывала все охотно и замечательно. Тут открылся простор его просветительству, да еще и вдохновенному. Он, как новый Пигмалион, взращивал свою Галатею. Но и она в чем-то его образовывала: Шопена он полюбил с ее подачи.

Октябрь выпал неожиданно теплый, солнечный. Встречаться им было легко, она жила в том же общежитии, двумя этажами ниже, там располагались студенты химфака, и она была студенткой этого факультета третьего курса. Как он раньше ее не замечал?! Впрочем, не надо гневить Бога. Ведь мог вообще не встретить. Они исходили улицы старой застройки с деревянными башенками и причудливой резьбой по карнизам. Не раз проходили мимо приземистых купеческих складов красного кирпича — они тянулись вдоль набережной реки Томи. Когда-то река была полноводной: сюда, к складам, причаливали баржи с мукой и товарами. И вот за городом случилось то, чего было уже не миновать. Метрах в ста от автострады, ведущей к аэропорту, они обнимались среди берез, теряющих последнюю листву. Она, как ему показалось, стала ускользать из его рук. И он опустился за ней в сухую траву. Шорох листьев и гул машин он услышал потом, когда они — до того оглушенные и забывшие обо всем — поднимались с земли.

Зимой подолгу стояли с ней у окна в конце коридора. Трещат неоновые лампы под потолком. И чем дальше за полночь, тем путаней фразы. Тем сильнее раздражает глаза блекло-пульсирующий свет. И худенькое тело ее под застиранным халатиком устало, и надо спать. Только черные вершины тополей на уровне третьего этажа вздрагивают спросонок. И вдруг внизу — в домике, примыкающем к общежитию, вспыхивает окно. Кто это поднялся? Мать многодетного семейства? Отец, которому рано на работу? Может, кто-то занемог, встал, разыскивает таблетки? И смысл чьей-то жизни, несоизмеримый с твоей беззаботностью, задевает мягким укором.

Этой же зимой последнего курса Петра прихватили на чтении запретной тогда литературы — это были «Собачье сердце» Булгакова, «Чевенгур» и «Котлован» Платонова, это был Набоков. Конспиратор Петя был липовый, да почему-то особо и не прятался. В разговоре со следователем отказался назвать человека, который давал ему читать эти книги. И к тому же сказал, что он человек взрослый, имеет право знать, что было написано такими мастерами, и сам может делать выводы из прочитанного.

Вопрос о его отчислении из университета должен был решиться на кафедральном собрании. Накануне в комнату пришел Михаил. Они с Таней жили теперь в другом общежитии — для семейных, и товарищи виделись реже.

— Ты вот что... — сказал Миша. — Можешь покаянно себя в грудь не бить. Но только не надо там повторять, что право имею читать все, что хочу...

Петя удивленно уставился на него.

— А ты думал, — улыбнулся Михаил. — Пришла официальная бумага. Но знаешь, не очень давят. Что называется, на усмотрение коллектива. Ну так могу я верить, что ты не вылезешь с этими откровениями?

— Хорошо, не буду, — пообещал Петр.

— Правильно, — сказал Михаил.

На этом собрании далеко не последнюю роль сыграл любимец старшего поколения преподавателей, молодой и способный аспирант Михаил, уже обладавший на кафедре каким-никаким весом. Миша отметил способности студента Петра Губина и призвал простить его некоторый инфантилизм и недостаточно четкую общественную позицию. Михаил был не одинок, его поддержали и студенты Петиной группы, и их наставники. Правда, один из тогдашних товарищей, не самый близкий, выступал, как будто даже немножко ёрничая, вроде того, зачем тебе эти сомнительные книжки, вон сколько литературы вокруг. После собрания подкатился:

— Да с тобой почти ясно было, что обойдется. А от меня ждали, как я выступлю: человек с опытом жизни, армию прошел. Ну ты-то меня знаешь?

— Оказывается, нет, — сказал Петр, — не знал.

Его аспирантура в соседнем пединституте, с которой уже все вполне было определено, разумеется, накрылась.

— Поеду в деревню учительствовать, — стараясь бодриться, говорил он Лене.

— Ну так и я с тобой, — сказала она.

Так и произошло. После летней сессии Елена перевелась на заочное отделение. Она спросила, не будет ли он против заключения брака. Никто не был посвящен в их тайну, кроме Миши, его Тани и ближней подруги Лены. Не было свадьбы со всеми ее торжествами и забавами. Но Петр вдоволь нагулялся на подобных студенческих пирушках, для многих он сочинял приветствия и пожелания. Лене пришлось объясняться с мамой и отцом: замужество ее не отменяет получения высшего образования.

И дальше все пошло просто замечательно. Они получили в селе просторное жилье. Через год в дом завели воду. У них родилась дочь, и Петр Андреевич узнал наконец родителей Лены, когда они повезли показать им наследницу. И установилось с первых же дней полное взаимопонимание. Через два года Лена окончила вуз, и, кроме музыкальных часов, у нее появились уроки химии. Вот только дочь не продолжила эту линию везения и жизненного благополучия.

Пришло время привыкать к тому, что нас оставляют и ровесники, и те, кто постарше. Но к тому, что уходят молодыми, не привыкнешь. Вчера соседка сказала, что внезапно умер Валера, водитель автолавки крупного поселкового магазина. Он был учеником Петра Андреевича, после школы отслужил в армии, пробовал зацепиться в городе. Потом вернулся в родное село, сработал прируб к родительскому дому, вскоре женился. И жену его тоже учил Петр Андреевич, она окончила медучилище и стала медсестрой в больнице, жители говорили о ней хорошо. На свадьбу приглашенный учитель не пошел, поздравил их и порадовался — они подходили друг другу. Но сроку их совместной жизни было отмерено три года.

Соседка рассказала, что утром, когда Валера засобирался на работу, стало ему плохо. Сдавило грудь и горло. Жена тут же дала ему таблетку нитроглицерина, а он и проглотить не смог. Вытянулся в кресле, прохрипел и кончился. Он не один уже день жаловался, что шея болит. А это не шея, конечно, это давление отдавало в затылок. Но мы ведь стараемся лишнего в голову не брать, не придавать значения таким мелочам. А смерть — она тут как тут. Петр Андреевич покивал и отошел, не прощаясь. Долгие дни не мог он отвлечься от этого случая, от этого ужаса. Все вставал перед глазами Валера, все томило, тянуло какие-то жилы в сердце, а в голове, как на старых виниловых пластинках, когда спотыкалась игла на одном месте, в голове повторялась одна фраза: «Как нелепо, как нелепо».

«Боже мой, а сколько мне осталось? — спросил себя Петр Андреевич, стоя на картофельном поле. Над полем шел долгий, нестихающий ветер. Или Петру Андреевичу он казался таким непрерывным. Наверное, были все-таки остановки, паузы. Но уши его наполнял несмолкаемый шум. И холодом пробирало голову, несмотря на плотную спортивную шапочку. Принял Петр Андреевич предложение соседа, можно вместе и копать, и вывозить. Картошку сажали по гребням длинных рядов, поделенных на участки. Потом трактор их окучивал.

Вот и внук, уже полноценный помощник, уверенно орудует лопатой, выворачивая гнездо, чтобы деду удобнее было выбирать клубни, подхватывает из-под его рук наполненное ведро и тащит к середине деляны, где на отоптанном пятачке растет и обсыхает на ветру и солнце куча их картошки — поддержка на долгую зиму. Справа и слева так же деловито работают те, у кого нет земли при доме.

До этого Петр Андреевич с женой сажали картошку в большом огороде Василия Петровича и Марии Федоровны, людей мягких, добрых, постарше их на десяток лет. Василий Петрович вел в школе уроки труда, они как-то быстро притянулись друг к другу, и жены их нашли общий язык. Дети новых друзей уехали в города, и потребность в картошке резко упала, но не пустовать же земле — черной, плодородной, почти без сорняков. И вот они вчетвером дружно сажали, окучивали, копали. Для уборки урожая выбирали погожий день, теплый, солнечный, — все под рукой, спешить некуда. Вечером, после бани у того же Василия Петровича, сидели за столом, пили водку, настоянную на травах, — это уже Петр Андреевич приносил. Василий Петрович принимал только одну стопку, но не забывал подливать другу. Женщины обходились кагором или наливками. До песен не доходило, но разговаривали много и весело. И вот все пошло прахом, пошло под откос. Первой оставила их жена Петра Андреевича, и следом — года не прошло — умер Василий Петрович. Как ни берег он себя — не пил, не курил, — достала его смерть. Дочь увезла Марию Федоровну в Омск. Долго скучал и печалился без них Петр. Но что поделаешь?

Как говорят, остается хранить в памяти. Помнил Петр Андреевич, как после первого его учебного года Василий Петрович предложил съездить на рыбалку. Почему бы и нет? И они, уже ставшие друг для друга Петей и Васей, поехали на мотоцикле с коляской. Вместо дороги за селом — засохшая в камень грязь, в колее еще ничего, а на свертках, на поворотах к ферме просто надолбы какие-то, рытвины, ухабы. И вдруг пошла луговая дорога с травой, стелющейся, лезущей под колеса. И влажный запах многоцветья. Едва ли не как на санках с горки — быстро и мягко. Вася улыбнулся ему от руля: скажи, здорово. Он закивал от всей души. Сколько они пронеслись этой травяной дорогой, вдруг — стоп! Приехали. Значит, река где-то здесь, близко. С дороги ее не видно, но она угадывалась внизу, обозначенная прихотливой линией кустов. И когда прошли сквозь эти кусты, отклоняя ветки руками, прямо тут и оказались, на берегу скрытой от мира речки. И проговорилось не вслух, про себя такое же красивое и таинственное ее имя с ударением на последний слог: Юкара. Струилась темная вода. Сказать «речка» было бы неточно, но она была удивительно соразмерна этим обнимающим и прячущим ее кустам. И еще сразу же показалось ему, что тут вместе с водой текло и другое время: там, наверху, сиял день, а тут стоял полумрак. Не сказать, что ветки над ними смыкались. Нет, вверху можно было видеть небо, но этих зеленых стен вокруг хватило, чтобы изменить картину дня, саму ее освещенность.

Петя не был рыбаком, но, получив удочку, наживил крючок и забросил лесу. Почти тут же поплавок стал нырять. Он дернул и вытянул небольшую серебристую рыбешку. И дальше пошел клёв. И оба они таскали рыбу, весело переглядываясь, но молча — Вася знаком показал: тихо. Только когда уже шли к мотоциклу, Петр спросил:

— Ты, поди, еще и охотник?

И услышал в ответ:

— Нет, не по мне это дело. Не люблю.

Петр вспомнил эпизод из студенческой жизни. К ним, создателям стенгазеты, заглянул однажды в красный уголок известный на факультете симпатяга парень по имени Саша, замечательно исполнявший под гитару и Визбора, и Кукина, и Окуджаву. Пел и свои песни. Пусть уровнем они уступали, но были искренни и мелодичны. Болтали о разном, пока Миша работал кистью, а Петя придумывал заголовки к разделам газеты. И Саша этот между делом сказал:

— Нынче осенью хорошо постреляли с отцом.

— То есть? — спросил Петя.

— Ну уточек влет на наших озерах.

Петя поглядел на этого парня с открытой улыбкой и задушевным баритоном спросил:

— Тебе нравится стрельба по живым мишеням?

— Ну не по мертвым же палить! — И Саша открыто и простодушно рассмеялся.

Петр не нашелся, что ответить, но Миша, оторвавшись от листа, сказал:

— Не прокатывает.

— Не понял, — обернулся к нему Саша.

— Юмор, говорю, нулевой. Не катит.

И как-то выпал с того дня из поля приятия факультетский бард.

А благодарный Петр еще больше расположился к Михаилу. Он даже рассказал ему про особенность своего двойного, что ли, зрения — про то, что он не мог объяснить для себя.

— Вот мы сидим с тобой в этой столовке здесь, в эту минуту, — горячо говорил Петя, — и я переживаю это сейчас, но — поверишь ли? — одновременно вижу как будто со стороны, с расстояния в несколько лет вперед. И уже с каким-то минорным чувством.

Миша поверил, признался, что завидует такому умению смотреть в сегодня из некоего будущего. У Петра была и еще одна причуда: он тяжело переживал расставание с каким-то местом, к которому привыкал даже за несколько дней. Когда он знал, что не случится вживание в полюбившийся пейзаж, что уже не повторится этот трепет сердца и сквозняк души. Казалось бы — принимай как данность. Но так рассудительно и спокойно не мог он принимать.

Некоторые эпизоды, вроде незначительные с виду, впечатались в память основательно и крепко. Он помнил сохраненное в подробностях зимнее утро в маленьком уютном кафе: маленькое пространство легко обуютить, было бы желание. Он берет стакан кефира. «Последний», — говорит продавец. «А мне больше и не надо», — отвечает он. Выпивает кефир тут же, у прилавка. Чашку с горячим кофе несет к столику у окна. С краю на нем теснится чья-то посуда. Человек ушел, а с донышка оставленной чашки, с кофейной гущи, поднимается пар, свивается в струйку и растворяется в большом воздушном пространстве. Напротив него стоит женщина с темными, усталыми глазами. Женщина откусывает песочное пирожное, крошки падают на воротник ее пальто. Она стряхивает крошки мизинцем. Он опускает глаза и видит, что его мини-булочка тоже обронила несколько крошек на ворс пальто. Он сбивает их пальцем и улыбается самому себе. И женщина улыбается. Они в одном поле, и центростремительная сила начинает действовать. Но женщина допивает кофе и уходит. Он слушает, как внутри отзывается горячий глоток. А здесь, снаружи, звон чашек на соседних столиках, чистый, пронзительный, деловитое бурчание кофеварки, голоса людей — глуховатые, как в лесу. И дама в белом халате хороша в своей иллюзии хозяйки всего этого мира, где соки, пирожное, кофе.

Уже в дверях он знает, как за него сейчас примется мороз и как выпитый кофе будет помогать ему сопротивляться.

Он идет по зимнему городу и смотрит на проходящих мимо. Вот девушка как бутылка сухого вина — светло-зеленое пальто и белая шапочка, вот парень вертит на пальце ключ (от машины, от квартиры?), вот женщина, раскатившая санки со своим сыном, полозья сдирают снег до асфальта. Он видит мусор словес, выплеснутый на плакаты и на газеты в киосках «Союзпечати». А его ждет в библиотеке мудрость слов, втиснутых в книги. Он думает, что застанет сейчас некоторых сокурсников-сибаритов в теплых и душных постелях, не знающих о том, как холодно за окнами, как завывают троллейбусы, как они хлопают дверьми, как проснулся разноликий город и отдался новому дню.

Дышится легко, несмотря на мороз, и походка становится легкой. Прохожие не просто скользящие мимо тени, в каждом он подмечает и быстро выхватывает особую черточку, изюминку. Вспоминает вдруг, когда катишь на велосипеде, на своем старом «Спутнике», с горы, переходишь на большую передачу и уже не крутишь педали. Вот его состояние сейчас было этим быстрым, полным восторга спуском с горы.

Эпизоды остались в памяти не с бухты-барахты. Он тогда уже очень любил Бунина и Чехова и следовал их советам наблюдать за людьми, запоминать мгновения, детали. Не случайно, значит, сохранилась и такая картинка из той поры. Он присел в захудалом сквере рядом с кинотеатром скоротать время до сеанса. Смурной денек начала осени. Бродили под деревьями голуби. Падал реденький дождь. Настолько реденький, что его почти не было. Через дорожку напротив сидел на скамейке мужчина потрепанного вида. Он взглядывал на Петра грустно и виновато, доставал из одного кармана стакан, из другого — бутылку портвейна, вермута ли. Наливал треть стакана, выпивал, прятал посуду и прикрывал глаза, чтобы полнее прочувствовать продвижение алкоголя.

Как-то, вернувшись из школы, Глеб сказал деду:

— Ну теперь наша историчка жизни Витьку не даст. Она ж злопамятная страшно.

— А что у вас случилось? — спросил Петр Андреевич, догадываясь, что внук чем-то озабочен всерьез.

— Она сегодня сказала, что Путин — наш мессия.

— Серьезно? Так и сказала?

— Ну да, в том-то и дело, — оживился внук. — Так и сказала. Мы все засмеялись, но Витёк как-то громче других, что ли. Потому она на него и набросилась: «Ты не согласен? Скажи!» И Витёк ей: «А я думал, что мессия — это Иисус Христос». Видел бы ты, как у нее челюсть отпала.

Зашел в гости одноклассник внука, Петр Андреевич поинтересовался, что там у них сегодня по литературе.

— А, это... — закатил глаза Вадик. Потом они у него забегали живее, завращались, будто наглядно представляя работу мысли. — Ну, про этого, что в Питере жил, в стихах...

— «Евгений Онегин»? — помог Петр Андреевич.

— Ну да.

— О чем эта история-то?

— Ну, чувак тусил...

— Не понял. Что делал?

— Ну тусовался. Карты, эти там... балы. Потом в деревню приехал, там эта... Татьяна. Она письмо ему написала, а он не понял...

— А зачем он своего друга застрелил?

Тут спасительно вмешался Глеб:

— Слушай, дед, хватит. Ты уже забодал его.

— Да всё, всё, свободны.

Глеб оставил за собой последнее слово:

— Ты лучше погляди, что за утварь разбросал во дворе.

Петр Андреевич был приятно удивлен: откуда-то выудил внук словечко и не преминул использовать. И главное, по месту, потому что у крыльца и правда стояли ведра, которые Петр Андреевич брал на картошку, и пора было их упрятать в сарай.

«Всё, всё, свободны». Что же, не мог он с ними поспорить, что ли? Не мог постоять за Пушкина? В школе это получалось. Он стал бы просто читать «Онегина», останавливаясь для самых необходимых комментариев. А вот здесь, дома, не сумел...

Свою педагогическую беспомощность Петр Андреевич унаследовал, видимо, от родителя. На проделки маленького Пети тот только и мог развести руками и сказать: «Ну ты деятель!» Слово это в понимании папы Петра имело значение осудительное, все равно что «прохиндей» или «ловчила».

Вот и с дочерью их единственной он совсем мало занимался воспитанием. Как-то легко перепоручил ее Елене. Да в общем-то все шло вполне благополучно. Училась Ирина хорошо, общительной была, привлекательной, спортивной. Проблем с ней не возникало, уж иначе Лена бы с ним поделилась. После школы поступала на экономический в университет, не прошла, год проработала лаборанткой в школе, вникая в книжки по экономике. Видно, всерьез ее эта область увлекла. Петр Андреевич не обиделся как гуманитарий, его устраивало, что Ира читала и читает книги, вполне серьезные. То, что она не унаследовала профессию, которой отдали жизни и он, и жена, его не опечалило. Когда их служба шла к закату, круто изменилось время. Учительство, престиж которого и так во многом держался на пафосных декларациях, стало одним из видов услуг, совсем не главных.

В следующем году она таки поступила, успешно закончила учение и распределилась в северный городок, где обещали хорошую зарплату и квартиру. И уехала туда, и стала работать, и приезжала в гости с маленьким сыном и мужем. Эх, сглазил, что ли, Петр Андреевич, но не нравился ему этот муж. Трудно сказать, за что. То ли скрытным казался, то ли слишком в себя погруженным, малоразговорчивым.

Да, сглазил Петр Андреевич. Приехала она без мужа, с повзрослевшим сыном. Долго не задержалась, отправилась в город устраивать новую судьбу. И оставила — конечно, на время! — внука. Приняли они с Еленой новую заботу. В школе он под ее приглядом, дома под общим. Петр Андреевич только что оставил свое преподавание. И тут неожиданно ушла из жизни жена. Ирина после похорон жила с ними целых два месяца, прирабатывая у местного коммерсанта. И все-таки вновь настроилась уезжать.

Петр Андреевич вовсе не был виноват в отъезде дочери. Они не ссорились, хотя и понимания серьезного меж ними не было. Про отъезд она сказала лишь тогда, когда, разумеется, все уже про себя решила: «Вот так я думаю. Надеюсь, ты не возражаешь?» Он усмехнулся: «Делай как знаешь». Хотел добавить: «Все равно сделаешь по-своему», — но не стал. Пусть так, как будто они посоветовались. Петр Андреевич иногда спрашивал себя, любит ли его дочь. И казалось ему, что да, любит. Это подтверждалось их хорошими общими вечерами за столом, с дружескими шутками, подколами. Глаза ее смотрели ласково, весело. Она спрашивала про здоровье не мимоходом, а всерьез и давала советы, услышанные в телепрограммах. Он любил дочь за живой ум и просто как родное существо. Он не умел и не пытался ее разглядеть, утешал себя тем, что это ему не дано. И теперь уж он ее никогда не поймет. Ну и ладно, всяк человек как остров...

Она звонила из Новосибирска — мегаполиса, как шутя звали его в студенчестве, интересовалась, как они живут, не капризничает ли внук, но совсем не говорила о своих делах, слава богу, что повторялась хоть и дежурная, но успокоительная фраза про то, что все в порядке. И вдруг приехала, как ему показалось, какая-то обновленная, сказала, что жизнь налаживается, но «подробности, папа, в другой раз», привезла коробку с компьютером («Это я по пути, в Томске взяла. Если что — он с гарантией»), оставила немалые деньги.

— Потерпи его, папа, скоро заберу, — попросила она.

— Да что значит «потерпи», мы с ним — друзья. Обустраивайся, не волнуйся, все хорошо, — успокоил Петр Андреевич и, помолчав, спросил: — А что, если мы часть этой суммы вложим в поездку в Германию? — И, сбиваясь, удивляясь своему неожиданному порыву, рассказал о переписке с Мишей, о неоднократных его приглашениях погостить.

— Папа, да это же просто здорово! Конечно, так и сделай, папа.

На весенние каникулы внука они и совершили этот вояж в Дюссельдорф, прихватив уже там к своей программе еще и Амстердам.

Утром Глеб отправился в школу один, не дождавшись звонка приятеля.

— Витёк приболел, — сказал он, опережая вопрос деда.

Пришло время обеда, потом прошло и это время, а внук так и не появлялся. Ну бывало, что он иногда забегал к своим друзьям, однако вот он — телефон, не забывал звонить. И вообще-то предпочитал куда-то убегать уже после того, как посидят они с дедом за обеденным столом. Утекли еще полчаса, и Петр Андреевич несколько заволновался. Как обычно в таких случаях, стал расхаживать из кухни в комнату. Услышал шаги на крыльце и обернулся к двери. Но на пороге явился не внук, а Чекушкин.

Что-то уж совсем не по-хорошему трепыхнулось в груди Петра Андреевича. Он нелепо повел рукой перед собой. Чекушкин увидел это и закричал:

— Да сядь ты, что ли! — И сам грузно опустился на стул.

Петр Андреевич сел напротив. Чекушкин скинул шапку, пригладил волосы, вытер пот со лба. Заговорил наконец:

— ЧП в школе! Да что с тобой, Петя?! Побелел как смерть! Глотни воды, вон кружка перед тобой. Да все в порядке. Прости, сразу надо было мне это сказать. Все в порядке.

— Ну так а что за ЧП? — с трудом разжимая губы, спросил Петр Андреевич.

— Одноклассник твоего Глеба Витя Самсонов устроил. Вошел в класс с улицы посреди урока, навел ружье на училку, эту, из молодых, Ольгу Геннадьевну, ты не знаешь, говорит ей: «Проси прощения!» Та заерепенилась: «Что за шутки, брось дурачиться». Он бабахнул. Ну конечно, сын охотника, ружье знает. Аккурат над головой, карту разнес в клочья. Тут она и села, закрылась руками. А он свое: «Проси прощения! Считаю до трех!» Она слова сказать не может. Да и все там, говорят, к месту приросли, шевельнуться боятся. А тот начал счет. Пугал или всерьез, кто сейчас скажет. Но представь, ствол в нее уставлен, а он считает: «Раз! Два!» И тут сбоку на него Глеб прыгнул и на пол уронил. И ружье полетело, не выстрелив. Видно, палец у него не на крючке был. Может, и не хотел он стрелять.

— Вот так, Петя. Да ты включи чайник-то, у меня самого во рту пересохло. Не каждый день такое бывает — чтобы пороховым дымом по школе несло.

— Ну а где ребятишки-то? — Петр Андреевич, кажется, вполне взял себя в руки.

— В школе, где еще. Показания дают. Сразу в район позвонили, оттуда из РОВД машина пришла. Пока они добирались, занятия продолжили. Самсонов у директора в кабинете в углу сидел, дожидался.

Посидели они, пошвыркали чаю, как это называл Чекушкин. И когда Петр Андреевич стал молча елозить пустой кружкой по столу, тот поднялся:

— Ну, отдохни, что ли. Все нормально.

— Да, пожалуй что, — даже как-то обрадовался Петр Андреевич. — Заходи.

Долго он пребывал в одиночестве. Сидел, прикрыв глаза, непонятно о чем думая. Скорее всего, ни о чем. Пришел наконец Глеб. Непривычно мрачноватым показался бы он деду, не знай Петр Андреевич причины этой мрачной усталости.

— Ну, давай руки мыть и к столу, герой, — заговорил дед. — Уберег вашу Ольгу Геннадьевну?

— Ух ты, как быстро разносится, — помотал головой внук. — Хотя у тебя информаторов полсела. — Потом сел к столу и сказал тише и доверительнее: — Я, знаешь, дед, вообще-то не ее... Я Витю спасал.

— На вашем дознании, надеюсь, ты так не сказал?

— Не сказал.

— Это правильно. Пусть это при тебе останется.

— Правильно, ты думаешь?

— Думаю, правильно.

2017–2019


Дина

Иногда он неожиданно сильно вздыхал. Так получалось, вероятно, в минуты волнения. И вот, вздохнув, он сказал упавшим голосом:

— Не получится у нас совместной жизни. Мать ни в какую этого не хочет.

Глядя в его потерянное лицо, Дина улыбнулась, погладила его руку:

— Да не убивайся ты. Ну не будем мы с ней жить. Не буду я ее раздражать. Снимем комнату, потом как-нибудь все образуется.

Он молчал, собираясь с духом. Она между тем продолжила:

— Ну, понятно, твой привычный мир как-то нарушится. Книжные полки твои, вид из окна.

Наконец он сказал:

— Не в этом дело. Она просто не хочет, чтобы мы были вместе. «Не хочет» — это я мягко говорю. Она требует, чтобы я выбрал.

— И ты выбрал? — спросила она, понимая его растерянность, подавленность.

Он молчал. Затем шумно и горестно вздохнул.

— Выбрал? — вновь спросила она, стараясь, чтобы голос не дрогнул.

Она спрашивала, догадываясь, что он сделал свой выбор. Вспомнилась их встреча два дня назад. Он и тогда уже знал, что не нарушит данного матери слова. И она, Дина, отметила какую-то особенность его поведения, какую-то недосказанность. Он просто оставил разговор на потом. И все-таки была желанная обоим близость уже почти без слов. Но когда он одевался, Дине показалось, что глядит он на нее чуть по-другому, чем обычно.

«Сейчас, — подумала она, — надо отдать ему должное, он сказал это в таком месте, где невозможно было, не решившись на разговор, перейти к поцелуям, объятиям и раздеванию. Городской сад, люди — взрослые и дети. И заплакать неловко, и крикнуть что-то обидное тоже...»

Когда он впервые привел ее к себе домой, мать была на работе. На заводе она прошла путь от просто кабельщицы до начальника цеха, получила эту квартиру... Они с Диной вошли в его комнату, и он сказал: «Вот тут я жил вдвоем с братом. Теперь один». Она будто невпопад проговорила в ответ: «К весне мы расширим жилплощадь, я комнату брата займу». Он в недоумении вздернул подбородок. И она назвала автора — Пастернак. Впрочем, тема эта продолжилась и потом. А тогда он подтолкнул ее к своей кровати — и она не противилась, и было им хорошо в его домашней постели. После того, забросив руки за голову, она прочитала еще что-то любимое. И он попросил книгу и читал, и ему тоже понравилось. Правда, другое, не то, что нравилось ей. И они поговорили, поспорили. Ей нравилось его просвещать...

С его мамой все-таки пришлось познакомиться. Они пили чай с тортом. Сидели не на кухне — в большой комнате, где у стены притулился материнский диван-кровать, с которого удобно было смотреть телевизор. Но телевизор отодвинули, а на стол мать набросила красивую старинную скатерть с вышивкой по краям. Поговорили обо всем помаленьку. Дина рассказала о семье, о родных местах, о том, что родители оставили дома ее маленького сына, решили, что вместе с бабушкой его поднимут, а она пусть уж окончит свой университет на привычном дневном отделении.

— Да, у меня есть ребенок, — опережая вопрос, продолжала она. — Сынишка. Скоро два года. Я мать-одиночка, как говорится. С отцом его почти сразу расстались, стало понятно, что мы разные люди. Просто затмение было какое-то.

Мать выслушала все спокойно, рассказала про раннюю смерть мужа от легочной болезни, о старшем сыне, который теперь отрезанный ломоть, окопался в краснодарских местах. Вот Виталик — свет в окошке, одна опора, одна надежда, что он будет рядом.

— А чем потом, после окончания, собираетесь заниматься? — спросила она.

— Я хотела бы в школе работать, в старших классах, — ответила Дина. — Почему-то надеюсь, что у меня получится.

— Дай-то бог, дай-то бог, — покивала мать.

Виталий проводил Дину лишь до автобусной остановки.

— Пойду побуду с матушкой, — пояснил он.

— Заботливый ты сынок, — почти искренне сказала Дина, но некоторая насмешливая интонация ее выдала.

Он вскинул брови, но тут подошел автобус. Дине даже нашлось место. Она уже и пожалела о своей фразе. Наверное, матери не очень понравилось, что подруга его сына — женщина с ребенком, так это называют в народе. Наверное, нужно ее успокоить, что-то ей объяснить.

Дина потом спросила, понятно, как она показалась его матери. Она ведь не старалась понравиться. И он, помявшись, признался все-таки, что понравилась не очень.

— А что так? Чем нехороша? — засмеялась, но ей было интересно.

— Показалось, что от тебя сигаретой пахнет. И что слишком свободно себя вела. Я ей говорю: что же, зажавшись надо сидеть, в тряпочку помалкивать? Нет, говорит, но как-то уж слишком раскованно. Ну да бог с ней, она совсем другого воспитания. Ее и двух сестер знаешь в какой строгости держали? Она мне рассказывала.

«Нет, о главном промолчал. Не может быть, чтобы об этом разговора не зашло. И чем он ее утешил? Успокоил, что тут ничего серьезного нет. Неужели так?»

— Да ладно, все нормально, — сказала Дина. — Отец Ивана Алексеевича Бунина любил повторять: «Я не червонец, чтобы всем нравиться!» Хорошо, правда?

Теперь, в городском саду, все, кажется, было ясно.

— Выбрал... — уже не спросила, а тихо и утвердительно сказала она. Подняла на него глаза. — Ну что же ты стоишь? Все ясно. Иди.

Он шумно вздохнул. Сделал было шаг к ней. Она предостерегла его поднятой рукой с обращенной к нему ладонью. И он ушел.

Дина, ничего не замечая вокруг, дошла до родного общежития. Девчонок, слава богу, не было в комнате. Она села на кровать. Теперь не нужно было держать марку, показывать, с каким достоинством она приняла это известие. Уткнулась в подушку и зарыдала.

Через много лет Светка, лучшая подруга Дины, теперь уже Светлана Андреевна, стала встречать его, Виталия, на главном проспекте. Так получилось, что Дина уехала, а она осталась в этом городе. Когда-то заняла непримиримую позицию, знать на дух не хотела этого человека. Но шли годы. Светлана вышла замуж, вырастила дочь, теперь уже нянчила внука. И как-то при случайной встрече ответила на полупоклон Виталия, а в другой раз остановились и заговорили.

Вот и этим ясным осенним днем вновь увиделись. В центре города теперь обустроен небольшой сквер с аллеями, на которых росли березы, ели и даже липы — приспособились-таки к сибирским морозам.

И она решила, что должна высказать все, о чем думала в последнее время. Высказать ему? А почему бы нет? Ведь и он вспомнился ей вчера, когда она сидела и разбирала старые письма Дины. Над одним из них заплакала. «Знаешь, Света, — писала ей Дина, — мне приходит в голову такая несбыточная мечта, что нам нужно было жить какой-нибудь колонией, обосновать собственное поселение. Тогда, может быть, и было бы что-то путное. А так мой свободолюбивый, несносный характер не вписывается в жизнь самодовольных бюргеров из моего окружения».

— Вот читала я эти старые письма, — заговорила Светлана. — Хочу выкинуть, чтобы после меня ничего не осталось. Понимаю, что никому это не нужно. И вдруг пронзила мысль: да ведь моя Дина относится к той удивительной и редкой породе женщин, из которых и Катерина из «Грозы» Островского, и Анна Толстого. Понимаю, опять литература. Но что поделаешь? Цельные натуры — они мечутся, они не умеют приспосабливаться, довольствоваться чем-то приблизительным. Им тесно в пошленьком, фальшивом светском обществе этих самых бюргеров, как мы их называли. Им надо всего по максимуму. Дина и вспоминает в одном письме Анну Каренину. «Я хочу любви, а ее нет, — говорит Анна. — Стало быть — все кончено!»

— Ой, прости ты меня ради бога, — прервала она себя. — Давай присядем на скамейку. Что-то мне дурновато стало.

Они сели на скамейку в стороне от главной аллеи.

— Не знаю, зачем я тебе это рассказываю. Тебе ведь это совсем не нужно, — оправдывалась Светлана Андреевна.

— Перестань, — остановил ее Виталий Викторович, — ты хотела об этом сказать — значит, нужно. Что ж ты меня совсем за деревяшку какую-то держишь. Вот ты мне тогда, три года назад, про смерть Дины рассказала, я вообще долго в себя прийти не мог. Она мне ночью даже приснилась: что-то спрашивала, а я не знал, что ответить.

— Ладно, ладно. — Светлана уже справилась с волнением и, успокаивая, погладила руку Виталия. — Она ведь такой максималисткой и осталась. Потому, я думаю, и лечиться не хотела. — И закончила неожиданно тем, что давно хотела ему сказать: — А ты знаешь... не жалей, что с ней расстался. Я, правда, тебя и не спрашивала, жалеешь ли ты об этом. Ты знаешь, ничего бы у вас хорошего не вышло. Только маялись бы и ничего друг другу объяснить не смогли. Прости, конечно, но ты не смог бы до нее подняться. Вас тогда, конечно, страсть опьянила. Ну а потом... Знаешь, Дина любила это из Пастернака: «Но как ни сковывает ночь меня кольцом тоскливым, сильней на свете тяга прочь и манит страсть к разрывам».

Светлана Андреевна уже не заботилась о том, как это прозвучит, как будет воспринято. Она просто хотела это ему сказать. Она резко встала и, не оглядываясь, пошла в сторону проспекта.

Виталий Викторович остался сидеть. Он вспомнил, что вот совсем недавно (и уже совсем не в первый раз) приходило в голову, что жизнь-то уже — бодрись не бодрись — давно перевалила за половину. И он спрашивал себя, нет ли у него разочарования в прожитой жизни. Да нет, пожалуй. Ну, может быть, думал он, не все так состоялось, как в детских мечтах. Но это же естественно, что не так, на то они и мечты.

Покойная мама, конечно, была так к нему привязана, что ревновала бы ко всем его избранницам. Но ведь невозможно держать его на привязи при себе, помешать ему создать семью. Поняв, что сын созрел, и опасаясь, как бы он опять не наломал дров, мать озадачилась этой стороной его жизни. Она нашла ему вероятную спутницу в соседнем городе, в лице дочери своей заводской подруги былых лет.

Подруга с дочерью приехали в гости, и дети ненавязчиво были представлены друг другу. Он показал девушке город, сводил в художественный музей, увидел, что ей небезынтересно. Понравилось, что она гораздо больше слушает, чем говорит (все-таки эти филологини его забодали). Понравились ее худощавость и стройность. Потом эта романтика: другой город, два дня общения и расставание на вокзале. Мама, как умелый режиссер, ничего не дожимала, лишь смотрела за воплощением своего замысла. Весной устроилась свадьба.

Угадал он устойчивость конституции своей супруги. Ничуть она не располнела с годами, хоть и родила ему двух девчушек (теперь уже одна замужем, а другая на выданье).

Жена стала работать в городской Думе (с этим помогли его сокурсники) одной из рядовых чиновниц. Но ее грела — он это видел — оценка своей социальной значимости, понимание, что она не из последних, раз допущена до больших людей.

А он шагнул ступенькой повыше. Не стал вузовским преподавателем, как мечталось когда-то. Впрочем, он сам понял, что для любимого учениками профессора ему не хватало полета, для классного академического ученого — смелости мысли. Нет, этого изначально не было, значит, и не могло появиться. Он перекинулся в практическую экономику, то есть в производство. И оттуда помаленьку, но успешно стал подниматься по служебной лесенке. И вот он уже заместитель начальника Департамента финансов обладминистрации...

Сегодня можно было никуда не спешить. Виталий Викторович сидел на скамейке сквера и вспоминал. Тогда он любил приходить субботними вечерами в гости к сокурсникам-экономистам. Они немножко выпивали и спускались на танцы в фойе общежития. Вот здесь однажды он и встретил ее — Дину.

В тот раз он увидел стройную девушку роста выше среднего. Черная челка коротко стриженных волос. Пригласив танцевать, увидел ближе серые насмешливые глаза.

— Что-то я вас не встречал здесь раньше, — сказал он.

— А я здесь первый раз, — ответила она, — и, наверное, последний. Зашла из любопытства.

— Откуда зашли?

— Оттуда, — мотнула она головой в сторону.

— Оттуда — от историков–филологов? — уточнил он, не уверенный, что правильно ее понял.

Она утвердительно кивнула.

В ста метрах располагалось общежитие историков, филологов и химиков. Он проводил ее. Они договорились увидеться. Встречи их стали частыми. Виталик скучал без нее, торопил время следующего свидания. Все ему в ней нравилось. И серые красивые глаза. И стиль поведения — независимый, свободный. Дина была начитанна, остроумна, иронична. Этой начитанностью она с ним щедро делилась. Ее ирония поначалу его задевала, но вскоре он понял, как необходимо в жизни это умение смотреть на все без излишней восторженности.

Довольно скоро он узнал, что она прерывала учебу, уходила родить ребенка, благополучно родила, родители предоставили ей возможность закончить факультет на дневном. О кратком своем увлечении сказала лишь, что почти сразу поняла, насколько они чужие. Она с ним решительно рассталась до рождения сына. Он — технарь-политехник — уехал куда-то на север страны.

Известие это никак не отразилось на отношении к ней Виталика. Он влюбился безоглядно, забыл обо всем на свете. Дина какое-то время привычно, в своем стиле позволяла себе легкие издевки над ним. И вдруг все поняла. Перестала его обижать. Стала ровна с ним, ласкова. В один прекрасный день ему отдалась.

Виталий тогда посчитал это подтверждением ее взаимности. Но так ли это было? Может быть, это был всего лишь жест признательности и благодарности за его преданность? Уже после расставания с ней он попытался таким образом оправдаться, но самому стало за себя неловко.

Нет, она, конечно, полюбила его. Он это чувствовал. И ее подруги по комнате общежития не сомневались, что все у них всерьез. Виталик и Дина стали поговаривать о следующем шаге — женитьбе. Разговор с его мамой был неизбежен, и он случился. Тогда, после смотрин (он позволял себе эту добрую иронию, которой научился у Дины), вернулся, проводив ее до автобуса, и застал маму в слезах. Бросился успокаивать.

А мама, выплакавшись, рассудительно объясняла ему, в какую ловушку он попал. Нет, не зря Дина сразу показалась ей слишком независимой. Эта искушенная авантюристка недостойна его. Мама говорила много, вспоминая, как растила его и отдавала ему все силы. Она призывала его трижды подумать, понять, куда он попал. А завершилось все уверением, что, если он не примет «верное решение», она попросту этого не переживет. И он понял, что не сможет поступить против воли матери.

При объяснении с Диной не было слез, не было с ее стороны попыток вернуть его. Дина открылась для него этакой жертвенной стороной: она отказалась от счастья ради душевного здоровья и, может быть, жизни его матери, ведь неизвестно, как бы перенесла пожилая, нервная женщина строптивость и непослушание сына.

В мире происходят вещи, которые никто не может объяснить никому. Зачем сейчас Светлана сказала ему, что у них с Диной все равно ничего бы не вышло? Чтобы утешить его или, наоборот, унизить? Стоит ли копаться в этом ее капризе? Тот эпизод жизни — пусть важный, но эпизод — занял в его памяти свое место. Лицо Дины овеяно там романтическим ореолом. С неизменной грустью вспоминает он и будет вспоминать прощание с ней навсегда.

2021





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0