Свет. Роман

Василий Иванович Аксёнов ро­дился в 1953 году в селе Ялань Ени­сейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.

Часть первая

Слушайся отца твоего — он родил тебя, и не пренебрегай матери твоей, когда она и состарится.
Притч. 23, 22

Когда ты станешь таким, каким тебя Бог задумал, ты увидишь то, что дано увидеть только тебе, и захочешь с нами поделиться... Твоей первой любовью был свет, и ты начал писать, чтобы показать это другим.
К.С. Льюис. Расторжение брака

Слова живы, наделены подлинным бытием и выводят человека в область прямого соприкосновения с именуемым.
А.Ф. Лосев

Я живу, чтобы свидетельствовать.
О.В. Волков

Свет в декабре

Из записанного мной тремя сутками ранее, в тот же день, как я приехал к матери и подключился к Интернету, который здесь, кстати, в «таежной глухомани», совсем не тормозит (у сыновей подслушал это слово), как стриж, стремительно летает (и это тоже). На самом деле. Что тут, в Сретенске, что в Петербурге — разницы не нахожу. Ну, это к слову.

А записал (из численника выписал) такое:

«22 декабря. Солнце: восход — 08:57, заход — 15:58; долгота дня — 07:00. Луна: восход — 13:09, заход — 03:22; фаза — 73%; в знаке Тельца (05:54).

Александр, Анна, Василий, Владимир, Софрон».

Есть среди моих близко знакомых и многочисленных родственников Анны, Василии, имена распространенные, и Владимиры, и Александры. Поздравил с именинами, до кого дозвонился, с кем-то и связь уже утрачена, не отыскать, не выловить в эфире, из тех, кто, знаю, жив еще, — ряды редеют год от года, знай номера из телефона удаляй, список контактов сокращая, не пополняя его новыми. Не удалил единственный, духу на это не хватает, как будто жду звонка — а вдруг! — и чтобы сразу распознать, увидев имя, и звонок не сбросить: «Незнакомый».

Знакомый, Господи, до немоты, до острой боли, до отчаяния...

Софрона точно нет, а вот Софронов был. Первый мамин муж. Венчаный. Умер в двадцать три года от чахотки.

«Чем его только не лечили, кто что подскажет, насоветует, всякими травами, барсучьим и медвежьим жиром; есть собачатину отказывался наотрез, как уж мы со свекровкой ни упрашивали и ни уговаривали, а согласился бы — и до сих пор бы, может, жил».

(«Жил-то бы жил, но нас бы не было тогда, нас — пятерых твоих детей». — «И то правда».)

Белорус. Сам он родился в Сибири, а родители его прибыли в наши суровые чалдонские[1] места из Витебской области по Столыпинской реформе.

«Вышла я замуж рано, на восемнадцатом году, мамы уже с нами не было, умерла, тятя с другой женщиной сошелся в ссылке, с малыми на руках, тут и война, вот предложил мне ухажер, а я взяла и согласилась, на фронт его не брали по болезни... Хорошие были люди, ничё не скажешь, и сам он, муж мой первый, и родители его, и дети все, было их шестеро, трудолюбивые, тихие, ни лаи матерной от них не услышишь, ни ругани в семье их не случалось, всё миром да ладом, как меж собой, так и с соседями, и на скотину не покрикивали, и к ней с лаской да с добрым словом, и та у них была послушной. Никого уж нет, все вывелись, кто по хвори тяжкой, кто по старости, а кто и с фронта не вернулся».

Внесен мамой печатными буквицами-закорючками, с безобидными ошибками — если уж разобрался я, для Господа и вовсе не задача, — в ее потрепанный от времени поминальник (школьная зеленая тетрадь в линейку) так: «Сиргей». Детей у них за три года совместной жизни — не говорила, по какой причине, из-за его, скорей всего, туберкулеза — не народилось. Помянула она его, своего первого, безвременно ушедшего от нее в иной мир мужа, сегодня, вспомнила о нем, нет ли, и спрашивать не собираюсь. Сокровенно.

За мной не стало: «Господи, помяни в Царствии Твоем раба Божьего Сергия, прости все его прегрешения, вольные и невольные, даруй ему Царствие Небесное...»

И вдруг опять подумалось, как укололо: «А не умри Сергей Софронов в молодости, и я на свет не появился бы, как и мои старшие братья и сестры... Пути Господни».

Так и войне, Великой Отечественной, жизнью своей мы вроде как обязаны, а не случись она — и нас бы не было, наши отец и мать не повстречались бы.

Стоит войну благодарить... Разве так можно?

Пути Господни, повторю лишь. Мы уже ходим по назначенному.

В тетради шесть листов, остальные шесть когда-то были вырваны, скорее всего, на письма (стекла в окнах, на Чистый четверг и на зиму, в фонарях «Летучая мышь» и лампах керосиновых газетой чистили обычно, тех был избыток, от «Пионерской правды» до просто «Правды» и «Известий»). Писала она, мама, только нам, своим детям, больше никому, с другими родственниками переписку вел отец — открытки, в основном по праздникам: с Новым годом, Днем Победы и с очередной годовщиной Великой Октябрьской революции, — других праздников, божественных, для отца не существовало: «Бабьи сказки, поповский обман, чтобы помыкать такими вот, вроде тебя (мама), было легче, ездить на вас, на дураках, ведь все понятно, вот только вам никак это не вдолбишь, это же надо быть безмозглыми, как курица, такими — в чушь несусветную поверить».

У нее, у мамы, ни одного класса образования, безграмотная, читать, считать и писать самостоятельно выучилась, на пасеке, когда работала помощницей у пчеловода, подростком, буквы и цифры ей «показывал и объяснял сам пасечник, старик татарин», в школу, как кулацкую дочь, ее не принимали, и на порог-то не пускали, «а так хотелось, аж до рёву», — у него, у отца, все же четыре класса в багаже, пусть и оконченных заочно. Грамотный.

Первые три листа — «за здравие», где есть и я, другие три — «за упокой».

«А отец-то? — спросил я ее однажды (был он, отец, и в «за здравие», после в «за упокой» переместился, а в «за здравие» вычеркнут химическим карандашом; много прибывших в «за упокой», только вчера заглядывал я в поминальник, ну и выбывших, конечно, из «за здравие»). — Он же не верующий, атеист».

«Так и чё с того, Ванюха, что не верущий, мало ли, кто каким себя объявит, — ответила она. — Бога-то это разве отменяет?.. Крещен же был, когда родился. Тогда и имя получил. Раньше младенцев всех крестили. Не покрести, судачить станут, осуждать: мол, на погибель детку обрекли, не на спасение, так же нельзя. Сам со стыдом, но признавался: было, мол, было, будь оно неладно, разрешения у меня, дескать, когда понесли к попу в церковь, не спрашивали. А отказался бы? — спрошу. Ну неужели б нет, конечно, — скажет. Крестика, ладанки он не носил, как с ним сошлись, на нем не видывала. Там партбилет всё заменял, какой уж крестик. Но туда-то, на тот свет, явишься, в момент от атеистов-коммунистов на другую лавку, к “дуракам безмозглым” ближе, перескочишь... И бесы, как говорят, веруют и трепещут, да и не веруют, а знают, им там, не нам чета, виднее».

Это сказав, и улыбнется, и не губами, а глазами — те мягким светом озарятся.

Ох, мама, мама...

И я все чаще, вдруг подумал, молиться стал и подавать «за упокой» записки.

Мама сказала бы: «На этом мир стоит».

Стоит, стоит, и нам его не опрокинуть.

Тут, правда, так: как постараться...

— С вашим отцом какое уж венчание — коммунист на всю голову — и заикнуться не посмей. Испепелит. И не словами, так глазами. Да и время было не до венчаний, и где — в церкве солярка и мазута всякая, трактора да машины в ней, бывшей, ремонтировали, дизель стоял там электрический. Как ее ангел омрачался, представить страшно, он же ее и в бедствии не покидал, и будет там, когда и стены упадут, престол не может оставлять, если назначен, престол-то вечен, раньше так старики все говорили: церковь сгорела, а престол стоит, при нем и ангел пребывает... Ну вот. Такую жизнь с отцом прожили — терпение нас, милые вы мои, повенчало, и худое до мелочи помню, не забыть, и доброе из памяти не вытравилось. А все равно жила я за ним, отцом вашим, хоть и с крутым, с тяжелым был характером, но человеком честным и прямым, можно немного было бы и подкривить, — как за высокой каменной оградой, умер он, мой хозяин, — и ограда рухнула, всем ветрам сразу подставилась, будто всю одёжку с меня, как лист по осени с березы, сдернуло, сердце и душу оголило — обындевели, вряд ли уж и оттают. И доживай теперь как знаешь, и помирай сам по себе, да и ни с кем, оно понятно, под ручку не отправишься в могилу, все пораздельно... разве что в братскую — туда уж скопом.

— Мама, а мы?

— Ну, вы еще вот у меня, оно и ладно... Не бросаете старуху, слава Богу, и вам зачтется... родителей-то если почитаешь. Не я придумала, а по Писанию. Оно и в жизни подтверждается. На вас мне жаловаться грех. А у других... и в инвалидку сдать готовы. Да и сдают, сколь вон примеров. Сдали, как вещь какую на хранение, да и забыли. Чужие люди пусть заботятся. Чужим-то надо?.. С глаз долой, как говорится, из сердца вон. Кому глядеть на старых-то охота — с тоски усохнешь, от них и запах — не цветы... да и ворчливые не в меру, ^-тихо сказал ему — не так, громче сказал — он уж обиделся: чё на меня, дескать, кричишь... А что и сами, придет время, одряхлеют и оглохнут, не допускают, малоумые. Не объяснил ли им никто...

«Да-а, — иной раз вздохнет, глядя на меня, продолжительно, — старость не радость, парень, молодость не жизнь», — и улыбнется.

Про старость пока ничего не скажу, ее пока не ощущаю, а вот про молодость — туда вернуться не хотелось бы. Разве на часик на другой, и то в конкретные места, в определенные моменты. Много и тех, конечно, наберется — минут счастливых. Но те и так во мне живут, без возвращения куда-то. В любой момент, как в омут, можно окунуться. Не утонуть бы, задержавшись, не задохнуться...

Вот и слукавил я нечаянно. Вернулся бы. Ладно, не сбегать с ружьем на охоту по первому снегу на глухаря, на косача или на рябчика, весной на утку перелетную, гуся, но порыбачить. В те добрые времена, когда хвойный лес по берегам речек в наших местах не был еще похабно вырублен, речки были полноводнее, вода была в них ледяная, и рыбы в них непуганой водилось много, рыбы не «сорной» — «красной, благородной». Вернулся бы туда, снасти свои теперешние прихватив, уловистые. Смешно сказать, рыболовных принадлежностей всяческих, как отечественных, так и заморских, у меня становится все больше, и магазины рыболовные забиты ими, а ловить скоро будет некого.

Отец наш на охоту изредка ходил, на боровую птицу, но с удочкой на речке я его не видел, представить даже не могу. Не в пример ему были евангелисты.

Отец

«7 февраля 1885 года; жених: 1-го Восточно-Сибирского линейного батальона Митрофаний Гаврилович Коробейников, православного вероисповедания, первым браком, 28 лет; невеста: села Мангазейского крестьянина Варфоломея Яковлевича Лапшина дочь, девица Васса, православного вероисповедания, первым браком, 22 года; поручители: села Мангазейского крестьяне Терентий Гаврилович Коробейников, Андрей Зверев, по невесте села Мангазейского крестьяне Иван Варфоломеевич Лапшин, Никандр Иванович Черепанов.

26 февраля 1889 года; имя: Евдокия; родители: уволенный в запас армии рядовой Митрофан Гаврилович Коробейников и законная жена его Васса Варфоломеевна, оба православные; восприемники (крестные родители): села Мангазейского крестьянин Яков Капитонович Черепанов и крестьянская жена Наталья Варфоломеевна Шадрина.

30 января 1911 года; жених: села Мангазейского крестьянин Павел Григорьевич Арефьев, православного вероисповедания, первым браком, 24 года; невеста: села Мангазейского солдатская дочь Евдокия Митрофановна Коробейникова, православного вероисповедания, первым браком, 21 год; поручители: села Мангазейского крестьяне Дмитрий Васильевич Черепанов и Афанасий Андреевич Черепанов, по невесте Иван Архипович Аксёнов и Василий Иванович Черепанов».

18 октября 1912 года; имя Иоанн; родители: села Мангазейского крестьянин Павел Григорьевич Арефьев и законная жена его Евдокия Митрофановна, оба православного вероисповедания; восприемники: села Мангазейского крестьянин Филипп Дмитриевич Аксёнов и крестьянская дочь Мария Федоровна Аксёнова».

Ну а я вот, так уж история распорядилась, по Промыслу ли Божьему, один из продолжателей рода, Иван Иванович Арефьев.

С некоторых пор, при живом еще, но уже незрячем отце, на тумбочке возле маминой кровати, у изголовья, лежит обычно развернутое Евангелие, закладкой — яркая новогодняя открытка советского еще образца с завьюженным, красноносым и добродушным, словно чуть уже подвыпившим, Дедом Морозом в резных санях, с мешком подарков. Судя по почерку, Никита присылал. Еще из армии, судя по году. Открытке много лет. Столько же лет закладкой, помню, служит.

По слогам вслух читает, слышу, мама:

— «В тот день приступили к Нему саддукеи[2], которые говорят, что нет воскресения, и спросили Его: “Учитель! Моисей сказал: если кто умрет, не имея детей, то брат его пусть возьмет за себя жену его и восстановит семя брату своему; было у нас семь братьев; первый, женившись, умер и, не имея детей, оставил жену свою брату своему; подобно и второй, и третий, даже до седьмого; после же всех умерла и жена; итак, в воскресении, которого из семи будет она женою? ибо все имели ее”. Иисус сказал им в ответ: “Заблуждаетесь, не зная Писаний, ни силы Божией, ибо в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как ангелы Божии на небесах. А о воскресении мертвых не читали ли вы реченного вам Богом: Я Бог Авраама, и Бог Исаака, и Бог Иакова? Бог не есть Бог мертвых, но живых”. И, слыша, народ дивился учению Его».

Ну вот, думаю.

— Веки слипаются, в глазах темнеет, — говорит мама. Снимает очки с бельевой резинкой вместо дужек, с толстыми непротертыми линзами, с четкими на них жирными отпечатками пальцев, кладет их рядом с Евангелием.

 Одни на двоих с отцом у них были эти очки, по очереди ими пользовались. Просматривал в них отец обязательные «Известия» и «Правду», не обязательный «Труд», а мама шила в них и по вечерам читала вслух и с выражением первоклассника «Хмель», «Вечный зов», «Коня Рыжего», «Половодье» или «Тихий Дон», отец при этом слушал затаив дыхание; муха, назойливо жужжа, летала б рядом — ее убил бы, чтоб не мешала. Теперь на тумбочке возле маминой кровати лежат только Евангелие и Псалтирь, другие книги слушать некому. — Ты почитаешь после мне?

— Конечно.

— Может, вздремну, еслив получится. Толком давно уже не высыпалась, — говорит мама. — Все чё-то в голову и лезет, будто в посудину пустую, все будто кто-то в ней бормочет, расположился, ну а о чем, не разберу. Да когда тихо-то, так полбеды, то закричат — становится не по себе. Не дай, Господи, лютому врагу человеческому застращать меня, грешную, ума-то чтобы не лишиться...

— А есть он, ум-то, был когда-то? — Вспомнил отца, он так всегда.

— А как забудешь?

— Не забыть.

— Давай давление померим.

— Какое есть, чё его мерить, — говорит мама. — Придумал кто-то же давление, раньше не знали про такое, и люди жили... Суп в холодильнике, сам знаешь, овощной, проголодаешься — согреешь. Найдешь?

— Найду.

— Ну, хорошо... Хочешь смотреть, так телевизор-то включай, он не мешает мне, глухой... можешь хоть в колокол тут бить или на тракторе по дому ездить, когда усну-то.

— Пока не буду. Насмотрелся.

— Как знаешь, — говорит мама. И говорит: — Рот разрывается — зеваю, спать соберусь — и ни в одном глазу, ты тут хоть тресни.

— Считай слонов.

— Лучше коров уж... или куриц, эти мне ближе, — сказала так, заулыбалась. — Этих представить хоть могу. Слонов не надо. Их испугаюсь, вовсе не усну.

— Считай коров.

— Собьюсь на первой. Всех вспоминать начну, какие у нас были, стану жалеть — расстроюсь. Лучше куриц.

— Можно ворон.

— Да ну их, шумных. И сосчитай их — не сидят на месте.

Мне хорошо всегда с ней было. С мамой. И по душам поговорить, и помолчать. И затаенным бабьим летом в лес вдвоем сходить — за клюквой, за брусникой, за калиной. «Для морсу, от простуды, и на шаньги[3], и между рам оконных в зиму яркие ягоды положить — для красоты». И песню спеть с ней. Всем остальным в нашей семье медведь на ухо наступил — отцу, Никите и сестрам. И мне казалось, что она, мама, мысли иногда мои читает. Только подумаю что-то спросить, она мне тут же отвечает, а я и рта еще не открывал. Никита как-то мне сказал: «Вы на одну волну настроены с ней». Может, и так. На длинную, на среднюю или короткую?

С отцом не ладили. Мир нас не брал. Тогда. Сейчас — ох, как его мне не хватает! Исправил многое бы. Но... И больше слушал бы, и чаще был бы с ним, вопросов больше задавал бы, не выставлял бы напоказ свое всезнайство. Что же он думал обо мне?.. Понятно. Я то же самое могу сейчас подумать о себе тогдашнем: самоуверенный, самовлюбленный дурень. Стыдно. Стыдно перед собой, перед отцом. А если стыдно перед ним, значит, он есть, не только был. Перед ничем-никем бывает разве стыдно?..

Все надо делать в свое время. Прежде всего — простая вроде истина — любить.

— И ты ложись.

— Да еще рано.

— Нам, старикам-то, всё пора. Спалось бы только... с этим горе.

— Плед сверху, — спрашиваю, — положить?

— Пока не надо... и без того наздёвано на мне как на купчихе, — отвечает, — будто не спать — в ямщину собралась. В ямщину, в ту поехать легче, чем тут уснуть.

Евангелие то же. Без корочек. Дореволюционного издания. Страницы с темными и загнутыми от бесчисленного перелистывания уголками.

Вспомнил.

Отец, вернувшись из командировки, краткосрочной или длительной — и по три месяца отсутствовал, случалось, счастливейшее время было для нас с братом, — когда трезвый, когда выпивший, служебный ТТ, в кобуре, но без портупеи и ремня, клал, как правило, под свою подушку. Ремень вешал медной пряжкой на вбитый в стену гвоздь возле входной двери. Чтобы всегда был под рукой. Или правил, обычно перед баней, сдвинув брови, сомкнув плотно и сжав зубами по привычке губы, об него опасную бритву «Золинген», привезенную им с фронта, или применял экстренно как воспитательное и отлично действующее средство для меня и для Никиты — и по делу, зарабатывали, не без этого, и так, впрок. Теперь смешно, ну а тогда... я, помню, плакал от обиды, Никита, тот лишь кулаки сжимал и зубы стискивал. Мама в комод с постельным бельем убирала от отца, «чтобы не взбеленился и не сжег, если не в духе», небольшой картонный образок Богородицы с Младенцем и Евангелие: в комоде отец ничего не терял и не заглядывал в него. Когда он уходил из дому — в сельсовет, на партсобрание, по вызову на какое-то правонарушение, драки семейные, к примеру, разнимать, где муж жену побьет, где поколотит та его, унять ли разбуянившегося дебошира в чайной, на улице или в клубе, — мы с Никитой доставали из-под подушки на аккуратно заправленной родительской постели «Тульский Токарев», самозарядный, и целились по очереди в разные предметы: паф, паф! — без промаха, конечно. Магазина в пистолете, слава богу, не было, прятал его отец предусмотрительно где-то отдельно, и отыскать его у нас не получалось, хоть и пытались, разумеется. Не там искали. Засовывал магазин, как позже стало нам известно, отец за репродукцию «Три медведя», висевшую в спальне родителей, или за портрет писателя Николая Васильевича Гоголя, висевший в спальне, слева от большого настенного зеркала, с незапамятных времен. Справа от зеркала красовался портрет наркома Климента Ефремовича Ворошилова, за который отец магазин почему-то не прятал. Откуда эти портреты появились у нас, не знаю. Вроде как в сельмаге раньше продавались черно-белые репродукции не только пейзажей, но и портретов ученых, писателей, композиторов и иных знаменитостей. В дошкольном детстве я считал, что это наши родственники, разбросанные по всему нашему обширному краю и в Сретенск, к нам в гости, ни разу не приезжавшие. Зато из винтовок ТОЗ-8 и ТОЗ-16, хранившихся в не закрывающейся на замок кладовке, палили мы в слуховое окно сарая или с крыши дома, укрывшись в нависших над крышей ветвях старой березы, налево и направо. Патроны мелкокалиберные в том же магазине отпускали вразвес, и купить их мог каждый, даже мы. Шишки сосновые в лесу в мешок насобирал, леснику сдал, деньги получил — и за покупкой. Чудо и счастье наше — никого, Бог миловал и нас, и наших родителей, и возможную жертву, кроме сорок, ворон и воробьев, не подстрелили. Тогда нет, теперь вот и их, безвинных птиц, пусть и вредных, вороватых и назойливых, пусть и с большим запозданием, оплакиваю. А вот Евангелия, хорошо о нем осведомленные, мы не касались. И от отца хранили эту тайну. Тот нас, конечно, и не спрашивал.

Да. Позже, немного повзрослев, ходили мы с этими винтовками — отец уже нам разрешал — и на охоту. Я — с ТОЗ-16, она полегче, мне было лет четырнадцать–пятнадцать, брат — с ТОЗ-8. Никита старше меня на три года. И добывали, домой пустыми редко возвращались. Не только рябчиков — и глухарей, и косачей, гусей и уток. Дичи тогда, как во дворе, полным-полно в округе водилось.

Мать

«1862 год родился 23 октября, крещен 23 октября незаконнорожденный Димитрий Селивановой деревни Бельской волости у крестьянской дочери девицы Марфы Макаровой Турпановой, православной. Восприемники: Селивановой деревни крестьянин Онисифор Абрамов Касьянов и крестьянская дочь девица Зоя Макарова Турпанова. У Димитрия родилось четыре сына — Яков, Григорий, Василий и Макей, дочь Наталья. У Макея Дмитриевича Турпанова и Русаковой Анастасии Амвросиевны родились: Матрёна, Наталья, Васса, Анна, Елена, Иван, Полина, Петр».

Елена Макеевна Арефьева, в девичестве Турпанова, моя мать.

Фамилия отца «незаконнорожденного» Димитрия не установлена. По семейной легенде — был он ссыльным поляком.

Отмечать водкой, вином ли самую короткую ночь с мамой не станем. Она мне не компаньон. За всю свою долгую жизнь стопку красенького, может, и выпила, как признается, ну а белого — ни капли. Не пила, дескать, и начинать не стоит. А то сопьюсь еще на старости, мол, шутит, позору будет мне и вам.

А я и выпил бы. Да, кроме чая и воды кемской, сырой или кипяченой, нечего. Привозил, когда я приехал, а он еще не уехал в командировку, Никита литровую бутылку водки «Седая Ислень», тем же вечером мы с ним ее и уговорили. Под укоризненные взгляды мамины: мол, ай-яй-яй, не налегайте, — и под пельмени магазинные. За приезд мой и за встречу.

С мамой позже мы и почаевничаем. Я буду пить пустой и крепкий, как его, этот-то, чифир, по маминому определению, она — с медом с желтого цветка, осоту и шишки, янтарно-зеленым, жиденький, забеленный томленым, с пенкой молоком — позволяет себе, хоть и пост. Посудачим с ней о том о сем. Не радость ли?

Пошел на кухню, помыл линзы маминых очков теплой водой, протер вафельным полотенцем, вернул их на тумбочку.

Мама в шерстяном коричневом платке лежит на правом боку, лицом к камину, с закрытыми глазами, укрывшись одеялом под самый подбородок. Задремала, нет ли, не пойму.

И вспомнились слова ее: «Что малый, что старый — одно несчастье».

Сердце мое сжимается... от нежности к ней, от любви. И от бессилия — годов ей не убавишь и сил своих не передашь.

Красивой женщиной была, теперь красивая старуха. Не молодится, по-христиански с возрастом своим мирится, живет в согласии с ним, только на немощь жалуясь порой, и то с улыбкой, — когда нет сил на то, что раньше сделала б легко: дров наколоть, когда нет рядом мужиков, вскопать землю под гряды и засеять их, на покос сходить, сбегать за ягодой ли, за грибами. Очень хотелось бы посмотреть, как она выглядела раньше, в детстве и в юности. Нет фотографий, к сожалению, не уцелели, при той-то жизни трудно было сохранить. Может, когда-нибудь увижу. Чем хуже вечность Интернета, в ней все хранится, без утрат, в ней жесткий диск не рассыпается.

Сын

Святая блаженная Ксения, моли Бога о рабе Божием Василии, земляке твоем, царствие небесное...

Пять лет набухшей, безысходной и неубывающей печали. Будто луна вступила в полную фазу, почти как нынче, так и застыла, убывать не собирается.

Словно о сердце кошка точит когти, и не одна, а набежали дикой стаей, со всех сторон его скребут, боль не унять — она сбивает сердце с ритма. Душу тоска гнетет — нудно та унывает, горестно грешит. И сил в себе не нахожу, чтобы исправить этот грех, эту «ошибку». Лишь до отчаяния себя не допускаю. Возможно, чьими-то молитвами. Сам бы давно уже сломался. Но что-то держит. Или — Кто-то. Благодарить? Не позволяет малодушие, и как — не знаю, кто бы подсказал. И заставлять себя приходится, чтобы сказать: «Спасибо, Господи, за все». И тут же кто-то на ухо зашепчет мне: «Что, и за это?! Господи, помилуй».

Когда-то собирался, отложил уже в очередь на рабочем столе, после «Божественной комедии» и «Посмертных записок Пиквикского клуба, перечитать «Солнце мертвых» Ивана Сергеевича Шмелёва, теперь уверен: перечитывать не стану. Сердце дорвать до последнего вздоха... А вот два письма Ивана Александровича Ильина — «О смерти» и «О бессмертии» — у меня в компьютерных закладках. То и дело открываю и перечитываю. И Первое послание святого апостола Павла к коринфянам... «Бог воскресил Господа, воскресит и нас силою Своею...» И Первое послание к фессалоникийцам... «Не хочу же оставить вас, братия, в неведении о умерших, дабы вы не скорбели, как прочие, не имеющие надежды...» И Книгу пророка Иезекииля... «Сын человеческий! Оживут ли кости сии?» — «Господи, Боже, Ты знаешь это!» И тут закладка — старый конверт АВИА, с трогательным маминым письмом мне на флот — на 37-й главе.

«Здрастуй (так!), сынок мой дорогой, Ванюха милый!» Это в письме том.

Здравствуй, мама.

Двадцать пятое декабря.

Спиридон-солноворот.

«Долгота дня — 07:01. Восход солнца — 08:58. Заход — 16:00. Луна растет. В знаке Близнецов. Заход — 07:54, восход — 13:59. Фаза — 95%. Именины: Александр, Спиридон».

Католическое Рождество.

Не отмечаем. Православные. Ни одного католика у нас в Сретенске нет, разве кто скрытый, спящий. Были когда-то, среди ссыльных и военнопленных. Помню таких — немцы с Поволжья, несколько семей. Вывелись. Кто-то совсем уже осибирился, переженившись с местными, кто-то в Германию уехал. И возвратились многие, но уже в город — кто в Елисейск, кто в Маклаково. И нет у меня лично знакомого католика. Где бы то ни было. Ни одного. Так что и некого поздравить. А в целом все католики мира и без моих поздравлений обойдутся. И в Кремле, как сообщил ровно год назад пресс-секретарь нашего лидера, протокольной практики поздравления глав западных стран с католическим Рождеством в России нет. Ну, у меня тем более — ни протокольной практики и ни житейской.

И протестантов заносило в Сретенск историческими сквозняками, и мусульман, даже китайцев — здесь по ручьям и малым речкам они мыли раньше золото, добираясь пешком из Китая, здесь кое-кто из них и оседал, если в тайге не был убит и ограблен, распятый на шесте, — и буддистов-калмыков — во время Великой Отечественной войны, операция «Улусы», — и эти тут не задержались. Кого-то климат тут извел, кого-то выжил с наших мест, слишком суровый. Селиться стали кержаки, семейства три уже заехали. Как и огнем, их и морозами не испугаешь. Со времен Петра Великого, убегая от него, антихриста, лесами да болотами, по приисленьской тайге от скита к скиту перемещались и освоились, или, сказать иначе, их же словом, обнатурились. Народ упрямый, не сломить, пусть не такой уже и стойкий, как страстотерпец Аввакум и его верные сподвижники.

Спиридон Тримифунтский.

Почитается во всем христианском мире наравне с Николаем Чудотворцем. Даже свирепые османы, покорившие Грецию, благоговейно ходили в храм, в котором некогда служил святитель, и омывались водой из бьющего здесь источника.

Слышу: мама (так и не уснула, значит) шепчет — глуховатая, переболела менингитом, давшим осложнение, перенесла когда-то операцию на среднем ухе, «страшно и вспомнить, кость в голове долбили, будто в дереве, как только там, на том столе, и не скончалась. Вас, малых, жалко было оставлять, молилась крепко, внял Господь», — шепчет громко, потому и слышу:

— О преблаженне святителю Спиридоне! Умоли благосердие Человеколюбца Бога, да не осудит нас по беззаконием нашим, но да сотворит с нами по милости Своей...

Отвернулась, наверное, от камина к стене (кровать скрипела) — дальше не разберу, что она шепчет, и сам заканчиваю вслух:

— Отцу и Сыну и Духу Святому, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Заглянул в ноутбук. Выбрал из множества собранных кем-то в единый список некоторые события, случившиеся в этот день в разные века и годы в мире:

«25 декабря 800 — коронация Карла Великого титулом “император Запада” в Риме.

25 декабря 1492 — на острове Эспаньола Колумбом основано первое в Новом Свете поселение — Ла-Навидад.

25 декабря 1759 — в Санкт-Петербурге академик Йозеф Браун впервые получил твердую ртуть.

25 декабря 1917 — провозглашена Советская власть на Украине.

25 декабря 1946 — в СССР под руководством И.В. Курчатова запущен первый в Европе ядерный реактор.

25 декабря 1979 — на экраны вышел музыкальный приключенческий фильм “Д’Артаньян и три мушкетера” режиссера Георгия Юнгвальд-Хилькевича.

25 декабря 1979 — начало ввода советских войск в Афганистан.

25 декабря 1991 — отставка Михаила Горбачева с поста президента СССР.

25 декабря 2010 — начался аномальный ледяной дождь, прошедший за две недели по средним широтам Северного полушария от Европы до США.

25 декабря 2016 — катастрофа Ту-154 под Сочи. Погибли 92 человека».

События, события, события... Были и прошли. И были ли? Были, наверное, раз зафиксированы. История. Ее мгновения, великие, трагические или рядовые. И были где-то. А ты тут. Это как будто так: будто стоишь ты в глубине материка, в густом лесу, и видишь лишь стволы деревьев, а там, в Мировом океане (и допустимо — в океане Времени), курсируют в разных направлениях, дрейфуют, отклоняясь от курса, баржи, которых ты не видишь, даже, не видя, и не думаешь о них, суденышки всякие, корабли, торговые или военные, вплоть до подводных лодок, но к тебе никогда они не подойдут, рядом не пришвартуются и не возьмут тебя на борт.

Ну не возьмут и не возьмут, тебе и дела нет до этого. Ну, было-было. Там — во Времени. А тут прямо перед тобой пульсирует Вечность.

Вечер. Окно в ледяных кружевах. Небо за окном в плотной изморози. Темный, почти неразличимый, хоть и заснеженный, ельник. Не знал бы я о нем и ни за что не догадался бы, что есть он рядом, окруживший от невзгод село. И угасающая почти столетняя мать. Та уж и вовсе пред Вратами. В прошлом августе исполнилось ей девяносто девять, не за горами и столетие. Я у родителей поздний. Все они, Турпановы, за редким исключением, долгожители. Наталья Дмитриевна, в замужестве Захарьева, мамина родная тетка по отцу, прожила до ста четырех лет. И отошла в телесной немощи, но в ясной памяти и в чистом разуме. Я ее помню. Нитку в иголку при мне как-то — неделю гостила у нас — без очков вдергивала, ко мне за помощью не стала обращаться. «Далеко-то, — говорила, — и за версту вижу, как коршан[4], отменно, а вот поближе что — уже не шибко». Любому так бы в сто-то лет.

Стою в южной угловой комнате, отцовской веранде, перед большим — как мама жалуется: обо всем свете (дом проектировал Никита, немного выпендрился, покуражился, забыв напрочь, где живем, не в Крыму же) — окном, как говорит она — оконьем. Белое, непроглядное — сплошь заиндевело. Продышал круглое «окошечко», быстро покрывшееся тонкой, как слюда, ледяной корочкой, пока еще прозрачной.

Через изморозь, словно туманом, заполнившую уличный студеный воздух, блекло светит почти полная, с малой выемкой, луна и мерцают тускло звезды. Альдебаран, Алголь, Мирфак. Или Сириус. Для меня все они числятся под одним родовым именем: Звезда. Это Никита, тот их знает чуть не поименно, как дочерей своих. Их у него четыре. У Григория Дмитриевича, родного брата нашего деда Макея Дмитриевича, было десять дочерей. После того как жена принесла ему одиннадцатую, ходил по избе и плевал, огорчившись, в иконы. Не изрубил еще на щепы их, на том сказать ему спасибо. Никита в иконы не плевал, крестился на них радостно, доволен дочками: принцессы. Ну, там и правда: ногти, по маминым словам, как когти у совы, поотрастили и красят их да точат, как литовку[5], и веки всякой краской себе мажут — большое дело; хотя бы раз приехали, полы бы старухе помыли, да ни за что, и сама она, барыня-сударыня, пила поперечная, нашел же где-то, отыскал, как будто здесь ему девчонок мало было, на здешних любо поглядеть, клюка клюкой, и чё-то строит из себя еще, как будто в зеркале себя не видит... Это она о невестке, жене Никиты. А о своем дяде как-то говорила: «Дядя Григорий, Григорий Митриич, читал — сам-то читать, конечно, не умел, а заставлял читать одну из дочерей, сестер наших двоюродных, сам слушал — только Левит, ничего другого из Ветхого и Нового Завета». Ел Григорий Дмитриевич, по маминым словам, все только «по ветхозаветному правилу и соблюдал во всем Закон». И умер он от истощения в шестьдесят два года — так изнурил себя, ослаб от исполнения, при крестьянской, трудной-то работе.

Отец так же вот, стоя перед этим окном, процарапывал усердно ногтем наледь, уткнувшись в холодное стекло большим, как у Льва Николаевича Толстого, похожим и по форме, носом, вглядывался совершенно слепыми к тому времени, мутными, когда-то ясными серо-голубыми глазами, то одним, то другим, в непроницаемую тьму, отходил разочарованно от окна и ложился грузно на диван, на котором спал и доживал свой век. Умер он в девяносто два года, девятнадцать лет назад. И дольше жил бы, но «устал, и с нами стало ему скучно».

Он и родился в октябре, с фронта вернулся в октябре, в этом же месяце и умер.

— Ничего так, как небо, — говорил, — увидеть не хочу. Одним глазком бы... Какое оно нынче, баба?

— Да обычное...

— Да как обычное-то?! — сразу начинал сердиться.

— Сегодня голубое.

— Другое дело. То обычное! Обычным небо не бывает.

— Ну, ладно, ладно, не серчай.

— Как не серчать, когда ты это...

— Ну, успокойся.

— Ага! Она сначала разозлит... и вечно это... как заноза.

— Иди к столу, пора обедать.

Мама добродушно улыбается. Отец не видит этого, незрячий.

— Змея змеей... Кому угодно настроение испортит.

— Уж успокойся.

— Ладно еще, что не кусает, а то бы ядом отравила.

Пол заскрипел — к столу подался. Тяжело ступает — пол под ним скрипит, в буфете звонко отзывается посуда. Поест плотно — на аппетит он никогда не жаловался, — чаю холодного попьет с каким-нибудь вареньем — больше других любил кисличное, из красной смородины, — и смягчится, сидит, слепой, чему-то улыбается.

А маме, кстати, той только кипяток и подавай, чай же холодный для нее — помои.

— Помои, — повторял отец. — Глотка луженая, пей кипяток, мне не навязывай, а то привыкла...

Снял с вешалки отцовский полушубок, накинул на себя, влез в отцовские валенки, надел на голову его же шапку-ушанку, вышел из дому, спустился с крыльца. Озираюсь. Полярная звезда, как на нее ни посмотришь, все на одном месте. Приколотил ее кто будто. Возможно, так оно и есть. Кто-то ж когда-то их развешивал...

Северное сияние. Под Большой Медведицей. Ленточное. Переливается, касаясь ельника. Какая красота, величие какое! Чудо!

— Выйди от меня, Господи...

И изумляет больше всего — это мое присутствие. Какой восторг!

За ворота, подернутые куржаком[6], ступил. Снег под ногами поскрипел знакомо, вызывая в памяти события из детства. Блекло фонари в селе помигивают. Энергосберегающие. Раньше здесь не было таких. От них и свет иной, не как от прежних, прежний «живой» был, этот — «мёртвяцкий». Тихо. Даже собаки не перелаиваются. Гавкать станешь — и язык к нёбу примерзнет, и горло застудишь. Опытные, понимают. Забились все по своим будкам, в калач свернувшись, нос в пах уткнули. Греют себя своим дыханием. Дымы от труб печных, не виляя и не выгибаясь, как в более теплую и ветреную погоду, прямиком устремляются к небу, теряются в небесном полумраке, смешавшись с изморозью. Слышно, как в лесу трещат деревья. И лиса где-то рядом — возможно, на поляне, перед ельником, — звягает сипло. Может, от одиночества. От скуки ли. И развеселить, разогреть ее некому — волков зимой здесь нет, летом заходят, снег для них глубокий, а медведи крепко спят, посасывая лапу. Пусть спят, без них спокойнее, без шатунов. Эти, оголодав, деревню не минуют.

Долго не постоишь. До костей пробирает, и полушубок не спасает.

Вернулся в дом, впустив вперед себя проворный клуб белесого морозного воздуха, прилег тот на пол и исчез — как и не было.

— Холодно там? — спрашивает мама.

— Да не жарко, — отвечаю.

— Не меньше пятидесяти.

— Не меньше.

— Сколькой уж день так вот стоит.

— И не сбавляет.

— А сколько градусник показыват?

— Не разглядеть — куржак мешает.

— И до шестидесяти снизится.

— Возможно.

— Ну, раз зима, так чё и ждать... оно обычно.

Прошел к себе в комнату. Заглянул в ноутбук.

«В Петербурге:

–2,6 °С, облачно, влажность — 91%, давление — 572 мм рт. ст., ветер — ю/з, 4,0 м/с».

Не погуляешь по Сретенску — пройдусь по Петербургу. Мысленно.

И выхожу сразу на Чкаловский — не помеха для мысли пространство, — в миг преодолел. И будто слышу голос Кати:

Мы все

На Петроградской жили,

Братва, не битая никем.

Портвейн из горлышка глушили

В прокуренном параднике.

Мы задирали, но не здешних,

До крови дрались во дворе.

Любили девушек безгрешных

И провожали на заре...

В «клешах» по Чкаловскому чинно

Мы совершали наш вояж.

Не матерились беспричинно

И посещали Эрмитаж.

Читали мы Хемингуэя,

Верхарна знали наизусть,

Но замирали, столбенея,

Когда звучало слово «Русь».

— Чье это? — спрашиваю.

— Сергея Константиновича Поликарпова.

— А я такого и не знаю.

Снимала Катя, жена моя, раньше комнату в коммунальной квартире на Всеволода Вишневского и район знала хорошо. Диплом писала по дореволюционной застройке Петроградской стороны.

И дальше — провожал ее в студенческие годы после занятий до дому — будто слушаю урывками:

— Дом Жакова... Питирим Сорокин, изгнанный из Хреновской семинарии Костромской области, часто бывал в этом доме, здесь же он познакомился и со своей будущей супругой Еленой Петровной Баратынской... Дом дешевых квартир Императорского человеколюбивого общества, возведен в 1900 году по проекту Гейслера... В нем же располагался Мариинский институт слепых девиц... Блок, — слышу, — признавался в любви к Большой Зелениной — тоже тут рядом, соседний квартал... Здесь же дефилировала красавица Лариса Рейснер, в кожаной куртке, с маузером на боку... В августе 1918-го ходила на разведку в занятую белочехами Казань и попала в плен... Совершила дерзкий побег... Секс-символ Октябрьской революции...

И про мой дом будто слышу:

— Во время войны он был расколот пополам, бомба застряла в нем... немецкая.

Это я знаю, соседка, баба Таня, мне рассказывала. Через ванную у нас по потолку проходит стягивающая металлическая балка.

Возвращаюсь мысленно по Лахтинской, чтобы пройти потом по Малому и завернуть к себе на Ропшинскую.

Миную белоснежный храм Святой блаженной Ксении, лет пять назад достроенный и шестого июня две тысяча девятнадцатого года освященный митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским Варсонофием.

Даже тут, в мысленной прогулке, стесняясь прохожих, малодушествую — не крещусь на купола.

Отступаю, Господи, отступаю. И почему все так-то, по-предательски?!

Вернулся на несколько шагов назад — перекрестился все же. Мысленно. Другое дело. Совесть успокоил.

Солнце на лето (на Засечный), зима на мороз.

С этого дня в Петербурге я начинаю собирать свой походный рюкзак, с которым и поеду летом в Сретенск. Так неизменно. Дети подсмеиваться начинают надо мной: папа, мол, в сборах, не мешать, не беспокоить, чтобы не забыл что-нибудь — блесну, виброхвост или твистер. Сами они второй от третьего не отличат. Ну, ладно, смейтесь.

Нынче Никита вызвал меня к матери — «приболела», а он скоро, мол, и надолго уедет на Подкаменную Тунгуску, где по его проекту что-то строится, что-то там с кем-то согласовывать. Сестры — Наталья, Татьяна и Нина — живут далеко: Наталья — в Магадане, Татьяна — в Краснодаре, Нина — в Архангельске, повыскакивали замуж, мужей поближе не нашли, — да и не совсем здоровы, тяжело сорваться с места им, в возрасте. Мне все равно где работать, работалось бы только, а работаться не будет, и так ладно. Катя, жена, в Пюхтицском монастыре, год там послушницей пробудет. Дети взрослые, самостоятельные. Я и поехал. Да и с мамой хотелось побыть — вот и возможность.

Только что пришло сообщение от архивиста — сама предложила исследовать мою родословную, — замечательной подвижницы Ольги Викторовны К-ой: «Работая по вашей линии, я пришла к выводу, которого вы просто не знаете. Из моего пусть небольшого опыта мне НИ РАЗУ (размер шрифта ее) не встретился человек, который бы так ГЛУБОКО ушел в историю ОДНОГО КОНКРЕТНОГО РЕГИОНА. Всегда у всех примешиваются разные группы, разные сословия. Поселенцы, каторжане даже, служилые, люди совсем из других мест, прибывшие в Елисейск в более поздние времена. Происходит такая “переработка”, что ли, слов не подберу... в генетике. У вас же — на 400 лет, может, чуть меньше — Елисейский уезд, глубокие старожильческие корни, и в принципе регион очень узкий. И почти все — крестьяне, что пашут землю, да беломестные казаки. И никаких вливаний со стороны. Это очень интересно наблюдать. Я даже предполагаю, что тот некий, невидимый отец Дмитрия — он местный, свой, а вовсе не поселенец. Мне видится так из логических заключений. У вас может быть свое “чувствование”. И я могу ошибаться. А линии ближайших поселенцев я тоже уже посмотрела, насколько возможно».

Тут же и ответил: «Спасибо, Ольга Викторовна. Я так и предполагал, по семейным легендам. Очень вам благодарен».

В доме напротив жили когда-то мои одноклассники, муж с женой. Валера и Валя. Сгорели от водки. В один год. Несколько лет дом этот после них никто не занимал. Теперь, смотрю, и окна светятся по вечерам в нем.

Подбросил в камин дров. Сел рядом на табуретку — за угольками следить: какой вдруг вылетит, вернуть его обратно. Мама рядом, на кровати. Смотрит на огонь.

— Любила раньше на покосе... так вот сидишь, обедаешь возле костра... еще все вместе-то... давно уж.

— И на рыбалке, возле речки...

— Рыбачить мне, Ванюха, было некогда. И не умела.

— Да знаю, знаю... А кто тут, — спрашиваю, — поселился?

— Где? В шабалинском доме-то, напротив?

— Да, — говорю.

— Медичка новая.

— Понятно, — говорю. — И молодая?

— Да не старая, — говорит мама. — Лет сорока.

— А Анна Карловна?

— Ушла на пенсию. Да и больная... плохое что-то... рак-то этот.

— Плохое, точно.

— Бог ей в помощь.

Лицо мамино озарено тварным светом — огнем с березовых поленьев — из камина. А изнутри как будто светится нетварным. Как осознать?

Прошлым летом привозил я священника, духовника моего, с Монастырского (Яланского) озера. Отца Иоанна. Он ее причастил и исповедал. Вышел ко мне и говорит:

— Паче снега убелюся... Да, все они, старики, уже чистые, как первый снег, а она, Елена Макеевна, и вовсе как новый лист мелованной бумаги.

Узнал уже из Интернета: Марьинку наши бойцы отбили у братьев-небратьев — отлично. Молодцы ребята. Важная победа. Дай Бог, не последняя.

Включил телевизор — время новостей.

От генерал-лейтенанта Конашенкова услышал: «На Краснолиманском направлении подразделения группировки “Центр” отразили две атаки шестьдесят третьей механизированной бригады и двенадцатой бригады спецназначения ВСУ южнее Кузьмино и в районе Червоной Дибровы (ЛНР). Нанесено поражение живой силе и технике ВСУ в районе Серебрянки (ДНР) и Серебрянского лесничества. Уничтожено до ста боевиков, два автомобиля, боевая бронированная машина и гаубица Д-30».

Я смотрю, и мама смотрит. Молится она ежедневно за русское воинство и за своего внука, старшего лейтенанта, сына моей сестры Нины, который сейчас под Бахмутом — Артёмовском.

— Скажи, дак кто там побеждат-то? — спрашивает мама.

— Мы, — отвечаю.

— А победим?

— Куда мы денемся! Конечно!

— И чё они на нас так взъелись?..

— Заболели, — говорю. — Болезнь такая — бешеное украинство.

— Украинство... В Забегаловке и на Поречной Гринчуки и Грищуки жили, ты их, наверное, не помнишь...

— Помню, помню, как не помню.

— Хорошие люди. И Цибуля... тот жадноватый только был, ругался грязно.

— И хорошие заболевают. Крамских тут тоже жил, военнопленный. А после выяснилось — был карателем, служил в эсэсовских войсках, не рядовым, а капитаном. Родом со Львова... так мне помнится. С Инкой Крамских учились вместе.

— И этот с виду тихим был... И правда что как заболели... Они же и Христа, обезумели, гонят.

— Гонят.

— И церквы вроде отымают...

— Отнимают.

— Смотрела я... И до чего мы так докатимся?

— Ты же Евангелие, — говорю, — читаешь.

— Ну так и чё? — спрашивает.

— От Иоанна Богослова.

— Подумать страшно... Иди, сынок, ложись, — говорит мама, — меня не сторожи. Камин сама я встану скутаю[7]. От печки вон идет еще тепло, от русской. Не замерзнем. И полушубок захвати с собой, на одеяло сверху кинешь.

— Рано еще, — говорю. — Почитаю.

— Ну, ты как знашь, я буду спать.

— Спокойной ночи.

Не расслышала.

— Завтра блинов, пораньше поднимусь, если смогу, сил еслив хватит, тебе напечь или оладий постных, что ли... Еще дожить бы.

— Доживем.

— Как Бог устроит.

Выключив телевизор, пошел в свою, бывшую отцовскую, комнату. Слышу:

— Господи, сохрани силою Честного и Животворящего Креста Твоего под кровом Твоим святым внука моего (сына сестры моей Нины) Димитрия от летящей пули, от смертоносной раны, водного потопления и напрасной смерти. Господи, огради его от всяких видимых и невидимых врагов, от всякой беды, зол, несчастий, предательства и плена. Господи, исцели его от всякой болезни и раны, от всякия скверны и облегчи его душевные страдания. Позволь еще с ним повидаться...

Был у другой сестры моей, Татьяны, сын, и тоже Дмитрий, пал на Первой Чеченской. Срочник. Десантник. Ростом был метр девяносто девять. В Кяхте службу проходил. Хоронили мы лишь несколько его обгоревших косточек, в небольшом, как для младенца, смастеренном Колей Барминым, местным умельцем, гробике-шкатулке. Тут, в Сретенске. Мороз спадет, схожу на кладбище.

Прошелестело тихо что-то там, над крутой заснеженной железной крышей дома, — звезда, наверное, упала в ельник. Ну не по крыше же скатилась? Хотя кто знает...

Мышь пискнула в подполье жалобно: озябла, или кто на ее запасы посягнул, недобрые соседки — огрызаясь?

Мама во сне вздохнула, как ребенок, не тяжело, легко — как о хорошем.

Свет в январе

Тринадцатое января.

Старый Новый год.

Родители наши не провожали и не встречали за праздничным столом как Новый, так и старый Новый год. Традиции у них, коренных жителей Сретенска и близлежащих деревень, всю жизнь крестьянствующих, такой не было. Рано, как и в любой другой день в году, если не случалось что-то чрезвычайное — смерть, например, или рождение, — не позже десяти часов вечера они, уставшие, ложились спать, вставали рано утром, часов в пять, — хозяйство диктовало расписание: не погуляешь — «скотина ждать тебя не будет».

Нам, «избалованным советской властью», позволялось: когда еще и погулять, мол, как не в молодости. Такая нам была поблажка.

Мы, парни и девушки, собирались компаниями, сдружившимися еще с детства, у кого-то из наших друзей — чьих родителей по какой-то причине не было в это время дома, — выпивали под звучавшую на магнитофоне популярную музыку, закусывали, ровно в двенадцать часов, под бой курантов в телевизоре, звенели, чокаясь, гранеными стаканами — в наших домах фужеры и бокалы были редкостью, — сидели за столом еще какое-то время, снова выпивая и закусывая, после, захватив с собой шампанского, вина и водки, отправлялись в клуб, на танцы, и уже там, крепко уставшие, встречали утро.

Редко без драки обходился новогодний праздник. Кстати, не только новогодний, чаще, конечно, из-за девушки, ближе, как правило, к утру... Но не об этом.

Заглянул с утра в численник:

«Восход солнца — 09:32:49, заход — 16:28:33; долгота дня — 06:55:44.

Луна: восход — 10:36, заход — 18:51; растет».

Прочитал маме:

«Отдание праздника Рождества Христова.

Преподобной Мелании Римляныни, святителя Петра Могилы, митрополита Киевского, преподобного Паисия Святогорца, священномученика Михаила пресвитера, мученика Петра».

Есть за кого ей, маме, помолиться, меньше — «за здравие», больше — «за упокой». И я вдруг вспомнил.

Нет уже нынче ни одной, на Божьей нивке обретаются, а раньше несколько Маланий было в Сретенске. Чуть ли не всех я их и помню, с нашего края точно всех. Имя давали раньше при крещении — метрики так-то кто тебе и где бы выдал, помимо церкви, — по святцам только, а не абы как. Не то что нынче, по словам мамы, кому как в голову взбредет, — до Апрелин дело дошло, до Октябринов (где-то до Байрактаров даже, Джавелин — в еще недавно православной вроде бы стране, или окраине), — не в честь святых, люди коров так называют, по заключению мамы, быков и тёлок.

Жили в Сретенске, как я уже сказал, несколько Маланий, но на ум, заслонив всех остальных, одна явилась — Маланья Григорьевна Скурихина. Была на моей памяти Маланья Хромая, а эта — Кривая. Прозванная так из-за настрогавшегося на левом глазу бельма. На сучок острый в лесу наткнулась этим глазом. По рассказам, бегом бежала от медведя, так испугалась, еще в девчонках. Кривой уже и замуж выходила, но и с бельмом жених ею не побрандовал: любовь у них была — не по расчету.

Мужа ее в сорок втором году призвали, в сорок втором же и убили его на фронте, под Ленинградом. Одна растила дочь и сына, двойняшек, родившихся перед войной. Сын Степан был и нормальным вроде с виду, но сумасбродом неуемным. В четырнадцать лет, исколов и сложив крестной поленницу дров, отведав у нее же на Первомай канунной бражки, угнал из колхозного гаража гусеничный трактор, смял на нем клубный палисадник, а потом завалил возле сельсовета телеграфный столб и в результате стал насельником детской воспитательной колонии в городе Канске. Из колхозишка благодаря тюрьме вырвался и паспорт получил и дал другим пример, как это сделать. Без паспорта-то тогда куда бы ты, колхозник, сунулся — только в соседнюю деревню да в раён.

Были и такие, говорят, ребята, хоть и немногие, двое, трое ли, что воспользовались этим способом: кто окна в магазине или в клубе демонстративно побил, кто в драке ножичком помахал — лишь бы, пусть срок какой и отсидев за это, уехать из деревни.

Завербовался, как говорили, после колонии Степан на какую-то комсомольскую стройку в Заполярье и в Сретенске с тех пор не бывал, мать ни разу не проведал и на похороны ее не явился.

Дочь Зинаида, сестра Степана, была глухонемой. С рождения. В прошлом году ушла из жизни. От худой болезни.

Жила Маланья Григорьевна на соседней, параллельной нашей улице, называвшейся Забегаловкой. Потому что с двух концов, чтобы попасть на нее, надо было вбегать в крутую горку, в угор, как говорим мы здесь. Огороды, наш, арефьевский, и их, скурихинский, смыкались, разделяла их лишь редкая изгородь из кольев и осиновых жердей — так поставленная, для близиру, и бороздой могли бы обойтись. На воротцах, выводящих из ограды в огород, висел у Маланьи Григорьевны на крюке или гвозде медный таз, ярко блестевший в солнечные дни, отправляя в глаза озорные золотые зайчики. Мы с Никитой, ума-то не было совсем, выбрали его как самую яркую мишень в обозримом пространстве. Первым, по старшинству, стрелял из тозовки Никита. Попал он или нет, мы не поняли, но таз не звякнул, или не услышали, с гвоздя не сорвался и даже не шевельнулся. Выстрелил я. И тоже вроде как промазал. И расстояние тут не великое — метров двести, вряд ли больше. А через секунду, наверное, две ли воротца открываются, и появляется в них Маланья Григорьевна. Нас с Никитой, глупые-глупые, но тут же пот прошиб холодный. Лук выходила пощипать тетка Маланья, окрошку, наверное, готовила. Нащипала стрелок луковых и скрылась за воротцами в ограде.

В тот день, поставив тозовку в кладовку, где ей и было место предназначено, мы с Никитой уже не стреляли.

Отца дома не было, был он в то время в Маковском, на каком-то убийстве, Маланья Григорьевна ничего не заметила, потому и шуму не подняла, и мы с братом скоро расслабились. Начало летних каникул, пока свободные — рано для ягод и грибов, им не сезон еще, и для покоса еще рано, прополкой грядок сестры занимались, — успеваем, пользуясь свободой, нагуляться (не было, правда, так, чтобы когда-нибудь успели, все не хватало): отправились мы на следующий день в тайгу палить по шишкам, сосновым, пихтовым и еловым, и по прихваченным с собой в двух хозяйственных сетках стеклянным банкам и бутылкам. Пока все их не расколотили, домой не пошли — патронов были полные карманы, тех и не убыло почти, так ими были обеспечены мы — во что сейчас поверить трудно, — прям дикий Запад. Но было, было, сам свидетель. Мало свидетель — и участник.

Впрок от отца, пусть и не за это, мы с Никитой все же получили. Нам и стараться зарабатывать особенно не надо было. Не в духе прибыл он, отец, не в добром настроении всего-то, и мы ему попались под руку. Не попадайся. Оплошали. Но так в тот раз сложилась ситуация, не в нашу пользу: отец, в дверях внезапно появившись, нам преградил отход — удрать не получилось.

Дня через два после этого, через три ли, поздно вечером, при вынырнувшей из ельника рыжей луне, под доносящуюся с танцплощадки музыку, беспрерывный пересвист засевших в картофельной ботве перепелок и дружный стрекот кузнечиков на полянах, перебравшись из нашего в соседский огород, подкрались мы с братом к тем воротцам, на которых висел таз, осветили его для полной видимости и уверенности фонариком и обнаружили, что не было на нем ни пробоины, ни вмятины от пулек. Осмотрели доски вокруг таза, и там отверстий не нашли. Решили, что патроны устарели, ослабли и пульки упали на землю, цели не достигнув. Бывает. Ведь не могли ж мы промахнуться с нашим-то опытом. Конечно, нет.

Тогда и в голову прийти такое не могло, теперь подумаешь: и тут Бог уберег — то ли меня и Никиту от Канской детской воспитательной колонии, какой другой ли, то ли ее, тетку Маланью, более заслуживающую Божьего внимания, от ранения или от смерти, то ли наших родителей от горя и позора.

Огород скурихинский каким он был тогда, таким и остается, на том же месте, но с другой уже изгородью — колючей проволокой в четыре ряда на листвяжных нетолстых, неошкуренных столбах. Городские оккупировали заброшенный огород, картошку в нем сажают — да и ладно, пожароопасной дурниной — лебедой, коноплей, морковником и крапивой — не зарастает, — а потом, ближе к осени, наезжая всей семьей, под громкую музыку, русский шансон, низко бухающую из машины с открытыми дверцами, выкапывают и увозят восвояси.

А вот дома скурихинского уже нет — испилил, наверное, кто-то его на дрова. В мое отсутствие. Или разобрали и перевезли в тайгу, смастерив там из этих бревен теплую охотничью избушку. Стайку кто-то ли сложил, хлевушку или баню. И нет тех воротец, на которых висел когда-то медный таз, отправляющий в ясный, погожий день в нашу сторону заманчивые солнечные зайчики.

Ох это Время...

Тетки Маланьи крестник тут же вспомнился. Жили они рядом, в Забегаловке. Володя Могило (пусть и не Могила, но мы, вся наша околоточная компания, только так его и называли в детстве, на что он, молодец, никак не реагировал, у других тогда и хуже были прозвища, а тут и не прозвище вроде, просто в фамилии изменена одна лишь буква и ударение случайно сделано не там, где нужно, а потому и не на что тут обижаться). Одноклассник. Отслужив водилой срочную в Хабаровском крае, вернувшись на родину, женился на ровеснице, за которой в школе еще, в девятом классе, — десятый бросил, поступил в профтехучилище, — живя в яланском интернате, ухлестывал, шибко уж глянулась она ему, и переехал из Сретенска сначала к ней в Ялань, а потом, в Ялани не найдя работы подходящей и с родителями ее не поладив, вместе с уже беременной женой перебрался в Усть-Кемь, куда годом раньше переселился из Сретенска с семьей его родной дядя. Днем Володя работал на шпалозаводе, а по ночам ловил самоловом красную рыбу, стерлядь и осетров на Ислени. Из дому в тот злосчастный вечер, прихватив бутылку белой, чтобы было чем согреться в лодке, на рыбалку ушел, а домой не вернулся. Крючок в руку, насквозь пронзив ладонь, воткнулся, и махом выдернуло рыбака самоловом за борт из казанки. Не успел освободиться от крючка и шнур перерезать — так, наверное. Не сам же в реку сиганул, причин для этого у него вроде не было, и не столько же он выпил, да и пил не первый раз, и все пьют, не он один — дело обычное, — в реку никто же не бросается, разве что искупаться ради отрезвления. Звездной гулкой августовской ночью. На Погодаевской яме. Восемнадцать метров глубина. И течение дай боже. Смертельно опасную снасть после — знали, где он промышлял, — кошкой зацепили, на берег вытащили, и там — Володя. Улыбается — без губ. Всегда он, Володя, в одиночку рыбачил, без напарника: делиться не любил добычей — на свою семью горбатился. Оставил сиротами дочь и сына. Выросли уже, взрослые. И жену молодую — вдовствовать. Так, говорят, замуж она больше и не вышла, одного хватило разу. Я давно ее, Зинаиду Могило, Малышеву в девичестве, не видел, со школьной поры, а если и увижу, вряд ли узнаю. Глаза у нее, помню, были разного цвета: один полностью — густого чая, а другой — наполовину голубой. И в школе звали ее Панночкой. В честь той, что в гоголевском «Вие». Хотя обычная была девчонка, веселая и добродушная. Вот по глазам, возможно, и определю. Конечно, если расцветка их не поменялась.

Кстати, в семье своей Володя был Тарасом. Почему-то. Мы не вникали. Друга нашего Андрюху Устюжанина тоже иначе дома называли. Алексеем. Что тут такого, дескать, так бывает. Ну а прозвище у Андрюхи было Дурцев. И не мы его так прозвали, а его родной дедушка. И батогом, бывало, стукнет внука, если тот зазевается, не увернется. Вредный Андрюха был и получал. Чаще за то, что подворовывал табак у деда. Или махорку, что он курил. В одиночку не курил, с нами делился.

День прибыл на полчаса, ночь на столько же укоротилась. На целых или только? В каких измерить единицах, кроме минут? Тридцать долей тихого еще, зарождающегося ликования? Слабой пока надежды? Надежды неосознанной? На что-то. На Кого-то. Я в эту пору, глядя на закат вечерний и на утреннюю зорьку, начинаю оживать и явно это чувствую. Как медведь, наверное, в берлоге, перевернувшись с боку на бок и немного приоткрыв глаза, чтобы в толсто и туго заснеженном окне-лазе своего временного жилища-спальни разглядеть слабый свет, смутно обещающий, что придет все же, как и всему в природе, конец зимовке долгой; раньше же, не обманывая, приходил. И поминал уже: с этого времени принимаюсь я, чтобы не забыть и не оставить что-нибудь важное и нужное, наполнять рюкзак, с которым отправляюсь каждым летом из Петербурга в Сретенск. Неизменно. Непременно. День прибывает — наполняется рюкзак. Можно судить по рюкзаку — насколько прибыл день текущий. К летнему равноденствию он уже битком и окончательно заполнен, готов — бери его и поезжай. Ну и, как правило, беру и еду.

Потеплело. Тридцать с небольшим. Для нас, чалдонов, не мороз. Четверо суток, не прерываясь, крепко вьюжило, плотных сугробов намело — мы говорим «субои», не «сугробы», что то же самое, — дорожки с верхом занесло, их расчищали и натаптывали заново. С утра сегодня погонял вяло по затвердевшему, как наст, полотну снега низовой ветер сухую, колкую курёху[8], к вечеру стих, в тайгу убрался, среди деревьев подметать, мышей пугая. Воздух без изморози сделался прозрачным, будто отсутствует, звезды на небе стали ясными, лучистыми, и их число умножилось без меры, самые малые меж крупных обозначились — мерцают: не забывайте и про нас.

Можно на улицу и в одном свитере выйти — не замерзнешь. После шестидесяти-то. В одном свитере, без телогрейки, и дров наколол, и в дом их натаскал, к печке и к камину, про запас. Мама меня немного пожурила: разжарел, дескать, вот как простынешь, парень, и узнашься, будешь на улицу так вылетать, долго ли на себя накинуть что-нибудь, будто одёжи в доме нет, ну, мол, как маленький.

Угу.

Походил по дому, дрова в печке клюкой подшевелил, березовое полено, для жару, к осиновым добавил и в свою комнату подался.

Прохожу мимо.

— Ты почему в одних носках? — говорит мама. — Пол-то, как лед, поди, холодный. Надень-ка валенки, будь добр.

Послушался, стал добрым — надел валенки. Отцовские. Моих здесь нет. Нет, правда, валенок и там, в Петербурге. Уютно в них — отцом еще разношенные, и тепло его еще, пожалуй, сохранилось в них. Хоть увози с собой — не будут лишними. Никита скажет: «Нет, брат, оставь», — и сам в них ходит, бывая здесь. Пусть будут тут — приветом от отца.

Раздвинул тяжелые шторы, заменяющие двери, чтобы и ко мне доходило от печки тепло. Глянул сначала в окно, то чистое, без наледи, оттаяло, снизу лишь снегом запорошено, на дом, что напротив, затем в ноутбук.

«Важные события 13 января:

1263 — битва у Терека между войсками Золотой Орды и хана Хулагу.

1703 — вышел первый номер газеты “Российские ведомости”.

1872 — в России начала работу Служба погоды, вышел первый прогноз погоды.

1910 — состоялась первая публичная радиопередача.

1912 — в Петрограде состоялось открытие арт-клуба “Бродячая собака”.

1990 — армянский погром в Баку.

1991 — штурм советским спецназом телебашни в Вильнюсе».

В прошлом. История. Не Вечность.

К Вечности возвращаясь, вышел из комнаты. К телевизору подступил. Помедлил чуть, включать не стал: да что я там еще не видел? Спросил у мамы:

— Будешь смотреть?

— Да нет, не буду. Если уж вечером... кино какое, передача.

— Пойду, — говорю, — прогуляюсь.

Желудок у нее расстроился, и меня, думаю, стесняется. Пойду на самом деле прогуляюсь.

— Ступай, ступай, — говорит мама, — засиделся. Меня не надо караулить — не убегу. — И улыбается. И говорит: — В гости к кому-нибудь зайди. Хоть повидаешься. Сколько живешь, в деревне еще не был.

— С кем повидаться? — говорю. — Тут никого из наших не осталось.

— Ну, в клуб зайди, — говорит мама. — Там-то полно, наверное, народу.

— А в клуб зачем?.. Кино давно уже не ставят. А для танцулек староват. Как ты? — спрашиваю.

— Как я?.. Да лучше всех. Жалуток только донимат, и чё такое утром съела?.. Корочку хлеба пососала. Иди, иди, — говорит. — Я подремлю, устала чё-то. И ничего вроде не делала. Вот уж где горе-то, дак горе... самое тяжкое — безделье. Как же лентяям трудно жить. Так полежи да посиди-ка...

— Физзарядкой, — шучу, — займись.

— Займусь, — улыбается. — На части развалюсь, кто меня будет собирать?.. Если смогу, чуть-чуть в себя приду, картошки хоть сварю в мундире. Поешь с капустой или с огурцами. Грибы — в подполье надо лезть, я не смогу, дак ты спустись, если захочешь... То ходишь голодом — ослабнешь.

— Ну, отощал.

— И отощаешь.

— Не помешало бы.

— Удумал... Поди, не барышня какая.

Я усмехнулся: ну, времена такие... гендерная дисфория.

Сегодня мама не вставала с кровати. Занемогла маленько. Чай и поесть я приносил ей на подносе, устраивая его на табуретке рядом с кроватью. И аппетиту нет совсем. Так уж, немного поклевала. И кипятку полчашки выпила. Без сахара, без меда, без варенья.

— Ну вот, насытилась, Ванюха, отвела, — говорит, — очередь. А чё уж будет... Ну да ладно, ведро-то рядом.

Делая обычный обход по старикам, посетила нас сегодня новая медичка, смерила у матери давление, послушала сердце, оставила какие-то таблетки, сказала, как, когда и по сколько в день их принимать. Вырвав из записной книжки листочек, написала на нем номер своего мобильного телефона.

— Звоните, если что, — сказала мне, но на меня не глядя. — Зовите. Я или дома, или в фельдшерском пункте. Знаете, где?

— Конечно, знаю.

Надела голубой пуховик и голубую вязаную шапку, которые сняла и положила на стул до того, как подойти к маме.

— Спасибо, — сказал я. И спросил: — А как вас звать?

— Не за что, — сказала она, также не глядя в мою сторону. — Валентина... Викторовна. До свидания.

— До встречи.

Ушла. Проводил ее взглядом в окно. Там, где я расчистил, идет ровно и смело, дальше, где не расчищал, осторожно ступает, рукой в красной варежке балансируя, чтобы не упасть и не зачерпнуть снегу в красивые полусапожки. Смотрю — вижу — стройная. Скрылась в заулке. К старикам Мизоновым, больше там не к кому, направилась, дальним нашим родственникам по отцу. Тетя Наталья и дядя Егор, бездетные. Был ребеночек — заспала, был еще один — хиленький, помер, и годика не прожил. Смирились, больше не рожали.

Глаза у нее, думаю, у новой медички, под цвет пуховика и шапки. И щеки розовые — от мороза. И волосы густые, светло-русые, на солнце, может быть, и золотые.

— Хорошая, — сказала мама.

— Наверное, — сказал я.

— Издалека откуда-то приехала. Оттуда вроде, где воюют.

— Не местная. У нас так: «хде» — не произносят.

— Да я, сынок, не понимаю, так, не так ли... И дети есть, двое, — сказала мама, — а мужа вроде нет: то ли погиб, то ли в разводе... Детей сюда пока не перевозит. Живут где-то, у бабушки может, у той, у другой ли. Я уж не спрашиваю, с разговорами не лезу. Нравится мне она: простая, вежливая, много не говорит.

Я промолчал.

— А Анна Карловна, лиса... Раньше лиса была, теперь уж чё там... полиняла. Заходила как-то, в ноябре еще, ты не приехал, ко мне, взаймы просила — на лекарства. Дала чё было, жалко бабу. Как шторка желтая вон... этот рак. Откуда взялся?

— И лет немного ей.

— Кого там... только на пенсию пошла.

Потоптался я по дому. Подошел к вешалке. Оделся в отцовский полушубок, валенки и шапку. И себя им, Иваном Павловичем Арефьевым, почувствовал. Чудно.

— Ну, я пойду.

— Иди, иди.

— Ты без меня тут...

— Обойдусь.

— Ну если что, кричи.

— Нельзя кричать мне, напрягаться. — И улыбается.

Понятно.

Прошелся по селу. Умирает. На душе от этого невесело, совсем уж. Только небо все то же над Сретенском — радует. Голубое-голубое. Как глаза у нашей новой медички — Валентины... Викторовны.

Встретил Колю Бармина. Того, что гробик-шкатулку для племянника моего делал. На два класса младше меня учился. И учился неплохо, на чатверки да пятерки, и рисовал замечательно — малых детей и стариков, те уж как вылитые получались, лес нарисует — как картинка, коня, собаку или кошку — ну хоть на выставку вези, на стену вешай. Поступать после школы никуда не стал и никуда, если не считать срочную службу танкистом в ГСВГ[9], из Сретенска не выезжал. Сначала в колхозе работал, колхоз имени Дзержинского (ссылку очередную отбывал неподалеку тут Железный Феликс), как и все другие, развалился, кочегаром в школьную котельную устроился. Теперь, как школу закрыли, разными промыслами — грибы, ягоды, орехи кедровые, охота и рыбалка, деготь гонит на продажу, если закажет кто, и бересту дерет, — промыслами этими да пасекой держится. В детстве на девочку похож был Коля, и спутать можно было, кто его не знал. Глаза большие, серо-зеленые, с длинными ресницами, волосы светло-русые, с завитушками на висках. Девчонки, с ним встречаясь, пели: «Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй, а то девушки придут, поцелуют и уйдут». Краснел Коля, смущался. «Колька у меня сисьнительный, — говорит о нем его мать, тетка Прасковья. — Как тока и жанился, не оробел. Ольга сумела, охмурила. Без колдовства не обошлось». Отец его утонул в Кеми, когда Коле было семь лет. Божий человек был, муравья не обидит.

На свежем воздухе крепкий дух недавно выпитой самогонки исходит от Коли. Уж извини, Иван, малёхо дернул. Да ладно, ладно. Улыбается широко — скуластый стал, остяцкая порода проявилась, оттеснив русскую, — рот полый, с редкими черно-коричневыми зубами, от табака и чая крепкого. Может, и вставил бы, но денег нет, да и без них оно не худо — не болят, не ноют от студеного, и к врачам с имя не надо обращаться. Щеки впалые — будто курил Коля, дым в себя, всосав щеки, втянул, дым после выпустил, а щеки так всосанными и остались.

Рассказал Коля, как два дня назад, когда сильно метелило и света белого не видно было, шел он от Сани-кержака из-за речки, из Нижней половины, заблудился. Услышал, а потом и разглядел, что трактор сена зарод кому-то везет из-за реки. Пристроился сзади, решив, вот он меня и выведет, мол, куда надо. Заехал в чей-то огород трактор, тракторист сани с зародом отцепил и уехал. А он, Коля, стал ходить по глубокому снегу вокруг зарода и выхода из огорода никак не может найти. И в чьем находится он огороде, понять не может. Как кто-то водит, не иначе. Потом слышит голос Ольги — жена его — и думает, что ему чудится. Голос как с неба будто раздается. Нет, настоящая — предстала перед ним. Как лист перед травой, хоть и не звал ее, не кликал. Палкой по спине его хорошо отоварила, он сразу и выход из чужого огорода нашел, и до своего дома скоро добежал, не промазал. Дома добавила жена — уже не больно, но обидномерзлой метлой, руками тока закрывался, ушел в подсобку ночевать, а чё поделашь, драться с ней, с жэншиной, не станешь; в подсобке бражка оставалась — тяпнул.

Поговорили о том, кто из знакомых умер, кто еще жив, кто куда жить перебрался из Сретенска, новый кто сюда приехал. Да никаво, и кто сюда поедет, вымрут все старики, и Сретенска не будет. Ялань уж вон какой была, и чё осталось... Сколько кому платят пенсии. Ему хватат, а и добавят еслив, против он не будет. Об Украине словом перебросились. Сын Коли, Игнат, ранен был под Авдеевкой, в стегно, лечился в Ленинграде, сейчас дома. Собирается обратно. Мать ревет, не разрешает. Уедешь туда, дескать, руки на себя от горя наложу. А ты, мол, как? А что я, дескать... Парень взрослый, сам пусть решает. Да и кому-то надо... А мать, чё мать, поплачет, станет ждать.

И: заходи, дорогу знаешь.

И ты, мол, тоже.

Разошлись. Коля не домой — в ларек. За паперёсами, в последней пачке штуки три осталось, кончились, и уж за хлебом заодно, это жана уж приказала.

Я — к мосту, через небольшую родниковую речку Серебрянку, ниже моста, метрах в ста, впадающую в Кемь и разделяющую село на две половины, Верхнюю и Нижнюю. Плёс подо льдом и под толстым слоем снега, а шивера[10] свободна — парит густо, всю зиму не замерзает. На ней белье полощут женщины, не надо прорубь прорубать. Сейчас не видно ни одной: старый Новый год встречать готовятся. Пожалуй.

Много домов, крестовиков и пятистенков, с заколоченными окнами, а где и вовсе с выбитыми уже стеклами и снятыми с петель дверьми, с провалившимися крышами. Тоскливо смотрятся, убого среди снега. Один ровно еще стоит — недавно бросили его хозяева. Другой круто покосился, уткнувшись в улицу, назад ли запрокинувшись. Летом они хотя бы прячутся в бурьяне и в бузине, быстро разросшейся без человека, — тогда не видно их почти, скрывает зелень. В сохранившихся палисадниках голо и сиротливо стоят где береза, где черемуха, а где сирень или рябина.

Тут жили те, тут жили эти. Перебираю в памяти односельчан, умерших или уехавших из Сретенска. А в этом доме — друг, а в том — девчонка, с которой первый в жизни раз поцеловался. Губы ее, припухшие от непривычки и от черники синие, но пахнущие почему-то земляникой, волосы — сеном свежим с сеновала, кожа... Не думать лучше, легче не становится.

Ох это Время... Ох уж это Время... То ли твой враг, то ли помощник.

В клубе — шумно, издалека уже было слышно. Молодежь с вахты вернулась, на Новый год и Рождество, и старый Новый год еще отметят дома, — вальщики, подрывники, бурильщики. В бильярд, наверное, на пиво состязаются. На вахте сухой закон. Строго. Чуть запашок — свободен, парень, лучше уж воздержаться, дома наверстать. А тут часть заработанных денег женам или родителям отдадут, другую часть просадят за неделю — имеют право. Летом приедут, машинёшку импортную бэушную приобретут. Эту разобьют, на другую, такую же, калымить будут.

Не стал в клуб заходить.

Ельник вокруг зазеленел, освободившись с помощью ветра от упеленавшего его за тихую погоду снега, — стеной огородил Сретенск. Издавна. Были бы лыжи, сходил бы в тайгу. И идти туда теперь подумаешь — ноги или лыжи сломать, — вырублено сплошь, пни, вершиннику навалено — не продерешься. Камень возвышается над ельником, стволы реликтовых сосен на нем обагрены солнцем. Манят. Давно на Камень не взбирался. Далеко с него видать. Даже Ялань. Москвы и Киева не видно.

Тени на снегу — темно-синие. Словно в воде — в тени так небо отражается. Где тени нет, там снег слепит глаза.

Чуден свет Твой, Господи, чуден!

Домой вернулся.

— Ну и как? — спрашиваю.

— Да вроде подремала, полегче стало голове, — говорит мама. — Есть как захочешь, сам найдешь. Промялся.

— Найду, конечно.

Новости с мамой посмотрели.

— Ай, — сказала она, — все одно и то же. Или уж я ничё не понимаю и мне так кажется.

— Понимаешь, понимаешь. Все всегда везде одно и то же.

«Что наверху — то и внизу, что внизу — то и наверху», — вспомнились слова Гермеса Трисмегиста. Что вчера, то и сегодня.

В полночь стали в селе палить из ружей — обычай такой. И до утра не прекратят, пока, сморившись, по домам не разбредутся.

— Стреляют, что ли? — спрашивает мама. — Чудится ли...

— Стреляют, — говорю.

— Еще кого-нибудь подстрелят.

— Стреляют вверх.

— Да мало ли. Ружье же... не рогатка, и той без глаз оставить можно.

Мы как-то с Никитой, в конец обнаглев, без разрешения отца взяли его тульскую двустволку, патроны с мелкой дробью и присоединились к салютующим. Так же вот, в старый Новый год. После отведали отцовского ремня, понятно.

— Может, еще камин затопим? — спрашивает мама. — Прохладно чё-то.

— Давай затопим, — говорю.

Растопил. Дрова сухие — быстро разгорелись. Сижу возле камина. Мама — на кровати. Сняв с ног чулки, голени настойкой натирает. Летом еще набрал я по ее просьбе красных мухоморов, спирт медицинский в городе достал. Настойку сделала сама. По чьему-то рацэпту.

— Отруби мне их, Ванюха.

— Топор, — шучу, — тупой.

— Да хоть тупым, на все согласна. Ломит их так, что мочи нет терпеть. И что такое? — говорит. — Кто в них завелся? Червь какой? Зверок ли лютый? Больно гложет.

Старость, думаю... Какая же ты, мама, старая, думаю. И думать так совсем не хочется...

Смотрю на пляшущее по поленьям пламя. Завораживает, глаз не отвести. Чем не костер?.. Дрова не смолистые — не трещат, угли не вылетают из камина на пол. Тяга хорошая — дымом не пахнет, а то бывает — когда сильный задувает ветер, гудя в дымоходе голодной собакой.

Какая уже старая...

И мама:

— Ох, и какая же я старая, Ванюха...

— Это с кем сравнивать.

— Вот хоть с тобой.

— Я тоже старый.

— Не болтай.

И всплыла вдруг в памяти картинка из раннего детства. Года мне три или четыре. Сижу я на невысоком, залитом солнцем крылечке в три ступеньки. В старом нашем доме, которого уже нет. В ограде, заросшей муравой, будто ковром застелена ограда, стоит мама, в белой в голубой горошек кофте с коротким рукавом, в белом же платке, повязанном по-татарски (это я сейчас додумываю), развешивает на веревку, громко встряхивая прежде, постиранное и выполосканное разноцветное белье. Дверь в дом распахнута. Радио в доме, тарелка, не выключено, песня какая-то звучит, торжественная (это я сейчас определяю). Спускаюсь в неосознанном порыве, босой, в одних трусах, с крылечка и бегу к маме по мягкой мураве. Утыкаюсь лицом в мамин живот. Чувствую, как ее нагретая солнцем коричневая юбка пахнет хозяйственным мылом. Наклоняется мама, не выпуская из рук тряпицу, и целует меня в двойную макушку. «Ты чё, сынок?» Молчу, не отвечаю. И мне спокойно, хорошо — не отрывался б век от мамы.

— Какая же я старая, — спустя какое-то время повторяет мама. — Господи. Скоро сто лет исполнится, и будто не жила, жизнь промелькнула, как моргнула. А вспоминать начнешь — и думаешь, как же давно все это было, что и не верится. Так долго люди не живут, деревья только... В детстве моем старуха, дом их от нас стоял наискосок, Касьяниха, еще родней какой-то приходилась нам, сидит все на лавочке возле ворот, достанет из кармана щепотку табаку, понюхает, после устроит руки на батожке, обопрется на них подбородком, глаза слезятся, меня увидит и заявит: «Долго девчончишка не проживет». Почему, мол? «Лоб у нее поварёнкой (половником)». А вот узнала бы эта Касьяниха: я все живу, живу, живу, чужой век заедаю. Насколько уж отца пережила вон... Сколькой уж год?

— Да скоро будет двадцать.

— Только помри, и время полетело... Он в октябре же?

— В октябре.

— Это я помню... Дождь со снегом валил с неба, на дороге слякоть, едва на взгорок к кладбищу поднялись... меня и ноги не несли.

Помню я, помню.

Сон этой ночью про отца приснился. Зима. Будто стою я в его бывшей комнате, теперь моей, смотрю в окно и вижу: одетый в черную фуфайку, черную шапку с торчащими в стороны ушами, болтающимися тесемками и в черные валенки, бредет быстро, мощно, размахивая руками, как йети, по глубокому снегу мимо своего дома и не оборачивается на него. Брел, брел, резко остановился и начал закапываться в снег. Закопался. И меня это совсем не удивляет, воспринимаю как обычное. Видел я уже этот сон несколько лет назад. Только там отец не останавливался и в снег не закапывался, а ушел мимо дома вниз по логу, в угор поднялся и скрылся в ельнике. Медведь медведем.

Каким же в следующий раз он мне приснится? Да и приснится ли? Отец навязываться не любил. Да и теперь похоже, что не любит.

Отец

Стоял когда-то в Заполярье на реке Таз, в Обском бассейне, в месте впадения в нее реки Мангазейки, славный город, основанный русскими колонистами в 1601 году, — Старая Мангазея. Опорный пункт торгового пути — Мангазейского морского хода. После царского запрета вывозить пушнину морским путем город пришел постепенно в упадок и исчез к концу XVII века. Добили его пожары, случившиеся в 1642 и 1662 годах. Затем, в 1672 году, на берегу реки Турухан, в шести километрах от ее впадения в Ислень, на месте Туруханского зимовья, основанного в 1607 году воеводами Давыдом Жеребцовым и Курдюком Давыдовым, был поставлен новый городок, который с 1672 года стал называться Новой Мангазеей. Ни пшеница, ни даже рожь там не вызревали, доставлять их туда из центральных районов России получалось плохо. И было решено построить слободу, названную впоследствии Новомангазейской, южнее, не в мягком, но более пригодном климате, откуда хлеб доставить в город было проще: вниз по Кеми, а потом по Ислени. В семнадцатом веке прибыли из Архангельска двадцать девять или тридцать бравых боярских детей и основали это поселение. Посадили туда пашенных крестьян, обязанных поставлять зерно «на мангазейские и туруханские расходы». Освоение новых земель продвигалось медленно, только уж осенью 1670 года крестьяне впервые распахали целину и в следующем году собрали первый урожай.

Вот среди тех боярских детей был и наш предок — Терёха Арефьев, один из первых поселенцев Новомангазейской слободы.

В книге Павла Николаевича Бараховича «Малоизвестные страницы истории» встретил я такую запись: «Самое страшное бедствие постигло Мангазейскую слободу 29 мая 1693 г., когда крестьянин Федька Арефьев (сын Терёхи Арефьева. — И.А.) “опаливал гумно” и от поднявшегося ветра пламя охватило всю постройку, а потом перебросилось на соседние строения. В результате сгорел весь острог, запасы семенного хлеба и 13 крестьянских дворов (уцелело восемь). В челобитной царю о своем “разорении” крестьяне подчеркивали, что “у иных в ызбах младенцы погорели”. Согласно отписке приказчика Бельского острога, в слободе “згорело ружья одиннатцать пищалей и мушкетов ручных, дватцать пять ядер пушечных железных, пуд тритцать одна гривенка пороху, пуд дватцать шесть гривенок свинцу, а из огня вынесено: пушка, восемь пищалей и мушкетов”».

Показал я эту выписку Никите, удалив оттуда строки про погоревших младенцев, чтобы не ранить больно его душу, и он порадовался: нашел основу и оправдание — свалив все, полушутя-полусерьезно, на предка — своему влечению к поджогам, спокойней и увереннее жить ему от этого, мол, стало. Ну, хорошо, коль так. В детстве он чуть дом не сжег однажды, мне тогда было года полтора. Расхаживал маленький Никита по дому со спичками и пробовал поджечь листья гераней и петуний (мама их и сейчас держит, дарит отростки всем, кто у нее попросит; хожу я теперь от горшка к горшку, когда мама не в силах, поливаю). Не зажигались. Стоял на подоконнике на небольшом деревянном кубе, обернутом белой вощеной бумагой, искусственный цветок с вощеными же листьями — тот разом вспыхнул. Загорелись от него занавески и штора на окне, начал дымить уже косяк оконный. Никита испугался и спрятался в одёжный шкаф. Отец был в командировке, мама на покосе. Я — в яслях, и что бы я тогда мог сделать... К счастью, в ограде находились наши старшие сестры — играли во что-то; прибежали, увидев в окне огонь, и потушили, залив его водой. Потом он, Никита, уже лет в семь, перед школой, захотел проверить, горит ли сено. Поджег на задах двора зарод, приметанный к сараю. Сгорел зарод, сгорел с ним и сарай. Дом и другие постройки отстояли. Однажды он и сам чуть не сгорел. Палил в огороде, не слушаясь — ему ж хоть кол на голове теши — ни мамы, ни отца, отговаривающих его от этого и предупреждавших о возможных последствиях, старую траву поздней весной, знойным и ветреным днем, огонь моментально добрался до чужих огородов, и загорелись изгороди. Никита стал тушить, угорел, упал и потерял сознание. Если бы не соседка, увидевшая его лежащим в дыму, не жить бы ему. Правая рука, плечо и шея обгорели. Долго потом в больнице пролежал, в себя приходил. Думали, что с головой у него будет отныне не в порядке. Обошлось. Пока как будто адекватный. И после всего этого, даже теперь, когда идем с ним по тайге на рыбалку и он видит стоящее сухое дерево или старый завал оставленного лесорубами вершинника, еле сдерживается, чтобы не поджечь. Раньше для этого, хоть и не курит, спички в кармане носил специально. Теперь насилует себя — не носит. И слава богу.

Я равнодушно это делаю и поневоле, а вот Никита — его и хлебом не корми, очень уж любит растоплять печки, камин и баню, а также разводить костры и дымокуры. Когда я тут, даю ему на это дело спички. Так коробок возьмет, что, страсть-то, руки затрясутся. А когда рядом нет меня... да тут уж так: на все, как говорится, воля Божья. В городе, где брат живет, в его квартире пятиэтажного панельного дома паровое отопление, и спички нужны — он же не курит — только для того, чтобы свечку иногда зажечь да, намотав на спичку ваты, поковыряться в ухе. Не станешь же во дворе и на лестничной площадке разводить костер. До этого Никита не дошел. Пока, по крайней мере.

Ну и еще. С каким чувством, думаю, проходит брат мимо пустующих, разваливающихся домов в деревне? Архитектура, проектирование. Как это в нем все сочетается? Может, и сочетается. Сознательно или подсознательно. Чтобы освободить, расчистить место для нового строения? Ладно, я не швейцарский психиатр, не венский шарлатан, сам пусть Никита разбирается. Чтобы усовершенствоваться. Или изжить.

А вот отец (с огнем был, кстати, осторожный), возвращаясь как-то домой из командировки темной, дождливой сентябрьской ночью, увидел, что дом горит на самом въезде в Сретенск, на отшибе. Жили там старик со старухой. Клепиковы. Остановил отец коня, не снимая мокрый дождевик, вошел в горящий дом, нашел в прихожей на полу стариков, обессилевших и задыхающихся, и вытащил обоих сразу, ухватив их за шиворот одёжки, уже под падающий потолок, на улицу. Живы остались, отдышались. Выпивший был отец в это время, нет ли, я не знаю. Да и не важно. Часто, помню, после приходили они, старики Клепиковы, к нам и благодарили отца, предлагая ему принять от них в подарок то курицу, то куриные яйца, только куриц и имели, держать скотину сил у них уж не было. Отец, отказавшись от даров, легонько подталкивая в спины, вежливо стариков выпроваживал. А сам он об этом случае и не поминал. Сказал однажды только: ладно, мол, что дождевик на нем был мокрый, — всё на этом.

Мама уже лежит, укрывшись одеялом до самого подбородка, глядит в камин.

— Ногам легче? — спрашиваю.

— Да нет, — говорит, — ничё не легче.

— А что тогда их натираешь?

— Да все надеешься на чё-то... У матушки моей, твоей бабушки Настасьи, тоже все ноги так болели, мучилась ими тоже, бедная, передалось мне по наследству, — сказала так, задумалась и чуть спустя пустилась в горькие воспоминания.

Вспомнила — не раз я это уже слышал, но слушаю внимательно опять, душою сострадая, — как их кулачили. Как, отняв все, вплоть до деревянной крышки от деревянной бочки, вывезли их среди зимы в тайгу и оставили на пустоплесье. Из Сибири в Сибирь, как по барду. Три ночи по пути ночевали — одну в Ялани, другую в Рыбной, третью в Маковском. Но у кого вот, спроси ее, не помнит. На каком постоялом дворе, не скажет. Беда ослепила, память отшибла. Да и лет ей было мало. Прямо среди заснеженного бора строиться стали мужики, умелые, мастеровые. Поставили несколько бараков. Лес сырой, в бараках вода, плахи в проходах хлюпают, к весне много народу поумирало. Лежишь ночью на нарах и слышишь, как в потемках покойника выносят. А там, снаружи, приходит из тайги росомаха и грызет трупы — тоже слышно. А вот они, всей семьей, выжили. Чудом. Да и тятенька следил за всеми. А хромой был, после первой германской, и зубов во рту совсем не имел — повыпадали все от газу. Мама, правда, скоро умерла — сильно внутренности застудила. Все думали, что расстреляют, но через год распоряжение пришло: распустить лагерь. Вернулись в свою деревню. Дом наш занят — под сельсовет. Заново тятенька отстроился — и нас по новой. Теперь уж дальше, на край света. Я в семье у дяди Григория жила, в помощницах, с двоюродной сестренкой нянчилась, они считались бедняками, их и не тронули, а вместе с ними и меня. Замуж я уже перед самой войной, молоденькой совсем, девчонкой, вышла, тоже за бедного, он рано умер... от болезни.

— А как, — спрашиваю, — пока бараки не построили, где ночевали вы?

— Ну как где, — говорит мама, — тут же, возле костров. Кто в шалашах, на лапнике. В кучу собьемся тесную и согреваемся. Дети внутри, а взрослые по краю.

Думаю, интересно вот, столько они пережили, перестрадали, всего лишились, стольких родных безвременно похоронили, а почему ни мать, ни ее сестры, ни братья никогда не говорили плохо о Советской власти и о Сталине? Рабство? Забитость? Нет, конечно. Люди свободолюбивые и, по себе сужу, от этого же корня, нажима со стороны не терпели и не терпят. Вкорененное в них Православие: всякая власть от Бога? Да, возможно.

Мать

Уже овдовевшая. После войны. Живет со свекровью и свекром в Ново-Михайловке. Работает на лесоповале. Свекровь ошпарила кипятком по неосторожности в бане спину. Мама ходит за ней. Чем только не лечат, ничто не помогает. Уже и черви в мясе завелись, там и не мясо — один жир. Стала мама по совету ссыльного старика, фердшала из Тамбовской области, мазать рану пластырем. Воск, еловая сера и коровье масло. И безо всякого нашептывания. Начало заживать: покрываться тонкой кожицей. Приехал по какому-то делу из Сретенска в Ново-Михайловку новый участковый — Арефьев, фронтовик, мужшына видный и в разводе. Увидел молодую, красивую, хоть и бедно одетую женщину, будущую нашу мать. Приехал после еще раз, находя дела какие-то в Ново-Михайловке. Начал ухаживать за мамой. Та ну никак не соглашалась, ну ни в какую. Потом свекровь и говорит ей: «Будь добра, Елена, соглашайся, хоть отсюда, девка, вырвешься, из леспромхозу. Мы тут уж как-нибудь, и жить уж нам... Дети приедут, похоронят». Решилась мама: лишь бы вырваться. Отдали ей сердобольные свекровь и свекор нетель[11] в приданое. Повела ее мама в Сретенск, к новообретенному мужу. Долго шла. Пути сто километров. Ночевала возле дороги, привязав корову к дереву. Дошла. Сто километров — с нетелью, и вот по жизни — скоро исполнится сто лет.

И нас, общих детей, тут народилось пятеро. У мамы нет, а у отца остались в Новомангазейском селе от первого брака еще двое: сын и дочь. Ну и внебрачных... а сколько тех, я и не знаю.

Отец был старше мамы на двенадцать лет без малого.

— Чё, будем спать? — спрашивает мама.

— Будем, наверное, — говорю.

— Пора. Если усну еще, конечно... Днем-то чё делала? Спала.

Ушел к себе. Включил ноутбук.

Пришло письмо (орфография и пунктуация авторская):

«Уважаемый Арефьев,

Меня зовут Дин Паркер. Я являюсь законным представителем, поверенным и менеджером по работе с частными клиентами моего покойного клиента. В 2021 году мой клиент г-н маршал Арефьев скончался, оставив после денежное наследство в размере десяти миллионов пятисот тысяч долларов США (10 500 000 долларов США). Мой покойный клиент и закадычный друг вырос в “Приюте для детей без матери”. У него не было ни семьи, ни бенефициара, ни ближайших родственников суммы наследства, оставленной в его банке.

Финансовый закон о наследовании четко разрешает умершему банку использовать умершие деньги по своему усмотрению, если наследственные деньги остаются невостребованными в течение тридцати шести месяцев после смерти владельца счета. Причина, по которой связались с вами сейчас, заключается в том, что вы носите ту же фамилию, что и умерший, и я могу представить вас в качестве бенефициара и ближайшего родственника. Закон о наследовании явно оставляет бремя доказывания того, кто является родственником или нет, покойному адвокату для доказательства. Как покойный адвокат, закон гласит, что последнее слово в том, кто является бенефициаром имущества покойного, остается за мной.

Это на 100% законно. Я, как юрист, знаю. Если вас заинтересовало это предложение и вы готовы хранить это предложение в полной конфиденциальности и доверии, то сразу свяжитесь со мной, и мы сможем проработать детали и вопрос вашей компенсации. Если вы не заинтересованы и нашли это электронное письмо оскорбительным, или вы думаете, что это игра, пожалуйста, не отвечайте. Пожалуйста, вы можете отправить свой ответ по электронной почте: ail.rdean.parker@mu

С уважением Дин Паркер (ESQ)».

Ну, думаю, разбогатею наконец-то. Квадроцикл куплю. Или «Ниву». Сколько же жуликов на белом свете! Не извести.

Закрыл ноутбук, лег на диван под полушубок, взял Книгу.

Прочитал: «...и когда кто из уцелевших ефремлян говорил: “Позвольте мне переправиться!”, то жители галаадские говорили ему: “Не ефремлянин ли ты?” — он говорил: “Нет!”; они говорили ему: “Скажи: «Шибболет»!” — а он говорил: “Сибболет” (и не мог иначе выговорить); тогда они, взяв его, заколали у Переправы чрез Иордан (и пало в то время из ефремлян сорок две тысячи)».

Ничего нового под луной. И та же «паляница».

Подумал, был бы жив Вася, был бы он давно уже там, на Донбассе. Ничуть не сомневаюсь.

Сын

Самый страшный момент в моей жизни — и не момент, а вечность целая как будто, все продлевается и продлевается и повторяется и повторяется: звонок от жены.

— Вася разбился.

— Как разбился?!

— Насмерть.

Месяца за два до этого принес Вася от своей бывшей одноклассницы котенка, породистого, тайского, с надломленным на конце хвостом. Тося. По пятам ходила Тося за Васей, а то сидела у него на плече.

И тут вдруг заметалась по коридору, громко запричитала. Не сама, похоже, по себе.

То ли что-то почувствовала, говорят про них такое.

То ли я завыл — поэтому.

Пять лет прошло, протянулось ли, но до сих пор, когда, находясь дома, услышу вдруг с кухни или из своего кабинета, как зашумит в замке входной двери ключ, обмираю: вот дверь откроется и переступит он порог: «Папа, здорово». — «Здорово, сынок». Уже не вою. Навылся. Пил поначалу чуть ли не ежедневно. Месяца полтора. Не помогло. Только все хуже становилось, хуже и хуже. Господи, помилуй!

Открыл снова Книгу, начал читать: «И было в тридцатый год, в четвертый месяц, в пятый день месяца, когда я находился среди переселенцев, при реке Ховаре... кто хочет слушать — слушай, а кто не хочет слушать — не слушай...»

Закрыл Книгу, взял другую.

«Но ты хотел еще знать, мой друг, признаю ли я бессмертие личной души; и я хотел бы ответить тебе и на этот вопрос, со всею прямотою и откровенностью, но помимо всякой богословской учености...»

Отложил книгу. Поднялся.

— Господи, — сказал, — Ты знаешь мою просьбу. Но не так, как я, а так, как Ты, на все Твоя святая воля.

Господь промолчал. Или я не расслышал.

Вышел в большую комнату. Дрова в камине прогорели. Огоньки сине-зеленые на углях не танцуют. Задвинул вьюшку.

Мама лежит, глаза закрыты. Поправил на ней развернутый поверх одеяла клетчатый плед. Прислушался — дышит.

— Ты чё, Ванюха? — вдруг говорит она. — Испугался? Подумал — умерла?

— Да просто глянул, спишь, не спишь?

— Уснула вроде.

— Разбудил?

— Да сплю-то я так уж, вполглаза.

— А вот Никита испугался бы. Уже так было... Стреляют все еще?

— Стреляют.

— Скоро, поди, угомонятся.

— Вряд ли.

Кого винить, думаю, если еще Петр Первый ввел своим указом новое начало года, сместив его с первого сентября на первое января и приказав праздновать наступление новолетия пальбой из пушек и ружей. Так вот до сих пор мы и палим. Хорошо, что не из пушек.

— А сколько времени? — спрашивает мама.

— Полтретьего, — отвечаю.

— Камин-то скутал?

— Скутал, скутал.

— Не рано ли... как вроде пахнет.

— Не волнуйся.

— Ну, буду спать.

— Спокойной ночи.

Пошел к себе. Встал у окна.

Ночь за окном. Поздняя. Луна. Растущая. Бледнеют матово поляны снежные. Темнеет ельник. И ни одна звезда не упадет — примерзли.

Сказки из детства вспоминаются — про волка серого, Бабу-ягу. И про медведя с деревянной лапой. Теперь не страшно. Но интересно: и этот страх тогда был в радость. Когда читала по слогам их, эти сказки, мама. Мне перед сном.

Побрел мысленно с Катей по заснеженному Петербургу. Вышел на Большую Зеленину, к «Чкаловской». Напротив огромный дом, номер 13. И будто слышу:

— В тысяча девятьсот двенадцатом году поселился поэт Вильгельм Александрович Зоргенфрей, сын военного врача, по происхождению лифляндского немца...

Чем известна, чем гордится

Развеселая столица?

Как поддержит свой престиж

Русский Лондон и Париж?

Александровской колонной,

Кавалерией салонной,

Медной статуей Петра

И конюшнями двора...

Не задержался в этот раз надолго в Петербурге. Вернулся в Сретенск. Все в той же комнате. Смотрю в окно.

Сова мимо пролетела, рядом с окном. Бесшумно. Промышляет. То ли мышей скрадывает, то ли уснувших под стрехой воробьев — слышит, наверное, как те во сне тревожно вздрагивают.

Рассеял взгляд на оконном стекле — и видится: ведет, ведет мама за веревку за собой нетель — огненно-красную, как мне представилось, — по осенней распутице, и как мне хочется сопутствовать ей — оберегая.

Тихо сказал:

— Спокойной ночи, мама Лена.

Вижу: одна звезда все же упала. На дом соседний.

В окнах у Валентины... Викторовны только что погасли окна, но вот и темные они меня тревожат.

«Гнусик, а ну, слезай давай с плеча».

Свет в феврале

«Седьмое февраля.

Восход солнца — 08:14, заход — 17:15; долгота дня — 09:00».

Это я выписал из маминого численника, с православными молитвами, постами и праздниками, — раньше каждый его листок, без исключения, оторвав очередной, прочитывала она внимательно, с той и с другой стороны, с первой до последней буквы, по-детски шевеля губами, полушепотом и по слогам, теперь не всякий день и «сил хватает до него добраться, вроде и рядом, несколько шагов, и вот пройди их... дожила, подумать только», — численника, что, меняясь вечером тридцать первого декабря каждого года на новый — Никита загодя привозит ей из города, покупая в лавке монастырской, — висит у нас на кухне, то есть так дело обстоит в Москве, по ней замеры.

Для подтверждения: ООО «Каламин», 129085, Россия, г. Москва, ул. Большая Марьинская, д. 2. Хоть в Костроме и отпечатан этот календарь.

А вот как в нашей широте, конкретно в Сретенске: «Восход солнца — 08:46:50, заход — 17:26:35; долгота дня — 08:20:45».

Так сообщила Сеть всезнающая. Верю ей на слово: авторитет.

Чуть не забыл сказать: теперь листки в численнике отрываю я, как по наследству перешла ко мне эта забота, читаю маме содержание. Не пропускаем — каждый день, то вечером, то утром. Как ритуал. Забуду я, она напомнит.

Вот что про численник еще. Когда был жив и не ослеп еще, строго следил за ним отец. Листки он не отрывал, а, перевернув, подсовывал их под резинку бережно. Прежде слюнявил пальцы, чтобы лист из них, уже «как деревянных», не выскальзывал, большой и указательный. Так что весь год, от первого дня до последнего, оставался целым численник: в верхней части прибывало, в нижней убывало (как у мамы в тетрадке «во здравие» и «за упокой»). Листы он, отец, тоже прочитывал с той и с другой стороны и тоже внимательно, с первой и до последней буквы, но ведь и численники-то тогда были «советскими, нормальными», а не «с церковной чепухой... какое-то там Рождество, какое-то Успенье, надо ж такое напридумывать, мало того, еще и верить в эту чушь». Когда это ответственное дело взяла на себя мама — «нормальные» численники у нас к тому времени уже поменялись на «поповские» — и стала вслух, и для себя, и для отца, прочитывать, что на листке оторванном написано, отец отмахивался раздраженно: ай, мол, не надо, не читай! — а под конец жизни, месяца за два до кончины, он уже и не отмахивался, лежал молчком на диване, глаза незрячие уставив в потолок, куда-то выше ли, руки тяжелые вдоль тела вытянув, то ли прислушивался к тому, что мама читала, к чему-то другому ли, то ли о своем о чем-то размышлял сосредоточенно, во всяком случае — не заявлял с ходу, что чепуха это поповская. Устал, наверное, перечить. Просто устал ли.

Время сценарий так меняет, по ходу пьесы. С чем вот к финалу подойдем?..

Ох это Время.

Ну и еще, коли попало на язык, теперь последнее про численник. Цепляется он у нас к декоративной лакированной фанерке вместо картонного экрана. Эту фанерку — уже с численником на ней — и вешаем на гвоздь. Мода когда-то, наравне с игрой в шахматы, занятиями в радио- и фотокружках, была среди наших школьников — «выпиливать». И я — не исключение — увлекся. Никита лобзик даже подарил мне. Вернее — выклянчил я этот лобзик у Никиты, мягкий характер у него, у брата, — сломался быстро, лишь бы я «не канючил и отстал». Но от моего «творчества» ничего, увы, не сохранилось, представить нечего мне перед Вечностью и человеческим судом. Все мои «бесценные» изделия, чтобы «повсюду не валялись, чтобы за них не запинаться (преувеличение его)», собрав сначала в одну кучу, бросил после отец в печку. Получалось у меня криво-косо, и постоянно перегревались и ломались хлипкие пилки, а их тоже, как и сам лобзик, достать тогда было непросто, — и, намозолив себе руку, а отцу глаза, охладел я быстро к этому искусству, на месяц только и хватило, и перешел на «фотомастерство». Тут задержался я немного дольше, до срочной службы. И вот если перевернуть нашу фанерку обратной стороной, увидишь, что там написано. Написано там химическим карандашом и аккуратным почерком такое: «Дорогому другу Ване Арефьеву от друга Вани Войскового ко Дню защитника Отечества. 4-й класс». Не улыбнись тут с ностальгией. Я всякий раз, как прочитаю, это делаю.

Отец, кстати, по достоинству оценил работу моего товарища, и в печь она не угодила. До сей поры на своем месте, по назначению и служит.

Прибыл день на два часа. Секунды обнуляю — трудно учесть и трудно ощутить их — в небеспристрастном состоянии; минуты — ладно. Уже не «только», а «на целых!» два часа. Их день, настойчивый, отнял у ночи, подгрыз с начала и с конца; добровольно ли она ему их уступила, утомившись от собственной величавой продолжительности. Бесконечной, как говорит мама. «Изведешься, пока светать-то не начнет, все и глядишь в окно — когда забрезжит; спать бы да спать, но ведь не спится». Заметно вечером и утром, насколько он, день, уже прибыл, сравнив с декабрьским его, предновогодним, совсем уж куцым.

Если смотреть от нашего дома на юго-запад, в верхней хоть и зубчатой, но в целом ровной линии густого ельника выделяется одна рослая елка с раздвоившейся, как у змеи язык, вершиной — да и выросла еще на взгорке; глянь хоть сейчас — и непременно взглядом за нее зацепишься.

Бывал я когда-то, еще мальчишкой, возле нее, и в это же примерно время. На лыжах, без ружья, без тозовки. С фотоаппаратом ФЭД-4, бескурковым. Соболя на нее загнал, вернее, сам он, меня услышав, чуткий, заскочил на эту ель, искрой мелькнув передо мной, — среди осинника она одна там, зимой осина не укрытие. Хотел сфотографировать его, красавца, не получилось — в сучьях умело затаился, со всех сторон, то удаляясь, то приближаясь, ходил вокруг, высматривал, но безуспешно.

Вечерело, когда проявит он себя, ждать не решился, ему-то что, сиди там и сиди, и до утра не шелохнется в такой-то «шубе». А мне до дому б засветло дойти, чтобы «глаза на сучьях не оставить», — два километра до деревни, не по дороге — по лыжне.

Никому — ни в тот же вечер и ни после — не сказал, кроме Никиты — он эту елку тоже знает, тоже бывал возле нее, но не азартный, слава богу, «рассудительный» и сломя голову туда не кинется, — не сообщил я никому, что видел соболя, что соболь — наш, левобережный, не «баргузин» коротколапый, с роскошным помелом-хвостом. Скажи кому, пойдет с собаками, ничуть не сомневался, добудет сразу же, пасть ли, капкан поставит на него. Мне его жалко было — стал своим, мы с ним как вроде познакомились.

И все равно кто-то его, скорей всего, тогда же и добыл: к деревне близко. Чья-то жена или подруга собольей шапкой разжилась. Но без меня, как говорится.

Так я о чем... Неделю назад солнце закатывалось слева от верхушки этой ели, три дня назад — прямо за ней, царской короной на короткий срок ее венчая, двухголовую, теперь вот — справа от нее, и с каждым божьим днем станет все больше отдаляться к западу от этой метки, запад минуя, к северу направится, но не дойдет до севера немного, притормозит, чтобы набраться сил, передохнуть, задержится на целых шесть суток уже возле другой метки, но не ели, а лиственницы, еще более возвышающейся над горизонтом, и поспешит в обратный путь, прибавляя время ночи, сокращая день и приглушая мою радость — еще нескоро, чем себя и тешу, противясь мысли: пора придет, и не заметишь. Так и будет.

Да, ох уж это Время.

Кому оно так верноподданно и безупречно служит?.. Предположить, конечно, можно. Нас для него вроде и нет. Если и есть — ему что нас менять, что камни, только с камнями оно более учтиво.

Чуть ли не каждое утро — если, до поздней ночи зачитавшись или засидевшись за проектом, не просплю — и каждый вечер выхожу на улицу, к окну ли подступаю — встретить восходящее, «как жених из брачного чертога своего», бодрое солнце, когда не пасмурно, и проводить его, уже усталое, в «чертог». И будто совсем уже, до дна, опустевшая к зимнему солнцевороту душа моя постепенно начинает наполняться радостью — от лучезарного заката или от нежной утренней зари, разбегающихся день ото дня друг от друга в сутках, зато сближающихся ночь от ночи; в наших краях день не стирает ночь до пятнышка — не Крайний Север, но белой делает ее.

Как радостью — душа моя, так и рюкзак мой — рыболовными снастями. Был бы я сейчас в Петербурге, заполнился бы он, рюкзак, уже значительно. На треть-то точно. Кроме снастей, кладу в него подарки разные, заказы — тому одно, тому другое, — еще и книги — чтобы было что читать здесь вечерами (библиотеки нет уже в деревне, была когда-то, «при Советской власти»), там до которых руки не доходят. Нынче взял Фаулза, «Волхва», сколько уж лет вожу, никак не дочитаю.

«Луна: восход — 07:35, заход — 12:55; убывает».

Даже и зная, где искать, даже и в полной ее фазе, даже на чистом дневном небе не всегда луну отыщешь. Ловко маскируется она под легкую пушинку или под маленькое облачко, чуть ли и не прозрачное, и будто чудом только ветром верховым ее за ельник не сдувает, невесомую. Движется она своим путем и с такой скоростью, какие предписал закон небесный ей, — не поменяешь, не нарушишь.

«Святителя Григория Богослова, архиепископа Константинопольского; преподобного Анатолия Оптинского, Старшего; священномученика Владимира, митрополита Киевского; священномученика Петра, архиепископа Воронежского; священномученика Василия, епископа Прилужского; мученика Бориса; святителя Моисея, архиепископа Новгородского; мученицы Филицаты и сыновей ее.

Иконы Божией Матери Утоли моя печали.

“Суд праведен судите, милость и щедроты творите...”»

Заглянул в открытый ноутбук, выбрал события, произошедшие в этот день в разные века и годы в мире (чтобы, в оторванности от него, с ним, с этим миром, связь почувствовать, хотя бы зыбкую, и ощутить себя во Времени):

«1238 — штурм города Владимира войсками Золотой Орды.

1568 — испанская экспедиция открыла Соломоновы острова.

1795 — порт Хаджибей переименован в Одессу.

1855 — между Россией и Японией подписан Симодский трактат.

1863 — запатентован первый огнетушитель.

1943 — хорватские фашисты устроили резню сербов в окрестностях Баня-Луки.

1965 — началась операция “Пылающее копье” в ходе Вьетнамской войны.

1981 — Гренада провозгласила независимость.

2018 — землетрясение магнитудой 6,4 зафиксировано на Тайване; женский волейбольный клуб “Динамо” обыграл “Страбаг”».

Оставил ноутбук, к окну вернулся.

Сказал вдруг вслух:

— О! Валентина... Викторовна... на работу.

Сразу в медпункт направится или к кому-нибудь из стариков прежде зайдет, их тут немало, в отличие от молодых, тех как корова языком слизала. Спроси про них, про молодых, тебе ответят: «Два-три калеки, мол, и те — туда-сюда, шатаясь, шляются, любуйся ты на них — не просыхают. Работы нет, заняться нечем. Как человеку без работы? Ну, только спиться».

Чтоб беспробудно пьющий был, такого я не знаю. Нет тут таких. Так, деньги есть — и «позволяет». Деньги закончились — сухой закон.

Идет Валентина... Викторовна, нос варежкой прикрыла. Пар изо рта не видно из-за варежки — в ней, как в ловушке, исчезает. Представил: снег коротко скрипит под зимними полусапожками. В сторону дома нашего даже не глянет — устремлена так.

Смотрю в протаенный дыханием и не успевший еще затянуться ледяной пленкой кружок размером с донце моей кружки из двухслойной нержавейки, с гравировкой окуня горбатого на стенке, подаренной мне знакомым петербургским писателем, рыбаком, футболистом и бывшим десантником Сергеем Ивановичем Быковым, которую вожу с собой повсюду, беру в тайгу и на рыбалку и из которой пью сейчас горячий чай кипрейный. Никита летом собирал. Не по своей, конечно, воле — «по принуждению», понятно чьему — подкаблучник. Сам пьет лишь воду родниковую, сырую, и иногда парное молоко. Еще и водку, чуть не упустил. Но меру знает.

День ярко-солнечный. Снег — в тени фиолетовый, на открытом месте — бело-золотой, как Богородица Казанская, искрится, словно кто-то на него просыпал мелко-мелко, будто в чугунной ступке пестиком чугунным, толченое стекло цветное. Поземка вёрткая и невесомая, как дым, — блуждает, пресмыкаясь, по полянам возле ельника, заползает и в деревню, заулки лижет и края, можно подумать, от нечего делать, бесцельно, хотя направил кто-то же ее, не самовольно расхозяйничалась. Морозец крепкий, больше сорока. По ощущению. А точно не скажу: плотная наледь не дает увидеть градусник, к раме оконной приколоченный снаружи. Мама спросила, слышу: «Ванюха, сколько там?» Ответил: «Сорок». — «Ну, вряд ли меньше... обындевели за ночь окна, не отходят».

Вспомнились стихи Юрия Кузнецова:

Все сошлось в этой жизни и стихло.

Я по комнате кончил ходить.

Упираясь в морозные стекла,

Стал крикливую кровь холодить.

...............................................................

Так стоял в этом смолкнувшем доме.

И на божий протаяли свет

Отпечатки воздетых ладоней

И от губ западающий след.

Смотришь, и тварный свет лучится празднично, и как-то чувствуешь, что и нетварный сквозь него сквозит — откуда только? Можно догадаться.

Чуден свет Твой, Господи, чуден... Не отрывался бы — смотрел. Смотрю вот, есть пока возможность.

Событие случилось в Сретенске. Безрадостное. На старый Новый год, когда мы с ним встретились на улице, под вечер уже, в сумерках, пошел Коля Бармин из Верхней Половины в Нижнюю, чтобы «отметить праздник приближающийся», к своему «бясценному» приятелю и товарищу по дружеским беседам, рыбалке и охоте Сане-кержаку, у которого уже и утром он «погостевал маленько». Выпили они «не так уж чтобы много, как обычно», поговорили, домой возвращался Коля, чтобы уже дома встретить старый Новый год, «с сямьёю и с шампанским, как положено», Серебрянку перешел и заблудился — «конпас сломался в голове, от подземной аномалии какой-то», — уснул в сугробе. Одну ногу спасли, другую нет — ступню отняли. Пока в больнице «прохлаждается». Ольга, жена, и мать его, тетка Прасковья, не один уже раз ездили «обудёнкой»[12] к нему на рейсовом автобусе в город, проведывали болезного. «Лежит, горе горькое, — говорит тетка Прасковья, — все нипочем ему, блажному инвалиду, лыбится... Как теперь будет жить, спроси его, он и не думат, мозги... и было-то с горошину... совсем, поди, их отморозил».

Ребята шли из клуба или в клуб, увидели. Так бы и насмерть мог окоченеть и к этой жизни уже не оттаять.

Ох, Коля, Коля. Вот тебе и Коля. Сердце — не каменное, полотняное — сжимается от сострадания, как только вспомнишь, что стряслось с ним. Люди в деревне говорят: «Ладно, хоть так, могло бы быть и хуже». Оно и верно. Отец его, дядя Егор, до того еще, как утонул, года за три или за четыре, — метали в колхозе зарод, — вершить, забравшись по веревке на зарод, начал, упал, навильник[13] сена снизу принимая, «неудачно» с зарода и сломал себе обе ноги. Как уж и кто его лечил, кто знает, но срослись кости «неправильно», не так, как нужно, ломали, сращивали заново, да с тем же результатом, отступились, и хромал после дядя Егор на обе ноги, как библейский Мемфивосфей. Помню, идет он, переваливаясь, как утка, с боку на бок, от дому к конюховке[14] или обратно — работал конюхом в колхозе, — а мы, мальчишки, вслух считаем: «Рубль десять, рубль двадцать — на пиво хватит, на водку нет». Не обижался, не серчал и не гонял дядя Егор нас, придурков малолетних, палкой, с помощью которой стал ходить, медведиц на нас, как пророк Елисей на детей иудейских, за нашу дерзость не натравливал. «Тихой был шибко», чтобы отвечать. А может — мудрый. Не как пророк — а как обычный человек, и среди них бывают мудрые.

Коля «обличьем шибко уж похож на деда, вылитый, ну а карахтером — в отца, точь-точь такой же — не от мира». Так говорит о Коле его мать.

Чья-то собака пробежала мимо дома — снег сухо похрустел. Крахмал хрустит так между пальцами.

Вышел я в большую комнату. Мама сидит на кровати, расчесывает пластмассовым гребешком волосы и говорит:

— У всех сестер моих — надо же, всех пережила — волосы были хорошие, густые, а у меня и с детства были никудышные, теперь и вовсе... хвост от репы. И у них были светлые, русые, а у меня... как у цыганки.

— Ты не цыганка?

— Да откуда? У нас цыган в деревне не бывало.

— Не знаю. Мало ли какой проезжий...

— Проезжий... Только что.

— Ладно, не прибедняйся, — говорю. — Волосы как волосы.

— Ну уж куда там... Какого цвета, и не знаю.

— Темно-каштановые, — говорю.

— Были когда-то, — говорит.

— Ну, были, были, — соглашаюсь.

— Теперь вон кудри прямо как у Будулая... беда, и только... словно на кочке две травины.

Седеть мама стала поздно, после семидесяти. Теперь совсем уже белая. В таком-то возрасте — конечно.

— Зато самая, — говорю, — из них красивая.

— Ну уж, Ванюха, не скажи... Как сейчас помню, Мотю замуж выдавали, до кулаченья еще, за год, наверное, да так, пожалуй, мы с Аннушкой и Ванюшей еще маленькие были, Полина, та и вовсе, и двух-то лет той еще не было, а Петя, тот родился уже в ссылке, а через год и мама умерла, остался махоньким наш Петя, как-то вот выжил, Божьей милостью... С лентами синими, в красных ботиночках шнурованных и в красном платье на яру стоит — Марья Моревна королевна... А жизнь, милый ты мой, и на красоту не посмотрела, столько перетерпела наша Мотя, двоих детей в Игарке схоронила, в мерзлоту упрятала их, мужа убило балкой на строительстве каком-то там же... осталась — пятеро детей и без кормильца. Дети хорошие, одна их подняла.

— Да-а, — говорю. — Не позавидуешь.

— Какое там... И Аннушка с Натальюшкой, да и Полина — разве они, скажи мне, были не красивые?

— Красивые, красивые, — соглашаюсь. — Очень.

— Одна краше другой. Все молодые-то красивые, — говорит мама. И говорит: — Так, парень, хочется помыться... Уж три недели в бане не была, может, и больше, надо подсчитать... Тут и погода: то вот мороз, то непогода. Пока идешь туда, оттуда ли — в сосульку обратишься. Да и дойду — а там я как?.. Но и терпения уж никакого. Хоть бы из девок кто приехал, да далеко им... И тут, в деревне, некого просить. Кому чужому я нужна, смотри на клячу, спину три ей, проще, мол, палкой суховатой вдоль хребтины... Кожа на мне уже от грязи лопается, как на рассыпчатой картошке или на ящерке, возьми меня за пятку, тряхни сильней, она и слезет, моя шкура. Новая наросла бы, дак и ладно... Плесень теперь лишь нарастет.

Сказала так, на меня, не переставая расчесывать свои «кудри, как у Будулая», смотрит и улыбается. И говорит:

— Вот дожила так дожила. Могла ли раньше я подумать...

— Могу затопить, — говорю.

— Да хоть топи, хоть не топи, — говорит мама, — дойти до бани не смогу я. Себе-то, хочешь, и топи. Или ты мылся на неделе... Вода-то есть там, нет, не знаю.

— Унесу, — говорю, — на руках. Или на саночках тебя свожу.

— Ну, только что. Как барыню... Свези в овраг вон, там оставь... Да нет уж... Вот как оттеплет, так и свозишь. Сама, — говорит, — напрошусь. Терпеть уж как-нибудь придется, от этого, надеюсь, не помру. А и помру — омоют люди, в могилу грязной не опустят. Да хоть и грязной... не телом станешь перед Господом — душой. Ту вот бы как-нибудь отмыть...

— Могу твоей невестке позвонить — приедет.

— Кого просить, сынок, так только не ее. Прокиснуть лучше...

— Есть, — говорю, — способ.

— Какой? — спрашивает.

— Помыться в доме.

— В корыте, в тазике?.. Чё, шутишь, что ли?.. Я же не влезу, не ребенок. Хоть, — говорит, — и не с кобылу ростом.

— Нет, не шучу.

— Да как?

— Узнаешь.

Принес из «северной» комнаты, закрытой — чтобы не отапливать ее — на зиму, резиновую лодку, с которой на рыбалку хожу летом, сплавляясь по Кеми, по Тые или Тахе; на Ислень с ней не суюсь: утлая, волной перевернет.

Смотрит на меня мама, не понимает, что я делаю.

— Рыбачить, что ли, посреди зимы собрался? Уж не чудил бы, — говорит. — По льду-то как там?

— Скользом, — отвечаю.

— Разве что. Да в полынье лишь покрутиться, веслами побулькать.

Молчу. Молчит и мама. Наблюдает.

Камин растопил. Надул лодку возле камина. Проверил прежде — мыши не прогрызли, не спускает. Накипятил на плите в нескольких кастрюлях воды. Наполнил ею лодку, разбавил холодной.

— Да как?.. Я же в нее и не зайду. Ох и придумал.

— Помогу.

— А раздеваться-то?.. Чё, при тебе?

— А я надену темные очки.

— А в них не видно?

— Нет, не видно.

— Зачем очки тогда, если не видно? Людей пугать — для машкарада?

— Эти от сварки, — говорю. — Чтобы глаза не повредились.

— А, объясняй мне, — говорит. — Толку-то нет, дак тут хоть тресни. Ну, хорошо, если не видно.

— Брал у кого-то, — говорю, — давно, на солнечное затмение смотреть, так и остались.

Разделась мама, сидя на кровати. Я в своей комнате. Письмо читаю. От жены. Скучает. Больше по детям, чем по мне, — честно, с усмешкой признаётся (место обязывает, дескать, — монастырь, нельзя обманывать, лукавить). Ответил: «Скучаю тоже — по всем вместе», — и так же честно, место, мол, обязывает. В ответ пришел какой-то смайлик, не разбираюсь в этих рожах и разбираться не хочу — будто от беса, несмотря на место.

— Готова, — говорит, слышу, мама. — Сижу как курица ощипанная, только не квохчу... по коже вон и пупырышки побежали.

Вышел с очками на глазах. Руки вперед — как будто ничего не вижу, иду на ощупь.

— Где ты? — спрашиваю.

— Тут я, — отвечает. — Весло-то дашь мне?

— Да хоть два.

Подвел маму к лодке. Потрогала она, склонившись, рукой воду.

— Нормально? — спрашиваю.

— Что с человеком старость делает... Нормально, — отвечает. — А ты, Ванюха, правда ничего не видишь?

— Конечно, нет. Хочешь проверить?

— Ладно, поверю, — говорит. — Хоть ты и был всегда омманщиком.

— Да уж не больше твоего.

— Ага, сравнился. Мне до тебя как до Подгорной.

— А почему не до Ялани?

— Ялань же ближе.

Подсобил маме забраться в лодку и уместиться в ней удобнее. Подал ей мыло и мочалку травяную, по-нашему — вехотку.

— Удочку, жалко, не взяла. — И улыбается.

— Как помоешься, — говорю, — скажешь. Я буду в комнате своей. И станет холодно — кричи, подкину пару.

— Иди, иди... Вот как бы спину... не достану. Уж извини меня, Ванюха... То вся помоюсь, а спина... Ты же не видишь?

— Нет, не вижу.

Потер маме спину. Едва от жалости не помер. Подумал почему-то: «Чтобы жить, человек должен помереть».

— Теперь иди, дальше сама. Только белье еще подай мне. На радостях-то и забыла.

Нашел в средней комнате, в комоде, по ее подсказке свежее полотенце, колготки теплые, рубаху нижнюю, юбку и кофту; «свитер пока менять» не будет. Положил на стул рядом с лодкой.

— Не знаю, мама, то, не то ли?..

— В нижнем же ящике?

— Как ты сказала.

— Заплаты новые — мое... Всю жизнь копила, богатела.

— Все для себя, все на себя. А нас в лохмотья, бедных, одевала, морила голодом, сирот. Я помню.

— Как ты хотел... В чем-то ходить мне надо было в лестораны?.. Не в телогрейке же, в которой управлялась, не в шароварах... А в клуб... Как без нарядов и без форсу?.. Умру, — улыбается, — продадите все мое имущество-богатство, на похороны хватит, чтоб вам не тратиться, бутылки на две-полторы да на закуску... Полы-то мыть, поди, сгодятся. Шучу, конечно, — говорит. И говорит: — Девки вон навозили всякого тряпья, комод забитый. Когда носить мне?.. Сами старухами уж скоро станут, пусть увезут и сами наряжаются. Не надевала, не носила — не побрезгуют. А захотят — перестирают.

— Им своего добра хватает. Мойся давай, вода остынет. Подлить горячей?

— Нет, нормально. А то сварюсь. Собакам скормишь... вряд ли они, конечно, есть такую станут, не пожелают.

Ушел к себе — время скоротать. Взялся за «Волхва» — не читается. Отложил книгу. К окну подступил, любуюсь розовыми кружевами — куржак ничуть не истончал, солнце как круг за ним не различается, но угадать, где оно, можно — по золотому и бесформенному мареву.

— Иди, — слышу, — намылась старуха.

Помог маме подняться и выйти из «ванны». Оделась она, сев на стул.

— Тут хорошо, возле камина.

— А в лодке плохо было? Тоже рядом.

— Не будешь в лодке день сидеть... а и сидела бы, — сказала так и улыбается. — Кто бы воды горячей подливал.

— Можно продолжить.

— Нет уж, хватит. То так намоюсь — не узнаешь. Решишь, что деушка какая-то из лодки вышла, молодая, как из парного молока.

— Ага.

Перебралась на кровать. Довольная. Волосы в две косички заплетает. Заплела. Завязала на концах косичек, достав из-под подушки зеленые тесемки — чтобы «длиннющие не расплетались, а то запутаешься в них». Шаль на голову накинула.

— Оу-ух, — вздохнула облегченно. — Вот хорошо-то как. Такое счастье. Спасибо, — говорит, — Ванюха. Догадался. Даже не думала, не представляла... А то совсем уже прокисла, хоть на помойку выноси...

— Наскажешь тоже... Чай будешь, — спрашиваю, — пить?

— Попьем, попьем, чуть отдышусь, — говорит, растягивая слова. — Пока оделась — запыхалась... Сейчас и водки выпила бы, — усмехнулась.

— Налить?

— Да нет, не надо. Какая водка... Так уж я.

Сама, без помощи моей, дошла до кухни.

— Давно тут не была, — говорит. — Почти неделю... Преодолела.

— Теперь с тобой хоть на рыбалку.

— Теперь-то чё мне — хошь куда. За мной еще и не угонитесь.

— На веслах будешь.

— Пусть на веслах. Там уж, на речке, и останусь. Где под обрывом похороните рыбачку, на берегу ли.

Попили чаю. Поговорили. Сначала о Димке, внуке и племяннике, как он там, на фронте, и чтобы воина хранил Господь, потом о матери его, Татьяне, как она там переживает, затем о разном: о том же чае — мол, остыл и подогреть бы (подогрел я), о морозе и наконец уж об отце — как честно жил, как умер «смирно», «хоть был и этим... коммунистом, семьи дороже партия была... да и всего, наверное, на свете».

Вспомнил. Когда стоял много лет назад возле только что насыпанного ярко-голубой глины холмика в стылую октябрьскую слякоть, под косым дождем со снегом, колко стегающим лицо, мельком поглядывая на понуренных родственников, почувствовал такую гравитацию вдруг, будто оказался я каким-то образом не на своей родной планете, а на белом карлике Сириус «B» в созвездии Большого Пса. Так меня глина к себе притянула, чуть не расплющив. И домой пошел (поплелся) — будто по гире пудовой на каждой ноге, под гору вроде и идти, но скользко было.

Домой вернувшись и усевшись за стол, выпили водки на пару с Никитой. Родственники наши люди в основном непьющие. Киселем лишь поминали. Выпили еще: я — под сочувствующие и понимающие взгляды родственников — полный стакан, Никита — половину. Выпил я, на этот раз один, — все не берет меня как будто, не легчает мне, словно не водку пью, а воду. Вышел на улицу, за ворота, свежего воздуху в легкие набрать, чтобы спертый из них вытеснить. В Сретенске тихо. Даже собаки, до хрипоты навывшись и налаявшись, умолкли. Спровоцировать их захотелось — гавкнуть громко, — но не стал, все бы отвлекся. Фонари на улицах безжизненно мерцают, отчужденно. Смотрю в очищенное от туч верховым ветром небо, ищу глазами Сириус — как будто сам себя там потерял, найти хотелось бы — как без себя-то? И слышу, сзади, от Большой Медведицы, голос отцовский прямо мне в затылок: «Ванька, ты это... шибко не печалься... еще отведаешь по заднице своей ремня отцовского, ни от кого-то — от меня, не забывайся».

Эх, папка, папка, я согласен.

И гири с ног моих упали, мне стало легче — хоть взлетай. Взлетать не стал — вернулся в дом и снова выпил.

Отец

Конец августа. Дело к вечеру. С сенокосом мы управились. Сидим с Никитой под навесом, грузила для переметов готовим, подшучиваем друг над другом. Я — над Никитой, так вернее. Он только щеки надувает — так недоволен.

Отец приходит то ли из сельсовета, то ли с почты. Говорит маме:

— Елена, собери поесть в дорогу... хлеба и огурцов, и луку можно.

— А ты куда?

— Сначала в Тархову, оттуда в Маковск... Позвонили.

— Чё там случилось? — спрашивает мама.

— Мужик, — говорит отец, — топором свою сожительницу посёк.

— Жива?

— Была жива, сейчас — не знаю... На вертолете в город увезли. Бичи какие-то, не местные.

— Так уже завтра бы, с утра... На ночь-то глядя.

— Ну и что?

— Ну а медведь?

— И чё, медведь?.. Я сам, — говорит отец, — как медведь.

— Коня поймал бы, на коне, — говорит мама, — и то спокойней.

— Да где его сейчас поймаешь?

— Тут он все пасся, на поляне.

— Когда-то пасся...

— Пошли ребят, они найдут.

— Я говорю тебе: не надо!

— Конь вроде есть, и толку от того...

Не любил отец на коне ездить — «геморрой наживать», любил пешком ходить, хоть и обе ноги у него на фронте — один раз осколком минометным, другой раз из немецкого пулемета — были ранены, «к погоде ныли».

До Тарховой сорок километров, оттуда до Маковского еще почти столько же. «Пустяк, дорога-то хорошая, дойду».

Ушел отец. Мама нам говорит:

— Почтальон месяц назад в Маковском потерялся. Слышали же... Ушел в лес зачем-то и не вернулся... Медведь-людоед там, говорят, объявился...

Мы стали маму успокаивать: ну, ты же знаешь нашего отца, он за себя сумеет постоять, дескать, не робкого десятка.

— Перед медведем-то?

И перед ним, мол.

Вернулся отец через полмесяца. В бане помылся. Пообедал. Сидит за столом, побритый, причесанный, в чистой белой исподней рубахе. Одну руку в кармане галифе держит, другую на стол положил.

— И как сходил? — спрашивает его мама.

— Нормально, — отвечает.

— Убийцу посадили?

— Посадили.

— А женщина жива?

— А чё ей будет?.. Жива, конечно. Ей только ухо отрубил он, плечо поранил.

— А почтальона-то нашли?

— Нашли.

— И где он был?

— В желудке у медведя.

— Как это так — в желудке у медведя?

И рассказал отец историю такую.

Пошел он тогда. Километров десять до Тарховой не дошел, «темнять» стало. Избушка в сопке, недалеко от дороги. Полуземлянка, накатник сверху. Знал он про нее, бывал в ней. Пришел уставший, чай пить не стал, сразу на нары, на солому, лег, уснул. Ночью проснулся, слышит, как кто-то рядом бродит, травой шелестит и вскоре в дверь ломиться начал. Не получилось. Вскочил после по склону вверх, на накатник, раскидывать его начал. Одно бревно вырвал, отшвырнул — покатилось, слышно, вниз, к Кети, шлепнулось об воду. Второе начал выворачивать. Луна — и небо видно, и медведя. Достал пистолет. Выстрелил раз, второй. «И что?» — «А ничего. Упал медведь в избушку, рядом с нарами, лежит». — «А ты?» — «А я... Что я? Ногой потрогал — мертвый вроде». — «И что?» — «А что? Дальше стал спать. Пришли через два дня с тарховскими мужиками, разделали, в желудке у него нашли кусок шинели почтальонской... с пуговицей».

— Ваня, ты правда как медведь.

— Так говорил же.

Там же еще, возле могилы отца. Стою и чувствую, что больше боюсь его мертвого, чем боялся в детстве живого. Хоть и лежит он, смирный, безобидный, вроде ему не до меня. Из-за того, наверное, боюсь, что я в какой-то степени отцеубийца — не понимал его и не считался с его мнением, — и он теперь мне отомстит — тем, что сиротствовать меня оставил, тем, что теперь он станет много значить для меня, но — будет поздно...

Мама, вижу, задремала. Маленькая, худенькая — под одеялом и не различить, лежит там кто-то или нет. Тоска щемящая на сердце пала. Я отвернулся.

Одевшись в отцовскую шапку и шерстяные, когда-то вязанные мамой рукавицы однопалые, без телогрейки, в свитере пошел на улицу — дров наколоть и в дом их натаскать, к печке и к камину. Хорошо на морозе колются, даже суковатые, ударил только — разлетаются. И колун знатный — Никита из города привез. Сказал, что шведский. С длинным красным топорищем. Был у нас до этого родной, отечественный, мощный — у отца других и не бывало, — тем и броню любую можно было проломить, да присмотрел какой-то прохожий, на металлолом, скорее всего, стибрил. «Руки бы у того, кто своровал, отсохли», — сказал Никита, сокрушаясь. Но вот не вижу никого я в Сретенске с отсохшими руками, сидит, может, в своем воровском доме этот лихой человек и глаз на улицу не кажет, руки отсохли — что и стакан поднять не может.

Птицы над деревней пролетают редко. Не сезон. Мелькнет сорока-белобока, меняя зачем-то или почему-то местоположение, юркнет куда-то, как мышь, затаится и не стрекочет, а то ведь нет от них покоя, в ушах порой от них трещит. Вороны, скучные, ссутулившиеся и нахохлившиеся, заняли все столбы и заборы в округе, мало какая сорвется вдруг и поднимется, тяжело размахивая крыльями, в розовое небо, а и поднимется, назад вернется тут же, хвост прижмет; сидят безмолвно — как задумались, с них станет — умные. Вижу, летят две, как чужие, в одном направлении, мимо нашего дома, оборачиваются клювами одна на другую, переругиваются, как склочницы — не поделили где-то что-то, от настроения дурного ли.

В зимнем воздухе птицы сердиты,

То взлетают, то падают ниц.

Очертанья деревьев размыты

От насевших здесь сотнями птиц...

Сегодня день рождения моего друга, одного из немногих, много друзей, известно, не бывает.

30 июля будет годовщина его смерти. Уже пять лет, в июле будет шесть. Стоит только умереть, как говорит мама. Умер вот, и время припустило, едва не вскачь, кто его будто подстегнул — стараться радо.

Петр Степанович Окопный. Родом яланский. Учились мы с ним с пятого — у нас в Сретенске была четырехлетка — по девятый класс в Ялани, сидели неразлучно за одной партой. И время вместе проводили. Когда яланскую среднюю школу понизили до восьмилетки, десятый класс заканчивали в Полоусно. Я через год после окончания школы ушел по призыву на срочную, после службы успешно сдал вступительные экзамены в Ленинградскую академию художеств, на архитектуру, через пять лет дипломом обзавелся и в тот же год устроился проектировщиком в Ленгидропроект. Петр сразу после школы поступил в Омское авиационное училище, на специальность радиотехника по обслуживанию наземных средств самолетовождения и посадки. После окончания училища работал он на «точках», рассредоточенных по всему нашему огромному району, по разным населенным пунктам. Был сначала рядовым радиотехником, до инженера скоро вырос. Последним местом его работы стал объект «Крона», где он трудился сменным инженером. И за все это время, так уж сложилось, как ни странно, мы ни разу с ним не встретились. В двухтысячном году приехал я весной на родину и заболел как раз на Троицу энцефалитом, лежал дома, в больницу ехать отказался, думал: простуда крепкая — пройдет. Не проходило. Только все хуже становилось — от очень высокой, ничем не сбиваемой температуры, от ни на миг не утихающей головной боли, от невозможности уснуть, — я уже и думать утратил способность, так только, помню, что-то отмечал: начался день, ночь наступила, собака лает, дождь направился; и никого перед глазами, даже отца не вижу, только мать. Тут-то вот и приехали Петр и Никита и увезли меня в больницу — сопротивляться было некому: мешок с костями. Выжил я, похудев на двадцать килограммов, чудом — об этом мне и доктор сразу там сказал: кто-то, мол, день и ночь молился за тебя, наверное. Не исключаю. После этого стали мы с Петром встречаться часто, когда, конечно, приезжал я в Сретенск, а приезжал я каждый год.

Когда мы, сретенская ребятня, жили и учились в Ялани, частенько дрались с местными ребятами. Без поножовщины, без кирпичей, цепей, без прутьев металлических, а благородно — кулаками, тогда считалось это делом чести; взявшего в руки нож или кастет не уважали. Мы, интернатовские, собранные с малых деревень окрестных, были робкие и разобщенные, а местные — дружные и дерзкие. Загонят они нас, быстро поколотив и изваляв в снегу, с улицы в интернат, на этом битва и закончится. В школе встречаемся — и драки будто не было. Синяк под глазом? А, ударился! Неделю держимся, а после снова накипает, и так до лета, до каникул. До лета раза три-четыре подеремся.

Петр драться не любил, и ни в одной драке за всю свою недолгую жизнь он не участвовал. Не из-за трусости, «рукоприкладства» не терпел.

После училища стал Петр выпивать, и не только по праздникам. Не он один, за многими тогда водилось. Но он совсем уж так: «без меры». Такое время было, говорят, — «застойное». Выпивал он со товарищи как на «точках», так и вернувшись в аэропорт Елисейска, на основную базу, прямо там. В порту имелась служебная баня, директором которой была молодая, незамужняя, «пухленькая» женщина по прозвищу Шоколадка, по совместительству являлась Шоколадка еще и заведующей «кафе» — небольшой закуток при бане, где она бутылочным пивом торговала, вяленой рыбкой к пиву и принимала любезно гостей. Ребята, рассказывая добродушно и весело о ней, называли ее «теплая». Ну, Шоколадка если, то и «вкусная». Мне однажды показали издали ее — не впечатлился. С ней, мне сказали, надо говорить, себя жалея, и ее руку подержать в своих, тогда проникнешься, мол. Не довелось мне. Привечала она всех аэропортовских, техников, летчиков и вертолетчиков, сердобольная. И особо была благосклонна к Петру. Неудивительно: Петр видный, статный парень, что и говорить. Глаза — тихий, не тихий ли, все равно — омут, умел глядеть ими на девушек, затягивая в этот омут с головой их. К тому же был он чутким к женским слабостям: обязательно привозил Шоколадке с «точки» то кедровых орехов, как белочке, погрызть, то ягод каких-нибудь, морошки например, то красной рыбки — угоститься. Домой, в служебную квартиру, шел он обычно после бани и «кафе», недалеко — на смежной улице.

Женился Петр, парень честный и порядочный, сразу после десятого класса, перед поступлением в училище, на нашей с ним однокласснице Гале Сотниковой, «случайно залетевшей». Вопрос: бывает ли случайность? В таком-то деле — когда Господь вдувает душу? В первые же три года после свадьбы родились у них, по-стахановски, как мы шутили, трое детей: сын и две дочери. Получал Петр хорошо, даже во время «перестройки», «будь она неладна», когда многим из нас вручали зарплату гвоздями или носками. За особую ответственность перед пролетающими с запада на восток и обратно, а также с юга на север и обратно над их объектом «Крона» как нашими, так и иностранными самолетами, уж перед этими особенно. Успел купить детям «бизнес». Чем они, дети его, занимаются теперь, не знаю. Но не о них и разговор.

Пил, пил не прекращая — и резко бросил вдруг. Совсем. Мы все гадали: подшился Петр Степанович или закодировался? На Новый год только и на День Победы позволял себе бокал «Советского» шампанского, полусухого, и после этого «не разгонялся».

Как-то на встрече выпускников Галина, с детства говорливая, похвалилась, будто ее заслуга в том, что муж ее остепенился. Петр, совершенно трезвый, в отличие от нас, сидел с ней рядом, безучастный, хлопая густыми длинными ресницами, с немым лицом, как будто речь шла не о нем. Бывал таким он, отреченным.

После уже, на рыбалке, возле костра, за кружкой таежного чая, я вспомнил встречу эту и сказал: «Молодец Галька». — «В чем?» — спросил Петр. Ну, хотя бы в том, что пить ты бросил ей благодаря, мол. Помолчал друг, помолчал, спустя минуту хмыкнул и сказал: «Да ерунда». И рассказал мне, как все получилось.

Был октябрь. Прилетел он, Петр, уже «на рогах» с «точки», не миновал и Шоколадку, ту не минуешь: ожидала, зная график. Одарив ее чем мог, подержав ее руку в своих руках и пожаловавшись дежурно на свою жизнь и получив в ответ сочувствие, подался Петр домой уже глубокой ночью. Упал по дороге и уснул там, где упал. Когда очнулся, чувствует, что скован намертво: ни рукой не может шевельнуть, ни ногой и голову не может оторвать от земли. Навалился на него «ужасный ужас, оторопь дикая» напала. Смерть, не смерть? Ад, не ад? Есть ли там звезды? Здесь они есть. Не рай уж точно: холод страшный. У Шоколадки, вспомнил, был и что ушел от Шоколадки, вспомнил. Как дверь на улицу открыл, воздух вдохнул... А дальше — пусто. Шаг за порог — и сразу это. Стал размышлять, насколько можно успокоившись, и понял, что завалился в лужу в переулке и — под утро заморозок сильный грянул — вмерз крепко в лед. И лужу эту вспомнил — от его дома метрах в ста. Долго лежал, глядя в отчаянии на яркие мигающие звезды, о жизни думая своей, от озноба мокрого страдая. Дверь рядом, слышит, скрипнула протяжно: вышел сосед выгуливать собаку. Позвал его Петр, сначала тихо, потом громче. Подошел тот, отогнав собаку, кинувшуюся было, размахивая дружелюбно хвостом, лизать Петру лицо, оттоптал, ничему вроде не удивляясь и не выпуская изо рта сигарету, вокруг него лед. Помог ему подняться, после сказал: да все нормально, мол, пустяк, с любым случиться может, — и пошел с собакой гулять дальше, не оглядываясь.

Вот после этого он и сказал себе: «Все, Петя, хватит». Так что Галина, дескать, ни при чем.

«Ей не рассказывал?» — «Зачем?» — «Ну а сосед?» — «Сосед — могила, что-то похожее и с ним случалось».

Мать у Петра была яланская, а отец — из военнопленных. Валил лес в Волчьем бору, возле Ялани. Когда лагерь распустили, многие остались жить в Ялани, некоторые осели и в других окрестных деревнях, женившись на местных, а он, Степан Окопный, когда разрешили, вернулся на родину, где-то на Кубани, к своей прежней жене с тремя дочерями, оставив приютившей его сибирской подруге сына и дочь.

Обижался Петр на отца. Но открывался в этом очень редко — «когда сжимало сильно сердце», то есть когда портвейну выпьет лишнего, ну или водки, от той особенно: до горьких слез, до острой боли. Коньяк не пил и с сильного похмелья: «Клопами пахнет, ну его».

В Боге — как физик, техник, а не лирик, просто как человек ли — Петр сомневался. Вели мы с ним, когда встречались, на эту тему долгие и жаркие беседы, и по его желанию, как правило. С ним и Олег Истомин это обсуждал, наш одноклассник из Ялани. Никак его, Петра, было не утолочь. Приводить пять доказательств существования Бога Фомы Аквинского, а к этому еще и шестое доказательство Эммануила Канта — не убедило бы его. Да и убеждало ли кого когда-то, кроме самих этих философов?.. Не знаю. Только личная встреча с Богом — как у апостола Павла, та может все перевернуть. Или, как Джон Беньян, во время игры в чижика так же услышать Божий глас — тогда. Мы не апостолы, не Павлы, и даже не Беньяны. Решился все же Петр однажды покреститься и поехал к батюшке Иоанну, что служит в новом храме на Яланском озере. А тот, поговорив с ним несколько минут, сказал, что не готов он, Петр Степанович, и отправил его «подготовиться» и вернуться через три-четыре дня, через неделю ли, особо не затягивая. Не знаю, почему так батюшка решил, не спрашивал его. Были, наверное, причины. Обиделся Петр, но в меньшей степени на батюшку, больше на Бога: дескать, не нужен он как кровному отцу, так и Отцу Небесному. «Если еще Он есть, конечно». А если я, мол, им не нужен, то и они мне не нужны. Погорячился. «Кто кому нужен? — вот вопрос», — подумал я, но лишь подумал.

Многое, говорил, не принимаю. Что, мол, конкретно? «Ну, полюби вот своего врага. Как это можно? Я люблю мать, сестру, друзей, еще кого-то, но как же полюбить врага?» — «Возлюби — это не значит, что ты должен полюбить врага своего так же, как свою мать. Никто этого от тебя не требует. Просто в ответ на его злой поступок по отношению к тебе ты не желай ему того же, а помолись за него: Бог, мол, с тобой, Он и рассудит». — «Не понимаю. Это как голову уткнуть в песок, удобно, хоть и дышать вроде нечем». — «Когда и так. Не в данном случае. Прощай своих врагов, не прощай врагов Божьих». — «Нет у меня таких знакомых. Еще и это: согрешил — покаялся, мол, согрешил — покаялся, и без конца. Как механический. Нелепо». — «Да, сколько раз упал, столько и поднимайся». — «Хоть сто?» — «Хоть сто». — «А смысл?» — «Ты же, упав, лежать не остаешься, если не пьяный, а встал на ноги и пошагал себе дальше куда шел, так же и тут. Бесы упали и не встали». Про лужу вспомнил Петр, без удовольствия, но — посмеялся. «А говоришь, что нет таких знакомых». — «Нет. Это мои враги, не Божьи. Я с ними справился, и с их же помощью — перестарались». — «Портвейн и водка?» — «Ну. А когда вместе собирались, я и они, они меня сожрать готовы были с потрохами, не знаю, как и устоял».

С Галиной он тогда уже не жил, «сосуществовали» они в одной квартире, но в разных комнатах и спали по разным постелям, «как два командированных в гостинице».

Собрались мы с Петром Степановичем сходить на таежную речку Таху, сплавиться по ней до устья, до впадения ее в Тыю, в прошлом году не удалось, уже и стосковались. Таха не речка — метафизика: не побываешь год на ней, вроде и год прошел впустую, пока опять ее не посетишь, душа не успокоится. Договорившись с товарищами по работе, отработал Петр Степанович три смены подряд, чтобы иметь свободных десять дней. Сказал мне, что на рыбалке, пока неделю будем спускаться по речке, все и обговорим, я буду должен убедить его там окончательно, чтобы он уже решительно, подготовившись морально, поехал к батюшке и покрестился. Вечером позвонил мне и сказал, что съездит на сутки в Исленьск, это за четыреста от нас километров, в южном направлении. Снасти, мол, посмотрит кой-какие и мешки полиэтиленовые, сверхпрочные и герметичные, под рыбу купит. Я возразил, что все у нас, мол, есть, есть и мешки, зачем же ехать за день до рыбалки в даль такую? Но он — всегда упрямый был — не отказался от своей затеи.

В Исленьске умер за рулем, под светофором.

Олег Истомин вечером звонит, а я не верю: не может быть такого, ну не может!

Жизнь подтвердила: так вот, может.

В чем-то, мне непонятном, он, безотцовщина, хотел все время утвердиться, что-то кому-то доказать. Среди друзей, но не навязчиво, и среди женщин, а как уж там, знать только им, его подружкам. И как мне думается, как мы с Истоминым решили, что по пути в Исленьск заехал друг наш в Маклаково, к барышне, с которой познакомился он незадолго перед этим в Интернете, о чем узнал я уже позже, и, чтобы чувствовать себя увереннее, купил виагру или другое что-то стимулирующее. Доказал. В Исленьске у него была еще одна знакомая, та была «давней», и к той заехал, по привычке. Доказал.

Не выдержало сердце. Был июль, и был тогда он очень душным, жарким.

Когда я находился здесь, в отпуске, летом обычно, он часто звонил мне и спрашивал, какое у меня настроение. Я отвечал ему: жить, дескать, можно. Тогда приезжал он ко мне на своей дорогой машине и увозил меня в город, чтобы посидеть в кафе, которое, о чем я тоже узнал позже, купил он одной из своих дочерей. Заказывал мне бутылку водки — коньяк я не пью, изредка виски, — себе — какого-нибудь соку. Ели мы шашлыки и разговаривали. Было о чем. После он увозил меня домой. Туда-обратно сотня километров, всего выходит — полных двести.

Еще вдруг вспомнилось, на ноутбук вот только глянул. Сломался у меня предыдущий, а, кроме Петра, знакомого мастера у меня здесь не было и нет. Позвонил ему, пожаловался, приехал он, забрал мой «рабочий инструмент», сказал, пойдет на смену, и посмотрит. Привозит через неделю, отдает его мне вместе с новым молотком, в фабричной упаковке. «А молоток зачем? — спрашиваю. — Я не заказывал». — «Это на тот случай, — говорит, — когда ручки твои шаловливые зачешутся полезть в компьютер куда не следует и понажимать не те клавиши, колоти этим молотком себе по пальцам. Рядом с компьютером его держи». А ноутбук работал после долго, пока совсем не устарел и я его не поменял на новый. И молоток не пригодился: куда не надо я не лез и не нажимал на клавиши безрассудно, прислушавшись к совету друга.

Водку вчера купил в ларьке. С таким названием: «Вершины ледяные». Левая, судя по цене. И по названию. Другой тут нет. Но ничего. Налил в стакан, выпил. Закусил соленым огурцом.

Как помолиться за некрещеного покойника, научили. Помолился: «Господи, помяни в Царствии Твоем душу создания Твоего Петра, прости все его прегрешения, вольные и невольные, даруй ему Царствие Небесное».

Из кухни вышел, говорю маме:

— У Петра сегодня день рождения.

— А у какого? Это яланского? Окопного?.. У нашего-то в сентябре. Хороший, — говорит, — у тебя был друг. К тебе приедет — и со мной поговорит, не отмахнется от старухи.

А я подумал: «Был и есть. Нет ведь того, кого и не было... Петя, поход на Таху у нас в планах, ты не забыл?»

Молчит пока, не отвечает. Не слышу, может.

И вспомнил я, как говорил Петру когда-то, до того еще, как он съездил «неудачно» к батюшке на Яланское озеро: «Бог не ведет тебя к Себе силой, не тянет на аркане, как барана, и не показывает тебе ради этого чудес, Он хочет, чтобы ты сам пришел к Нему, пусть через многие сомнения, но чтобы выбор сделал ты самостоятельно».

Он ничего в ответ тогда мне не сказал.

И я подумал: «Да. Был и есть. Это же не Время, это — Вечность. Из Времени кого-то или что-то можно исключить, а вот из Вечности... Куда? Ну не обратно же во Время», — не потому, что водки выпил, и без нее бы так подумал.

— Пойду, — говорю, — прогуляюсь.

— Пойди прогуляйся, — говорит мама. — То как старик, сидишь все дома... со старухой.

— Не молодой уж, — говорю.

— Ну, — говорит, — со мной-то не равняйся.

Прошелся по селу. Подышал морозным воздухом, как лекарством сильнодействующим, но не горьким, а сладостным. Сретенск в чистом, глубоком снегу и в окружении густого ельника как торт сливочный — есть такой, наверное, в тортах не разбираюсь, — в круглой зеленой коробке, и избы в нем — как крошка шоколадная, а дым прямым столбом над трубами — как свечки. Никто мне на пути моем не встретился. Кроме двух-трех добродушных собак, которых и мороз не держит за воротами, в ограде. Я им: «Привет». Они мне: ну, мол, знаем, знаем. Сидят люди по домам, натопив с раннего утра печи, отогреваются, на мир из окон, уже оттаявших от наледи, смотрят. Меня отметили: смотри-ка ты, направился куда-то, сидел бы дома, мол, ему неймется.

Безветрие. Морозное затишье. На одном краю Сретенска крикни, на другом забеспокоятся.

Дым плотной сизо-сиреневой ватрушкой повис над Сретенском, скрыл от деревни небо временно.

На мосту постоял. На Серебрянку посмотрел. Как ей бежится подо льдом, как ей там терпится? Ох и нескоро еще вскроется, освободится.

Домой вернулся. Разделся. К камину подсел.

— Полено-два подкинуть? — спрашиваю.

— Пока не надо, — говорит мама. — После уж, к ночи. Прослежу.

Руки протянул к огню — грею.

— Замерз?

— Да нет.

— Да вижу, что замерз.

— Ну только руки... А между Клепиковыми и Бибиковыми домик маленький стоял, — говорю, — под двухскатной крышей из желобника, с маленькими оконцами... сейчас его уже там нет. Старуха в нем, помню, жила, Иваниха, на корове ездила, в седле, воду бочкой деревянной возила на ней с Серебрянки, зимой — в санях, летом — в тележке. А кто она была такая?.. Как-то была, была, да и не стало.

— Помню такую. Но я ее не знала толком, — говорит мама. — Знаю только, что на фронте муж у нее погиб и оба сына, так говорили, в начале войны, одна осталась. Родом, по-моему, с Ялани. Она ни с кем особо-то и не общалась. Заходила иногда взять в долг хлеба, спичек или соли. На день, на два. Как обещала, так всегда и возвращала, а опоздает на день, извинится. Улыбчивая. Меня называла «хозяюшка». Отца ее расстреляли колчаковцы... Не здесь и не в Ялани, в Чалбышевой вроде, где им попался. Могила братская там, говорят, большая. На каждую Родительскую субботу туда ездила. Отец ваш уважительно к ней, к Иванихе этой, относился. А он не с каждым, знаешь сам... Как-то я ей и телогрейку шила, вспомнила вот. Деньги она мне сразу отдала...

— Так умерла она — здесь похоронена?

— Умерла, нет ли, не знаю. Да умерла уже, конечно, если уж мне вон сколько лет, она тогда уже была не молодая... Приехала за ней, помню, племянница ее из города, здесь пожила, пока корову продавала, и увезла ее с собой.

Я служил в армии, и было это без меня.

Говорит что-то мама, смысл невольно упускаю. Задумался, глядя на огонь, под ее голос. Про то, каким был Сретенск раньше, до упадка, или, как скажут здесь, до разорения, про школу нашу. Про ребят. Про детство наше. Ну и про Ваню Войскового.

Приезжал он из Исленьска к своей матери, в конце января, на ее день рождения. Одноклассник. Профессор, преподает в Педагогическом институте историю студентам. Все такой же, скромный, молчаливый. Не полысел, не потолстел. Глаза остались теми же по цвету, серо-голубыми, взгляд изменился лишь — печальным стал. «В хорошей форме». Спортом, говорит, занимается. Борьбой. На лыжах ходит. В волейбол и баскетбол в институте играет. Был он в разводе — что там у них случилось, я не спрашивал, а он не стал мне объяснять, — с женой опять вроде сошелся. Ради детей. «Любовь растаяла в тумане льдинкою». Бывает. Жену его ни разу я не видел, «городская». Истомин видел, говорит, что «фифа». Может, сюда и приезжала, но не при мне.

Побывал я у Вани в гостях, потом он у меня — ответно.

Выпили. Без перебора. Под домашнюю закуску. О СВО поговорили. Дочь у него, «врачиха», там, возле Донецка. Волнуется, переживает за нее. Понятно. Взгляды у нас примерно одинаковые, в чем-то расходятся, но в малом. Он: «Вплоть до Польши». Я: «До Львова». Он: «Всех бандеровцев прибить, чтобы заразы этой больше не было». Я: «А зачем? Пусть их поляки забирают». Я: «Мы один народ». Он: «Нет. Когда-то были, теперь разные. Что у нас общего с бандеровцами?» Я согласился: ничего, — чтобы не спорить, хотя смотрю на это чуть иначе, не все же, думаю, они бандеровцами стали. Хотя кто знает... Он про Химеру что-то мне еще сказал, привел из прошлого примеры, из Гумилёва что-то процитировал, я не запомнил — не историк. Три дня назад уехал Ваня. К себе в Исленьск. Пообещал, что отпуск проведет здесь, в Сретенске, и на рыбалку вместе сходим, Петра помянем. Он любит щук ловить на спиннинг. Я, кстати, тоже. Всех нас Истомин пристрастил, вот уж где мастер оголтелый. Его поэтому в Ялани называют академиком, который, мол, и в луже может рыбы наловить.

Притомилась мама лежать — бока себе все, дескать, отдавила, — сидит на кровати, едва покачивается — «физзарядка» у нее теперь такая, — на огонь в камине смотрит, жизнь свою вслух вспоминает. Как, «уже после смерти первого мужа», во время войны и после, ухаживала она за больной свекровкой. Как свекор ушел жить в баню — от запаха гниющей у жены «ошпаренной» спины. Потом о высылке... о сестрах, братьях, о своей маме дорогой, рано умершей... как день и ночь они работали во время войны, как чурочки для тракторов пилили... и снова о свекрови — какая добрая была, ну и о свекре — не было так, чтобы он на кого-то голос повысил...

Слушал я, слушал, и пришла мне на ум Руфь и Ноеминь из Книги Руфи. «Дочь моя, не поискать ли тебе пристанища, чтобы тебе хорошо было?»

Не едет она ни к кому из нас, как ни уговаривали. И отступились. Насильно же не повезешь. Здесь, мол, умру, и всё на этом. Не вы, схоронит кто-нибудь, в доме лежать, мол, не оставят. К Никите, ближе всех живет, совсем уж рядом, она поехала бы, говорит, но там невестка — «барыня», с ней не ужиться... Дочери далеко, на краю света. Я тоже, мол, за тридевять земель забрался... Арину Ивановну Патюкову, говорит, увез сын к себе в Норильск, посадил там в каменную клетку, на пятом этаже. Сами с женой все на работе, а ей — на улицу не выйти, как вот у нас, и поговорить ей было не с кем. Затосковала. Три месяца пробыла там и слегла, а через месяц и скончалась. А здесь жила бы да жила. Вас, говорит, конечно, мучаю, но потерпите, уже недолго. Выкручиваемся как можем. А мама, что ж, живи бы да живи...

Мать

Небольшого роста. Щуплая. Подвижная. Никогда полной не была. Когда она спала, мы в детстве и не видели. Просыпаешься — она на ногах: и печка топится, и завтрак всем готов. Спать ложимся, она с каким-нибудь задельем ближе к свету садится. «Обшивала всю деревню». Платья, юбки, кофты и даже фуфайки на заказ кроила и «стегала». Денег у нас всегда было мало, можно сказать, что не было вообще их. Отец безропотно платил алименты своей бывшей жене и еще какой-то женщине, даже тогда, когда одному из его внебрачных сыновей исполнилось двадцать лет. Высылал деньги он и своим родителям в Новомангазейскую. Дома он находился мало, постоянно уезжал в командировки — участок его был большой, весь и за год не объедешь. Мать — одна, пока мы еще не выросли и не стали ей помогать, — накашивала на корову сено, а также на служебного отцовского коня, который бегал, сытый, по деревне «за кобылами», без дела. Только зарод сметать кого-то нанимала. Картошки садила много — для семьи и для скота, — сама и выкапывала. Не меньше шестисот ведер. Сама и в погреб ее, высушив, ссыпала. Как успевала? Дрова только отец напиливал в лесу, момент улучал, и то не без помощи мамы: один пилой двуручной не попилишь. Когда мог, вывозил на коне сам, когда не мог, вывозила мама. После уж мы с Никитой стали заниматься заготовкой дров и сенокосом. Но это после. И кто поверит, глядя на нее, на нашу мать? И пусть не верят. Кто ее видел раньше, знает тот.

* * *

Посмотрел в Интернете: «На Авдеевском направлении ВС России устраивают противнику ад. Вчера сообщали не менее чем о 60 ФАБ-500 с УМПК по вражеским позициям. В северной части Авдеевки наши войска ведут штурм вдоль ул. Чистякова, Донецкая, Леси Украинки, Сапронова, Першотравнева и Степная. Общее продвижение — более 2 км на глубину обороны противника. Под огневой контроль Армии России взяты несколько важных дорог, что затрудняет логистику».

«На Херсонском направлении наши войска штурмуют Крынки, отбиваются от вражеских дронов и наносят удары по берегу противника. Сельскохозяйственные дроны типа “Баба-яга” ВСУ сбрасывают на местность множество мин с датчиками движения и магнитными датчиками, что доставляет множество проблем нашим подразделениям».

Включил телевизор. Новости начались вечерние.

Такер Карлсон в Москве. Берет интервью у Путина. Замечательно. Надо будет посмотреть. Хотя что ждать от американца...

Киев частично обесточен. А почему частично? В Аденском заливе греческий сухогруз получил повреждения в ходе атаки хуситов. ВКС и артиллерия нанесли удары по президентской бригаде ВСУ. Авдеевка, где сейчас наш Димка. Скоро отсекут цитадель древних укров от снабжения, как в январе 1943 года отсекли от воздушного моста снабжения группировку немцев в Сталинграде.

— Слушала, слушала — и толку? Тут же и забыла... Как там дела-то? — спрашивает мама. — На войне.

— Нормально, — говорю. — Побеждают.

— Кто кого?

— Да наши наших.

— Как это? — не понимает мама. — Наши наших?

— Да такие же они русские, — говорю, — только головы им засорили. И как русские воюют. Есть там еще и иностранцы, правда.

— Еще не лучше... Во, хорошо кому... когда не понимаешь.

— Оставить? — спрашиваю.

— Выключай, — говорит.

Выключил телевизор.

Прочитал маме, по ее закладке, псалом: «Изми мя от враг моих, Боже, и от востающих на мя избави мя. Избави мя от делающих беззаконие и от муж кровей спаси мя...»

— Яко Бог Заступник мой еси, Боже мой, милость моя... Ну, буду спать.

— Спокойной ночи.

Ушел к себе, встал возле окна. Протаял дыханием «оконце». Прежнее затянулось плотно льдом — мутное.

Ловлю себя на том, что стал следить зачем-то (или почему-то), когда загорится свет в окнах соседнего дома, когда погаснет, а также — когда выйдет медичка из дому, направляясь на работу, когда вернется.

И вдруг вспомнил, кого она мне напоминает.

Мне было лет тринадцать. В клубе танцы. Поет Лариса Мондрус про разведенные мосты. В зале ребята, мои ровесники, и ребята постарше — парни и девушки. Мы, «мелкие», дурачимся, старшие танцуют. Была у нас такая девушка, Даша Суярова, дочь военнопленного и местной женщины, забыл ее имя. Работала она в Волчьем Бору, что возле Ялани, поварихой. Там и познакомилась с Суяровым. А жить сюда перебрались. Куда уехали потом, не знаю. Ох и влюблен же был я в эту Дашу. Глаза изумрудно-зеленые. Волосы соломенно-пшеничного цвета. Коса толстая и длинная, как выражались взрослые ребята, ниже попы. И вот вижу, пригласил ее на танец под Ларису Мондрус Саша Ситников. Стиляга. Вижу, целует Дашу в губы, долго, и не противится она ему. Выскочил я пулей из клуба, забежал в ближайший проулок, по-нашему заулок, упал на мураву и залился горькими слезами. А в огородах в это время, помню, пели без перерыва перепелки. Я на них злился. Вдобавок к горю моему — чей-то гусак меня в задницу клюнул.

Посмотрел: «В Петербурге –16. Завтра будет –21. Позавчера было +2».

Вышел мысленно на Ропшинскую улицу. Представил — холодно и зябко. Вернулся. Стою перед окном. Здесь, в Сретенске, в своем доме, в своей комнате.

Пришло, слышу, на телефон сообщение. Глянул — номер незнакомый. Открыл, читаю: «Дядя Ваня, здорово! Все нормально, жив-здоров. Идем потихоньку вперед. Привет бабе Лене и дяде Никите. Д-й».

Давно не было от племянника весточки.

«Передам, Митька, передам. Дяде Никите — когда приедет, а бабе Лене — завтра же. Вроде уснула, после “бани”, сейчас будить ее не стану».

Влип лбом в стылое окно. Говорю тихо:

— Вася, Вася...

Сын

Вася, Вася.

Как мучительно об этом думать.

Писали с женой дипломы, сдавали госы. Отвезли двухлетнего Васю на это время к родителям жены, в Белоруссию. Целых два месяца прожил без нас. Помню, как привезли его, как он нас сторонился... Потом все встало на свои места. Потом.

Так я сейчас не поступил бы. На день тебя не отпустил бы от себя и не сводил бы с тебя глаз.

Оставили как-то, так обстоятельства сложились, в детском садике тебя на ночь. Пришел я следующим вечером после работы за тобой — как ты смотрел, будто прожег меня до пяток взглядом. Простил нас скоро, хоть и вспоминал, даже тогда, когда стал взрослым: ох, как обиделся тогда на вас я, дескать.

Сейчас я так не поступил бы. Ни в коем случае. Бросил бы все дела, пришел бы за тобой, домой привел бы.

Думаешь, что потом (когда-нибудь) все время будешь рядом, будешь общаться и любить. Но «потом», как оказывается, не наступает, не наступает для тебя, всегда ты к этому «потом» опаздываешь.

Не опаздывают только мудрые. Но где ее выдают, эту мудрость? Мама бы ею, что ли, поделилась?

Авессалом, Авессалом!..

Слышу:

— Плед на меня еще накинь, Ванюха.

Накинул плед:

— Что, холодно?

— Да как помылась-то, напарилась... не застудиться бы. Все не согреюсь.

Передал ей привет от внука. Обрадовалась: жив. Молиться стала, слышу. О ком — понятно. И нас, конечно, не пропустит.

Вернулся в свою комнату. Прочитал: «Когда Царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами — но не мог он согреться; и сказали ему слуги его: “Пусть поищут для Господина нашего, Царя, молодую девицу...”»

И вместо Ависаги, сумянитянки, представилась мне Валентина... Викторовна.

Глянул: окна в ее доме только что погасли.

Подумал: «Мой дорогой Гнусик!.. Не скрывайся».

Чтобы не думать так, подумал: «А умер он, Царь, всего-то в 70 лет».

Свет в марте

Словно распаренный сказочный молодец из молодильного чана с горячим молоком, красно-малиновое солнце, плавно вынырнув из-за реликтовых разлапистых сосен в чистое оранжево-золотое небо над Камнем, из-за которого день в Сретенске на несколько минут короче заявленного, через просторное и не занавешенное окно угловой, «юго-восточной», комнаты-веранды, между раздвинутыми шторами в дверном проеме которое уже утро стало заглядывать и в комнату-переднюю, «центральную», где нынче мама пребывает, заглядывать и нежно гладить или ощупывать своими пока еще мягкими лучами «персидский» ковер на стене, словно стосковавшись по нему за долгие осень и зиму.

И мне ли не понять его — когда не здесь, тоскую так же, если не сильнее, и меньше, может, по ковру, а больше по нему, по северному сретенскому солнцу (особенному, разумеется, ни на одно другое не похожему).

Мама, глядя со своей кровати, отмечает это вроде рядовое явление и радуется ему, как ребенок: «Солнышко на ковре, который раз уж замечаю... Хоть ради этого живи. Да и жила бы — душе-то моей сносу нет, как наковальне, только вот тело как бы подновить, подладить — шибко оно уж обветшало».

И сегодня мама, как вчера и позавчера, не вставала. Ноги, откинув одеяло, с кровати спустила, посидела несколько минут, уткнувшись в пол глазами, печально повздыхала и снова улеглась под одеяло.

— Слабость, сынок, сковала мои кости, сил нет подняться никаких. Голова — как камень, едва и шея ее держит, с плеч-то скатилась бы, было бы ладно, ногой бы пнул еще ее кто дальше... Горе сплошное от меня тебе, Ванюха. И как ты терпишь?

— Неправда, мама, только радость... Сил нет пока, лежи, накапливай.

— Да сколько можно, не колода... Вставать придется все равно, пусть хоть по дому прогуляюсь. Не прогуляюсь — потопчусь: к окну, к другому и обратно, листья вон оборву, завяли на герани... Ты поливал цветы?

— Вчера.

— Ну, тогда ладно. И много влаги им не в пользу, и мало плохо... На кухню надо заглянуть, а то и путь туда забуду.

— И физзарядку сделаешь.

— А как же!.. Гирю мне дашь — с ней разомнусь, а то совсем уж обленилась.

— Тебе какую, двухпудовую?

— Одной-то мало будет — две, по гире в руку... Чашку бы с чаем, ту поднять.

Приносил ей на подносе чай с сухарями белого, «пшеничного, первый сорт», хлеба и плошку с медом. Не притронулась.

— Позже попью, пока боюсь.

— Остынет. Тебе же нужен кипяток, не пьешь «помои».

Громко с ней говорю, привык, чуть не кричу, чтобы расслышала, и голос к вечеру садится. Уже с другими так же начинаю разговаривать, повысив голос, — странно поглядывают на меня, кому-то нет, кому-то объясняю. Громче обычного отвечу на ее вопрос повторно, разобидится: ты, Ваня, что, мол, на меня кричишь, я не глухая. «Я, мама, не кричу!» — «Ну как же не кричишь — кричишь! Скажи спокойно, я пойму». Прошу прощения. Прощает: ладно, сынок, мириться, дескать, будем. Миримся. До следующего раза. Как научиться говорить, чтобы она могла расслышать и чтобы ей обидно не было?.. Как-то уж надо. Только вот от меня ли одного зависит это? Вряд ли. Да и она, мама, чуть успокоившись, все понимает, даже и посмеется над собой: «Глушня глушнёй, а чё-то еще требую. Ты на меня уж не сердись».

Нормально, мама. Мне ли на тебя сердиться.

— Беда какая — и остынет. Попрошу — погреешь, сама ли, с духом соберусь... сейчас-то — зря переводить... Корочку хлебную вчера позарилась погрызла, потом всю ночь — прям как с гвоздя... Тебе-то спать хоть не мешала?

— Спал как убитый.

— Слава богу. А я уж тут переживала...

— Ну и напрасно. На правый бок прилег, на правом и проснулся.

— Бок-то не отлежал?

— Да вроде нет.

— Ох ты и хитрый.

— Есть в кого.

— У нас простые все — не в наших.

— Тогда — в проезжего еврея.

— Не проезжали тут такие. Цыгане были, эти — нет.

Я на кухне, в северной части дома.

И сюда стало добираться солнце, давно уже не появлялось — с октября, наверное, а то и с сентября, не помню точно, — отражается розовым пятном в толстом зеленоватом стекле древнего, «царских времен еще», посудного шкафа и по нему будто соскучилось, по шкафу, проверяет, не появилось ли в нем что-то новое, стакан какой или тарелка, и не исчезло ли, пока отсутствовало, что-то из старого. Хоть и давно его тут не было, но помнит оно все. Душу мне греет этим отражением, глаз веселит. Только вот кратковременно. Через минуту-две сползет солнечный луч со шкафа на стену, совсем из кухни удалится: много и других мест, а также и домов, как жилых, так и пустующих, не разбирает, надо посетить ему до вечера, в разные щели заглянуть — из любопытства или по обязанности. Если, конечно, морок плотный не нагонит и не закроет Сретенск от него. Посмотрим.

Нагрев в кастрюле на электрической плитке воды, плиту кирпичную еще не затоплял, помыл посуду, составил ее на сушилку.

Оторвал страничку численника, прочитал:

«Двадцать первое марта (по старому стилю восьмое марта).

В Москве:

Солнце: восход — 06:30, заход — 18:45; долгота дня — 12:15.

Луна: заход — 06:04, восход — 14:06; растет.

В Сретенске:

Солнце: восход — 06:51:34, заход — 19:07:54; долгота дня — 12:16.

Начало ночи — 21:26:47, надир — 00:59:44».

Пошел к маме с оторванным листком, прочитал ей:

— Пища без масла.

— Какое уж тут масло... Волей-неволей пост приходится держать. Вода, и та во мне не держится, дырявой.

— Преподобного Феофилакта испанского, епископа Никомидийского. Мученика Владимира. Преподобных Лазаря и Афанасия Мурманских. Апостола от семидесяти Ерма Филиппопольского. Священномученика Феодорита, пресвитера Антиохийского. Преподобного Дометия... Иконы Божией Матери Знамение Курской-Коренной.

Перекрестилась мама молча.

— В первые четыре дня первой седмицы Великого поста, — продолжил читать, — на великом навечерии читается покаянный канон, написанный преподобным Андреем Критским... Канон читается не спеша, чтоб молящиеся осознавали свои духовные проблемы и проникались чувством глубокого раскаяния.

Положил листок на тумбочку рядом с маминой кроватью.

— Слушаю... Как будто чё-то понимаю, — сказала мама.

— Посмотришь после, — сказал я. — Если захочешь.

— Да прочитал, сынок, послушала, с меня и хватит. Я все равно уж все забыла... ума-то столько, как в горшке.

— Отец сказал бы обязательно: в горшке, мол, больше.

— Не упустил бы... это так.

Пошел в свою комнату. Веки невольно сомкнул от яркого света, смотрю в окно через прищур — солнце играет на ресницах, напоминая детство.

Капает с крыши. Пока еще редкими каплями, успевающими, сорвавшись с конца острой сосульки и падая, сверкнуть колко. Воробьи вдруг что-то возбудились — вовсю расчирикались, до звона в ушах. Возятся за наличником, присматривая, наверное, или уже обустраивая для себя жилье к сезону брачному — и оглянуться не успеешь, как настанет. Вороны где-то раскричались — рядом их не видать, — радуются, что перезимовали. Лютых, за пятьдесят, морозов точно уж не будет.

Весенний солнцеворот. День по продолжительности сравнялся с ночью. Радость моя сравнялась с предстоящей грустью. «Вербоносица». Но у нас верба начнет распускаться лишь в конце апреля или в начале мая. Пока и признаков не подает, в самой себе сосредоточившись.

Вернулся к маме. Сел рядом на стул.

— Равноденствие, — говорю.

— Раз двадцать первое число, так и конечно. Теперь же март?

— Март, — подтверждаю.

— У нас раньше, — говорит, — на этот день мама пекла пряники в виде курочек и петушков да разных птичек, рябчиков, косачей, глухарей и кукушек. Мы, дети, подкидывали горячие еще пряники вверх, ловили, только потом их и съедали.

— Зачем, — удивляюсь, — подкидывали? Чтобы остыли?

— Да как зачем? И спросишь тоже... А счастье как еще поймать?

— Что, с «птичкой» вместе?

— Только с ней.

— И наловили?

— Наловили... В детстве-то много его, счастья этого, и надо было? Сахару пилёного кусочек малый откололи, дали к чаю — вот тебе и счастье. У кого-то не было и этого... А девки в этот день гадали на любовь, на жениха.

— Сбывалось?

— У кого-то, может, и сбывалось. Я не гадала...

— Почему?

— Боялась — нагадаю себе вора или пьяницу... А старики все, помню, говорили, туман поднимется над снегом талым в этот день — к морозам, дескать. У нас оно и без тумана сходится — в июне можно околеть...

— Немудрено.

— Полмесяца-то еще обязательно будет поджимать, хоть и не так уже, как было, — говорит мама, — да и метели еще будут, вьюги.

— Будут, — говорю.

— Будут, будут, как не будут... Февраль и март, оно обычно.

— Да и апрель еще, кто знает...

— Да и апрель...

— Дров, — говорю, — пойду наколю. Да воды накачаю.

— В баке-то что, уже закончилась?

— Еще вчера.

— Да чё-то быстро, — удивляется мама.

— Чаю, — говорю, — много пьешь.

— Наскажешь тоже.

— Мы же стирали в понедельник, — напоминаю.

— А, точно, вот куда ушла... мы же стирали, я особенно — сидела рядом да указывала.

— А как бы справился я без тебя?

— Ну, это ясно, без начальницы-то... Ты одевался бы потепле.

Вышел на улицу. Без рукавиц. В валенках, в шапке и в свитере. Свитер — мой, валенки и шапка — отцовские. Так себя и чувствую поэтому: собой отчасти, отчасти — отцом, он, как медведь, был косолапым, и я такой же. Левая моя нога чертит при ходьбе ровные прямые линии, а правая, как любит посмеяться надо мной Никита, круглые скобки упрямо рисует. Ну, уж как есть, каким уж уродился. Не переделать. Хоть и пытался в юности, но безуспешно.

Ни ветерка. Ни облака на небе. Тепло. Двенадцать градусов ниже нуля. Даже и свитер можно снять, дрова колоть в нем будет жарко. Лицо солнцу подставишь и наслаждаешься, как в детстве, — так оно, уже поднявшись, пригревает. К вечеру, конечно, подморозит, к утру и вовсе. Ярко — до слез в глазах, до острой боли. Хоть прячь глаза под темными очками, оберегая их от снежной слепоты. Гулкий — в притихшей-то и разомлевшей от благостного, красного, денька деревне — звук капели чем-то из прошлого тревожит память, сердце щемит от радости глубинной.

Вспомнились слова Исаака Сирина: «При созерцании Домостроительства Божия сокрушается и обновляется сердце».

И сокрушается, как со святым отцом не согласиться, и обновляется. Хоть песню пой. Хотя бы эту: «Ах, чудеса, чудеса, вся капель в звонких брызгах!.. Я б сегодня не пел — виновата капель...» Вон воробьям же позволительно. Тем же воронам. Для кого-то, может быть, и карканье их песня. Для меня, например. Весной особенно. Подпеть им хочется — закаркать. Вряд ли они оценят это, вряд ли.

Следом вспомнились слова Сергия Булгакова о своей малой родине, небольшом городке Ливны. Переиначил их на свой лад: «Моя родина, носящая для меня имя Сретенск, небольшое село в таежном краю, — кажется, я умер бы от изнеможения блаженства, если бы сейчас увидел его... Тут я не только родился, но и зародился в зерне, в самом своем существе, так что вся дальнейшая моя такая ломаная и сложная жизнь есть только ряд побегов на этом корне. Все, все мое — отсюда...»

Вижу вот, блаженствую, но не умираю. Хоть и жизнь моя была не особенно ломаной и сложной. Как и у многих моих сверстников, «советских», по теории поколений Уильяма Штрауса и Нила Хау, «бумеров», не только родившихся, но и выросших до возникновения и распространения Интернета и попавших по возрасту, не являясь профессиональными военными, в промежуток между Афганистаном и Чечней. Туда не звали добровольцев, так бы отбоя от них не было, без них справлялись.

Может, сложись жизнь моя так, что я не видел долго Сретенск и, будучи уверенным, что никогда уже его не увижу, тогда бы умер. От отчаяния. Сложилось, к счастью, по-другому, то есть как есть: я сейчас в Сретенске, дышу, присутствую на малой своей родине. И это важно для меня. Жизненно важно. Но почему вот?.. Если небо, по Аристотелю, везде одно? Земля, та тоже.

Одно тянет за собой, как за веревочку, другое, не очень между собой вроде и связанное, нанизывает одно на другое. Пришла вдруг на память моя первая девушка. Из Полоусно. Дружили крепко с ней в десятом классе. Ирина Ляпис. «Комсомолка, спортсменка и просто красавица», только крестиком и гладью вышивать не умела. Провожая меня в армию, пламенно обещала, горючими слезами обливаясь — дело заурядное, распространенное, не одного меня коснулось, — любить до «гробовой доски» и ждать меня, «любимого, хоть вечность». Песня как раз в ту пору появилась: «Не плачь, девчонка, пройдут дожди, солдат вернется, ты только жди». Дожди прошли, но не все — месяца три оставалось мне до дембеля, а Ирина «выскочила» замуж. И чуть ли не сразу после свадьбы уехала к мужу на Украину; если не путаю, в Тернополь. С тех пор не видел я ее. И что вот интересно, моя обманутая пылкая влюбленность не переросла в слепую ненависть к моей изменнице-подружке. Года два — обвиняя в случившемся только себя и свою службу — беззлобно пострадал, пока студенческая жизнь не отвлекла меня к другим заботам. Кстати, сегодня у Ирины день рождения. Знал бы, что жива-здорова, знал бы номер ее телефона, обязательно поздравил и спросил бы: «Как ты, Ирина, одноклассница?» Она ответила бы так: «Ти хто?.. Не розмовляю по-москальски». Свадьбу играли в августе. Ваня Войсковой уже отслужил, «болтался» временно, пока, до попытки следующим летом поступить в Педагогический институт в Исленьске, не устроился на работу, в Сретенске, у матери. Истомин Олег, по легкому ранению, пришел домой, на десятидневную побывку, с флота. Выпили они, встретившись, подумали-посовещались и решили, оскорбившись за меня, отправиться на мотоцикле, чуть лишь завечерело, из Ялани в Полоусно, чтобы угнать там из гаража пожарную машину, закачать в нее «всякого дерьма» из выгребной ямы, подъехать к дому Ляписов, вставить в открытое окно пожарный рукав и вывалить все это непотребство на свадебный стол. Решили — надо исполнять: сибиряки — слово на ветер не бросаем. Добравшись благополучно до Полоусно, подъехали они к гаражу, машину в гараже нашли, но угнать ее у них не получилось — сторож «серьезно воспротивился». Напоили его армянским пятизвездочным коньяком, бутылку которого прихватили «для смелости», и сами себя при этом не обидели, уснул сторож крепко, но завести теперь машину не смогли. Ключ зажигания отсутствовал. Сторож, наверное, пока совсем не опьянел, припрятал. Попытались было соединить провода напрямую, но ничего у них не вышло. Стекла в окнах дома Ляписов бить не стали — «пошло и не интересно», — поехали, кое-как оседлав мотоцикл, обратно. «Раз пять, наверное, упали». Без нанесения себе увечий. «Ну, были пьяные — понятно, были бы трезвые, и шею бы себе могли сломать». А воплоти они задумку, с рук бы им это не сошло: мать Ирины в то время еще была директором школы, а отец — председателем сельского совета и депутатом местного самоуправления. Местные «шишки».

Одна особенность имелась у Ирины, как мне тогда казалось, милая. И сейчас имеется, надеюсь, дай Бог ей крепкого здоровья. На серо-голубой радужной оболочке каждого глаза было у нее по две коричневых полоски-радиуса. Как остановившиеся без своевременного завода стрелки, часовая и минутная, на циферблате, секундной только не хватало: в левом глазу «девять часов утра или вечера», в зависимости от времени суток, в правом — «три часа дня или ночи». То есть каждый глаз Ирины Ляпис, моей подружки незабвенной, два раза в сутки показывал правильное время, как шутил Олег Истомин, а остальное время врал бесстыдно. Я сам не свой был от «вранья» такого, круглые сутки был готов сверять свои часы с ее «часами». Но и случалась незадача: зрачки расширились — и «стрелок» не видать, и сколько «времени», не угадаешь, хоть и счастливые, как говорят, часов не наблюдают...

Замер на одном месте среди ограды. Лицом к солнцу — млею.

Настоящее — этот солнечный, к примеру, мартовский день — точка, думаю, в которой Время пересекает Вечность. Как санный след — заснеженное поле. В Вечности, включающей в себя всё, всё уже случилось, всё состоялось, как промыслил любящий нас Бог. И мама уже там, где отец пребывает без малого двадцать, по нашему исчислению, лет, и погибший в Чечне племянник, и бабушки мои и дедушки, и я уже там, но пока об этом не знаю. Наступит и мое настоящее, та точка, которую называют смертью, в которой мне отпущенное время вонзится в Вечность... И главное, наверное, тут в том, чтобы, по словам Исаака Сирина, в момент кончины не оказаться мне еще в пути. Духовном. Чтобы я вовремя поспел, готовый выслушать без страха и изумления все то, что скажет смерть мне. Ну, уж как будет.

Когда я думаю о Вечности, это меня успокаивает, когда размышляю о Времени, это меня в уныние вгоняет, едва не бесит. На Вечность не замахнешься, но и Время, которое проживаю, мне не подвластно — поэтому, пожалуй. То тебя — за всех не отвечаю — угнетает и даже бесит, чем ты не можешь управлять. Гордыня? Да. И что смирит тебя? Ну, только Вечность.

А апокалипсис — это уже и не точка, как мне представилось, а широко раскрытые ворота, через которые войдут или вольются в Вечность последние часы, минуты и секунды Времени. Река иссякнет — не станет реки.

Дров наколол, натаскал, водой с колонки бак наполнил.

— Тепло на улице? — спрашивает мама.

— Тепло, — говорю.

— По окнам видно... Оденусь, думала, хорошо да тоже выйду, хоть на крылечке постою... не тут-то было. Кофту надела — и устала. Когда уж снег сойдет, тогда...

— Может, и раньше... сил вот наберешься.

— Ну, дай-то Бог. Уж очень хочется, то взаперти-то...

— Мы на рыбалку с тобой еще сходим.

— Как не сходить? Конечно, сходим.

— Я тебе спиннинг дам.

— А как я без него?

Подался в свою комнату.

Вычитал в Интернете:

«630 — в Иерусалим возвращена великая христианская святыня — Животворящий Крест.

1940 — основан Московский авиационный институт.

1942 — опубликован меморандум “О конструкции Супербомбы”.

1965 — закрылась легендарная тюрьма Алькатрас. Состоялся последний сеанс связи с межпланетной станцией “Марс-1”.

2001 — состоялся первый пуск ракеты Р-36М2 “Воевода”.

2003 — участники первой длительной космической экспедиции вернулись на Землю.

2019 — ракета-носитель “Союз-ФГ” успешно стартовала с космодрома Байконур».

Вспомнился отец. На пенсии уже «маялся». По выслуге лет. В его трудовой книжке только две записи: четыре года фронтовых, с июля сорок первого и по конец октября сорок пятого, и, по обязательству, двадцать лет службы в МВД. Призван — демобилизован. Принят — уволен. Мог бы еще служить, здоровье позволяло, но «форму таскать надоело». Ушел на пенсию, в «гражданское» переоделся, поскучал, не зная, чем заняться, без работы месяца два-три, после «обвыкся» и стал по хозяйству что-то делать. Прочитал он только что, расположившись за столом, в «Известиях» о до глубины души, существование которой он не признавал, огорчившем его событии «мирового значения» и тут же начал громко возмущаться — без матюгов, он матом не ругался — из-за того, что американцы, «акулы империализма» и злостные враги советского народа, опередили, оказывается, нас тихой сапой — успешно высадились на Луне, мало того, назад вернулись. И мы, такие и сякие, допустили! И мы, такие и разэтакие, проворонили!.. А, мол, при Сталине такого не случилось бы, советский флаг сейчас там развевался бы — не их «фитюлька звездно-полосатая»! Мы с Никитой находились здесь же — за тем же столом, но с другой стороны, играли в шахматы сосредоточенно. Я промолчал, Никита, от доски не отрывая взгляда, буркнул: «Флаг развеваться на Луне не может — там безвоздушное пространство». Отец услышал и сказал, словно отрезал: «А ты-то чё бы, дурень, понимал!» Сказал так, собрался поспешно и, дверью хлопнув, дом покинул. К другу своему, решили мы, Василию Ивановичу Нечаю, директору рыбкоопа, тоже фронтовику, направился — «как пить дать». С тем он все радости и беды мировые обсуждает, ни с кем другим. Вернулся отец, когда мы — мама, я, Никита и сестра Нина, старшие сестры уже замуж вышли и «разъехались по белу свету», — посмотрев телевизор, кино какое-то, концерт ли, спать улеглись. Вернулся он в полночь, изрядно выпивший, что нас совсем не удивило. Долго сидел после в прихожей — мама сказала, до рассвета, — за пустым обеденным столом, в потемках, с выключенным светом, «ширил руками», как будто с кем-то страстно споря, что-то кому-то словно бы доказывая, и горько-горько сокрушался, голоса не понижая, кляня и наших, и чужих. Что ж, заслужили.

Нас не считал отец достойными того, чтобы впустую тратить на нас время и рассуждать с нами на эту важную и острополитическую тему. Категорически: мама, та — «темная», дочери — «девки, что с них взять», а мы с Никитой — просто глупые.

Сейчас я с ним, с отцом, во всем бы согласился, меня от этого не убыло бы: «Да, папка, так оно и есть». Папка ответил бы: «А как иначе...»

Отец

В конце Великой Отечественной войны из исправительной колонии, расположенной на правом берегу Ислени, сбежало несколько «сидельцев». Сил в милиции в то время было недостаточно, поискали беглецов с собаками, поискали, но не нашли: место укромное им кто-то подготовил загодя. После уж выяснилось: на Кети, где плотность населения не выше, чем в Гренландии. Соединились они в один отряд с «укрывавшимися» в окрестной тайге дезертирами, в основном старообрядцами, отказывавшимися носить любое оружие, кроме охотничьего, и воевать за не признаваемое ими государство.

Выживать в тайге непросто: ни продуктов, кроме дичи, ягод и грибов, разве что охотничьи избушки да ближайшие заимки грабить, но и там особенно не разживешься — одному-то и достаточно, но не ораве, — ни лекарств, кроме целебных трав и заговоров разных, и ни пригодного жилья, да и все время спи и опасайся, что «нагрянут власти все же и повяжут».

7 июля 1945 года Президиум Верховного Совета СССР принял указ об амнистии в связи с победой над гитлеровской Германией.

И вот к осени уже, перед морозами и ледоставом, принес какой-то остяк в Елисейский отдел милиции записку, в которой беглые уголовники и дезертиры писали, что они готовы сдаться, но только в том случае, если за ними придет участковый Арефьев, а иначе, мол, костьми лягут, но руки вверх не поднимут.

Вызвали отца в отдел, показали ему записку. С тем же остяком отправили ответ: ну, мол, согласны, а к тому же, дескать, и амнистия объявлена, если не слышали еще. И стали ждать.

Вскоре другой уже охотник, тарховский промысловик, принес отцу новую записку, в которой говорилось о том, куда и по какой дороге ему следует идти, где его встретят и ему, сложив оружие, сдадутся, и об амнистии они, мол, знают, но тем не менее. И чтобы так: без всякого обману.

Собрался отец и чуть свет отправился безоружный по указанному маршруту к указанному месту. Отконвоировал в город сдавшихся на его волю, с двумя ночевками — путь-то не ближний, сотня километров, а среди них были и хворые, — и сдал их в целости и сохранности начальнику милиции.

Что было после с ними, не скажу, не знаю. Сроки какие-то, пожалуй, получили дезертиры, вряд ли большие. Беглым «сидельцам» срок добавили, конечно, не касалась их амнистия.

Много лет спустя — учился я не то в седьмом, не то в восьмом классе — сидел в Елисейске на автовокзале, зачем и приезжал туда, не вспомню, ждал рейсовый автобус, чтобы отправиться домой, в Сретенск. С противоположного кресла долго и в упор смотрел на меня странный дед. Кержак по виду, побитый судьбой, как я подумал, или бывший уголовник, отрастивший чуть не до пояса густую пепельно-рыжую бороду. Смотрел, смотрел через прищур, словно прицеливаясь, затем, покинув свое место, подсел ко мне на свободное кресло и спрашивает: «Ты не Арефьев ли случайно?» Я говорю: «Арефьев, не случайно». Он говорит: «Шибко, смотрю, сшибаешь на отца. Одно обличие, моложе только. А ты меня не бойся, парень». Я говорю: «Да я и не боюсь». — «Жив он, отец-то твой?» — спрашивает. «Жив», — отвечаю. «Уже на отдыхе?» — «На отдыхе». — «Ну так и время-то прошло немало... Уважаю, — говорит, — его. Не я один, еще есть кому. Настоящий, а не поддельный фронтовик-горлопан, мужик что надо, хоть и участковый. Давненько, было дело, ты тогда еще и не родился, может, и слышал, сдались в тайге ему, не за красивые глаза, конечно, а потому что знали, что не станет он в спину нам стрелять и по ногам и лишнего на нас не станет вешать. Благодаря ему и жив-то, может. Ну, будь здоров, привет отцу». Сказал так, словно отрапортовал, встал и ушел на свое место, уже не глядя на меня, к другим «прицеливаясь» пассажирам. И я направился к автобусу — мой объявили.

И почему, теперь вот сожалею, привет от странного бородатого деда, заговорившего со мной на городском автовокзале, я передал тогда отцу — он, кстати, только отмахнулся, — но расспросить его о том событии и не подумал? И не касалось меня будто. Теперь уж поздно. Мама, после его кончины, нам рассказала, но без деталей: да, было дело, мол, но как там, что, уж и не помнит, отец о фронте-то, и то не говорил, а уж об этом... Спросил я, помню, как-то у отца: «Ты, папка, немцев убивал?» Он мне ответил: «Не знаю, может быть, стрелял куда-то», — и всё на этом.

Было, оказывается, по маминому же рассказу, и продолжение у этой истории. Поехал отец однажды на коне, запряженном в легкую кошевку, в город, «на партсобрание» по месту службы. Года через три, наверное, после того события с дезертирами и беглыми «сидельцами». Буран разыгрался «несусветный, метра за три ни черта не видно, и коню глаза и уши забивает». По дороге, между Сретенском и Яланью, возникли вдруг перед ним из снежной кутерьмы какие-то вооруженные люди и остановили, взявши под уздцы, коня. Бандиты. У отца только пистолет, и тот в кобуре, под полушубком, а у тех наставленные на него обрезы. Уже готовы были пристрелить отца, а коня с собой увести, но выбежал на лыжах прятавшийся за елкой еще один бандит на дорогу, узнал, приблизившись, отца и крикнул своим товарищам, чтобы не трогали те ездока. Был он, прибежавший на лыжах, наверное, из тех, которых конвоировал отец когда-то в город, и уважительный вес, наверное, имел среди бандитов, так как послушались они его.

Доехал отец до города, остановился возле дома, в котором жила мамина родная сестра Наталья, коня возле ворот оставил, в дом вошел, сел на лавку, помолчал понуро какое-то время, потом и говорит: «Наталья, выпить есть что у тебя?» Налила тетка Наталья ему водки стакан, выпил он залпом, попросил второй, выпил и второй. Занюхал рукавом полушубка. Посидел молча сколько-то, потом и говорит: «Во время такой войны уцелел, а тут вот в мирное время чуть не убили». Тетка Наталья это маме рассказала. А мама нам.

И недавно на сайте «Подвиг народа», в наградном листе к одному из его орденов, ордену Красной Звезды, я прочитал: «Красноармеец Арефьев Иван Павлович находится в действующей Красной армии с июля 1941 года. Принимал непосредственное участие в боях против немецких захватчиков под Мценском, где проявил себя мужественным, бесстрашным и стойким бойцом. В бою уничтожил около десятка вражеских солдат. (Я понимаю, кто там их подсчитывал, убитых вражеских солдат, но тем не менее... «стрелял куда-то».) С сентября 1942 года несет службу по охране Военного совета фронта под началом генерал-майора Шабалина. К службе относится честно и добросовестно. Сопровождал генерала при выездах на боевые операции, где попадал в трудные условия обстановки, действовал смело и решительно».

Там же он получил и первое ранение, под Мценском.

Решил проведать Колю Бармина, навестить горемыку. Не первый день собираюсь. Дальше тянуть уже не стоит.

Недалеко от нас. Тут же, в Верхней половине. Несколько домов на отшибе — Чукоткой угол этот называется, вблизи от ельника, почти впритык к нему. Дом на взгорке невысоком. Старый, листвяжного бревна, ладный, «оконистый» пятистенок под тесовой четырехскатной крышей, увенчанной охлупом[15] в виде лошадиной головы, на две половины. В одной половине живет Колина мать, тетка Прасковья, в другой — Коля с женой Ольгой. Между половинами крепкая — знаю, бывал там много раз, — обшитая для утепления желтой с вытертыми от времени синими цветами клеенкой, тяжелая дверь с коваными петлями. Наличники — в музей их только сдать. Или на выставку отправить. С резным карнизом.

«Мастеровые были Бармины, рукастые от веку. Чуть ли не всех на Север выслали, мало оттуда кто из них вернулся».

Только к воротам подошел, с медичкой встретился — та выходила. Глянула бегло на меня и спрашивает:

— Как ваша мама?

— Да так, — говорю. — Не очень... Вчера вечером голоса какие-то слышала. Сегодня не вставала.

— Давление не меряли?

— Да нет. Пытался, но она не хочет.

— Сегодня нет уже, завтра — зайду.

— Ну, заходите, будем рады.

Пошла. Вслед ей посмотрел. Идет, не оглядываясь. В том же пуховике, в тех же полусапожках. Стройная. Взгляд мой как будто тянет за собой. Я отвернулся.

Валенки на крыльце обмел от снега стылым голиком[16]. Прошел холодными, темными, пахнущими черемшой и квашеной капустой сенцами, в дверь постучался и вошел.

В избе жарко. Щами пахнет. Сварились уже, настаиваются — кастрюля на край буржуйки, вижу, сдвинута.

Коля на диване, сразу же справа от двери. Сидит прямо, как правильный ученик за школьной партой, не отвалившись на спинку дивана. Нога больная, без стопы, вперед вытянута, лежит на скатанном в валик половике. Штанина на этой ноге до колена завернута. Свежая повязка на культе. Аптекой пахнет.

Ответив на мое «здравствуйте», говорит Коля, улыбаясь:

— Я, говорю, и сам могу перевязать, и Ольга вон, и мать, чё, разве сами не сумем, не сможем?.. Медичка мне: надо самой, мол, посмотреть, как заживает.

— Как — заживает?

— Заживает. Как на собаке. Ну дак а чё... Я в остальном-то ведь здоровый. Палкой вон Ольга не смогла убить.

Ольга на это головой лишь помотала.

Еще шире и добродушнее улыбается Коля. И говорит:

— Могло б и хуже быть. Конечно. А так-то это еще ладно... Плохо вот только, петли насторожены на рябчика и зайца, проверить надо их и снять, капканы да плашки на соболя и глухаря спустить. Сам не могу пока... хотел, чтобы Игнат... а он на фронт опять уехал, чуть подлечился. Саню просить придется, кержака, тот не откажет.

Ольга, жена Коли, ходит по избе заплаканная. Кивнула мне, приветствуя, и молчит. Посуду на стол расставила, хлеб нарезает.

Услышав, наверное, что кто-то пришел, вышла из своей половины тетка Прасковья, поздоровалась со мной, обмахнув рот уголком белого платка. Шаль пуховая на пояснице — «от рематизьму в пояснице». Ну, естественно.

— Как, Ваня, мать? — спрашивает.

— Да ничего, — говорю.

— Уже давно ее не видела. Ей сколько лет?

— В августе сто исполнится.

— Ого! Нам-то уж столько не прожить, — говорит, качая одобрительно головой, тетка Прасковья, голос писклявый у нее. — Садись, обедать будешь с нами... шти с сохатиной. С кракадэлками (фрикадельками). Ольга сготовила... Этот балбес добыл сохатого, когда еще был не увечным. Ну и устроил же себе... и нам, смотреть-то на него, — всплакнула.

— Да я поел уже, спасибо.

— Садись, садись, не обижай... Выпить, беда, вот тока неча, — говорит Коля с той же улыбкой на лице. — Женщины сговорились — не дают. Была бутылка, Ольга вылила.

— Мало тебе... уже допился.

— Ты правда вылила?

— Правдее некуда.

— Ну и даешь. И на лекарство бы сгодилась. Чё, настоять — и на компресс...

— Ты уже вылечился, обойдешься.

— Зачем тогда и покупали?.. Такие деньги.

— Был бы ты путний, и не вылила бы. Долго бы тут, с таким хозяином, не простояла, правда, нашел, унюхал бы...

— Не распечатанную я не пью.

— Ага. На стол поставишь и любуешься, как на открытку.

Коля все так же улыбается.

— Ивану, скажет, дак налью.

— Нет, — говорю, — спасибо, я не буду.

— Дак, значит, есть.

— Не для тебя.

— А говорила...

— Говорила. Ну дак и чё? И зря сказала — будешь теперь ее искать.

— Нет, чуйка пропала, не буду, жана.

— Ага, не будет он. Конечно... Зима, наверное, на лето сразу сменится, и дождь пойдет... Была бы, парень, тебе вера. Собак подключишь.

— А зачем?

— Зачем... У тех-то с нюхом все в порядке.

— Ну, насмешила.

— Насмешила... Смотри живот не надорви.

Сел я со всеми вместе за стол. Пообедали. Под тихое, под нос себе, ворчание Коли: «Все хорошо оно, но на сухую-то...» Под нестрогий и тоже тихий отпор Ольги: «Лучше заткнись, а то я это...» И под умиротворяющее тетки Прасковьи: «Вы бы унялись: гость-то — стыдно. После уйдет — хоть подеритесь». — «Мы не деремся никогда». — «Ты, может, нет, а Ольга врезать тебе может». — «Ну, это правда». — «Ну дак вот».

Поговорили о том о сем, о деревенских «новостях». Главную новость обсудили.

Бичи в Нижней половине, Аркашка Белорус и сожительница его Райка Москвичка, Женский день, Восьмое марта, вдвоем «говенным спиртом» отмечали, печь растопили хорошо, да еще и обогреватель масляный, «китайский», на ночь оставили включенным. От перепадов напряжения в электросети из-за сильного ветра, от неисправности ли самого прибора обогреватель, как после выяснилось, взорвался, горячее масло из него вылетело на пол и на стены, вспыхнуло — и дом занялся. Сначала изнутри, а после пламенем его объяло и снаружи. Не проснулись жильцы — сгорели. В селе увидели пожар, но поздно. Пожарных вызвали, но и те из-за снежных заносов на дороге не смогли подъехать вовремя. Десять дней, как «жертв женского праздника» похоронили. Другие бичи в Сретенске до сих пор их поминают.

— Сгорят когда-нибудь и эти собутыльники... Дом был тюрюминский, добротный, его вот жалко, — сказала тетка Прасковья. — Да и их, пьяниц, тоже, чё уж говорить, люди все же, какие ни есть... Все эта водка, от нее все, проклятущей.

Ольга кивком поддержала свекровь, выразительно глядя на мужа.

— Одни горят, другие замерзают.

От чаю я отказался, а перед тем как попрощаться, попросил у Коли охотничьи лыжи. Простые, не камусные[17].

— В сарай войдешь, — сказал Коля, — у входа сразу и увидишь. Бери любые, хоть и камусные.

— А как сломаю? — сказал я. — Сейчас в лесу-то... выруба, завалы непролазные.

— Как их сломаешь? Надо постараться... А и сломаешь, — сказал Коля, — новые сделаю... Не дом построить.

— Насту-то нет пока, в лес раза два схожу на них и принесу. Без лыж не сунешься... Соскучился по лесу.

— И я вот тоже... Да хоть до осени держи... Мне-то на них вставать еще не скоро. Потом-то чё-нибудь придумаю, прилажусь как-нибудь, с какой подкладкой.

— Спасибо, Коля. И спасибо за обед.

В ответ мне хором: дескать, не за что.

Попрощался. Вы к нам, и вы, мол, к нам. Обычно.

Вернулся домой с подарком в пакете — большим куском мороженой лосятины, «от ляжки», еще и печени мороженой, «деликатесом», — и с камусными лыжами на плече. Оставил их в сенцах. Мясо и печень в морозилку положил.

— Нагулялся? — спрашивает мама.

— Нагулялся.

— Есть-то будешь? Или накормили? От них голодным не уйдешь.

— Накормили, — говорю.

— Как Парасковья? — спрашивает мама.

— Нормально вроде.

— Не болет?

— Не знаю... Что-то со спиной.

— А у нее же чё-то было с желчью... А Коля как?

— Да как всегда, все улыбается.

— Чудной он. Ходит?

— Помаленьку.

— Как теперь будет? Ну, привыкнет. Отец-то тоже был хромой.

Мама отказалась, а я попил чаю — после наваристых-то щей. Пошел в свою комнату.

Прочитал у Исаака Сирина: «Не бойся смерти, потому что Бог всё уготовал, чтобы тебе быть выше ее».

А когда вышел к маме, та и говорит:

— И умирать вроде не страшно, и пожить еще хочется.

— Не страшно? — спрашиваю.

— Нет, — отвечает. — Афанасий Павлович Коротких когда уже умер, лет тридцать назад, а от него никакой жалобы не поступило. — И смотрит хитро на меня и улыбается. — Да и отец вот ваш не приходил, не плакался.

— Хороший довод.

И чуть спустя:

— Страшно, Ванюха, как не страшно... Как там предстать-то? — говорит.

Мать

Еще в старом нашем доме, этот мы тогда еще не построили, а тот еще не разобрали. Овец мама постригла — мы ей с Никитой помогали: держали за ноги овцу, чтобы «не брыкалась», да переворачивали ее, смирившуюся, с боку на бок. Сидит мама перед буржуйкой с приоткрытой дверцей, теребит над юбкой шерсть, бросая в огонь вытеребленный мусор, репьи в основном. Рядом с ней две кучи: «чистая» уже шерсть и еще «грязная». Рассказывает мама:

— В начале марта, пятого числа, будто сейчас все это было, помню. Стирала. Много накопилось. Одежды грязной и белья. Распарилась, вспотела, из избы в ограду выскочила — конь со двора в ограду вышел, загнать обратно, — ну и продуло всю меня насквозь. Слегла назавтра же. Температура. Слабость. День отлежусь, как думала, и встану. А мне все хуже, чувствую, и хуже. Увезла меня Груня Кафтанова на колхозной лошади в город. Определили — менингит. Я и болезни-то такой до этого не знала, теперь вот знаю. Девчонки еще небольшие. Никите году еще нет. Тебя и вовсе еще не было. Попросила Таню Мордвинову, царство небесное моей подруге, чтобы дочери ее — Валя, Шура и Аннушка — ночевали по очереди у нас, с Никитой нянчились. И мои девчонки будут, дескать, помогать как смогут. Нянькам и в школу ходить надо, в старших классах все еще учились, и у нас домовничать. Когда у них не получалось, старух соседских уговаривали, те ночевали в нашем доме. Чужие люди, хоть и добрые. Отец ваш на низовке[18] убийством каким-то занимался, долго его тогда дома не было. Аж в январе еще туда уехал, и март уже, его все нет. Как я месяц целый выдержала — детей-то так, одних почти, оставила, и не выходит из ума: не заболели бы, Никиту бы, брать станут на руки, не уронили. Врач мне сказал, что я в рубашке родилась. Вылечилась. Слышать вот хуже стала после этого да видеть, а потом еще и воспаление среднего уха ко всему добавилось... Выписали. Ну и отец как раз вернулся, узнал, что к чему, приехал за мной в больницу на коне, привез меня, в доху укутав, из города домой. Карька был тогда у нас, смирный, и меня даже слушался. Отправь ребенка с ним, и тот управится. Домой вошла, оглядываю всё — отвыкла. Девчонки как меня увидели — и в слезы: так изменилась я да исхудала: еле-еле душа в теле, дунь на меня, и улечу. Никитка лежит в кроватке, кричит что есть мочи. Подошла к нему, взяла на руки, а он весь красный — по всей шее. Посмотрела на его рубашку, и сердце сжалось как в комочек: во всех швах его рубашки, вижу, вши, как анисовое семя кто туда насыпал. Зажала крепко пальцами и провела ими по шву — так треск сплошной от них, раздавленных. И девчонки, глянула тут же, завшивели. Наголо обстригать тогда пришлось их. Большими ножницами обкорнала. И поревели же — так не хотелось им волос своих лишаться, перед людьми, мол, будет стыдно. Ну, ничего, и пережили. Собрала после все постельное белье и одежду всю с Никиты и девчонок, запарила с золой в бане. Перестирала два раза. И утюгом потом прогладила калёным. Девчонок в бане долго мыла, а Никиту, чтобы его не застудить, мыла уж в доме, возле печки.

Подошел к камину, стою, думаю, растопить его или сегодня обойдемся. В доме не выстыло еще, тепло. Гляжу на маму. Лежит она, только лицо ее из-под одеяла видно, глаза закрыты. И слышу, шепчет:

— Если будут наступать на меня злодеи, противники и враги мои, чтобы пожрать плоть мою, то они сами преткнутся и падут; если ополчится против меня полк — не убоится сердце мое; если восстанет на меня война — и тогда буду надеяться...

Наизусть двадцать шестой псалом выучила. И не только двадцать шестой — и пятидесятый, и девяностый. «Димка в Чечне-то этой был когда, тогда тихонько и учила, чтобы отец ваш не услышал. Ничё не сделал бы, конечно, но уж сказать-то что-нибудь сказал бы, язык был вострый у него... на это дело».

Не стал отвлекать маму, пошел было к себе. Повернулась она, глаза открыв, ко мне и спрашивает:

— А луна, сынок, нынче какая?

— Растет, — говорю.

— Я так и думала... растет.

Пошел к себе. Открыл Фаулза. Читать не смог, забуксовал на первой же странице, смысл ускользает, как из рук обмылок мокрый. Давал, помню, почитать «Волхва» Васе, тот, несмотря на занятость, роман осилил залпом. Я удивился.

Сын

Всякий раз, когда встаю перед образом и пытаюсь задать вопрос: «Для чего, Господи?» — выплывает из непроглядной тьмы черное, липкое, безобразное существо и поправляет меня голосом гнусавым: «Не “для чего?” спрашивай, а “за что?”»

Вася. Первенец. Не только сын, но и друг надежный и товарищ верный. Когда я оказывался перед какой-то опасностью, он охранял меня с боков и с тыла. Все бы отдал, и жизнь свою, но вот...

Научи меня, Господи, твердым, уверенным голосом задавать перед жизнью и перед Тобой правильные вопросы.

Взгляд рассеял на стекле окна и будто вижу: Чкаловский проспект.

И будто слышу голос Кати: «С тысяча девятьсот третьего по тысяча девятьсот девятый год жил в этом доме архитектор Модест Александрович Иванов, выпускник Академии художеств... В тридцатые годы в девятнадцатой квартире жил литературный критик, поэт, драматург Лев Ильич Левин...»

— Ванюха! — слышу голос мамы.

— Да? — отвечаю.

— А сын-то Колин где сейчас?

— На фронт уехал.

— Господи помилуй... Войны боялись всё, вот и пришла.

Посмотрел в Интернете новости, дня три не проверял. СВО. Мало за эти дни что изменилось. Закрыл ноутбук.

Солнце закатилось. Небо поблекло. Ярко-красные на нем только, освещенные еще солнцем, конденсационные следы реактивных самолетов, исчертившие небо крест-накрест. С запада на восток потянулись черно-розовые лохмотья облаков. Скоро затянет небо сплошь, и завтра оттепель, похоже, будет.

На юго-западе, низко над горизонтом, Венера засветилась — не добрались пока до нее облака, не скрыли ее.

Смотрю на Венеру. Она — на меня.

Воробьи не чирикают. Вороны молча потянулись к ельнику, то небольшими стаями, то в одиночку — ночевать там будут. Утром объявятся, чуть свет. Станут до вечера опять бездельничать.

Взгляни на птиц небесных... Как там?

Перевел взгляд с Венеры на окна в соседнем доме. Свет в них только что зажегся. Занавески голубые.

Повторяю бессмысленно:

— Сегодня — нет уже, завтра зайду.

Зайдет, конечно. Обязательная...

И вроде слышу: «Мой дорогой, мой любимый Гнусик, куколка моя, поросеночек!»

Вышел на улицу, втянул в себя не морозный уже, а прохладный, влажный воздух. Прошелся, вязко хрустя чуть отсыревшим снегом, по нашей улице. Поглядел на голубые занавески.

Домой вернулся.

Мама спит. Или лежит с закрытыми глазами. Не стал тревожить.

Тихо прошел к себе, улегся на диван не раздеваясь.

Читать не стал, проект до завтра отложил.

Долго лежал с открытыми глазами.

Ночь поборола — я уснул.

Свет в апреле

В марте еще, в двадцатых числах, оттепель случилась. И не сказать, что неожиданно. С раннего вечера уже все предвещало: и воробьи — перед тем как схорониться по разным закуткам от вездесущих кошек и от зорких сов, ночных охотниц, — чирикали не как всегда, а по-особенному, и, улетая на ночлег, вороны каркали иначе, чем обычно, собаки лаяли тревожно, что-то улавливая из тайги, и солнце, главное, тем вечером зашло не в ельник, а погрузилось в сизый морок, как будто кровью обагрив полнеба; восток бледнел уже в то время, теряя краски, и угасал на Камне день, макушки сосен рыже озаряя, на Сретенск сумерки спускались плавно.

И как уж самое убедительное и безошибочное для меня предупреждение — ноги у мамы ночью так «вертело», так уж «ломило» их «на непогоду», что и терпеть было «невмочь». И я всякий раз, когда собираюсь летом на рыбалку, не забываю у нее спросить: «Как твои ноги, мама, твой барометр? Ломит, не ломит их?» — чтобы определиться, брать с собой плащ в поход или не брать. Не подводил еще «барометр». А мама шутит: «Ну, хоть прогнозом послужу, хоть в этом польза от старухи». — «Ну да, большое для нас дело».

Ночью, от измороси мутной и глухой — собаки лаяли в селе, но как из ваты или из норы барсучьей, издалека их будто слышишь, — когда все мы, кто не страдал бессонницей, спали, подкралась оттепель к нам с запада. «С гнилого угла». Так выражались, помню, старики. Редко теперь даже от сверстника услышишь это словосочетание, от молодежи уж и вовсе. Симптоматично. Признак времени. Но совсем скоро, как мне представляется, если судить по обстановке в мире, определение, которым пользовались наши предки, вернется к нам. Только вот было бы кому им пользоваться — в округе нашей деревень не остается, две трети их, а то и больше, с лица земли как ветром сдуло; пока названия за местом сохранились, скоро исчезнут и они. А городскому жителю оно без надобности: сено, не отрывая с беспокойством глаз от неба — что назревает там, на западе, не морочит ли? — ему не ставить, на огороде от зари до зари не горбиться, до соседнего магазина, знаю по собственному опыту, или до рынка можно и с зонтиком дойти, а до работы — на машине, гнилой там угол, не гнилой ли, не важно для него. Ушла эпоха.

Время, время...

С осени поздней не было такого потепления, выше нуля до этого не поднималось. Градусник за моим окном показывал плюс два — плюс три и днем, и ночью. Не каждый год, но изредка — раз, может, в двадцать–тридцать лет — такое происходит. Ну вот и нынче. Знак нам дала природа обнадеживающий: зима подходит к завершению, отступит скоро.

Мороз изматывает — что и говорить, весны мы ждем здесь как спасения.

Умный поймет, ему достаточно.

Была такая же, когда учился я в десятом классе, не отличить, и также в марте, в тех же числах. Только та пахла так, что можно было задохнуться — от чувств, неведомых до той поры, — я здесь про юность впечатлительную. Пахнет и эта — сыростью и пресно. И чувств особенных не вызывая. Только какую-то тревогу, причин которой не понять. Может, душа бояться стала... не постоянства — перемен.

«Стареем, брат, седеем, брат, — дела идут как в Польше».

Ту первую оттепель забыть непросто, да и забывать, думаю, незачем, иной раз вспомнишь и порадуешься. Не какое-нибудь горе. После вечерней проверки и отбоя, после того как дверь в интернате уже закрыли на засов, а у двери, карауля нас от нас самих же, осталась сидеть на стуле бабка-сторож, сбежал я в очередную «самоволку» — через люк на чердак, была такая возможность, не я один ею пользовался, о которой никто из воспитателей не знал, и никто им про нее, пока учились мы, не «настучал», — и до утра, чуть ли не до побудки в интернате, под ситный дождик, клянясь любить друг дружку вечно, народить дюжину сыновей и дочек, вместе состариться красиво и, крепко-накрепко обнявшись, умереть в один день, целовались мы до изнеможения с Ириной Ляпис, моей возлюбленной, возле их дома, около ворот, в свете долговязого и назойливого фонаря, окутанного в марево туманное, с противоположной стороны улицы, и одет я был, помню, в легкую спортивную куртку, она была в расстегнутом пальто, и не застыли мы, и замерзали бы, но не заметили бы, по крайней мере, я, так был, без памяти, влюблен — еще бы! — с ее-то «стрелками», едва не до предела скрытыми в ту не по-зимнему уже теплую ночь, блестящими, как аспидный камень, и расширенными до самой окаёмки «циферблата» зрачками, мало бы кто сумел остаться безразличным, ну вот и я. Но что об этом...

Еще про сторожа скажу.

Баба Агаша. Полное имя у нее, скорее всего, было Агафья. Местные ее называли Бандурихой. Фамилия у нее, наверное, была Бандурина. Нам до ее фамилии и дела не было. Баба Агаша, и достаточно. Казалась она нам тогда очень древней старухой, «времен очаковских и покоренья Крыма». Сейчас так думаю: лет шестьдесят ей было точно. Грузная, сутулая, квёлая и бессловесная. С громоздким носом, увенчанным фиолетовой фигурной бородавкой, и маленькими, всегда будто сонными глазками. Что выпивала — это вряд ли, не утаилось бы от нас. Кроме внука-инвалида, «обезноженного», по имени Юра — про родителей которого мы ничего не знали и которого видели мы только на коляске, — никого у нее не было. И тот, когда мы сдавали за десятый класс экзамены и готовились к ним — в хорошую погоду на пляже, — утонул в Кеми. Подкатили Юру мальчишки — по его просьбе, не первый раз такое делали — от дома до берега и забыли про него. Неудивительно. Потом хватились — парня нет. Коляска на месте, пустая, лежит на боку. Никто Юру не утащил, след на песке был от коляски только в одну сторону — к воде, дополз как-то, локтями отталкиваясь. Все, кто на пляже в это время был, стали искать. Сильным течением могло его, решили, отнести к другому берегу, где глубоко, метра четыре, то и пять. И я нырял, но все впустую. Чуть и сам там не остался — запутался, как в сети, в многочисленных переплетенных между собой гибких корнях, вымытых рекой из берега, едва выпутался, в легких и воздух почти кончился. Нашли утопленника вечером на отмели, у этого же берега, недалеко, где и искать никто не догадался. Сначала нам вороны подсказали — слетелись молча и расселись кучно на высоком кедре рядом с этим местом, — потом и сами мы разглядели вздувшуюся пузырем над водой синюю в белую полоску рубаху. Было парню лет шестнадцать. В школе он, помню, не учился.

Несчастный случай? Или сознательно Юра решил расстаться с жизнью? И не узнаешь.

Можно было и мимо бабушки Агаши запросто сбежать из интерната, но не хотелось сторожа унизить. Свесив голову на грудь, засыпала она быстро и, то пыхтя тонкими губами, то тряся бородавкой на носу и звучно похрапывая, спала непробудно. Проверяли: ребята из средних классов привязывали ее к стулу веревкой или усы и бороду ей сажей пририсовывали — не просыпалась. Узнав, кто в этом злодействе участвовал — мальчишек дерзких и жестоких, — мы, не читая им морали, наказывали как могли: давали в лоб по десять звонких щелбанов — без результата. Баба Агаша никому на злодейство мальчишек, принимая это за добрую шутку, не жаловалась, и насмешки над ней продолжались: то под платок, когда она уснет, перо воронье или петушиное ей воткнут — дескать, индеец, — то в руки вилку с ложкой вставят — дескать, «подайте нищенке покушать». Выспится баба Агаша рано, задолго до подъема, приведет себя как сможет в порядок, смыв усы и бороду, а то уйдет домой и с ними или освободившись от ложек, вилок, перьев, от чего другого ли и, передав нас воспитателю, уберется восвояси. Вечером снова на посту.

Трое суток длилась оттепель. Все это время — с вечера до рассвета ни луны, ни звезд, а днем — ни пятнышка от голубого неба не увидеть, сплошь оно было, без единой прорехи, в «брюхатых» и косматых тучах, низко над Сретенском ползущих. Казалось так: подпрыгни — и достанешь. И не попробовал, не догадался, а мог бы, наверное, ухватив одну из них за низко провисшую «утробу», и приземлить — чтобы увериться, глянув в открывшееся отверстие, что оно, небо, не исчезло. В детстве бы непременно попытался, теперь уж поздно — не допрыгнуть. Что на антенны-то наматывались эти тучи — правда, и отцеплялись кое-как, оставляя на рогах антенных оторвавшиеся от сырых рыхлых тел серые клочья, и те болтались после, словно пакля, создавая в телевизоре помехи. Даже и дождик мелкий сутки сеял. Пока дрова колол — спина промокла. Снег уплотнился и осел. Сухие дудки прошлогоднего сибирского, не ядовитого, борщевика, по-нашему — пучка, конопли и рослого морковника выше глядеться стали на снегу, те, что ветром раньше не сломало и буря снежная не занесла. Торчат скучно в соседнем, которое уже лето не кошенном, заброшенном огороде, вокруг себя просыпав семена и ими снег окрасив буро.

В конце марта подморозило, до тридцати пяти температура ночью опускалась, и на апрель морозы перекинулись. Потом ветра задули с севера безостановочно, и начались кромешные бураны. Иной день из моего окна и противоположного дома было не разглядеть, вечером только, в темноте, и можно было различить, что свет зажегся в окнах с голубыми занавесками. Увидел их, и на душе повеселело. Много ли надо человеку, порой и этого достаточно...

С 19 апреля, со Дня космонавтики, установилась славная погода. Красная. Так и стоит. Без ветерка внизу, без облака на небе. И звезды ночью — словно начистил кто-то их старательно, надраил, как дембель пряжку своего ремня, — вовсю сияют, и тихо так, что будто слышишь, как шелестит космическая пыль и как Вселенная пульсирует, — робеешь, чувствуя малость и ничтожество свое — в сравнении.

Число сегодня девятнадцатое. Через две недели — Пасха. Ждем не дождемся, зная, что придет, нас не минует.

Сходил в лес. На лыжах Коли Бармина. С согласия мамы: иди, иди, мол, не заботься, никто меня не украдет, кому нужна красавица такая...

— Ну, если что, кричи — услышу.

— Так зареву, что сразу прибежишь.

— Договорились, — сказал я. — Таблетки тут, на тумбочке, какие — знаешь.

— Их разбери, все, как цыплята, одинаковые, — сказала мама. — Сглотну любую — полегчает. Есть валидол, оно и ладно. Ступай, ступай. Нормально себя чувствую. Сидеть-то чё возле меня... не инвалидка.

— Да ты еще...

— Ага. Девчонка.

— Со мной пойдешь?

— Ну, только на закорках... Ноги бы кто мои переставлял худые, а так-то чё там... не удержишь. Так побегу еще — как кобылица.

Километров десять, а то и пятнадцать намотал, не меньше. Какая радость. Ну и от горечи темнеет тут же сердце: все больше и больше появляется плешин — плешины расширяются и расширяются — в родном лесу, густом когда-то, богатом дичью, ягодами и грибами, просто красивом до восторга. «Скоро пустыня станет, — жалуются люди, — вместо тайги. Как не свое, нещадно пилят». Не где-то там, за много километров, а у деревни на виду, за огородами. «Березу, пихту, ель, даже осину — все подчищают, до тальника уж скоро доберутся. Китаю нужно, «брату» нашему, многорукому и многоротому, туда все прут, нас будто нет, нам ничего будто не нужно, мы как чужие для властей». Никто не скажет что-то против вырубки, все понимают, что невозможно обойтись стране без древесины, но ведь не так по-варварски должно все это делаться — «а по-людски». Даже по берегам нашей Серебрянки и других, более крупных притоков Кеми сосну и лиственницу выбирают, что раньше, при «плохой» Советской власти, категорически не разрешалось. Но это раньше... Мелеют реки — не от этого ли? Рядом со Сретенском ручьи все пересохли. Чуть оживают от дождя, но ненадолго. А раньше в них, в ручьях, и хариус водился. «Теперь — лягушки только квакают».

Во всем мире, как говорят, по всей земле, падает уровень грунтовых вод. Не знаю, правда или нет, мне не проверить. А то как с климатом: то ли теплеет, то ли глобально холодает. Брат мой Никита, как-то споря горячо на эту тему, со своим приятелем едва не подрались. Не разговаривали после больше года. Зима, холодная и долгая, их помирила. Но не об этом...

На Камень, хоть и лыжи на ногах были камусные, только вперед скользящие, едва поднялся — очень уж круто, высоко. Пока взобрался, попотел. С детства знакомые окрестности с вершины Камня осмотрел — давно тут не был, — полюбовался ими. Привет Ялани передал. С Камня она да в ясный день — как на ладони. Простор такой — захватывает дух. Не лыжи были бы, а маленький моторчик за плечами, как у Карлсона, живущего на крыше, и полетел бы, обмирая, — так сильно манит горизонт, все оглядел бы с птичьего полета. Неисполнимо.

Или «кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы, успокоился».

Наст теперь держится едва ли не до полудня, пока его, поднявшись, солнце не «испортит». Конь пробежит, он не проломится. На коньках, конечно, нет, но на велосипедах и мотоциклах мы по нему катались в детстве. Пройдет и трактор, рассуждали, не провалится, и даже танк. Поверить можно: обухом топора пробьешь его не сразу — как прочный лед. Надо вот только вовремя из леса выбраться, успеть, пока он крепость не утратил, то, как стеклом, изрежешь себе ноги выше валенок. Когда по начинающему слабнуть насту гонят лосей, те, убегая, камус обдирают до кости.

Ходили мы по насту ранним утром в лес, бурундуков ловили. Манком[19] его, «курлыкая», подманишь — подбежит, на задние лапки, тряся вздернутым хвостом, привстанет и озирается кругом, не видя самки, его призывавшей. Палкой с петелькой из лески на конце подцепишь и сунешь его в сумку, в картонную коробку или в школьный портфель. Недоглядишь, сбежит — проворные. Но тут же на манок опять несется — такой он сильный, зов природы. Штук двадцать при удачной охоте добудем и бежим в школу на занятия. В школе бурундуков выпустим — разбегутся во все стороны, как тараканы. Девчонки трусили, увидев их, до визгу: как та же мышь для них, но только полосатая. Ученики младших классов, сбивая друг друга с ног, гонялись за очумевшими грызунами, пытаясь их поймать. Такой бедлам творился в школе. Занятия срывались. Вызывала самых «отпетых» — меня в том числе, — кого «уверенно» подозревала в «нечеловеческом преступлении», директриса, Флора Сидоровна Ляпис, по прозвищу Фауна, «теща» моя несостоявшаяся, к себе в кабинет, «по первое число пропесочивала» и ставила нам условие: выловить всех «до единой» и отнести «несчастных белочек» обратно в лес, «в среду привычного им обитания», иначе «вкатит» всем нам, лоботрясам, в аттестат, «без всякой жалости», двойки по поведению, и нас никто не примет после никуда, даже в истопники, в армию не возьмут, пойдем по тюрьмам «опыт набирать». А нам... Нам, ясное дело, лишь бы не учиться. Поймаем с помощью услужливых малолеток всех, не всех ли — каких сможем, в лес отнесем бурундуков и выпустим на волю, и день свободен.

Хотя и сдать могли «на мех» — шкурка бурундука ценилась в пять копеек, меньше, чем за крота, и так же, как за крысу.

В комнате моей светлым-светло — солнце смотрит напрямую через широкое окно, нагрело комнату. За окном сверкают струи — с крыши не капает уже, а льет. В такие дни даже не хочется брать в руки книгу. Читать начнешь, а в смысл никак не можешь вникнуть — все, что творится за окном, сбивает с толку, отвлекая.

Встал к окну. Щурюсь от солнца. Благодать.

Будто весь Сретенск с окружающими его заснеженными полянами поместили в хрустальный ларец, ограненный ельником зеленым (изумрудным).

Интересно, думаю, что же в этот день в разные годы происходило в мире знаменательного?.. Открыл ноутбук, глянул. Выбрал какие-то события:

«1770 — состоялось бракосочетание Марии-Антуанетты и короля Франции Людовика XVI.

1775 — началась Война за независимость США.

1943 — организовано управление контрразведки НКО “Смерш”.

1945 — орденом Победы награжден маршал Александр Василевский.

1970 — с конвейера сошел первый автомобиль “ВАЗ-2101”.

1977 — крупнейшая авиакатастрофа в Эстонии.

1993 — штурм сектантской общины на ранчо “Маунт Кармел”.

2005 — Бенедикт XVI избран 265-м Папой Римским.

2018 — ракета “Протон-М” с военным спутником стартовала с космодрома Байконур; Ростех создал комплексы радиоэлектронной борьбы с БПЛА; открыт 40-й Московский международный кинофестиваль; Мигель Диас-Канель стал новым лидером Кубы.

2019 — прошли дебаты кандидатов в президенты Украины Петра Порошенко и Владимира Зеленского; произошло загрязнение нефти в трубопроводе “Дружба”».

История. Кто-то, причастный, что-то еще помнит — те же историки, они обязаны запоминать, — но многое из этого уже и в Лету кануло, забылось.

А тут сквозной апрельский день со скоростью вращения Земли вокруг своей оси пересекает Вечность. Дабы не пропустить мгновение, надо следить за всем внимательно, запоминать, обдумывать — чтоб ничему потом, с потоком времени протиснувшись или вонзившись в Вечность, как неизвестному не удивляться и, согласившись с одним умным философом-стоиком, «дядей христианства», равнодушно распрощаться с жизнью. Поди, непросто.

Скворцы прилетели. Грачи (помня художника Саврасова и его замечательный, «душевный», хрестоматийный пейзаж) к нам по каким-то причинам не наведываются, никто их тут и знать не знает — что за грачи? — подменяют грачей галки, но вот и этих не было у нас уже три года, стали летать, наверное, другим маршрутом, с юга на север и обратно, родину малую предав.

Они, скворцы, меня и разбудили: песня, слышу, зазвучала новая на улице. Не карканье воронье. Не воробьиное чириканье. Не зябликов и не овсянок щебет. И ни других каких залетных птиц. Ну и не «мартовских» котов — эти такое нынче распевают, что зубы сводит, словно от бруксизма[20].

Возле нашего дома высятся три скворечника с давно не обновляемыми на них кедровыми, лишившимися хвои ветками. Один, самый массивный, сколачивал и ставил еще отец. Мама смеялась: «В твоем тереме, Ваня, и семейная пара ворон может заселиться, там им вдвоем не тесно будет». — «Пусть селятся, — ворчал отец. — И им, заразам, где-то надо жить. Остепенятся, может, малость». — «Заставь попробуй». — «А мне-то чё... Для ребятишек делаю, не для ворон». — «Кто-то и из ребят там может поместиться». — «Ты, баба, почему все под руку-то лезешь, все языком своим молотишь?!»

Скворцы в отцовский скворечник по какой-то причине и сразу не осмелились залететь, и до сих пор не залетают — чего боятся? — зато воробьи в нем по весне охотно каждый год гнездятся, но долго в нем не живут, птенцов лишь выведут и покидают сразу «терем», разве какой, спасая свою жизнь, туда от ястреба юркнет и отсидится там, пока опасность не минует.

Два других Никита мастерил и ставил. Нерукотворный памятник себе воздвиг. До сих пор, когда приезжает к матери, поглядывает на них с восхищением и любовью. «Что, — спрошу, — нравятся?» — «Шедевр!» — «Неповторимый».

А я вот, признаюсь, так за всю свою жизнь и не удосужился — ни одного домика для перелетных птиц не сколотил и не поставил. Руки, как говорил отец, растут у меня не оттуда. Смотрю — да вроде как у всех. И про него сказать так можно было, кстати. Но на тяжелую работу был горазд, только настраивался он на нее всякий раз долго, по неделе. Если уж брался, было не унять, работал до упаду, до седьмого поту, прерываясь только на ночь, на короткий сон, ни снег, ни дождь ему помехой не были. «Искры летят от мужика, — шутила мама. — Не подпалил бы чё собой, так раскалился». И мы к нему боялись подступиться, даже помочь не разрешал.

Вспомнил историю. Житейскую, не мировую. Было тогда Никите лет двенадцать или тринадцать. Решил он водрузить самый высокий в Сретенске скворечник — «чтоб обзавидовались все! Или от восхищения поумирали!». Понятно. Нашел самую длинную жердь, сколотил самый «просторный», почти как отцовский, скворечник, приколотил его к жерди. Пристроил свежую кедровую ветку, чтобы скворцам было где уютно посидеть и попеть оттуда для своей малой родины красивые песни, ну и на радость мастеру, конечно. Готовый скворечник — как-то осилил же, в таком-то возрасте — поднял, приставил к столбу двора, наискосок от отцовского, а молоток и гвозди, чтобы прибить жердь к столбу, забыл на крыльце. Пошел за ними. Скворечник от напора, «как на притчу», налетевшего вдруг ветра стал падать, и, когда Никита на крыльцо поднялся, догнал своего создателя. Скворечник, к чести его сделавшего, выдержал удар, а голова Никиты «треснула маленько». «Ладно, что в шапке был, балбес, — сказал отец, — не голоушим, то бы последнего ума лишился, плотник». Конечно — ладно, жалко брата. Лежит Никита на крыльце, бездвижный, и из-под шапки у него сочится кровь. Увидела одна из сестер — Татьяна, кажется, — распластавшегося без признаков жизни на крыльце Никиту — сначала «бум!» услышала, конечно, навес обрушился, подумала, — и маму тут же позвала. Увезли Никиту, пришедшего в сознание, с перевязанной наспех полотенцем головой, в Ялань — в Сретенске тогда даже и медпункта еще не было, — в больницу. А я уже в больнице этой находился — с очередным воспалением легких, — уж и освоился за месяц, ходил в любимчиках у персонала. Узнал — слухи в больнице быстро расходились, — что привезли какого-то паренька из соседнего Сретенска. Стало мне любопытно: а кто же это может быть? Чувство подсказывало: брат. Пошел проверить. Приоткрыл дверь операционной. Вижу, лежит — не обмануло меня чувство — на столе Никита. И трудятся врачи, над ним склонившись, чинят ему голову — «скобки ставят» на проломленный череп. Прогнала меня медсестра — добрая тетя Надя, до сих пор помню ее саму и ее имя, всегда меня старалась «подкормить, как смерть, худющего», — заглядывать, мол, нечего врачам под инструмент, негоже. Вернулся я с гордо поднятой остриженной «под ноль» головой в палату и стал хвастаться разного возраста товарищам по палате, кто лежал вместе со мной с различными болезнями, что «брата моего родного ранили, врачи спасают». Кто-то зауважал меня, а кто-то только посмеялся. Правы, конечно, были первые.

Гигантомания Никиты. Об этом следует добавить слово.

Удилище, например, себе Никита вырубал всегда самое длинное и толстое — «чтобы таймень или щука его не сломали, мало ли, чудище какое клюнет». И не сухое, как все мы, легкое сосновое или тальниковое, а сырое березовое. Заострив ножом или топором основание, с трудом втыкал удилище в берег, гибким концом его при этом шлепая шумно по воде. Удилище под своим весом сразу или чуть погодя вырывалось из глины или песка и падало на воду, подняв волны и пугая не только рыбу, но и нас, устроившихся по соседству. Оставался он в конце концов один на «уловистом» месте. Мы же как можно дальше отходили.

Копны он на покосе делал такие, что лошадь не могла их сдвинуть с места. Ох и поругался на него отец, жалея лошадь: хоть и дурак, но меру знать бы следовало, дескать. Но Никите, как говорил он же, отец, что шло, что ехало, и хоть кол на голове ему теши, мол.

Коромысло — старое треснуло — он по просьбе мамы — отцу, тому все было некогда — выстругал, согнул, запарив в кипятке. Мама его, коромысло это, и без ведер поднять не могла. Изрубил я на дрова его однажды — когда Никиты дома не было. Узнал Никита — не обиделся, только спросил: оно горело-то, мол, хорошо? Отлично.

Рогатку он себе соорудил — в карман штанов та не вмещалась, приходилось носить под мышкой, как шпиону, под рубахой. И камни для нее собирал «покрупнее», такие, что не выдерживал карман. А для чего? «А чтобы тресь куда — и сразу вдребезги». Много чего побил, все не упомнишь, — ни одного человека, к счастью, не «подстрелил», делов бы было, — пока отец рогатку эту у него не конфисковал и не сжег ее в печке. Никита долго не печалился и новой вскоре обзавелся, но домой с ней уже не приходил, прятал ее в палисаднике.

Мама сегодня вставала. Дошла до кухни. После сидела у окна, на улицу смотрела и приговаривала: «Да-а-а», — в чем-то с собой соглашаясь. Долго сидела и смотрела, пока ей «голова отказывать» не стала — закружилась. Пошла к кровати.

— Как хорошо на улице. Когда уж мне-то...

— Да хоть сейчас.

— Нет, еще рано. Когда уж снег сойдет — тогда.

Сварил я постный овощной суп. С размоченными в нем сухарями, похлебала.

— Ну вот, наелась. Что уж будет?.. Надежды нет на мой жалуток, стал, прихотливый, изменять.

— Все будет хорошо. Как себя чувствуешь?

— Да вроде ничего.

— Смотри мне. Совсем-то свалишься, не буду с тобой нянчиться.

Сидит молчит. Слезы на глаза, вижу, навернулись, подбородок смялся.

— Мама, ты что? Я ж пошутил.

Сидит, смотрит на меня виновато и говорит:

— Да понимаю я, что пошутил. Я не поэтому, Ванюха...

— А почему?

— Ты позвонил бы своей Кате да попросил бы от меня прощения.

— Мама, за что?

— За то, что здесь тебя удерживаю. Ты должен быть с семьей — так будет правильно. Я тут уж как-нибудь... Да и приедет, может, кто-нибудь. Никита тот же.

— Позвоню, позвоню. — Не стал маме говорить, что Кати дома нет — в монастыре она, послушницей. — Может, сегодня же и позвоню.

— И обязательно... Чё-то отец опять приснился... Будто на кухню выхожу, а он сидит тут, вот где я. Молодой, чисто выбритый. Спокойный. Одна рука на столе, другая на спинке стула. Как он обычно тут устраивался. Ваня, спрашиваю, ты чё? Да так, говорит, мимо тут проходил да и зашел. Ни о ком не спросил, ничем не поинтересовался. Посидел, посидел и молча вышел. А куда пошел, сам не сказал, а я не посмотрела. За собой звать не стал.

Отец

Помню, как приехал к нам однажды летом сын отца от первого брака. Павел Иванович Арефьев. Из Воркуты. Окончил Павел в конце пятидесятых годов Рижский авиационный институт, направлен был по распределению в Воркуту, где летал на вертолете, после выслуги лет уволился и стал преподавать что-то в каком-то техникуме, и говорил он, я запамятовал. Три года назад шел он по улице в Воркуте вместе с приехавшей к нему в гости родной сестрой его, а нашей сводной, Клавой — мать он свою увез туда из Новомангазейского, там, в Воркуте, и похоронил ее после, на кладбище они и шли с сестрой, — говорил Клаве что-то на ходу и повалился вдруг, грузный, на дорогу замертво — «тромб оторвался». Когда он к нам приехал, высокий, красивый, с большими серо-голубыми, как у отца, глазами, с чубом соломенного цвета, в «летчицкой» форме, был я тогда еще дошкольником. Отец с ним, своим старшим сыном, вроде и похожие друг на друга, вроде и нет, сидели за столом, мало-помалу выпивали. Мирно беседовали. Мы им по просьбе мамы не мешали, не «мозолили» глаза им, в другой комнате сидели тихо, с ушками на макушке. Потом прошлись они по Сретенску. Долго их не было. Вернулись к дому тихим вечером, сели на лавочку возле палисадника. Слышал я из окна, как говорили они уже на высоких тонах. Понял и запомнил только последние слова. «Посмотрим еще, как у тебя, щенок, — сказал отец, — жизнь сложится!»

Так и сложилась. И Павел дважды был женат. И также остались у него от первого брака сын и дочь. И во втором браке родились еще двое — и тоже дочь и сын.

Утром, попрощавшись с нами — отца дома уже не было, ушел куда-то, — уехал Павел на попутной машине к своей матери в село Новомангазейское. И после этого у нас не появлялся.

А пять лет назад, на День Победы, разузнав мой адрес, заехал он неожиданно ко мне в Петербург, по пути из Воркуты в Новгородскую область, откуда была родом его вторая жена, к теще, и где он уже достраивал себе «на старость» дачу, накупив заранее разных станков, чтобы заняться плотницким, слесарным и токарным делом. Не довелось. «Рукастым» был Павел, как узнал я после от его вдовы, не то что мы с Никитой и, кстати, общий наш отец. Выпили мы: я — водки, Павел — коньяку. Поговорили. О разном. И о политике. Был Павел, как и отец, ярым «коммунистом-сталинистом», в отличие от меня, «умеренного», а по словам отца — просто «не понимающего ничё придурка». Под конец разговора, перед тем как отправиться спать, сказал мне Павел, что перед самой ее смертью его мать ему сказала, чтобы он не винил отца, он, мол, не виноват в том, что случилось, что он ушел тогда от них, была на то причина веская. Больше на эту тему старший мой брат ни слова не сказал мне, а я не стал его расспрашивать.

Что же тогда случилось, вот и думай. Но я не думал. И не думаю. Никогда почему-то не хотелось мне узнать родительские тайны, в них разобраться. Тайна была, пусть тайной и останется.

Мы — я, Никита и наши сестры — всегда испытывали какую-то неловкость и вину перед Павлом и Клавой, будто стыдились перед ними за отца. И за свое рождение, конечно. Не легкий случай.

Вышел я в большую комнату. Лежит мама под одеялом, руки вытянув поверх. Смотрит на меня и спрашивает:

— Вроде сидела у окна, глядела в оба, толку-то... Еще проталин на угорах нет?

— Да еще рано.

— Кого кто ранил?

— Рано, проталин еще нет.

— Дак а кого?

— Я говорю, не ранил, а проталин пока нет!

— А чё ты на меня кричишь?

— Мама, я не кричу.

— Ну как же не кричишь...

Отвернулась к стене — обиделась. Даже и руки спрятала под одеялом. Ушел я в свою комнату. Не по себе мне. Как, думаю, исправить ситуацию? Не нахожу способа, хотя уж что, сказать мне, что ли, трудно: «Мама, прости меня, больше не буду»? А вот и трудно. Гордые шею не согнут. Ну так сломают...

Льюис Клайв Стейплз, думаю, писал, что любовь — волевой акт. Кто-то из святых отцов — может, и не один — говорил, что любовь нудится. Влюбленность вспыхивает вдруг, пылает какое-то время и угасает. Любовь выстраивается по кирпичику и не перестает. Любовь к старому человеку — испытание для любящего...

Прошло сколько-то времени, не больше часа, слышу:

— Может, камин затопим, а, Ванюха?

Выхожу к ней и говорю:

— Вроде не холодно.

— Это тебе — ты молодой. Дрова-то есть?

— Я принесу.

— Кровь уж не греет, дряхлая такая.

Принес с улицы беремя березовых дров, затопил камин, сижу возле, дрова клюкой шевелю, чтобы лучше разгорались.

— Ну что, будем мириться? — спрашивает мама.

— А мы что, ссорились?

— Ну как...

— Тогда считай, что помирились.

Лежит улыбается. Сердце оттаяло мое.

— Включи, сынок, телевизор, может, чё путнее покажут.

Включил телевизор. Поставил для нее стул поближе.

— Помочь дойти? — спрашиваю.

— Да нет, — говорит, — доплетусь как-нибудь. Надо самой уж как-то шевелиться, а то, как старый гриб, совсем раскисну.

Села на стул, согнулась в сторону телевизора, смотрит сосредоточенно на экран.

Ушел я на кухню. Чаю попил. Выхожу в большую комнату.

— А-а, выключай... все и салуютса да лохмами трясут, лахудры... как не противно? Как только их и допускают?

— Мама, а что они тебе?

— Да мне-то чё, пускай как хочут... Кино хорошее бы показали, а то все эти трясогузки... Есть же ведущие — те как с картинки. Эта... не помню, как ее...

— Что ли, Андреева?

— Она. Любо и глянуть.

— Ну, понятно.

— Есть и другие, не одна...

Выключил телевизор.

Ушел на кухню со стола убрать. Оторвал после лист численника. Прочитал:

«Солнце. Восход — 05:15, заход — 19:44; долгота дня — 14:28.

Луна: заход — 04:29, восход — 14:28; растет».

После проверю, если не забуду, как по Сретенску.

Прочитал маме:

— Пища без масла.

— Ну уж и так... тут без греха.

— Святителя Евтихия, архиепископа Константинопольского, священномучеников Иоанна и Иакова, пресвитеров, преподобного Севастиана Карагандинского, святителя Мефодия, архиепископа Моравского, преподобной Платониды Сирской, 120 мучеников персидских, мучеников Иеремия и Архилия, иерея.

— Брат у меня двоюродный был, сын тетки Натальи, Савастьян, — сказала мама. — Взяли его на Финскую, да так и не вернулся. Ни слуху и ни духу. Никто не знает, где он затерялся. В плен ли попал, убили ли его... Теперь-то, чё уж там, и сам, по возрасту, мог помереть, прошло уж столько... Брат был у него младший, Егор, связался в Большой Белой с дурными людьми, сделали они плот, нагнали самогону, поплыли по Кеми на нем до устья. Нашли после, недалеко от Усть-Кеми, севший на мель плот, а на нем Егор наш лежит, свернувшись калачиком, мертвый, с проткнутой ножом грудью, несколько ран и в животе... весь был исколот, в решето.

Прочитал я на обратной стороне листа напечатанный там отрывок из 26-го псалма:

— Где нет больше дров, огонь погасает, и где нет наушника, раздор утихает. Уголь — для жара и дрова — для огня, а человек сварливый — для разжжения ссоры...

До конца отрывок дочитал.

— В сердце своем замышляет коварство, — повторила мама. И говорит: — Плохо жить рядом с таким человеком. Как обходиться с ним, не знаешь, вроде как всех любить надо... Вот и Егорушка-то наш — и чё его тогда сподвигло? А так и жил еще да жил бы, он же моложе был меня намного, года на два-то это точно... с людьми дурными не свяжись. Поди, обманом завлекли, наобещали ему чё-то, а он поверил, простодушный...

Мать

Мама любила лес, любила в нем бывать. «В лесу жила бы и жила, и никуда не уходила бы».

Сидели мы как-то на мягкой дубраве, в тенечке, под раскидистой березой — отец, она, я и Никита, — легко пообедав и попив чаю, возле дымокура, на покосе. Лето в разгаре. Теплый ветерок в листве гуляет, листья березы шевелит. Осы, шмели и пчелы в листьях гудят. Высоко в небе коршун парит, канючит. Молчим, думая каждый о своем. Мама вдруг говорит: «Если не зимой умру, похороните меня на покосе, на том или на этом, где сами выберете место». Отец: «Опять она запричитала», — поднялся резво, несмотря на свои годы, и пошел косить на свою «палестину», от нас на отдалении. Застучал, слышим, бруском о литовку — правит. И мы пошли, литовками заширкали. Знойно было — трава «зачерствела», и косить ее тяжело, и литовки об нее быстро тупятся.

Бабье лето. Тепло, сухо. В небе тянет сверкающие на солнце паутины — за собой они как будто зазывают всех доверчивых в дали дальние и неизведанные. Воробьи купаются в пыли. Куры добродушно квохчут. Петух нет-нет да и прокукарекает — и что вдруг? Собак не видно — где-то промышляют, сами себя кормят. С покосом мы рано управились, картошку «за погоду» выкопали и прибрали. Отец в тот день, помню, изгородь взялся поправлять — звено завалилось, — чтобы коровы в огород осенью не полезли, капусту не потоптали, работает в одиночку, не любил, когда кто-то у него «под ногами путается». Я и не навязываюсь, от этого не огорчаюсь. Сестры вышли замуж и жили уже далеко от дома. Никиту весной еще призвали в армию. Зная любовь брата ко всему мощному и грандиозному, написал я, помню, ему, когда он уже прибыл в свою воинскую часть и сообщил нам адрес, письмо, где предлагал ему выпросить у командира самый большой автомат, самый тяжелый пулемет и самые крупные гранаты. Он мне ответил: так, мол, и сделал, братец Ваня. И дописал: «И самую большую пушку». Служил он на Дальнем Востоке, в погранвойсках.

Я под навесом удочку готовлю. Хариус скоро покатится, чуть только заморозки посильнее грянут, чтобы не пропустить, готовым надо быть.

Вышла мама из дому, смотрит, запрокинув голову и прикрыв глаза ладонью, на небо, на коршуна ли в нем, потом взглянула на меня и говорит:

— Ванюха, ты не знаешь, где поблизости растет калина?

— Знаю, — говорю. — А зачем она тебе?

— Пойдем, — говорит, — выкопаем и посадим ее возле дома. Цветет красиво, пахнет хорошо. А ягоду, вторые рамы на зиму вставлять буду, можно на мох меж окон положить. С кистью рябины вперемешку. Красиво будет.

— Давай, — говорю, — сходим.

— То еще выкопает кто-нибудь...

— Да там-то вряд ли.

— Не надейся. Если ты знаешь, и другой узнает.

Пошли мы.

Комаров и слепней уже нет, мокрецу еще рано, а мошка в траве от солнца прячется — идем без сеток-накомарников. Зеленые пихты и ели чередуются золотыми березами, красными рябинами и багряными осинами.

Мама задумалась, любуется. И говорит после тихо:

— Господи, Господи, Господи... Светел, Господи, Твой мир.

Смотрю на нее, и она как будто светится, но не от солнца.

Вспомнил я, что, проснувшись рано утром, видел, как, стоя на коленях и поставив на стул перед собой икону, молится она. Подумал: «За Никиту».

Спрашиваю:

— Мама, а ты думаешь, Бог есть?

— А чё тут думать, когда есть Он. Не было бы Бога, — говорит, — не было бы и тебя.

— Как так? — удивляюсь.

— Так... Может, когда-нибудь и расскажу. Пока не буду.

Не стал допытываться, постеснялся.

Выкопали мы куст молодой калины. Проверив прежде клюкву на болоте, домой его принесли. Посадили.

Теперь она разрослась. Знатно весной цветет и пахнет. Когда ягоды созревают, просит меня мама нарвать. Принесу в чашке. Ест — морщится: горькая. «Шибко давленью вроде помогат». Я подтверждаю: слышал, слышал. «Что, лучше стало?» — спрошу позже. «Лучше-то мне, сынок, уже не будет, хоть чё тут съешь, хоть чё тут выпей». — «Водка, — скажу, — говорят, тоже помогает». — «Скоро на водку, значит, перейду», — и усмехнется. «Тогда лечиться вместе станем». — «Ну, это так, вдвоем надежней». Посидит помолчит и добавит: «Голову отруби мне. Может, и поможет... Теперь уж чё тут, в сто-то лет». — «Ста еще нет». — «Не за горами».

— Пойду, — говорю, — снег с крыш скидывать.

— Со двора?

— И со двора. Сначала — с бани.

— Надо, надо, парень, надо. А то дождь зарядит добрый, отяжелеет снег — проломит крышу, не выдержат слеги.

— Может и проломить.

— Пойдешь — оденься потеплей, то наверху-то...

Надел толстый свитер, накинул на голову отцовскую шапку. Пошел. Мама не видит, заругалась бы: легко оделся.

Радость на улице. Всеобщая. И я ликую.

Постоял среди ограды, млея. Направился к бане.

Как хорошо-то, Господи, как хорошо!

Снегу на бане за зиму накопилось толщиной не меньше метра. И на дворе так же, если не больше. У дома крыша жестяная и крутая — с нее снег или ветром сдувает, или сам по себе он к весне ближе скатывается.

Закинул на баню деревянную лопату, тут же и сам по лестнице забрался. Площадь крыши небольшая, скоро весь снег сбросил, нарубая его лопатой на большие кубы и сталкивая их вниз. Громко ухая, там рассыпаются.

Стою, оперся на лопату.

Баня хоть и не высока, но далеко с нее видать. Весь огород, вижу, заяц испетлял. Прибегал из леса ночью. Что, интересно, он забыл тут? Может, с осени еще морковку спрятал? Морковь давно уже не садим.

Вспомнилось высказывание одного историка, будто человек стал насыпать над захоронением курган после того, как приручил и оседлал лошадь, с нее он будто и заметил, что Земля не совсем вроде и плоская, а немного даже круглая, что расширилось у него после этого открытия мировоззрение, чуть ли не стал заглядывать за горизонт. Историку, конечно, виднее. Но человек на дерево не забирался, что ли? С него и вовсе много что увидишь. Некоторые обезьяны так и скачут по деревьям и не слезают с них почти, кругозор их, может, и расширился, но вряд ли при этом поменялось сильно их мировоззрение. Хотя кто знает, может, и прав этот историк. Но мне сомнительно...

С баней разобрался. На двор залез. Работы тут намного больше. Пришлось шапку и свитер с себя снять.

Весь снег сбросил. Наработался. Вернулся в дом.

Мама сидит на кухне за столом. На столе обед мне приготовлен.

— Мама, зачем ты это, а?

— Ну как? Ты там работаешь, я тут валяюсь. Мужик промялся, надо накормить.

— Сам бы нашел...

— Конечно бы, нашел... Чё-то и мне, Ванюха, надо делать. А то лежу весь день, как иждивенка. Бока все смяла.

Посидела сколько-то со мной. Посмотрела, как я ем, не оставляю ли в тарелке.

— Пойду, — говорит, — прилягу. Голова закружилась.

Пообедав и помыв посуду, пошел к себе. Встал возле окна, от улицы не оторваться — глаза за каждую мелочь цепляются: весна. Вася, подумал, был бы рядом... и сердце крепко-крепко болью стиснуло.

Но вот, а вспомнилось такое.

Сын

Как-то, давно уже, в конце августа ходили мы на Таху — я, Никита, братья Кафтановы, Василий и Виктор, друзья детства, царство небесное тому и другому, и Вася. Жил он тогда со мной в Сретенске до самой школы, перешел тогда в десятый класс. Очень уж нравилось ему ходить с нами в такие экспедиции. И рыбачить ему нравилось, но больше из ружья стрелять. Давал Виктор ему ружье: ты молодой, дескать, таскай. Нам уже ружья надоели.

Плывя по Тахе, трудно, если нет часов, определить время. Берега, и левый, и правый, крутые. Высятся стеной на них пихтачи, кедрачи или ельники, и солнце вниз, к реке, не проникает. И проходит оно, время, на Тахе за рыбалкой незаметно: только что вот вроде пообедали — и день уже угасает. Как и силы мои, впрочем, тоже быстро тают: налазился, напрыгался, нападался и наругался. Дело в том, что я хожу весь день по берегу, рыбачу с берега. Виктор и Никита сплавляются вдвоем в двухместной лодке, Василий в одноместной и Вася тоже в одноместной.

Затянуло небо сплошь тучами. Снег стал пробрасывать — совсем зимой запахло. Еще же август. Рано что-то. У нас бывает и такое.

Пробрел я краем переката, ломая у берега хрупкий ледок, вышел на галечный мысок, чтобы ноги в воде не мерзли, стою рыбачу в омуте на хариуса.

Подплыл Василий, пошел сразу выбирать место для ночевки — чтобы и сухо было, и валежнику было достаточно, чтобы на всю ночь его хватило.

Подплывают скоро и Никита с Виктором.

— Здорово, мужик! — кричат мне.

— Здорово! — отвечаю.

— Чё ловится?

— Да чё-то ловится.

— Значит, отловится... Свободен, можешь идти, мужик, отсюда... Сейчас серьезные спецы за дело возьмутся, всю твою рыбу разом вычерпают. Или удилищем оглоушат. У Никиты вон оно какое — мачта.

— Ради бога.

Виктор выбирается из лодки, пробует забрасывать на перекате. Никита спускается под перекат. Останавливается на яме с неподвижной водой, не доплывая до меня. Встает в лодке, лицом вниз по течению, и тоже начинает рыбачить. Говорит нам с Виктором:

— Первый раз за все время ночевать сухим буду — сегодня! Ни разу еще не начерпал! — говорит громко, чтобы мы слышали, шиверу перекричать старается. — И добавляет: — Тьпу, тьпу, тьпу!.. Удиви, Господи, на меня милость Твою...

Невероятно.

Молчим мы с Виктором. Рыбачим. Хариус берется, и хороший.

Выплывает из-за поворота Вася. Разогнался, флагмана догоняя. Идет фарватером. Подхватило его лодку на перекате течением, справиться с которым на «резинке» не так просто. Грёб, грёб — бесполезно. Опустил Вася в отчаянии весла, глядит испуганно вперед и кричит сдавленно:

— Э-э! Дядя Никита, дядя Никита!

Не слышит его дядя Никита: и перекат шумит, и глуховат он на то ухо, которым обращен к плывущему племяннику, и увлечен к тому же сильно: «харюзище» у него «как раз, елки-палки, долбанул» — тут хоть кричи ему, хоть закричись.

Онемев, наблюдаем мы с Виктором искоса за происходящим. Но всех делов-то две секунды. Носом в бок таранит лодка лодку. Опрокидывается Никита в воду солдатиком и на некоторое время пропадает из виду. Вылетает из воды скоро. Плывет к берегу, не выпуская из рук удилища. Глаза у него круглые — во все лицо: ничего еще, наверное, не понял — лишь бы спастись, не утонуть.

Мы с Виктором: я смотрю вниз по течению, Виктор вверх, будто опасаясь пропустить поклевку, внимательно и неотрывно следим за поплавками своих удочек и того, что произошло, словно поэтому не замечаем. Внешне мы с Виктором серьезные, как часовые, а внутри — изо всех сил сдерживаемся, чтобы не покатиться от хохота, — ох, нелегко же.

Выбрался Никита на берег, благо он тут пологий, камешник. Ртом воздух хватает, словно выкусывает его, воздух, а не вдыхает. Кругом оглядывается — будто узнать хочет, где находится, на Васе в лодке взглядом тормозится.

Ну, все, убьет, думаю, сейчас он родного племянника, прямо в лодке захлестнет его своим мощным удилищем — достанет своей «снастью». Нет, стоит бормочет, обтекая, только:

— Ну, ты... ну, ты... ну, ё-моё... Ну, только харюз крупный клюнул...

С кепки и с телогрейки у него вода ручьем льет. В руках у него удилище — как трезубец у Нептуна.

— Ночевать, однако, надо, — говорит Виктор. — Так мне чё-то кажется.

— Наверное, — говорю я, ловя плывущую вниз лодку, потерпевшую крушение. — Место уже ушел искать Василий.

— Я думаю, — стуча зубами, говорит Никита, — он мне кричит, что харюз у меня клюет... Я без него не вижу, что ли... вижу. — Веками хлопает при этом, воду из глаз как будто выжимая.

Молчим мы и — нам как-то удается — не смеемся. После, конечно, душу отведем.

Сумерки начали сгущаться. Резко ветер прекратился. Стихло в тайге. Теплее вроде стало. Но повалил снег, такой густой, что в двух шагах не видно ничего сразу же сделалось. А через час навалило его уже по щиколотку. Легкий, мягкий, но не липкий. Ох, как некстати-то, переживаем.

— Первый нынче, — говорит Виктор.

— Еще стает, — говорит Никита, трясясь всем телом.

— Не знаю, — говорит Виктор. — Всяко быват. Помню, в десятом классе я учился... Как второго сентября упал, так и до лета пролежал, не стаял.

— Я это тоже помню, — говорит Никита. — Ну а климат-то меняется...

— И чё?

— А потепление глобальное...

— Может, и глобальное, — говорит Виктор. — Да вот по нашим-то местам чё-то не шибко и заметно... Зимой особенно... не жарко.

— Еще заметишь.

— Боже упаси.

Позвал нас с яра Василий — нашел место для ночевки, совсем рядом, в пихтаче. Унесли туда все, кроме рыбы, удочек и лодок, чтобы под снегом утром что-нибудь случайно не забыть. Место не очень-то удобное нам подвернулось, но искать более подходящее времени уже не оставалось, да и Никиту срочно надо было сушить и переодевать, чтобы не простудился.

Дал я ему свой свитер.

— Не прожги, — говорю.

— Посмотрим, — говорит.

Василий — трико, а Виктор — курточку болоньевую.

— Не порви, — говорит Никите Виктор.

— Не порву! — отвечает Никита.

— Ага, надейся на тебя... Новую купишь.

— Обойдешься.

— Какой ты, парень, невоспитанный.

— Куртке-то сколько лет?

— Тем и ценнее.

Свои порванные и прожженные во многих местах сапоги обул Никита, пока на босу ногу.

Развел Виктор костерок, суп с тушенкой «соображать» начал. Подстреленных Васей уток отеребил, выпотрошил, опалил, чуть подсолил — до завтра, дескать, сохранятся, а, мол, с тушенки сварится скорее. Оно и верно.

Никита с Василием и Васей дрова взялись заготавливать — много их понадобится, ночь длинная, — я, как всегда, занялся рыбой, долго ее придется потрошить, до темноты успеть бы справиться.

Совсем стемнело, снег бы не отбеливал, ни зги бы видно не было. Чернее черного чернеет речка.

Зовет всех к костру Виктор:

— Орлы! Готово!

Набил я почти полный прорезиненный мешок выпотрошенной рыбой, солью ее прокинул, поставил мешок под перевернутую лодку. Не от медведя. Тот и под лодкой унюхает рыбу, рыбу поест, еще и лодку раскромсает. От воришек мелких, по привычке. Пошел к табору, растирая на ходу онемевшие от холода руки.

Разгребли мы ногами снег — тут, под пихтами, не так еще которого и много, — навалили лапнику. Устроились к костру поближе.

Ужинаем. Сначала молча. Ложками лишь брякаем, да на суп в них шумно дуем — остужаем. После разговариваем.

— Это, конечно, не из рябчиков, — говорит Никита. — Не дичь.

— Такому радуйся, — говорю я.

— Конечно... Вкусно.

— Только с голодухи... Эта тушенка — как из каучука, — говорит Виктор. — Или уж жир в нее один набухают... Раньше была тушенка так тушенка. Откроешь — запах... мило дело.

— Соя, — говорит Никита.

— Какая соя, — говорит Виктор. — Соя — продукт, а это чё, я и не знаю... Как подошва от твоего сапога.

— Да-а, — говорю я.

— Ну-у, — говорит Никита. — Так это раньше.

— Раньше и сапоги резиновые были, а?.. Чета ли этим-то... Как... не скажу... Васьки вон постесняюсь, — говорит Виктор.

— Лучше моих все равно не было, — говорит Никита. — Пока не порвались, не прогорели.

— Это-то точно, с этим не поспоришь.

Василий, брат Виктора, молчит — со вчерашнего похмелья ему еще все нездоровится. Спирту выпил — скоро поправится.

— Добавку кто будет, — говорит Виктор, — сами наливайте.

— Нальем, — говорю.

— Да я про суп.

— А я про спирт.

Тихо. Костер только потрескивает.

Если отсюда следовать на северо-запад, не сворачивая на северо-восток, к Ислени, до Полярного круга и дальше ни души, наверное, не встретишь. Когда молчим, на ум приходит это.

— Ё-моё, — говорит Виктор. — И расстояния.

— Да-а, — говорит Никита. — Пространства. Впечатляет.

— Какой ты, парень, впечатлительный, — говорит Виктор. И добавляет: — Вот ты смотри, какая Таха речка. Как ни отправимся сюда, так тут же что-нибудь да и случится. И обязательно. Кто бы подумать мог, что снег повалит, а?.. Вроде ничто не предвещало.

— Предвещало, — говорит Никита.

— Ну, ты колдун, дак ты-то знаешь... Это всё духи. Чем-то мы шибко перед ними провинились.

— Спирту на пень плеснуть им, может? — говорит Василий, «подлечившись».

— Знать только надо, на какой... Если на все — то, парень... жалко.

Поужинали. Выпиваем. О чем только не беседуем.

— В ладонь тебе вмонтируют такую штучку-дрючку... и имя тебе будет 666... Все будут тезки, — говорит Виктор. — В лоб ли владят индикатор... Без него и водки не купишь.

— На все воля Божья, — говорит Никита. — И волос с головы твоей не упадет... А для тебя свобода выбора — ты можешь на эту печать соглашаться, а можешь и не принимать ее... Кто имеет ум, тот сочти число зверя...

— Ну, это так, конечно, чё там, — говорит Виктор. — Только ведь его еще иметь надо, не за большим делом... ум-то.

— Господи, — говорит Никита, пьянеет он всегда быстро. — Времена для нас послал тяжелые.

— Они всегда, наверное, такие, — говорит Виктор. — Какие есть, не выбираем. Никто не спрашивал тебя, хочешь ты родиться или нет... Мне дак так чё-то думается. Ко мне никто не обращался, никто не спрашивал меня.

— Речку бы льдом вот не сковало.

— Рыбу глушить у заберегов будем.

И о разном, и сумбурно, и о чем не толковали только, мало что осталось в памяти.

Пока где пришлось не уснули, поднялись, зыбкие, как молочные щенята, на ногах, убрали костерок, размели во все стороны угли. На его место лапнику набросали. Лежим мы на лапнике — Вася, я, Василий и Виктор, — тепло в бока из прогретой огнем земли впитываем. Никита большой костер на самом берегу разводит. Развесил вокруг нас свои промокшие шмотки — зрелище привычное, нас оно нисколько не смущает.

— Ну, ты, Васёк, устроил дяде, — говорит Виктор. Смеется.

Смеюсь и я. Смеется и Васёк — испуг прошел. Катаемся от смеха.

— Зубоскалы! — говорит, не отрываясь от своего занятия, Никита.

— Не затопчи меня! — говорит ему Виктор.

— И меня! — говорит Василий, уворачиваясь.

— А вы тут ноги не раскидывайте.

— Ну вот... и как с ним разговаривать?

Спирт у меня в голове, пары его ли, вращается в одну сторону, а лес и костер в другую. Но замечаю: опять разъяснило. Звезды просвечивают через пихты — иглисто. Снег валить перестал. Морозно. Сова летает — в свете костра иной раз промелькнет около нас бесшумно. Где-то за лесом низкая луна — мягко тайга заголубела. Перелетая с дерева на дерево, белки-летяги пронеслись куда-то.

Слышно: далеко завыли волки.

— Давно их не было в наших местах, — говорит Василий. — Появились.

— Голод, значит, будет, — говорит Виктор. — Примета такая.

— Голод... давно уже начался, — говорит Никита. — В Африке. — Появился перед нами он как привидение, тут же опять пропал из виду.

— Перепугал!

— Йети и йети!

То и дело вспоминается пасека Василия, километрах в двадцати примерно от этого места его избушка, навязчиво думается, как в ней тепло сейчас, уютно нам в ней было бы. На ночь-то там бы оказаться, утром и дальше можно было б плыть.

Виктор в одной энцефалитке. Дремлет он на боку, оперев голову на согнутую в локте руку, голым животом касаясь снега. Поднялся тут же, сидит как медведь, шарит вокруг себя руками: мундштук в который раз посеял, ищет. Бормочет — молится Иоанну Воину и Феодору Тирону, чтобы помогли ему найти пропажу. Говорит после:

— Ну, ты, Васёк, устроил дяде.

Вася свернулся калачом, дремлет. Не видно ни лица, ни рук его — валяется как куча тряпок.

— Уходился, — говорит Виктор.

— Ну, — говорю я.

Лежишь спиной к костру — живот мерзнет, повернешься к огню грудью — спина колеет. Особо не поспишь. Хорошо, что Никита «на посту», а заодно и за костром следит — любимым делом занимается, — вовремя дров в него подбрасывает, и тех тут, слава богу, предостаточно, хоть и сырые в основном, но жар большой в костре — все в нем сгорает.

— Пихты б не вспыхнули, и нас бы не поджарил, помилуй, Господи, аж страшно, — говорит Виктор. Сидит он. Курит. Без мундштука. Потянул носом и говорит: — Паленым пахнет. Горит там чё-то у тебя, пожарник... Эй! Где ты там?! Чума лесная.

— Ничё у меня не горит! — отзывается из-за костра Никита.

— Утром посмотрим, — говорит Виктор. И захрапел уже, на лапник отвалившись, подтаивает голым брюхом снег. Проснулся, мундштук опять искать взялся.

Я, без свитера, кутаюсь в телогрейку — не могу никак согреться.

Утра дождались кое-как — дни за рыбалкой так бы длились.

Портянку Никита свою все же спалил — паленым-то и пахло. Разорвал после оставшуюся пополам — намотал на ноги.

Не торопимся. Сидим. Опохмелиться только уже нечем вот — моя канистрочка с «ливизовским» спиртом опустела. Переживаем. Чаем обходимся. Время тянем — от костра удаляться на холод не хочется. Но надо: идти и плыть нам далеко.

— Пошел я, — говорю. — И вы не празднуйте тут, собирайтесь.

— Давай, давай, — говорит Виктор. — То засиделся. — И говорит: — Какое празднуйте... Живем мы в юдоли плачевной, и несть мира в костех наших. Помилуй мя, Господи, яко немощен есмь. — И улыбается как под уколом. И говорит: — А чё, на самом деле спирту не осталось?.. Вот это плохо. То в голове-то жеребец как будто — не стоит, а скачет... кто бы взнуздал его да вывел, неуемного... а то еще кобыл к себе заманит. Помру, как меня к бабе-то моей доставите? — смеется.

— Вчера пить меньше надо было, — говорит Никита. — А то налег уж, как... на пиво.

— Какой ты все-таки недобрый... Я же старался ради клева.

— Ага!.. А вечером и ночью?

— А это чтобы не замерзнуть.

— Ну так сиди тогда не жалуйся.

— Вот уж где злыдень так уж злыдень... Васёк, — говорит, улыбаясь и одновременно морщась, Виктор, — повтори-ка абордаж сегодня. Чё-то красиво было, так мне кажется. Дядя твой пересох — ворчит... А пиво, кстати, не люблю. От пива сикашь, парень, криво.

Пошел я.

Снег на всем. Даже на леске удочек, на паутине. И на воде он тоже — чичером зеленым. Вода из-за него глядится темно — помутнела.

Прошел я немного и весь уже промок — штаны и куртка на мне задубели. Иду, скукоженный, блесню. Руки у меня — словно флажки сигнальные — маячат красным. Но ни таймень, ни щука не выходят. Жалко.

Небо опять все сплошь заволокло свинцовыми тучами, беспросветно, но влечет их, низких и косматых, уже не с севера, а с запада, с «гнилого угла». То и дело просыпается из них снег. Сырой теперь уже он — рянда, — ко всему липнет. На пнях — так шапками сидит боярскими. За развернутые голенища сапог с травы мне набирается он — все и вытряхиваю, выгребаю.

Часто останавливаемся, кипятим чай, греемся и сушимся. Мне хоть и сыро, но я на ходу, а вот товарищам моим неважно в лодке, неуютно — терпят: хуже неволи ведь рыбалка.

Клёв испортился, да вот поправить его нечем — спирт закончился.

Еще не вечер, но и плыть впустую смысла нет.

Находим хорошее место в кедраче. Снега под кедрами нет, только «ковер» от палой хвои — бурый.

Мы вчетвером — я, Василий, Вася и Никита — запасаем дрова. Виктор на маленьком пока костерке варит суп из уток. Когда готовит, он серьезный.

Дров натаскали. Суп сготовился.

На хвое, сухой и мягкой, устроились. Ужинаем. Суп хлебаем и нахваливаем повара, не забываем и охотника, тот аж сияет — ну еще бы. Повар на лесть не поддается — ему бы выпить, голову, как клёв, поправить — на лице его одна забота.

Поужинали. Чаю попили.

Делаем из пихточек экран. Разводим большой костер. Ложимся между костром и экраном. Тепло. Разулись даже — ноги в сапогах резиновых устали.

Не ложится весь вечер и всю долгую ночь только Никита — поддерживает костер и сушится. Возле костра протаяло — ходит Никита босиком.

— Медведь, — говорит про него Виктор.

— Ну, — соглашаюсь я.

— Опять спалит свои портянки, от них осталось-то... — говорит Василий.

Нынче, слава богу, обошлось — ничего не спалил и не прожег он, ни у себя и ни у нас. Удивительно и непривычно.

Утром пьем чай — новый не завариваем, подогреваем вчерашний — тот настоялся.

— Как чифирь, — говорит Виктор.

— Да уж, — ворчит Никита. Крепкий он не пьет, не любит он и горячий — разбавляет для себя в кружке сырой холодной водой.

— Вот это правильно, — смеется над ним Виктор. — А пронесет-то, не боишься?

— Молчи.

— Молчу.

Теплеет.

По правому берегу просвечивает через темно-зеленые ельник и пихтач желто-белая от снега и увядшей травы гарь — высятся там на голых сопках сухостойные лиственницы — черные. Здесь уже начинается тропинка, по которой мы и заходили, когда идем в верховье Тахи.

Рыбачим мы теперь, что называется, проскоком — на одном плёсе недолго задержишься, покидаешь, а два плёса мимо пробежишь — досюда уже и другие рыбаки добираются — те же Саня-кержак и Коля Бармин, — и нам поэтому тут удить уже скучно: подавай нам только девственное.

Я часто теперь прямлю по тропинке, а то и там, где речку вижу, в петлях ее срезаю — силы экономлю.

Перерезает Таха в этом течении хребет, и к Тые катится под заметным наклоном. Идут сплошные перекаты. Шумные. Лодки несет по ним быстро, знай только выруливай, чтобы не перевернуло и не порвало их. Заторов на реке в этом месте мало — все в водополицу разносит. С тропинки я уже не сворачиваю и, поднявшись и спустившись с перевала, едва-едва лишь успеваю за плывущими.

Выходим к устью. Скручиваем лодки. Оставляем рыбу и манатки на берегу и отправляемся пешком на пасеку. Идти тут пять километров.

Золотое солнце. Небо синее. Земля белым-бела. Мир чуден, прекрасен, но основание ли это для того, думаю, чтобы в нем останавливаться, а не идти дальше... или выше?.. Но я — земля и потому привязан к земной жизни... А дальше-то у Богослова, вспомнил: но я также и божественная частица и потому ношу в сердце желание будущей жизни... Блаженны, вспоминаю, не видевшие и уверовавшие.

Скользко — идти трудно, — разговариваем поэтому мало.

— Вот и зима.

— Зима.

— Да еще стает.

— Стает.

— Еще и лето бабье будет.

— Может, и будет.

Приходим на пасеку. Виктор и я едем на «Ниве» за оставленными на Тые рыбой и манатками. Возвращаемся. Выпиваем по кружке медовухи, заедаем вареной лосятиной с горчицей. Пьем после чай с медом.

Выходим из избушки.

День блистает — будто только что вот сотворенный.

Садимся в машину. Отъезжаем.

Василий, освещенный ярким солнцем и в окружении помахивающих хвостами мокрых, прибежавших из тайги собак, долго нас провожает взглядом.

Поглядывает Виктор в зеркальце заднего вида на брата, уже пьющего, запрокинув голову, из пластиковой двухлитровой бутылки медовуху, и говорит:

— Красавец... Теперь лечить себя неделю будет, а то и больше.

Едем. Пока медленно: дорога плохая. Магнитола, поет Кадышева, любимая певица Виктора: «Напилася я пьяна, не дойду я до дому...»

Мы молчим.

Грустно.

Солнце слепит глаза, слепит с дороги, на которой слякоть. Снег растаял, и не будет его уже, скорее всего, весь сентябрь.

Вася уснул, так утомился за неделю.

Как не хватает мне тебя. Ох, Вася, Вася. Я еще есть, но есть уже наполовину.

Письмо пришло от Кати: «Прочитала про старца и послушника. Как старец дал поручение послушнику посадить рассаду капусты вверх корешками. И представила, как к этому отнесся бы мой свекор, Иван Павлович, расскажи ему эту историю».

Ответил Кате: «И я представил».

Смайлик тут же от нее пришел. Посмотрел, что он обозначает. «Согласие». Ну, ладно, думаю.

Час назад закатилось солнце. Небо на западе еще нежно-алое, вверху — изумрудное, на востоке — блекло-синее. Начали звезды проявляться. Полумесяц скрылся еще днем.

В Петербурге, думаю, и снег уже сошел весь. Конечно.

Вышел мысленно на Ропшинскую, прошел к Чкаловскому. И Катю рядом будто вижу. И будто слышу ее голос: «Театр Неметти. В тысяча девятьсот девятом году по проекту Мульханова Павла Михайловича здание было перестроено под жилой дом. Было разобрано боковое крыло, где был ресторан и летний зал... План театра при этом остался неизменным».

Засветились напротив окна. Проявились в сумерках голубые занавески. Вспомнилось: «Она была красива видом и весьма привлекательна взором».

Может, позвонить? Ну, позвонишь, и что ей скажешь? Скажу: «Валентина... Викторовна...» А дальше? И напрошусь на чай. А дальше? А что дальше... А если не захочется тебе вдруг уходить...

Шум размышления мои прервал: крыша крутая — снег с нее скатился.

Свет в мае

С двенадцатого апреля, со Дня космонавтики, отмеченного и у нас в Сретенске: слышал, как пел кто-то — певца по голосу я не узнал — уже ночью во всю ивановскую: «Я со звездами сдружился дальними!..» — стояла дивная погода, от которой, как говорят, не устаешь и которая, сколько ни длилась бы, не докучает.

Вверх поглядишь — сплошная синь. Все эти дни — ни облака на небе, туч уж и вовсе. Как они выглядят, чуть не забыли. Немудрено.

Было тепло, «прямо как летом».

Таким апрель у нас бывает часто, в мае обычно портится погода: то дождь зарядит ледяной, то сильный и холодный ветер дуть начинает, не стихая, с севера, и снег у нас не редкость в мае, да и в июне может навалить, но через несколько часов он, правда, стает, после себя оставив слякоть, — потом и жди, когда подсохнет. Все нам не ладно, нам не угодишь.

Часто услышать можно в Сретенске: «Тут вам, ребята, не курорт, не котловина Минусинская — иной год лето напролет с себя не снимешь полушубка».

Ну, «полушубок» — ради красного словца, фигура стилистическая. Без телогрейки — правда сущая. На земле долго не посидишь — «нерв седалищный застудишь», косишь — в июле — в легкой куртке, сядешь на перекур — накидываешь телогрейку, в ней и домой идешь с покоса.

Даже и в клуб ходили, помню, в ватных стеганых фуфайках, в клубе, конечно, их снимали: в верхней одежде трудно танцевать, мало того — не интересно.

На солнце было даже жарко, без освежающего ветерка тонкие темно-коричневые ветви березы в нашем палисаднике под весом набухающих почек и зацветающих сережек свисали вяло, без движения — как будто в воздух они вмерзли. Пока молчат — и почки, и сережки. Но скоро звонко «запоют» — в начале лета, — обязательно.

Издали видел Колю Бармина. Сидел он, положив рядом с собой самодельные костыли и засунув руки в карманы черных спортивных, с «лампасами», штанов, на скамеечке возле своего дома, со спущенным на глаза красным пластмассовым козырьком синей хлопчатобумажной кепки, отвалившись затылком к заплоту, по пояс голый — загорал; тело белое — как сахар, на культяпке — белый бинт. Возле ног у него, свернувшись калачом, лежал его «охотницкий» кобель Соболь, похожий на волка, а на скамейке, рядом с Колей, прямо под боком у него, пристроился рыжий кот, не шевелился — будто и не живой, а копилка в виде кошки. Подходить к ним не стал, чтобы их не потревожить, пусть, подумал, наслаждаются после зимы, по ласкам солнца стосковавшись, толку им никакого от меня.

На открытых полянах вокруг Сретенска, по крутым и пологим склонам, к югу и востоку обращенным, проталины уже появились. В низинах и в лесу снегу остается еще много, почти не тронуло его там, лишь уплотнило, зазеленел, водою талой напитавшись, зернистым сделался, тяжелым. На Серебрянке и на впадающем в нее полноводном весной, а летом пересыхающем ручье Смолокуренном выступила красно-бурая, как крепко заваренный кипрейный чай, вода, лед затопила. Скоро «пойдут» и речка, и ручей — холод их задержал, давно бы уже вскрылись.

На Кеми сломало лед, и нынче тронулся он рано — в ночь с тридцатого апреля на первое мая. Неделей раньше, чем обычно. Шум разбудил меня. Отправился смотреть, пропустить такое зрелище не захотелось. Стихия. Мощь. Раз в году такое и увидишь. Взгляд не оторвать — завораживает. Гул далеко разносится по лесу — кого-то, может, и пугая, — еще и эхо ему вторит, разгоняя его по распадкам. Впечатляет. Долго потом в глазах картина эта держится, пока не сменится другой, долго и шум в ушах не утихает, пока другое что-то не заглушит.

В мае же, в первых числах, напал на нас северный колючий ветер — за одни сутки все тепло из всех закутков изгнал. Снег ночью шел, заново обелил все желто-серые проталины, а к полудню уже стаял, будто и не было его. Сегодня реденько сухой с утра пробрасывал — «крупа». Из облаков, которых и не видно, — почти прозрачные, как кисея. Клюквенным соком их как будто пропитали — розовые. Солнце просвечивает через них. Глянешь на небо — сразу зябнешь, — стыло.

Минус один. Градусник за окном показывает столько. Дальше от дома — холоднее. В небе и вовсе. Еще и ветер верховой там — завывает, шею от этого невольно прячешь в воротник, голову в плечи ужимаешь, домой бежишь — одеться потеплее.

Четверг Светлой седмицы.

Девятое мая. День Победы. Немного с Пасхой не совпал. Вроде и не было такого, когда сходились.

Мама во всем чистом, «нарядном». В «цветастом», подаренном ей когда-то одной из дочерей платке. Лицо светится, глаза лучатся: «Бог сподобил, дожила».

И слава богу.

В апреле еще, когда сильно вьюжило, помылась она в устроенной мной дома «бане» — туго надутой резиновой лодке. В который уже раз за зиму — «приноровились». Вчера попросила меня истопить для нее настоящую баню. Спросил, можно ли мыться в бане в Светлую седмицу. Сам-то я думаю, что можно. Сказала, церкви в Сретенске, мол, нет, к батюшке ехать еще надо, спросить не у кого, и мне теперь уже все, значит, можно, как престарелой, Господь простит и не осудит... Ну не ходить же в Светлую седмицу грязной, хоть и старухе. Оно и верно.

Всю зиму после каждого снегопада тропинку в баню расчищал почти до дёрна. Чуть лишь тепло, протаяла она, даже подсохла.

Воды и дров натаскав, истопил. Придерживая за руку, отвел маму — надев, конечно, темные сварочные очки — в натопленную, но не жарко баню — ей же не париться, только помыться, а будет жар — минуты не утерпит. Долго с ней шли. Домой уж вовсе долго возвращались — так «утомилась», так она «устала». Но уж довольная была: «Грязи-то сколько с меня слезло, не меньше пуда. Сынок, спасибо».

Чаю попили. С блинами со сметаной и малиновым вареньем. Сметану я купил у Сани-кержака. Отличная сметана, ложку воткни в нее — не падает. Варенье с осени еще осталось. Малины я в горельнике[21] насобирал, рядом с покосом нашим бывшим, варила мама. Тесто для блинов замешал и пёк блины я, она сидела рядом и подсказывала. Ну, первый был, конечно, комом, второй не лучше, а уж третий... Но не об этом.

— Христос Воскресе! — говорю.

— Воистину Воскресе, — говорит мама и улыбается.

И у меня от этого легко на сердце. И день, он хоть и пасмурный, но — Светлый.

— Жить, — говорю, — будем.

— Куда мы денемся, конечно, будем... Мне-то уж ладно, пожила... И пожила столько вон лет, а жить охота.

— Она опять запричитала.

— Вспомнил отца?

— Его, родного.

— Ох, не любил же он такие разговоры. Что-то скажу, он вскинется и мне: опять запела песню замогильную, хоть из избы, мол, убегай.

— И убегал?

— Да уж куда там... Так поглядит, что и язык отнимется, и ноги затрясутся.

— Боялась?

— Нет.

— А почему язык-то отнимался?

— Да лишний раз зачем было сердить?.. И так причин для ссор хватало. Он же горячий был — огонь. Чуть лишь искра, он тут же вспыхнул. И быстро, правда, отходил. Сам же все знаешь...

— Знаю, знаю.

— Ходи и думай, как сказать... Я на язык-то тоже была острая, это теперь он притупился...

— Ага. Можешь еще разрезать пополам, если захочешь.

— Язык сломаю... Не смеши.

Поблагодарив за вкусный завтрак, сказал ей, что схожу на кладбище. К отцу и к Диме. Она сказала:

— Сходи, сходи, сынок, проведай. Мне там, наверное, живой уже не быть. Кто если только меня свозит.

— Свожу, свожу... когда подсохнет.

— Вот хорошо бы, если б так-то. С Богом, Ванюха.

— Скоро буду.

— И от меня там поклонись. Скоро и свидимся, быть может...

— Опять она запричитала, запела песню замогильную.

— Иди, иди, над матерью не насмехайся. То Бог накажет.

— Иду, иду. Ты тут со спичками не балуйся.

— А ты бы спрятал от меня их, а то надейся на старуху.

Сунул в один карман куртки несколько кусков ржаного — как называет его мама, оржаного — хлеба, две стопки, в другой карман — пол-литровую бутылку водки «Минусинская». Вышел из дому. Взял в сарае грабли и топорик, за ограду вышел и подался не спеша в сторону кладбища.

Иду обочиной, грязь на дороге непролазная — так размесили лесовозы.

Народ, вижу, собрался на автобусной остановке. Чуть не по-зимнему одеты все. С портретами воевавших родственников-фронтовиков. В город поедут, на Бессмертный полк, понятно. Я не смогу: мать не оставить. Племянницы, дочери Никиты, надеюсь, «деда пронесут». Если не поленятся, станет с них — «принцессы». Бабушка так их, внучек, называет. Никита в них души не чает.

Подступил к остову бывшей церкви. Сняв отцовскую шапку, перекрестился. Сказал тихо:

— Христос Воскресе!

И так же тихо кто-то мне ответил:

— Воистину Воскресе!

Ну не иначе ангел церкви.

Прошел мимо ряда заброшенных изб с пустыми окнами-глазницами, приближаюсь к дому Барминых.

На скамеечке Коля, без костылей нынче — допрыгал сам, друзья ли помогли. На лиственничной устойчивой чурке рядом друг его «закадычный» — Саня-кержак. На другой чурке — Валера Крохалёв, сосед Коли, его одноклассник. Между ними, на чурке же, застеленной «празнишной» клеенкой в зеленых гроздьях винограда, стоит початая литровая бутылка водки или самогонки, два пустых — еще или пока — граненых стакана, тут же и хлеб, наломанный ломтями, лук и головка чеснока, нарезанное крупными кусками вареное мясо в глубокой тарелке и тонкими пластинками — прямо на клеенке — маринованное сало с розовой прожилкой. Чурка толстая — вмещает.

— Христос Воскресе! — говорю.

— Воистину Воскрес!!! — разом и громко отвечают.

— О, Иваныч! — говорит, широко заулыбавшись, Коля. — Как снег на голову, чё-то давно это тебя не видел, сидишь всё, как сыч, дома, никуда не ходишь. Зашел бы, в карты бы сыграли, в домино... Присоединяйся к нам. С Победой!

— С Победой!.. Не могу пока, — говорю. — Надо на кладбище сходить.

— Надо, надо, как не надо, — говорит Коля. — Фронтовиков проведать надо. И я хотел, да вот как видишь... А Ольга с матерью ушли.

— В город, — говорю, — не едете, на полк Бессмертный?

— Не наша печаль чужих детей качать, — говорит Валера Крохалёв. — Нам и тут оно неплохо. У нас тут свой Бессмертный полк. Да и состоится ли он там, кто знает... Так, может, постоят где-нибудь с портретами. Так-то, стоять, и тут вот можно было бы, около клуба.

— Вижу, что и тут вам неплохо, — говорю.

— Вижу, вижу кунку[22] рыжу, — говорит Валера.

— Хорошо, — говорю, — устроились.

— Как в ресторане. Тут свежий воздух, — говорит Валера, — а в доме душно. Согреться есть чем — не замерзнем. Куда-то ехать, деньги свои тратить... Нам тут спокойно. Без ментов. И бабы не ругаются, не трогают нас — праздник.

У Валеры «всего два зуба на весь рот, и те в разных углах, на разных челюстях, торчат, шатаясь, бесполезно, и пассатижами до них не дотянуться, а так давно бы на хрен выдрал их, чтоб не мешали». Утром нынешним, похоже, брился, не электрической, обычной бритвой; две «газетные» бумажки на щеке и на подбородке приклеены: порезался нечаянно. Нос вздернутый, в мелких конопушках, с круглыми, как копейка, ноздрями. Глаза светло-зеленые, быстрые, за ними и захочешь не угонишься, ресницы длинные, седые, бровей не видно — под цвет кожи. Волосы из-под желтой вязаной шапки выглядывают — редкие, светлые. Жена у Валеры давно уже при родах, на руках у него, умерла — не успели довезти ее до города из-за разлившейся и снесшей мост Кеми, на переправе долго задержались. «Судьба так удосужилась распорядиться, не всех жалеет, к кому-то жопой поворачивается». Родившегося сына, Сергея, Валера с помощью своей матери вырастил, хороший парень был, приветливый, отцу помощник; матери нет уже три года — похоронил ее Валера, а своего отца Валера и не помнит, года четыре ему было, когда того медведь в тайге задрал. Сергей, оказавшись случайно, не случайно ли, как в этом разобраться, рядом — на снегоходе мимо, возвращаясь со своей охотничьей избушки, проезжал, — стал спасать из провалившегося у него на глазах на Ислени под лед «школьного» автобуса усть-кемских детей, ехавших с какого-то конкурса из Подтёсова, с другого берега, домой, всех, кроме водителя, спас, четырех девочек и трех мальчишек, и сам на лед выбрался, но от переохлаждения умер: «сердце не справилось». Больше Валера не женился, вдовствует смиренно. Хозяйство, «богатей», держит знатное: кот, обленившийся вконец, собака остаревшая, но злая, «все на цапи сидит — чтоб чужих куриц не давила», и зловредная коза-дереза, обижающая кота и собаку, даже и на хозяина иной раз нападающая, «башкой безрогой метя в пах», — где-то купил, привез ее откуда-то, «кормилицу», сам говорит, что навязали.

У Сани-кержака никто в Сретенске не похоронен, сам он сюда не так давно приехал с низовки, незачем ему идти на наше кладбище «никонианское».

Валера, только рассветало, уже «спалкал, навел порядок на могилках».

Лицо у Сани длинное, не характерное для наших кержаков, борода «слабенькая», растет клочками, пегая — просвечивает. Глаза махорочного цвета, узкие, с хитринкой. Говорит Саня мало и так, будто каждое слово, прежде чем его произнести, на вес проверяет — как будто продает. Сам себе на уме, говорят про него люди. Никому и ничего плохого он здесь не сделал, и вряд ли сделает: зачем? Хоть, сообщают, и «свинтил» он тайно среди ночи из своей деревни на низовке, бросив там все — и технику, и ружья, и нелюбимую жену, — а по какой причине, и не знают. Сошелся он здесь уже «по любви» с местной «деушкой», Ириной Усердной, «убежденной атеисткой», сосланной к нам из Москвы перед Олимпиадой «за порочащее советского человека поведение». «Деушке» много лет, но «и любой молоденькой еще даст фору». Саня ее моложе лет на пять. Вместе скотину завели — «целое стадо». Куриц, индюшек, уток и гусей. «Замахнулись и на страусов», кто-то их им пообещал. Ездят каждую субботу в город, продают там мясо, масло, творог, молоко, сметану и яйца. Машину купили. «Японскую, подержанную — пока ходит». Денег подкопят — поменяют. «Еслив удастся — вездеход».

Рассказал мне как-то Саня — на берегу Кеми, рыбача на налима, сидели мы с ним ночью у костра — историю такую. Шли они с младшим братом «на моторе» вниз по Ислени — тони две-три с «плавёшкой» сделать на Гранитной яме, брату на свадьбу стерляди поймать. Видят, недалеко сохатый с правого берега переправляется на левый. Подплыли, мотор выключили — ружей с собой нет, из-за «катающейся по реке туда-сюда» инспекции, оставили в избушке их, — за рога Саня ухватил зверя, а тот «глаза только таращит». Знают, что хватит зверь ногами дна, и лодку может опрокинуть, надо, мол, успевать, пока на глубине. Не отпускать же «столько мяса, в руки приплывшее само». Младший брат теперь, перехватив, крепко держит за рога сохатого, а он, Саня, достав молоток и отвертку из ящика с инструментами, стал вбивать отвертку зверю в голову. Вбил и убил. Веревку на рога накинули — и быстро к берегу, чтоб не поймали. «Если поймали бы, денег на штраф не хватило бы». На берегу сохатого разделали и за две ходки мясо домой вынесли. Медведя на реке, дескать, убей — медведь на дно пойдет, лося убей — лось не утонет. «И разжились мы даром сохатиной, братухе к свадьбе, Бог устроил». Бог-то уж вряд, ну да ладно.

Я молча выслушал эту историю и после слова не сказал. Только подумал: «А что вот нас, никониан, в отличие от них, старообрядцев, так размягчило?.. Ну ведь не только телевизор, что-то еще?»

Может, и хорошо, что размягчило?.. Но не об этом.

Поздоровался с Колей и с Валерой за руку. Саня немного приподнялся с чурки, сначала честь отдал мне по-армейски, руку потом только подал, обтерев старательно ее об штаны. Служил он, нет ли в армии, не знаю. Вряд ли.

Коля в куртке войлочной, его же «дембельской» обрезанной шинели, без погон, но с родными золотыми пуговицами и голубыми петлицами с «пропеллером»: служил он, Коля, в ПВО. Саня — в сиреневом пуховике, на голове его ондатровая шапка. Валера — в серой, вылинявшей, телогрейке, желтую вязаную шапку сдвинул лихо на затылок. Вид у Валеры очень бравый. У Сани тоже не унылый.

Возле Коли, слева от него, приставленный к заплоту, стоит прибитый к обструганной березовой палке портрет отца в военной форме. Подписано: «Бармин Георгий Константинович, красноармеец, Второй Белорусский фронт», даты рождения и смерти, справа — портрет сына Игната в голубом берете ВДВ, еще армейский.

Возле Сани-кержака портрет дважды Героя Советского Союза генерала армии Афанасия Павлантьевича Белобородова. Из старообрядцев генерал, пожалуй, не иначе. Посмотрю потом в Интернете, проверю. Отец Сани (и не он один, и не по трусости, конечно, а по своим горячим староверским убеждениям) был дезертиром, мотался, прячась, по тайге, пока не выловили, — его портрет не выставишь на День Победы.

У Валеры портрета нет. «Пять лет назад все фотографии сгорели, держал их в ящике, в амбаре». Сосед траву жег в огороде — так же вот, в мае, — запалил. Хотел, мол, Коле заказать портреты — деда, отца еще и тестя, но не нашли вдвоем они в деревне путних красок.

Вдоль палисадника лежат длинные хлысты, которых не было еще недавно. Привез их кто-то, явно по заявке Коли.

Я говорю:

— С дровами, Коля, нынче будешь, с весны запасся.

— Самая подходящая пора, — говорит гордо Коля. — А то потом листва на них распустится. Семь лиственниц, сорок нетолстых берез и три осины — чтоб в дымоходе сажу прочищать. Сколько бензину вот понадобится, чтобы их распилить, пока не подсчитал... Грязные — тащили волоком их. Пилить надо будет с умом, чтобы цепи не затупить, — говорит Коля.

— Справишься, — говорю.

— Справлюсь, конечно. Не впервой.

— Да мы поможем, — говорит Валера.

— Поможем, — Саня говорит.

Тут без сомнения — помогут.

— Ну, я пойду.

— Давай, до встречи, — говорит Валера.

— Будешь назад идти, нас не минуешь, — говорит Коля. — Ты не задами же пойдешь?

— Ну, как получится. Посмотрим.

— Там ты в снегу увязнешь по колено, то и по пояс, — говорит Коля. — Тут хоть и грязь, но снегу почти нет.

— А по обочине — как по асфальту, — говорит Валера. — Хоть на боку по ней катись.

Пошел я дальше. Быстро дошагал.

В разных углах большого, с южной и западной стороны уже заросшего черемушником, ельником, пихтачом и редкими кедрами, запущенного кладбища, принимающего на хранение местных покойников уже четыре века, костры небольшие горят. Сретенцы, нынешние и бывшие, приехавшие в большинстве своем из города, чьих родственников кости ожидают всеобщего воскресения здесь, сжигают старую траву, листву и прошлогодние венки с искусственными цветами — на могилках прибираются. Обычно. Скоро управятся — и в город, на Бессмертный полк уедут. Если еще он состоится.

Это все те, кто не сможет по разным причинам на Радоницу приехать. На Радоницу тут народу будет — не протиснуться. Сейчас не все еще могилы — где больше тени — и от снега-то освободились.

Увидел я в дальнем углу кладбища и тетку Прасковью с Ольгой Барминых. По платкам узнал их. Рукой, приветствуя, им помахал, они в ответ мне помахали.

Птицы кричат — бывать они здесь любят. Вороны, куда ж без них, всех громче разгалделись — неудивительно, привычно. Мелькают ронжи рыжие, перелетая с дерева на дерево, — как искры. Чечетки пикают, как мыши. Мышей не видно — не шуршат.

Собрал граблями в отцовской оградке и вокруг нее жухлые листья, нападавшие осенью с березы и с черемухи, траву старую и повылазившие из земли ростки шиповника вырвал, те, что толще, вырубил топориком, вынес все за ограду в кучу и поджег. Смотрю на дым, тот кверху тянется, и думаю — о чем-то, не конкретном.

Прибрался после и у Димы. Оградки рядом — он и дед. Трудно сказать, что «он», — несколько косточек от него, сгоревшего при штурме Грозного.

Сел в отцовской оградке на скамеечку. Посидел, ворон болтливых послушал — много что от них узнал. Налил водки в стакан, который тут и зимовал, под снегом, на могиле. Поставил его к кресту. Куском черного хлеба прикрыл. Блин, свернув вчетверо, положил рядом со стаканом. Перебравшись из оградки в оградку, налил стопку и Диме, к его кресту ее поставил. Отцу и Диме — «фронтовые».

Всегда у нас так делали, и я вот. Обычай, трудно отказаться. И надо ль, думаю, отказываться? Решил — не надо. И подумал: «Кладбище — то место, где христианство и язычество мирно сосуществуют («уживаются»), и примиряют их покойники».

Диме мы сразу деревянный крест поставили. А у отца раньше стояла крашенная серебрянкой металлическая тумба со звездой. Но мама после настояла, чтобы мы тумбу на крест заменили: «Мужа ослушалась, а он и не перечил».

Как только умер, сразу стал покладистым.

И отца мне не хватает в жизни, и племянника. Как ствол дерева себя чувствую, с которого обрубили ветви. Обрубленной ли ветвью — скоро засохну, не от кого подпитаться.

Налил себе в стопку.

— Ну, папка, с Праздником.

Отец: «С Победой. Спасибо, сын».

«Тебе спасибо».

Племяннику:

— С Праздником.

«С Праздником, дядя».

Выпил стопку, налил тут же другую — и другую выпил. Третью налил — и третью выпил.

Сижу, жую задумчиво корочку хлебную.

Отец

Когда — иной раз так случалось — на Девятое мая собирались в нашем доме фронтовики — после официальной части в клубе и после чайной уже, маленько выпившие, — когда хромой на обе ноги Бармин Егор Константинович, сгорбившись и сунув ладони, словно мерз, как в муфту, в рукава пиджака, сидел на стуле поодаль от стола и, помалкивая, слушал громкий разговор других участников, когда кто-нибудь из мужиков начинал вдруг всхлипывать и плакать, мне делалось не по себе, тогда мальчишке.

И он, отец, слезу пускал, но в одиночестве — такое было. При людях сдерживал себя.

Про войну почти не говорили. Больше про довоенное. И про политику.

И это правда, я свидетельствую.

Сходились взглядами они — так как один у них был опыт жизненный.

И это правда.

Каждый год, пока был жив отец, приезжала к нам на этот Праздник из села Новомангазейского троюродная отцовская сестра — Фаина Сергеевна Почекутова (фамилия по мужу). Пропал ее отец и двоюродный дядя нашего отца, Сергей Павлович Коробейников, на фронте без вести. «В декабре сорок первого года, — говорила Фаина Сергеевна, — получили от него последний синий треугольничек, писал он матери (жене своей), что все у него, дескать, хорошо, все нормально, только пришли мне, Настя, табачку немного, мол».

И каждый раз отец сестре своей рассказывал одно и то же.

Дело было под Мценском в самом начале зимы сорок второго года. Служили дядя и племянник в одном пехотном батальоне — так угадали, их и призвали в одно время. Попали они в окружение. У дяди вспорот был живот осколком минометным. Ползли они, пытаясь выбраться из окружения, по льду какой-то речки два километра или три. Вернее, полз отец и волочил, ухватив за ворот шинели, за собой дядю. Кишки у дяди то и дело вываливались и тут же ко льду пристывали. Отец как можно осторожнее отрывал пальцами ото льда и заправлял их обратно в дядин «парящий» живот. «Ваня, — приговаривал дядя, — пристрели меня, я не жилец уже, ползи один — живым останешься, моим расскажешь». — «Ты ерунды не городи, дядя Сергей», — только и отвечал ему отец. И появись такая необходимость, увидели бы их, например, немцы, то возможности застрелить дядю и себя, чтобы не попасть к ним в плен, по словам отца, было бы нечем. Одна, говорил, на несколько бойцов была тогда у них винтовка, но так до них и не дошла.

(Знаю, что налетели бы сейчас на меня стаей, скажи я это вслух, новые «коммунисты» и горластые «бюджетные» патриоты, обвинили бы меня дружно и огульно за то, что будто множу либеральный миф. Да нет, ребята. Верю не вам я, а отцу. Отец там был, а вас там не было. И «не было на языке его неправды», — и незачем ему, ушедшему на фронт в июле сорок первого года и в тот же год, не самый благоприятный для карьеры, вступившему в коммунистическую партию, уже на фронте, лишнего наговаривать, был он — как «настоящий израильтянин, неспособный на обман», уж я-то знаю. Была в начале войны — по разным причинам, не стану их перечислять — нехватка не только винтовок, но и шинелей и сапог. Потом наладили снабжение. Не зря же говорят о нас, о русских, что мы всегда не готовы к началу войны, но к концу ее выходим победителями. И в этот раз случилось так же — как по накатанной, нас не изменить. Плохо, что начинаем так, но хорошо, что так заканчиваем.)

Добрались отец с дядей Сергеем до наших. Днем или ночью, я и не скажу. Ну а теперь уже и не узнаю — потому что и спросить не у кого. Но это и не важно, важно, что добрались. Вот то, что знаю: сдал отец своего дядю Сергея в медпункт, а после этого его не видел больше. Предполагал только, что погрузили всех раненых в медицинский поезд, повезли в тыл, налетели немецкие самолеты и разбомбили поезд — кто-то и выжил, а кого-то и убило, того же дядю, и все документы, что при нем были, потерялись. Похоронили там его, где он погиб, поблизости, в могиле братской, безымянной. Только, мол, так могло случиться. И поэтому нет больше у него никаких сведений о его дяде и ее отце. Самого отца нашего вскоре, чуть ли не в тот месяц и под Мценском же, ранило (первый из трех раз) тоже осколком минометным в ногу, полежал он сколько-то в госпитале и в строй вернулся.

«Ну, — упрашивала, помню, Фаина Сергеевна, — братец, может, еще вдруг что-то вспомнишь? Может, просил он что-то передать?» — «Да больше нечего мне вспомнить, все рассказал, — ей братец отвечал на это. — А передать?.. Уж говорил: всем, мол, привет, если кого увижу раньше».

Уезжала этим же вечером, назавтра утром ли Фаина Сергеевна домой, но в следующем году на День Победы была у нас опять — как штык — с тем же вопросом. Может, надеялась, что братец вспомнил все же что-то новое. Все повторялось слово в слово.

Теперь узнала что хотела — тоже давно уж умерла.

И интересно мне. Как он, наш отец, демобилизовавшись из Берлина в конце октября сорок пятого года, возвращался домой, в котором отсутствовал четыре года и четыре месяца? С кем вместе, в каком состоянии и на каком поезде ехал? Ну не пешком же шел, на самолете не летел же. Как себя чувствовал, как себя вел? На фронте начал выпивать, а до войны «даже не пробовал». Начал курить, до фронта не курил. Как смотрел в окно вагона? «А люди ходят в башмаках без скрипа, // А сапоги скрипят на весь вагон. // И выглядит отчаянно бескрыло // Моя шинель, лишенная погон...» «Гремел вагон, расшатан и раскачан, // Мелькнула Волга, и Урал пропал...» Как на родину вернулся, как в отчий дом вошел? Как его встретили родные?

И было ему, нашему отцу, в то время ровно тридцать три года.

Ох, время, время...

Баженов Женя подошел, мой одноклассник. У него тут, на нашем кладбище, покойными родственниками «целый микрорайон заселен». Приехал вот, во вторник, мол, не сможет: в Исленьск поедет в воскресенье на неделю — «за товаром». Я выпил. Женя и рад бы, но не стал — он «за рулем». Давно живет в городе, дом там построил, семьей обзавелся, а приезжает в Сретенск только «на могилки». Пошли с ним вместе в село. Он — к машине, оставленной возле его родительского дома, теперь пустующего, дальше на машине не проехать, я — домой. На перекрестке попрощались, договорившись, что он, Женя, выберет время и приедет как-нибудь ко мне, тогда и выпьем, всех помянем.

Но вряд ли скоро. Может — никогда. У нас не стало времени на встречи.

Задами не пошел — там и на самом деле много снегу.

Прохожу возле дома Коли Бармина.

Мужики песню поют, жалобно тянут: «На позиции девушка провожала бойца». Лучше бы не пели — кто в лес, кто по дрова. Но кто им указ, и самим им, вижу, нравится. Не только им, но и воронам тоже — расселись невдалеке от поющих, на столбах, и молча слушают — прониклись. Сколько их тут, и сколько их на кладбище — не сосчитаешь, везде им дело, как без них. Часть нашей жизни.

— Иваныч, выпить уже нечего, — говорит Коля. — Ты уж прости.

— Опоздавшему поросенку — сиська возле жопы, — говорит Валера. Раскраснелся. Уже без шапки — лежит та у него на колене. Руки после сала об нее вытирает.

— Я схожу, — говорит Саня, — дома есть, нагнал немного. — И, опираясь на плечо Валеры, пытается подняться с чурки. Чуть приподнялся — снова сел. — Там еще хватит, еще к Пасхе приготовил.

— Саня сходит, — говорит Коля. — У него есть.

— Саня счас сходит принесет, — говорит Валера. — Ты подождешь?

— Нет, не могу, — говорю. — Мать там одна.

— А, тогда ладно, — говорит Коля. — Дело серьезное, одна-то если.

— Дело серьезное, — говорит Валера. — Тут уж ты это, тут уж правда...

Саня молчит.

— Передавай привет тетке Елене, — говорит Коля. — Обязательно.

— Обязательно передай, — говорит Валера. — Как она там?

— Спасибо, передам. Да ничего, — говорю, — пока нормально.

— Еще пусть столько же живет.

— Скажу ей, — говорю, — пусть старается.

— А ты не смейся.

— Не смеюсь.

— А то, смотри, Саня счас сходит...

— Саня, подъем!

— Я счас схожу.

— Ну, может, позже подойду.

— Ваня, давай. Не брезгуй нами. У Сани есть, мы счас его отправим...

— Я сам схожу, не надо отправлять.

Саня, понурив резко голову, остался сидеть. А я пошел. Иду. За мной песня громко льется:

— Бьется в тесной печурке огонь!..

И я подпел, но только тихо:

— На поленьях смола — как слеза.

Хорошие, думаю, песни сочиняли и пели наши родители, душевные, с глубоким смыслом, мелодичные. Не «мармеладный мой», не «два кусочека колбаски...» — какая гадость, пустота. Какое время, такие и песни.

Перья на дороге. Сороку разодрал какой-то хищник. И как она не увернулась, проворная обычно? «Судьба жестоко так распорядилась».

Пришел домой. Разделся. Руки помыл и сел за стол.

Мама:

— Где ты так долго? Заждалась.

— Да с мужиками разговаривал.

— С какими?

Всех перечислил.

— Выпивают?

— Выпивают.

— Ну, если праздник, можно уж маленько... Как там отец?

— Лежит.

— Молчит?

— Да, как обычно.

— И в жизни много-то не говорил. А как там Дима?

— И у него навел порядок.

— И хорошо. Помилуй, Господи, совсем еще парнишка... Пришлось же Тане пережить. И время было вроде мирное...

Мать

Так же вот Девятое мая, но уже без отца. Вечер. Дома я и мама. По телевизору только что кино «военное» закончилось, «Летят журавли». Мама всплакнула. Пошли, досмотрев кино, на кухню. Быстро и легко поужинав, вернулись к телевизору: пообещали праздничный концерт. «Будем смотреть?» — «Конечно, будем». А пока идет еще программа «Время». Я звук убавил.

— Эта война... досталось же народу, — говорит мама, горько вздохнув. — Как только выжили, не знаю. Так уж — держались друг за дружку и помогали чем могли, старался каждый... худых людей-то мало было, хотя и были. Ох, тяжко, тяжко...

Да, тяжко было, тяжко, думаю. А в Ленинграде уж и вовсе, и в страшном сне такое не привидится. Читал как-то им, моим родителям, воспоминания блокадников, отец слушал молча, тиская оставшимися зубами то верхнюю губу, то нижнюю, а он на фронте за четыре года видел всякое, мама — та слушала и плакала... Тут и любого прошибет.

— Да, — говорю, — досталось. Нам, теперешним, не выдержать такое.

— Выдержите, — говорит мама, — никуда не денетесь. Это со стороны так кажется, не жили там, так вам и страшно, снова случись такое, Господи не приведи, и втянетесь, так же, как мы, и будете терпеть. Мы ведь к такому тоже не готовились, а вот пришлось, мало кто сдался.

— И все равно нас с вами не сравнить, вы и до этого немало испытали.

— Оно, конечно, всякое бывало. С этим-то временем уж не сравнишь, живи и радуйся... Еще б не эта Украина... Как взбеленилась.

Помолчала сколько-то и говорит:

— Мне-то ладно, я одна, мужа уже похоронила, живу со свекровкой и со свекром, картошка в доме есть и овощи, рыбу свекор в Кеми и в Серебрянке по всему лету и по всей осени ловил, сети ставил и мордушки, сам их и плел, и сети, и мордушки, — мы с голоду не умирали. А у баб детей полны полати, мал мала меньше. Голодные. Придет какая с работы, а работа — одна закончится, другая начинается, болтанку с того, что в сусеке, наскребет, намешает, детей покормит, сама, не евши, воды только попив, сядет на стул или на табуретку, ногу на ногу положит, нога с ноги упала — все, девка, выспалась, и снова бежит на работу: нельзя опаздывать, накажет бригадир. Бригадиром был Патюков Иван Михайлович, ранило его на фронте, вернулся, сразу работать стал в колхозе... Она, работа-то, не прекращалась. Снег сошел, идем на поля солому жечь, вспахали, посеяли, взошло — бежим пропалывать. Время настало, жать пошли. Серпами жали. Бывало, родит баба, завернет ребенка в тряпки, положит тут же, на поле, а сама за серп опять, пошла жать дальше. Сжали — сушить зерно на току, веять надо. А зимой — на лесозаготовку, отдельно — стойки для вагонов, дрова для школы, для библиотеки, конторы колхозной и для клуба заготавливать, чурочки для тракторов пилить — по пояс, как мышь, от поту взмокнув, в снегу пурхаемся, и как еще не простывали? Лен трепать да белить. Масло жать конопляное. И на скотном дворе работы невпроворот... И похоронки эти... То в том доме, слышишь, запричитали, то в другом, иной раз зверем закричит которая — бегут к ней бабы успокаивать. Зерно, картошку, мясо, молоко, яйца, шерсть — сдать надо было. План. Семье-то мало оставалось. Хлеб сдавали полностью, семена даже забирали. Девчонка, помню, была, Саватеева Надя, красивая, чернявая, лет четырнадцать ей было, лошадь у нее мешок с зерном порвала, зерно высыпалось, а весовщик увидел и губы ей в кровь разбил, так она, помню, горько от обиды плакала, ребенок... Второй раз к нам приехал этот весовщик, мальчишки, кто постарше, его побили за нее, ну все, думали, посадят их, нет, как-то обошлось... На личные покосы выделялись неудобицы — кусты обкашивали, опушали. Три копны нагребешь, две в колхоз отдай. Сена на зиму не хватало. Для овец ботву картофельную сушили — картошки-то садили много. Для коров крапивные и березовые веники вязали — съедали все, поголодай-ка. Техники было мало, и та все ломалась, запчастей взять было неоткуда, все же было для фронта. Вместо техники — бабы и мальчишки постарше впрягались. Помладше — где воды принести, где костер развести да чай вскипятить — тоже помощь, тоже подсобляли. Сядут бабы на обед — лук, картошка вареная да молоко — и начнут вспоминать своих близких, на фронте погибших. Плачут тихо, кто и зарыдает. В Ново-Михайловке, где я тогда жила, каждый дом помню, куда мужики не вернулись... На поля идем — туда десять–двенадцать километров, обратно столько же, — и разговоры наши только о корочке хлеба, пусть и зачерствевшего. Хлеб-то был — одна картошка, а кто и глины добавлял вместо муки-то. Тяжелый. Детям дадут корочку, а сами ложкой этот хлеб хлебают. Идут бабы с работы и боятся, не сожгли бы дети малые избу. Ну и бывало, тоже горе... Кто-то отравится — объестся белены. А как закончилась война, хорошо помню... В бригаде были мы, на посевной. Погода хорошая, теплая. Приезжает на коне бригадир, Иван Михайлович, и говорит нам: «Бабы, час вам на перекур — война закончилась!» Ох и какая была радость! Мы тут и плачем, и смеемся, и те, у кого все живы, и те, у кого на фронте кто погиб. С поля-то шли домой и песни пели.

Концерт начался — звук добавил я, смотреть и слушать стали с мамой.

Концерт понравился нам, помню.

— Ты как? — спрашиваю.

— Да вроде ничего, — отвечает. — А что хотел?

— Схожу на Кемь, на воду, — говорю, — погляжу.

— Сходи, сходи, — говорит мама. — Воды-то много нынче, нет ли?

— Схожу узнаю, расскажу.

— Ну, буду ждать, ступай, ступай.

— Тебе что надо? Чаю, может?

— После уж, вечером попью.

Вышел по скользкой, раньше утоптанной, а теперь покрытой льдом после дождей дороге к яру. Песок в нем белый — Белым яр и называется. Есть Желтый яр. Есть два Крутых. А есть и Пьяный. Сосны на нем растут и вверх, и в стороны, и даже вниз.

Льдины прут, теснясь, большие и не очень, бело-зеленые. На крутом повороте реки, ниже яра, некоторые из них и на берег, подминая тальник, выбрасывает — вроде и рыхлые, но не ломаются. Как похолодало, вода в Кеми падать стала. Но высокая еще — шумит, пенится, в тайге от этого гудит. Подмытые и обрушенные где-то лесины с торчащими над водой сучьями и корнями — кекоры — все еще несет, и разный мусор, скопившийся с прошлого лета и осени по берегам, насобирала — в Ислень все тащит, та к океану понесет. В воронках крутит этот хлам. Противоположный, низкий, берег скрыт под водой, поток по лесу еще ломится, до Камня.

Утки туда-сюда летают, очумевшие. То вниз по Кеми, то вверх по ней, то над водой, то выше леса промелькнут со свистом, как отовсюду будто гонят их, нигде им, бедным, не присесть, не покормиться — жалко. Сезон охотничий на них открыт — хоть зажалейся. Так вот их родина встречает — салютом громким.

Метрах в пятнадцати от этого красивого, возвышающегося над окружающим пространством — не считая Камня, но тот на правом берегу — места, где сейчас, среди запашистых реликтовых сосен, не тронутых еще вырубками («пока еще не добрались»), под открытым небом и под нескончаемые свадебные песни и игры в нем бекасов, за импровизированным столом, сооруженным из четырех поставленных по углам чурок и двери со скобой вместо столешницы, восседая на чурках, отмечают День Победы Гриша Безруков и Миша Белошапкин.

Метрах в двадцати от кромки яра проходит торная песчаная дорога, по которой, не удаляясь от берега, по веретии, можно добраться: в одну сторону — до Волчьего и Мокрого боров, до бывшей деревни Мордовской, до Ялани и до Монастырского, или, как его раньше называли, Яланского, озера, в другую — до бывших, уже безлюдных, деревень Черкассы, Масленниково и Мариловцево. Тут же, поблизости, сворот на тракт, через низину и по гриве метров четыреста до Старо-Ачинского тракта, еще и Екатерининским который называют.

Какие-то мальчишки — в ярких куртках и в защитных шлемах, не узнать, чужие или местные, — втроем на одном громко орущем двухколесном мотоцикле без глушителя только что промчались по этой дороге. Туда, в сторону Волчьего бора, и вскоре же обратно — просто так, наверное, катаются, заняться нечем им, не учатся сегодня. Слышно, остановились. Двигатель заглушили — не орет. Может, и так: бензин у них закончился. Бывает.

Подошел к Мише и Грише. Поздоровался. С Праздником друг друга поздравили.

— Стопочку тяпнешь за Победу? — спрашивает Миша.

— Если не жалко, тяпну, — говорю.

— А чё жалеть ее, отраву? Нам меньше достанется.

Выпили. За Победу!

Еще разлили, выпили — не чокаясь.

— Сколько, — говорит, закусывая огурцом соленым, Гриша, — мужиков на войне покосило.

— Да, — говорит Миша, закусывая хлебом. — У меня три дядьки с фронта не вернулись.

— И у меня двое, — говорит Гриша. — В Ялани, слышал, только комсомольцев на фронт ушло семьдесят два человека, а вернулось двенадцать.

— Простых-то мужиков кто-то подсчитывал? — говорит Миша. — Не комсомольцев и не коммунистов.

— На обелиске...

— Там не все.

— Давай еще за тех, кто не вернулся, — говорит Гриша.

— Давай, — говорит Миша. — И безымянных не забудем.

— Давайте, — говорю я. — А вам не мало тут останется?

— Хе! — говорит Гриша, пнул легонько ногой стоящую под столом сумку — в той что-то звякнуло. — Нам, парень, хватит. Неделю можно отмечать.

— Ну, тогда ладно.

Выпили. Поморщились. И закусили.

— Спасибо, — говорю. — Надо домой идти.

— Знаем, не держим, — говорит Гриша. — Привет матери.

— Спасибо. Передам.

Еще сколько-то посидели — я постоял, нет для меня свободной чурки, — поговорили. Наобещали заочно немцам, если те сунутся опять, снова им надавать по наглой морде, не только им — всем, кто полезет. Прежде всего — американцам.

— О, этим надо, эти заслужили!

— Ну, мне пора.

— Давай, до встречи.

— Привет матери передавай.

— Передам.

Попрощался с мужиками. Пошел.

Пришел домой, разделся в коридорчике, вошел в большую комнату, и сердце мое сжалось.

Лежит мама на полу, напротив камина, вниз лицом, плачет. Около нее разбитая чайная фарфоровая чашка и лужица коричневая — чай разлитый.

Подбежал, поднял ее, подвел к кровати, помог ей сесть.

Сидит — мелко вздрагивает телом, голову наклонила, смотрит в пол.

— Что случилось?! — спрашиваю. — Сердце прихватило?

Молчит.

— Случилось что?!

— Что, что... — говорит мама. — А вот что. Пошла на кухню. Чай вскипятила, в чашку налила, направилась обратно и — тут уже, на этом месте — зацепилась ногой за тряпицу, за половик, будь он неладен. Со всего маху плашмя и упала на пол, ну а подняться не могу. Вот и лежала и ждала, когда придешь. Кричать тут некому. И кто услышит?

Чувствую, поругать ее мне очень хочется. Правда, за что? Все же сдержался. И мысль мелькнула: ты, мол, кого — ее или себя жалеешь больше? Гадким бывает человек. Я про себя — не про кого-то.

— Мама, — говорю, — ты осторожнее ходи.

— Куда уж осторожнее, и так крадучись...

— Может, собрать половики, убрать их с полу?

— Половики тут ни при чем. Будет соломина лежать, и за соломину запнулась бы... Ноги-то не свои, а как взаймы чьи-то взяла, будто чужие.

Посидел с ней рядом. Больно на нее смотреть.

— Камин, — спрашиваю, — затопить?

— Да нет, тепло, — говорит мама. Немного успокоилась, дрожь прекратилась.

— Чаю, — спрашиваю, — будешь?

— Нет, аппетит чё-то пропал. Не буду.

— И улыбаешься уже.

— А чё мне делать?.. Руки скрестить, упасть в могилу?

— Она опять...

— Я пошутила.

— Телевизор, — спрашиваю, — включить?

— Да пока рано, вечером уж, — говорит. — Утром парад смотрели, вечером полк, может, покажут. Ты испугался за меня?

— Да есть немного. Полк-то, не знаю, будет, нет ли...

— Вот дура старая дак дура... И чё мне в голову взбрело! Как кто-то дернул... Ей, дуре, чаю захотелось... Не упади и не пролей, чаю бы выпила, все бы и убежало из меня без спросу... Стала как треснутый горшок.

— Наскажешь, мама.

— Чё, не правда?

— Конечно, нет.

— Ну, успокоил.

Пошел к себе. Открыл ноутбук.

Письмо от Кати:

«Товит — сыну Товию:

“Сын мой! Когда я умру, похорони меня и не покидай матери своей; почитай ее во все дни жизни твоей, делай угодное ей и не причиняй ей огорчения. Помни, сын мой, что она много имела скорбей из-за тебя еще во время чревоношения. Когда она умрет, похорони ее подле меня в одном гробе... (Кн. Товита, гл. 4)”».

Нашел это место в Библии, ответил:

«В радости Товит написал молитву в сих словах:

“Благословен Бог, вечно Живущий, и благословенно Царство Его...

И умер ста двадцати семи лет в Екбатанах Мидийских... (гл.13 и 14)”.

Мне не дожить».

Следом письмо, опять от Кати:

«Сегодня Вася мне приснился».

Как он приснился, спрашивать не стал.

Сын

Господи, у Тебя нет мертвых. Покажи мне в Царствии Твоем, хотя бы во сне, моего «живого» сына. Но не так, как я, а так, как Ты, на все Твоя святая воля. Знаю, что не покажешь. Так уж я это, от отчаяния.

«Когда ложусь, то говорю: “Когда-то встану!” — а вечер длится, и я ворочаюсь досыта, до самого рассвета».

«Говорю ли я — не утоляется скорбь моя, перестаю ли — что отходит от меня?»

«Помутилось от горести око мое, и все члены мои — как тень».

«Обида!»

Не обо мне. И несравнимо.

Но что бы ни говорили Елифаз, Вилдад и Софар, ответ мой не им, и сердце у меня одно, не заменяется.

Пошел на кухню. Посуду помыл.

Оторвал листок численника:

«Солнце: восход — 04:30, заход — 20:24; долгота дня — 15:53.

Луна: восход — 04:30, заход — 23:06; растет».

Видел ее перед закатом — месяц тонкий, едва его и видно.

Интересно: луна и солнце восходят одновременно, минута в минуту.

Не поленился, глянул в ноутбук — как с этим в Сретенске:

«Солнце: восход — 04:38:31, заход — 20:59:33; долгота дня — 16:21:02.

Луна: восход — 04:33:06, заход — 23:46:56».

Вот так, насколько день наш длится дольше, чем в Москве.

Для мамы на обратной стороне листка ничего нет. Есть там стихотворение:

Всех позабывших жизнь свою

И слившихся в святую лаву

И погибающих в бою

За честь России и за славу...

Не подаянье это, нет,

А долг героям неоплатный,

За озарения побед

И за тяжелый подвиг ратный.

Подписано стихотворение так: Г.Иванов.

Интересно. Федот, подумал, да не тот.

Шествие Бессмертного полка отменено. Посмотрели с мамой военный парад в Москве, в других городах, и особенно — в Санкт-Петербурге. Катю не увидели (ее там и не должно, конечно, быть, но мама об этом не знает, не говорю ей почему-то), не увидели мы и моих сыновей. Они там были, в этом я уверен. Чуть позже позвоню, спрошу.

Мама легла — нехорошо ей стало, «замутило». После того как упала, голова сильно кружится. И не так, говорит, больно, как обидно.

Утешил как мог.

— Таблетку дать?

— Да нет, не надо. Толку от них...

— Спокойно ночи, — говорю.

— Спокойной ночи.

— Зови, что вдруг.

— Ступай, ступай.

Ушел к себе. Стою у окна. От неба не оторваться: небо холодное, но краски дивные на нем. Несет над Сретенском быстро с севера на юг легкие прозрачные тучки, сминаются они об ельник. Восток темнеет, запад еще яркий.

Смотрел, смотрел на дом напротив — так и не засветились голубые занавески.

Уехала, наверное, Валентина... Викторовна. Возможно — в город.

Остро почувствовал, что мир как будто умалился.

Стемнело скоро. Высыпали звезды.

Космос навис. Пугает ум. Меньше — физически, больше — духовно.

Окончание следует.

 

[1] Чалдоны — этническая группа русского народа, издревле проживавшая в Сибири, являлись прямыми потомками скифского населения.

[2] Саддукеи — представители одного из влиятельнейших религиозно-политических течений в Иудее в период со II века до Р.Х. до начала I века от Р.Х.

[3] Шаньга — род ватрушки, сочня, или простой лепешки (сиб.).

[4] Коршан — коршун (сиб.).

[5] Литовка — большая коса, которой косят не разгибаясь.

[6] Куржак — иней (сиб.).

[7] Скутывать — сгрести жар в загнетку, заставить устье заслоном и закрыть трубу тарелкой и колпаком (вост., сев.).

[8] Курёха — метель, вьюга, буран (сиб.).

[9] ГСВГ — Группа советских войск в Германии.

[10] Шивера — плоская гряда, речной порог, мелкое место во всю ширину реки (сиб.).

[11] Нетель — еще ни разу не телившаяся молодая корова, которая уже достигла половой зрелости.

[12] Обудёнка — в течение одного дня (диал.).

[13] Навильник — количество сена, подносимое на вилах за один раз (сиб.).

[14] Конюховка — теплое помещение, обычно при конюшне, для конюхов, а также для хранения конской сбруи (диал.).

[15] Охлуп — кровля, крыша либо верхняя часть, конек ее (диал.).

[16] Голик — веник из голых прутьев, без листьев (диал.).

[17] Камус — специальная ворсистая вставка под колодкой лыжи для классического хода, которая обеспечивает сцепление с лыжней.

[18] Низовка — место на реке, где ветер дует «снизу», против течения, замедляя его и поднимая уровень реки (диал.).

[19] Манок — свисток, дудочка для подманивания зверей, птиц (охот.).

[20] Бруксизм — так в медицине называется скрежет зубов.

[21] Горельник — участок леса, на котором остались выжившие деревья, сохранившиеся после пожаров.

[22] Кунка — здесь: куница.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0