Свет. Роман. Окончание

Василий Иванович Аксёнов ро­дился в 1953 году в селе Ялань Ени­сейского района Красноярского края. Окончил исторический факультет Ленинградского государственного университета имени А.Жданова. Первые публикации появились в 80-х годах. В 1990 году вышла книга «День первого снегопада», в 2004-м — «Солноворот», в 2010 году — «Время Ноль». Лауреат премии андрея Белого (1985). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. С 1974 года живет и работает в Санкт-Петербурге.

Часть вторая


Тебе не понять вечности,
пока ты во времени.
К.С. Льюис. Расторжение брака

Готово сердце мое, Боже, готово.
Н.С. Лесков

И темным-темно в той новой чаще,
Где опять скрывается дорога,
И враждебен мой ямщик молчащий,
И надежда в сердце лишь на Бога.

И.А. Бунин


Свет в июне

«Двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война».

Пели мы в детстве эту песню. Кто-то и в одиночестве мог затянуть, под настроение, или в два голоса, из вдруг нахлынувшего чувства нерушимой дружбы, но чаще хором. Не на уроках пения — на воле.

Что было вчера, как говорит мама, не помню, что было в детстве — как перед глазами.

И у меня вот. Веки сомкнул, тут же на них картина четкая нарисовалась.

Кто-то в сандалях, кто-то босиком, на одном только трусы, на другом трусы и майка, третий еще и в тюбетейке, «как узбек или татарин», мода тогда на них была, на тюбетейки, кто-то пострижен ножницами налысо, неровно, «как баран», не в парикмахерской, конечно, а у кого-то чуб на темени торчит заплаткой, вёрткие, загорелые, чумазые, взбивая рыхлую и горячую пыль, стараясь держать строй и шагать в ногу, в сопровождении радостных и подвывающих нам, вместо музыкальных инструментов, так же, как и мы, слоняющихся без дела разномастных собак, маршируем дружной ватагой по разомлевшей от июньского или июльского зноя деревенской улице и под надменные взгляды изучивших основательно и презирающих нас сретенских мальчишек, местных ворон, рассевшихся праздно, как в концертном зале, по столбам, проводам и заборам, горланим во все горло: «Помните, Гансы и Фрицы, скоро настанет тот час, мы вам начешем вшивый затылок, вы не забудете нас!»

Никто нам рот тогда не затыкал — не наступал на горло нашей песне, — никто нас не ругал за это. Наоборот, нас даже поощряли: молодцы, мол, ребятишки, поете здорово, как настоящие артисты, вот не во всю бы только мочь, то как бы стекла в окнах не потрескались, не скисло в сенцах молоко и у коров оно, мол, в вымени бы не пропало — так-то уж громко, как от боли.

Мы, уважая старших, убавляли силу голоса, но не до шепота и не надолго. На Кемь придем, тогда уж и умолкнем. В реке купаясь, сильно-то не попоешь, мяч по песку гоняя — тоже.

Идем обратно — снова с песней. Не обязательно, что с этой.

Песен у нас в запасе было множество, не исключая матершинных. Но слова любой песни, военной или любовной, не зная первоначального, оригинального ли текста, либо перевирали неумышленно, либо сознательно переиначивали на свой лад — занимались, и не думая об этом, творчеством народным. Примеров много, приводить не стану, не каждый стерпит.

Песни были запоминающиеся, душевные, не то что нынче — мелкотравчатые, все о пустом и незначительном. Какое время, повторюсь, такие и песни. Что-то, может быть, под влиянием Специальной военной операции и изменится. Ну а пока... Но не об этом.

«Шел отряд по берегу, шел издалека, шел под красным знаменем командир полка». Или: «Гулял по Уралу Чапаев-герой, он соколом рвался с полками на бой».

Так выразительно, так ярко! И мы старались, пели от души.

Черкашин Витя, помню, напрягал нас. Но не нарочно. Ровесник наш и с нашего же края. Петь он очень любил, пел зычно, как сохатый во время гона, но врал при этом нещадно, искажая мелодию до неузнаваемости, или был честен безупречно: начинал петь с одной ноты, на ней же и заканчивал. Иной раз от его «художественного» воя у нас мороз по коже пробегал и на руках мурашки выступали. Но петь Вите мы не запрещали:  товарищ все же, компаньон.

Погиб Витя. В Афганистане. В мае тысяча девятьсот восьмидесятого года в ущелье Печдара. Командовал взводом. Может, и ротой, точно не скажу. Телом своим прикрыл солдата. Была бы школа в Сретенске, висел бы в ней его портрет. Но школ в округе не осталось. Детей, какие еще есть, к началу занятий увозят на «школьном» автобусе в город и после уроков привозят обратно. Тихими, скучными выходят, вижу, из автобуса. Нам в интернате было интереснее: свобода, почти неделю без родителей, без их сурового надзора. Как говорили мы, «лафа».

Служил, кстати, под началом Вити, старшего лейтенанта, окончившего в свое время Тюменское высшее военно-инженерное командное училище, мой двоюродный брат по матери Степан Турпанов. Срочник. Был он там два раза ранен. Выжил. Вернулся домой. Живет сейчас в Елисейске. Каждое лето выезжает на север Иркутской области на вахту. «Кормить семейство как-то надо». Подрывник. Женат. Одиннадцать своих детей имеет и двух приемных. Не суетлив. Не разговорчив. Только рассердится — и заикаться начинает. Когда спокоен, ровно говорит, не запинается на каждом слове. Слова четыре из себя, когда в хорошем настроении, он за день, может быть, и выдавит. А «разболтается» — все пять. Это я от жены его, Натальи, слышал. Любит она его, хоть и ворчит, но это так — «чтобы не сглазить».

Двадцать второе июня.

И Наполеон Бонапарт для нападения на Россию выбрал дату, близкую к этой, — двадцать четвертое июня. Поди, до осени надеялись управиться француз и немец. Не получилось.

«Опять попробуют — опять получат», — как говорит Валера Крохалёв. И все друзья с ним соглашаются.

У Гитлера перед Наполеоном было небольшое преимущество: на начало его войны с Советским Союзом день был на минуту дольше. Но и тот и другой — и австрияк, и корсиканец — успех имели одинаковый. И поделом им.

Уже история.

А тут...

В 1978 году в этот день был обнаружен спутник Плутона Харон (у древних греков — перевозчик).

Не в этот день, но в этот год, так уж совпало, у нас с женой родился первенец.

Это семейное событие я не могу назвать историей, не повернется мой язык. Здесь не история, а — Вечность. Пока которую мне не понять.

Летний солнцеворот, по-нашему — солноворот.

Самый длинный день. Один, точнее, из шести. А ночь, напротив, самая короткая. Одна, точнее, из шести. У нас она еще и белая. Как в Петербурге. Где уже век, как кажется, я не был. Полгода точно. А прогулялся бы сейчас по набережной мимо Эрмитажа, полюбовался бы Невой. Когда я там — по Сретенску скучаю; когда я здесь — по Петербургу... И как понять, как это совместить? Не разорваться.

Когда были еще детьми, мечтал Никита: соорудить бы, Ванька, на Серебрянке плотину, создать бы большое и глубокое искусственное озеро и плавать бы из Верхней половины в Нижнюю по нему на лодке. Я был не против. Моя мечта была куда скромнее — перемещаться свободно в пространстве: сейчас я здесь, через секунду — на Луне, а через две — в другой галактике. Не суждено было мечтам нашим сбыться. Ну да и ладно.

Двадцать четвертого июня день убудет на одну минуту. Потом на две, потом на три. А там как под гору покатится...

Легкое облако радости облекало меня, и тут вот разом, оголив меня, оно исчезло — радость моя угаснет скоро на минуту. Потом как под гору покатится. Потом... привыкну угасать. Из году в год так. Заурядно.

И утешает лишь одно: сутки никак не поменяются — в них не прибудет, не убудет. Как бесконечность, получается. Как Вечность. Там тоже нет ни прибыли, ни убыли.

Больше, чтобы не травить себе душу, в календарь заглядывать не стану: что там у ночи, что у дня — да что бы ни было, мне все равно, мол. Ну, разве маме что-то прочитать с листка. Если попросит. А то тут стала забывать... И, замечаю, книгу реже открывает — Псалтирь. Но на развернутом Евангелии, вижу, очки ее еще лежат. И я иной раз вслух ей прочитаю — по ее просьбе — «Иоанна». Только вчера: «Когда же Иисус вкусил уксуса, сказал: “Совершилось!” — и, преклонив главу, предал дух».

Мама сказала:

— Как так можно, как так можно?.. Сколько Господь наш бедный претерпел.

Она давно уже не плачет — «разучилась». Даже тогда, когда хоронили отца и то, что осталось от Димы, она слезы не проронила. Все слезы, говорит, в детстве и в молодости выплакала. Но все же плачет — подбородком, морщится тот, похож становится на мятую бумагу. Когда поплачет так — и выправится подбородок.

Окно на ночь не занавешиваю — чтобы и ночью, когда не спится, видеть восточную и южную часть неба, да и скрываться не от кого тут, — и разбудило меня солнце, давно уже вынырнувшее из-за Камня, совсем не далеко от того места, где вчера за Камень же и закатилось, — будто не светом, а водой прозрачной, невесомой до потолка заполнив мою комнату. И я дышу в этой «воде», не задыхаюсь — как эмбрион. И чувство счастья наплывает — оттуда будто, из младенчества.

Хоть и голова будто чугунная — гудит. Спать этой ночью не пришлось. Маме все слышались какие-то голоса, и она всякий раз спрашивала: «Кто где кричит? Кто где ругается так громко?» Раз пять за ночь поднимался и подходил к ее кровати. Успокаивал. Хотел уже звонить медичке. Постеснялся. Или чего-то побоялся — это вернее. Дал маме рекомендованную медичкой таблетку каптоприла, рядом с ней посидел, пока уснула. Держала за руку меня. Пошел к себе, взглянул — как будто не проснулась.

Отпахнув лоскутное одеяло — мама когда-то его сшила, есть среди лоскутов малый квадрат и от моей зеленой в клеточку рубахи, которую носил я еще в школе, в классе шестом, «чтобы взглянул и маму свою вспомнил», — спустил ноги на теплый, нагретый солнцем пол, сижу так сколько-то, как онемелый, свесив безвольно голову и руки.

Глаза не раскрываю. Красные веки изнутри — от солнца яркого, прямого. Слышу, как далеко где-то ростится курица — снеслась; гогочут гуси. Воробьи пронзительно чирикают — общаются. Трещит сорока. Всех их передразнивают умело и весело скворцы, птенцов они уже вывели, теперь по очереди кормят — червей полно, много воды в земле, они и вылезли. И истошно кричит, словно его схватили и пытаются прикончить, с вечера еще, наверное, запертый в стайке чей-то поросенок — свободы просит. У Фоминых, наверное, — оттуда визг доносится, с той стороны. Никто другой там не живет, в том опустевшем околотке, большом когда-то, густонаселенном.

Осознаю, что не привычно: утро ясное, и день, похоже, будет замечательный. Трое суток лил, не утихая, дождь, еще и ночью этой продолжал. И перестал вот. Не льет с карниза. И на стекле окна ни капли — высохли. Может, погода и наладится. Земле хватило — напиталась. И в огородах поливать пока не надо.

Думаю — и так каждое утро, — что день надо провести праведно. Думаю так и уже знаю, что все старания мои окажутся тщетны. Но все равно умоюсь и иду к столу, уверенный, что весь свой день отдам — в действиях своих и в мыслях — Богу, а через час, а то и меньше уже служу только себе, может, еще кому-то, скрытому.

«Помилуй меня, Господи, — ибо к Тебе взываю каждый день... Наставь меня, Господи, на Путь Твой — и буду ходить в Истине Твоей».

Да все пустые заверения, не так-то просто их исполнить.

На дверном косяке веранды, когда-то отцовской, теперь моей, висит молитва оптинских старцев — лист формата А4, — пришпиленная канцелярской кнопкой. Никита потрудился — распечатал у себя в конторе, привез из города и тут пристроил.

«Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день... Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи моей, никого не смущая и не огорчая».

Читаю ее каждое утро — настраиваюсь.

Но приходят, как утверждают святые старцы, к человеку с утра бесы тщеславия (есть на кого свалить) и плотской похоти, в полдень бесы уныния и гнева, а под вечер смрадолюбивые мучители чрева (ко мне они все скопом могут заявиться среди ночи) и все мне портят, планы обнуляют. Ну не враги ли?

Каждый день, чтобы жить, надо умирать, но умереть не получается — она же, жизнь, и расслабляет.

Вышел в большую комнату.

Мама сидит на кровати. В коричневом хлопчатом платье — сама вчера его достала из комода. Значит, готовилась уже. Черные чулки надеты, перевязаны, чтобы не сползали, выше колен зелеными тесемками, поверх чулок вязанные ею же когда-то серые шерстяные носки — надела как-то. Толстый оранжевый свитер, подаренный ей, «дорогой тете», одной из племянниц, хрипло дыша, натянула на голову, дальше управиться не может — вздыхает тяжко, задыхается.

Помог.

— О-ой, — говорит, — спасибо... то замучилась.

— Собираешься куда-то, мама? — спрашиваю.

— Руки не гнутся... Собираюсь.

— Далеко? — спрашиваю.

— Да на улицу хоть выйти... на скамейке посидеть. А то все лето проведу тут, на кровати-то, как в каталажке.

— Прямо сейчас?

— Да хоть сейчас... Я же не знала, когда встанешь, дак и хотела быть готовой. Самой-то трудно мне дойти. Еще запнусь за прутик где и распластаюсь, — говорит, — кто меня будет поднимать?

— Чаю попьем?

— Попей, сынок, пока не буду.

— Тогда пойдем.

— Не торопи. Приду в себя чуть-чуть, то как вбежала в гору будто, запыхалась. Чайник кипел... еще и не остыл. Грела воды — помыть посуду.

— Я бы помыл.

— Помыл бы, знаю. И я помыла — не сломалась. Трудов — две чашки сполоснуть да одно блюдце. Платок найти еще... тут где-то был он, под подушкой. Уши прикрыть, чтоб не продуло. В жару-то быстро, чуть вспотел...

Попил спешно остывшего уже чаю, «помои», сказала бы мама. С белым хлебом, без всего.

Принес маме калоши. Надел ей на ноги их.

Говорит:

— Сижу как барыня, ухаживай за мной...

— А ты и так у нас как барыня.

— В овраге место этой барыне, на свалке...

— Ну вот, опять она запела свою песню.

— А ты опять меня и дразнишь, — сказала так и улыбается. — Тебе, Ванюха, сколько лет? Все забываю.

— Немного меньше, чем тебе.

— Уж не смешил бы, — говорит. — Ну сколько, правда?

— Какие есть, — говорю, — все мои.

— Какой ты вредный.

— Девяносто.

— Ремнем взяла и отхлестала бы.

— Да я забыл уж, сколько лет мне.

— А я ведь вспомню, подсчитаю.

— Спать соберешься — и подсчитывай... чтобы уснуть.

— В кого такой ты...

— Непутевый.

— Как поперечная пила. Да все б и врал, омманывал меня.

— Вот, мама, это ты напрасно.

— Ага, не знаю я тебя.

Взяла с дужки кровати шаль пуховую, перепоясалась, узел под грудью завязав, — «не застудить бы, а то слягу». «Ну, мама, — думаю, — и скажешь».

Вывел ее под руку за ограду. Усадил на скамейку под березой.

Сидит. Довольная. Глаза на солнце щурит. Меня как будто в сердце остро кто-то ткнул — я не заплакал, просто отвернулся.

Крепко пахнет — как парным веником — от молодых смолистых листьев. На улице уже жарко, как в парилке, — что будет днем? Мелкие птахи в кроне суетятся, шелестят. Чуть разве больше, чем колибри, — крохотные. Есть и название у них, но я его не знаю. Когда приедет — не забыть бы, — спрошу у Никиты. Не только дочерям своим — и птицам имя знает он, и звездам. Мой старший брат. Когда уж он приедет?

Положила мама руки на батог, на руки опустила подбородок. Задумалась тут же, глядя на шелковистую мураву под ногами, — в воспоминания, как в реку, погрузилась. Скоро сто лет исполнится «реке». Потом — иссякнет? Это вряд ли. Скорее — русло поменяет.

Коршун над Сретенском парит. Канючит: «Пи-и-ить». Воды ему как будто мало, налило столько. Где-то второй пищит — из-за березы не видать.

— Цыплят выглядывают, — говорит мама. — У нас давно уже их нет. Уж от всего старуха отступилась, подумать стыдно.

— Прогуляюсь, — говорю. — До Кеми.

— Прогуляйся, прогуляйся, — говорит мама, глаз на меня не поднимая.

— А домой если захочешь?

— Тепло, без ветру... посижу. Иди, иди. Если уж что, сама я как-нибудь... не до Москвы, тут недалёко. И конь при мне (батог ее), на ём я махом...

— Я скоро буду.

— Хорошо. Потом расскажешь, как на речке...

— Расскажу.

— Сколько уж лет ее не видела.

— Свозить?

— Ну, может, как-нибудь, но не сейчас... устала чё-то, мне на скамейке-то бы выдюжить, не завалиться. Тут хорошо. А где машину будешь брать, чтобы свозить?.. Да, посмотрела бы и попрощалась. Воды-то много в ней, упала?

— Да не проблема. Можно у Сани-кержака, можно у Вани Войскового.

— Так Вани нет, он же в Исленьске.

— «Нива» его стоит у них в ограде, ключи мне дал. На всякий случай.

— Ну, может, как-нибудь... там видно будет. Если, конечно, доживу. А Василиса как? Давно о ней не слышала.

— Нормально вроде.

— Ей-то, конечно, меньше лет... не сто же.

— Меньше. Девяносто... Ладно, пойду.

— Иди, сынок.

Спустился под гору, к ручью Смолокуренному. Пересох бы он уже, но дожди его изрядно подпитали, из берегов едва не вырвался. Давно таким его не видел, с весны. Домашние утки и гуси, вокруг себя осыпав воду серо-белым пухом, плавают в плёсе небольшом — хоть им и тесно, но не ссорятся. С той стороны ручья вороны ходят по полянке — важные, с чувством значительного превосходства. Меня они еще, наверное, плохим мальчишкой помнят. Может, и знают, как меня зовут.

Прошел берегом к Серебрянке, там — по тропинке — до Кеми.

Иду ниже Белого яра, по песчаной косе, знакомой с малых лет. И вспомнил.

Тут же вот, на этой же косе. Только тальник тогда так густо с краю не нарос — скоро к самой реке уже приблизится — и весь песок еще был чистый.

Июль. Жара. Нас, мальчишек и девчонок, на берегу полным-полно, не меньше сотни. Кто-то играет в волейбол, кто-то гоняет по обжигающему ступни ног песку футбольный мяч. Я только что искупался, взбежал на прибрежный откос, как на бархан, и повалился на спину. В этом вот примерно месте.

Сразу и чувствую, как поднимаюсь невесомо в воздух, почти взмываю. И вижу все: сопки, реку, бегающих по пляжу ребят, плывущую километрах в трех выше по течению черную, просмоленную, деревянную лодку с тремя в ней рыбаками и сохнущим на носу лодки неводом, ну и себя, навзничь лежащего на белом песке, — с высоты птичьего полета, на уровне парящих в небе коршунов. Вижу так ясно, как никогда еще не видел. Слышу четко, как никогда, даже и то, о чем в лодке разговаривают рыбаки. Ощущение удивительной легкости и в то же время страха, страха оттого, что вижу, но не могу заставить себя — того, лежащего, — шевельнуть рукой и открыть рот, чтобы позвать кого-нибудь на помощь, — тело мое не подчиняется мне, и я в него вернуться не могу. И тут вдруг замечаю сверху, что бежит, гоня перед собой мяч, в мою сторону, вернее, в сторону моего неподвластного моей воле тела Черкашин Витя, наступает мне случайно на живот, тело мое резко сгибается, и я (душа моя) в него молниеносно втискиваюсь и совмещаюсь полностью с ним, без остатку.

Что это было? Солнечный удар? Возможно. Но одно знаю точно: что сознание при этом я не терял, а находился в самом что ни на есть ясном уме.

Тут же вспомнился второй случай «выхода из тела».

Было нам по шестнадцать лет. Девятый класс. Прибыли мы в субботу после занятий из Ялани домой и готовились этим же вечером поехать на мотоциклах обратно, на «Осенний бал» в школе. Истопили у моего друга Вани Войскового баню. Ребята были чем-то заняты — может быть, брюки гладили, рубашки, сейчас не вспомню. Я, не дожидаясь, когда баня толком протопится, пошел первым и сразу скутал в бане печь — задвинул вьюшку, такая в бане печь была у Войсковых. Быстро помылся, в предбанник вышел, хотел сесть на скамью и повалился, помню, на пол. Угорел. Приходят ребята (Ваня Войсковой и Володя Могило), видят меня лежащим на полу и начинают суетиться: кто-то шлепает меня ладонями по щекам, кто-то пытается сделать мне искусственное дыхание. Я — будто мертвый. Это они уж после рассказали мне — так им казалось. Понесли меня ребята в дом. А дома никого из взрослых, только парализованная бабушка Вани, тетка Матрёна, на своей кровати. Положили меня ребята на деревянный диван, а я сквозь него «провалился». Взлетел в угол с иконами, смотрю оттуда на все, что происходит в доме, и на свое тело на диване. Все ясно вижу и все четко слышу. Друг мой, побледнев, кричит: «У Ваньки ноги уже синие! Он умирает... или умер!» Выгнув шею, смотрит с подушки в сторону ребят бабушка Матрёна и говорит внуку: «Ванька, беги за матерью его и за медичкой!» Как только представил я подбегающую ко мне маму, ее испуганное лицо, тут же словно ухватил меня кто-то, как котенка, за шею и, молниеносно переместив, втиснул в мое тело. Я очнулся.

Был и третий, он же и последний, раз... Но не об этом.

Кемь после разлива успокоилась, вода упала в ней почти до летнего уровня — только дожди немного тут добавили, — и нависший над рекой Камень стал казаться еще выше — сосны на нем будто уперлись в небо, смяв об него кудлатые вершины.

Знойно.

И появились комары — нудят противно. Пока не много их — не заедают, осторожные. Скоро без накомарника, без специального ли средства и в лес не сунешься, кровь из тебя за час всю выпьют — такое будет их обилие, облепят с ног до головы. В июле к комарам добавятся еще и пауты да слепни — те уж и вовсе «как собаки». Время еще им не пришло, но уже скоро.

Клавдия Пахомовна Пахомова с внучкой привезли на двухколесной тележке постиранное белье. Бабушка сидит на высоком «бархане», спустив с него ноги, обутые в калоши. Взяв в горсть песок, высыпает его струйкой — наблюдает. Внучка с мостков белье полощет. Внучку зовут Павлой, старше она меня лет на пять, приехала из Ялани, где живет с мужем и детьми, навестить бабушку и помочь ей по хозяйству. Раз в три дня приезжает, «бабушку не бросает». Внучка и бабушка — почти одно лицо, с учетом возраста, конечно. Поздоровался с ними. Расспросила меня Клавдия Пахомовна про мать, попросила передать ей «обязательно-преобязательно, большой-пребольшой» привет и пообещала заглянуть к нам на неделе, а то давно не виделись, мол, с Леной, как она выглядит, забыла, — заулыбалась, так сказав: дала понять, что пошутила. И ей, Клавдии Пахомовне, уже немало лет. За девяносто точно будет. Глаза у нее как голубые бусинки, лукаво-добрые. От солнца спрятала их, жмурясь. Волосы, выбившиеся из-под белого платка, белые-пребелые, брови и ресницы тоже белые. И щеки в белом бархатистом пушку, как на редьке, долго пролежавшей в темном и прохладном погребе без света. Приветливая Клавдия Пахомовна, улыбчивая, говорливая. Всегда такой ее и помню. Меня она всегда так называла: Ванюша Ленин (по моей матери, не в честь вождя).

Приняли они со свекровью во время войны двух пожилых женщин, сестер-двойняшек, эвакуированных из Ленинграда. Возвращаться в Ленинград они не стали: «Куда, к кому — дом разбомбили, кто нам даст новое жилье?» Так до смерти и дожили у Пахомовых. Как равноправные члены семьи. Похоронили их тут, в Сретенске. Видел на кладбище я их могилу, в общей оградке — два старых холмика, один впритык к другому, — следят Пахомовы за ней — «как за своими». Муж Клавдии Пахомовны, фронтовик, тут уже, на моей памяти, с «охоты не вернулся» — куда девался, так и не нашли. Замуж Клавдия Пахомовна не выходила больше. Сватался, говорят, к ней какой-то вдовец, ровесник ее из Ялани, — отказала. Нет, мол, я Саню буду ждать. «Его же нет». — «Я мертвого его не видела».

Пришел на ум почему-то роман Стейнбека «Гроздья гнева», как описанные в этом романе жители солнечной Калифорнии принимали своих же соотечественников, бежавших от голода и безработицы переселенцев с Оклахомы, называя их презрительно Оки и поджигая лагеря их... И так бывает.

А вот у нас всех эвакуированных во время войны принимали как родных. Многие так тут и остались, укоренились, обнатурились.

Но не об этом.

Спиннинг я с собой не взял. Обдумал. Начну рыбачить и, часов не наблюдая, забуду обо всем на свете, домой вернуться запоздаю. Мама пойдет одна — и упадет, никто подняться не поможет ей. Очень хотелось бы — нельзя. Ваня приедет Войсковой — с ним, может, сходим порыбачим. Истомин вроде обещал. Сходить на Таху — это долго, себе позволить не могу. Втроем-то мы и по Кеми на лодках, может, сплавимся. А с мамой кто-нибудь побудет, кто согласится. Ванина мать хотя бы, тетка Василиса. Та не откажет. Можно и Ольгу попросить — Коля отпустит. Тетка Прасковья — «плохо ходит, нога распухла у нее».

Ох, размечтался.

Или она вот, Валентина... Викторовна... Нет, к ней не стану обращаться. И даже знаю почему.

Часу на речке не побыл, пошел обратно. Ходьбы до дому минут двадцать. Не торопясь.

Вижу еще из-под горы: на скамейке нашей — мама и медичка. Легка, как говорится, на помине. В угор поднялся, ближе подступил.

Между мамой и медичкой на скамейке прибор для измерения давления лежит. Не электронный.

— Все в порядке? — спрашиваю. — Добрый день.

Мама, конечно, не расслышала, лишь улыбается мне радостно: вот, мол, и он. Медичка отвечает:

— Здравствуйте. Было высокое, немного сбили. К ночи, таблетки вот, дадите, — говорит. — Только не целую, а половинку, там есть полоска.

— У-у, — говорю. И говорю: — Что-то давно вас видно не было.

— Все время здесь. Смотрели не туда.

— Да хоть куда смотри, вас трудно не заметить.

Щеки зардели у нее. На комплимент мне не ответила.

У мамы вид — как будто все она расслышала. Молчит, кивает головой: дескать, согласна с каждым нашим словом.

Синее платье на медичке, ниже колен, на ногах кроссовки белые. Волосы в косу толстую заплетены, не длинную. Как золотые — в солнечных лучах. Глаза — как небо — голубые. Только заметил: родинка у нее под левым глазом. Небольшая. Нос... башня Ливанская, обращенная к Дамаску... прямой, отец сказал бы — аккуратный. На нем веснушки появились, крапинки, которых точно не было зимой.

Ходил к Коле Бармину еще в мае за рыболовными крючками. Понадобились. На налима закидушки собирался сделать. Сделать-то сделал, но рыбачить не пришлось: мама все это время плохо себя чувствовала, одну ее нельзя было оставить. А после поздно уже стало: налим у нас в июне не клюет, тепло не любит. Дома, среди запасов, поискал, разных полно, а нужных нет. Пошел. На лавочке возле дома — Коля, мать его и Ольга. Следом за мной подходит и медичка. Тетка Прасковья и она в дом удалились почти сразу. «Мать курицам пошла зерна насыпать, упала, бабочка опухла, ступать ей больно... Осмотрит ногу, скажет чё, просто зашибла или хуже»,  — рассказала Ольга тут же.

Вызывали специально, приходила она, «фельдшарица», к ним неделю назад — «свекровь послушать, сердце прихватило». Платье на ней, дескать, надето было синее, приталенное. Без джемпера, без кофточки. Тогда два дня как раз погоды теплой выдалось. Ольга ей, поздоровавшись, и говорит: какое платье у тебя красивое, желтого пояса, желтого шарфика к нему, мол, только не хватает. А «фельдшарица» так ответила: нет, аллергия у нее на это сочетание, мол. На цвет бывает разве аллергия?

Я промолчал.

— До свидания, — сказала Валентина... Викторовна. — Звоните, если что. Я дома.

— А чай попить?

— Да нет, спасибо.

Захватив прибор для измерения давления, с ним в руке, покинула скамейку, через ложок прошла, как легким облаком его перелетела, за домом скрылась. Ворот отсюда не видать, но слышно было — тихо хлопнули.

Платье красивое. Согласен. Ну и сама. Веснушки эти...

Я:

— До свиданья, до свиданья.

Мама:

— Чё-то намерила, а чё? Мне не сказала.

«Может, сказала, — думаю, — да тихо».

— Нормально вроде, — говорю.

— Кто где что бросил? — спрашивает мама.

— Пойдем, пойдем. Никто ничто нигде не бросил!

— А мне послышалось... Пойдем. Глухой-то плохо — все додумывай.

Помог подняться. Вижу, батог в руке зажала крепко — опирается. Рука крестьянская, фаланги вспухшие, кривые пальцы. Изработанные.

Повел я ее в дом. Ступаем медленно, не торопимся.

— Ну, насиделась, — говорит.

— Завтра опять пойдешь?

— Пойду. Погода вроде не изменится. Ласточки в небе высоко... Вороны на ветках не виснут, по земле бродят или по воздуху летают. Роса-то сильная была? Хотя какая тут роса — после дождя-то.

— Есть, — спрашиваю, — хочешь, нагуляла аппетит?

— Да уж какое мне, Ванюха, есть... Подышала свежим воздухом — будто поела.

— Вот, — говорю, — немного тебе надо.

— Кого пройти-то тут, а уж задохлась... Поесть и надо бы, да мне нельзя.

— Хотя бы чай.

— И чай не буду.

— Ну, может, вечером...

— Посмотрим.

В дом вошли. Подвел ее к кровати. Помог снять свитер. Снял с ног калоши, унес их в коридор.

— Полежу маленько, — говорит. — В глазах темнеет. Или со свету это так.

— И у меня в глазах темно — это со свету.

— А все равно. Сомлела чё-то. На Кемь-то, надо, еще сбегай... Ты без рыбалки же не можешь.

— Не приготовился. Потом.

— Ну, как уж знаешь. Свежей шарбы[1] давно не ели.

Легла. Укрылась одеялом. Под одеялом будто пусто. Одни глаза, но те — живые.

Что, мама, от тебя осталось, думаю. Тельце ребенка малолетнего. Жалость к тебе не вытеснила бы любовь. Не допустить бы.

«Если страдание неизбежно — капля мужества поможет больше, чем реки знаний, капля жалости — больше, чем реки мужества, а любовь Господня — больше всего», — повторил про себя чье-то. Недавно где-то это вычитал.

А это точно уж — из Ездры: «...воздержись теперь от скорби твоей и мужественно переноси случившуюся с тобой потерю».

Ну да, ну да... легко подумать.

Ушел к себе. Стою у окна. Гляжу мимо противоположного дома — в пустующий огород с подрастающей в нем быстро после дождей дурниной. Вспомнил: «Человек подобен дуновению, дни его — как уклоняющаяся тень».

«Бог видит наше прошлое, — подумал, — видит и наше будущее. Если бы Он не видел, был бы Он не всемогущим... Бог знал, как поступит с сыном Авраам, но позволил ему взять в руку нож... Ты создал прошлое, Ты создал будущее, оставив нам проживать неуловимое настоящее, чтобы мы могли за это неизвестно как и откуда возникающее и неизвестно куда ускользающее мгновение успеть проявить в нем нашу свободную волю... Ты также знаешь, я смалодушествую или устою».

Еще подумал: «Соседка наша станет огород засаживать или не станет? Если не станет, жить, значит, долго здесь не собирается. Хотя я видел, как до дождей еще, взрыхлив лопатой землю, она готовила под что-то грядку... Может, помочь? Увижу — предложу. А заодно червей там накопаю. Если удастся, на Песчанку сбегаю — хариус скоро будет брать».

Дню нет конца.

Бывало, в детстве в такой же вот июньский день убежишь рано утром из дому — домой вернешься будто через год.

Веки сомкнул, на них картина сразу выступила.

Солнце уже у лиственницы. Но за нее оно не перейдет ни сегодня и ни завтра — ограничитель. В обратный путь на днях отправится. Сейчас за ельник упадет. Большое, красное, лучится — как невзаправдашнее.

Освещен им, солнцем, Камень ярко — выпятился. Толстые стволы старых сосен на нем порыжели, хвоя свой цвет не поменяла.

По всему Сретенску тени стелются — то прямо, то ломаясь — длинные, и еще куда-то тянутся — до жидких сумерек, — в них и рассеются до завтра, если погода солнечная сохранится, а не нагонит ночью мороку сплошного. Долго погода не стоит: сегодня жар, а завтра может заморозок грянуть, дождь ли зарядит — такое у нас лето.

Трещит сорока где-то громко — что утром своровать, наверное, наметила, запоминает место.

В ельник вороны полетели на ночевку — что-то молчат они, галдеть, наверное, устали.

Ельник лучами обагрён, словно облитый.

И воробьев уже не видно, в застрехи спрятались и за наличники — от сов и кошек.

Скворцы выглядывают из скворечников — миром любуются и малой своей родиной.

Возле ворот меня встречает Буска — ластится. Из-за угла сарая выбежал — услышал, чуткий.

Обижен я на него — отталкиваю рукой и ногой, — бросил он меня на весь день, иудушка, променял на что-то, на кого-то ли. Завтра, быть может, и прощу. Но так друзья не поступают. Соболь вон Ваньки Войскового весь день был с нами — не предатель.

С трудом открыв ворота, вступаю в нашу ограду. Вижу маму, строгость в лице ее определяю и «ухожу резко в пике», как говорит Горюнцев дядя Ваня, сосед, но он про то, что добре выпил, а я про то, что — начинаю с ходу плакать.

— Чё случилось? — спрашивает мама, ополоснув из чайника горячей водой подойник, протирая его полотенцем, взглядом меня не удостоив.

— Есть хочу, — отвечаю, еле ворочая при этом языком — как утомился-то, как утомился, и это правда, я не притворяюсь.

— Да ну, и надо же так наиграться, — говорит мама. — Пробегать день-деньской, без крошки хлеба. Тебя ремнем сейчас бы, а не есть... А чё ты будешь?

Чувствую, вроде обошлось, и отвечаю:

— Молока, сахару, хлеба, — перечисляю постоянный рацион свой и, придерживаясь за перила с новой, выделяющейся из всего фигуристого ряда своей простотой и несоответствием формы, папкиной балясиной — старая выпала, подгнив, отец ее и заменил, к чему готовился три месяца, — шатко поднимаюсь на крыльцо. Волосогрызицы (жука-усача), которую видел утром, уже на ней нет — или улетела, или склевал ее кто-то. Зря сразу в коробок ее не поместил — завтра бы Нинке опустил ее за шиворот.

С крыльца, не оборачиваясь, спрашиваю:

— Мама, а Никита с Нинкой где? Чё их не слышно?

— Не знаю, — отвечает мама. — Ты бы не появился, и про тебя бы ничего не знала. Вы же как ветер в поле — не загнать вас.

Прохожу в избу, сажусь на кухне за стол, сил даже нет, чтобы наступить на хвост лежащему под столом, в прохладце, коту. Начинаю есть. Жую, жую и за столом же засыпаю. Никита и Нинка, думаю уже сквозь сон, наверное, на танцах — там совсем взрослым танцевать мешают, репьями в них, наверное, кидаются — и зазнавалы же, на самом деле. Что бы устроить им такое вредное? Надо придумать. Но уже завтра. Жаль, что жука-то сразу не поймал...

И тут же чувствую, несет меня кто-то на руках и кладет, рубашку сняв с меня, в постель — как в бездну.

Одеялом накрывает — будто небом.

«Папка приехал, — думаю сквозь сон, — папка приехал», — и не знаю, радуюсь этому я или ужасаюсь.

И будто слышу голос Иванихи, едущей с речки верхом на корове, что-то кому-то говорит она как не по-русски — или мне это только снится. И после — голос Вани Войскового, но это вряд ли. Видел, как он вошел в свою ограду, когда расстались.

А потом — через минуту будто, через год ли — слышу, как читает в комнате — папка, наверное, из дому вышел — мама: «Отче наш, Иже еси на небесех!..»

И будто вижу: наклоняется надо мной Кто-то добрый-добрый, глядит на меня лучистыми глазами — и мне становится от этого так радостно, спокойно, и...

И засыпаю мертвым сном, где ничего уже не вижу и не слышу.

Господи, Господи, дай мне проснуться.

Взял с книжной полки Никиты книгу, лег на диван, прочитал: «Жизнь в Боге есть упадок чувств. Когда будет жить сердце, упадают чувства. Восстание чувств есть омертвение сердца. И когда они восстанут — это признак омертвения сердца для Бога... Житие духовное есть деятельность без участия чувств».

Отложил книгу. Подумал: «С возрастом одно чувство у меня усиливается — чувство греховности». И не изжить, не устраниться.

Открыл ноутбук. Жена прислала ссылку. Интервью с писательницей У-кой. Зачем мне это? Слышал я о такой, но ни строчки из ею написанного не читал. И вряд ли буду. Не доверяю женской прозе. Катя мне говорит, что я сексист. Да, я еще и домостроевец. Смеется. Кстати, в поэзии они своих вершин достигли. Та же Сафо. Ахматова, Цветаева... Сунулся в Интернет — там тьма их тьмущая... Но не об этом.

По ссылке не пошел. В письме читаю, с комментариями Кати: «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа...»

Она туда же:

«Наткнулась вот. Пришло на ум.

Турник в школьном дворе. Был у нас такой. Повисаешь на перекладине на согнутых в коленях ногах — и мир переворачивается: небо — внизу, и люди по земле ходят вверх тормашками. И мне теперь вот представляется, что барышня-писательница, совсем не барышня ли, У-кая, перебравшись в Берлин, повисла так же вот на перекладине».

Из интервью.

Об отношении к запрету ЛГБТ-пропаганды: «Это чисто российское желание влезть в печенки человеку, к нему в душу, в кухню, в постель и, так сказать, обнародовать то, что человек хочет сохранить для себя лично».

А разве мы куда-то лезем, в чью-то постель? Не к нам ли лезут? Пусть не в постель, но в нашу душу.

«Россия никогда не была свободной страной, а советская Россия в особенности сумела так “преобразиться” в этом отношении. Что делать? Такая наша историческая, видимо, судьба — быть страшилищем для всего мира».

Во-первых. Покажите мне свободную страну — тотчас же закажу туда билет, слетаю и проверю. Во-вторых. Это «страшилище», к сведению барышни, спасло мир от коричневой чумы и ее сородичей — от полного уничтожения. И сейчас опять пытается. Хорошо бы ей об этом не забывать, находясь в столице той «замечательной» страны, которая организовала Холокост.

«...Я очень скучаю по Москве, по дому, по некоторому количеству оставленных в Москве друзей. Вы знаете, я должна сказать, что я в большой степени все еще нахожусь дома. Мне не хватает моего книжного шкафа, я пытаюсь сейчас какие-то книжечки добыть и поставить в пустой книжный шкаф».

Хоть плачь.

Пожалейте барышню, отправьте ей какую-нибудь книжку, пусть поставит ее в свой книжный шкаф. Или обратитесь к бандеровцам: пусть перешлют ей со скидкой Толстого, Гончарова, Достоевского — все выручка, вместо того чтобы без пользы их сжигать. Не на один шкаф хватит.

Мир этой тетки — московская квартира, ближнее окружение, книжный шкаф с Глуховским и Быковым, а Россия — «страшилище».

И мой совет ей, этой барышне: куда уехала, вот там и оставайся. Германский дух когда-нибудь настигнет. Ничуть не сомневаюсь. Только успеешь ли ты убежать? В страну-«страшилище». И что самое удивительное — примем же, еще и станем утешать.

Не знаю, надо ли добавить, на всякий случай напишу: «Физическое лицо, выполняющее функции иноагента в России. Шутка».

Ответил Кате: «Послушница, ну что ты раскудахталась?! Вояка. В монастыре же. Где смирение? Дело есть тебе до этой барышни (не бабы)? Дата, наверное, навеяла?»

«Вот, на три дня домой приехала, и сразу погрузилась».

«Выгружайся. А дома почему?»

«За летним платьем. Здесь же осталось все. А уезжала я по холоду».

«Привет ребятам».

Скоро в ответ пришел какой-то смайлик. Искать не стал, что значит эта рожица.

Тут же опять пришло письмо: «Да надоели. Ну и дата. У Данилевского недавно вычитала: “Интеллигенция — выветрившийся поверхностный слой. И июнь еще не кончился”».

Что-то ее там сильно рассердило. Сама себя — бывает с ней, — тетку какую-то нашла. Да бог бы с нею, с этой теткой. Живет в Берлине — пусть живет.

«А почему так долго не писала?.. Запрет духовника?»

«Да нет. Гораздо проще — эпистолярная вдруг одолела абулия. Вроде с ней справилась, без посторонней помощи».

«Пиши».

«Всенепременно».

Белая ночь. Туман над Смолокуренным, над всей низиной ровно расстелился. Живописно. Не хватает звука ботала. Раньше часто можно было увидеть в это время года и суток, как над туманом, тут же вот, возникнет вдруг голова пасущейся на берегу ручья лошади, и услышать, как зазвучит при этом медное — звонко — или жестяное — глухо — ботало. В Сретенске не осталось лошадей. Когда-то бегали тут табуны их.

И звука колокола не хватает. Когда-то в Сретенске звучал он. И не один звонил, а целых шесть. Все увезли куда-то, скинув с колокольни, и переплавили. Только на что? На трубы медные?

Без этих звуков обеднела наша жизнь.

Но перепелки все еще перекликаются.

Смотрю в окно.

Как акварель. Бурыкина-Сивкова. Юго-восток. Небо бледно-бирюзовое, нежно-зеленая молодая трава, матово-белый, как изморось, туман. Все неподвижно. Север не вижу, знаю, что там ярко. Потому что солнце низко не спускается: только за ельник занырнет, вскоре и вынырнет, как будто наскоро там, в океане, освежившись.

Вспомнил: Вася, еще в детском садике, выучил наизусть «Бородино», нравилось ему это стихотворение. Читал его нам с женой «с выражением». Потом, уже когда учился в школе, читал другое:

...Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный,

Когда я в комнате моей

Пишу, читаю без лампады,

И ясны спящие громады

Пустынных улиц, и светла

Адмиралтейская игла,

И, не пуская тьму ночную

На золотые небеса,

Одна заря сменить другую

Спешит, дав ночи полчаса.

«Светлая погода приходит от Севера, и окрест Бога — Страшное Великолепие».

Взял «Волхва», решил почитать. Без лампады. Как автор «Медного всадника», Евгений бедный ли, герой. Свет не включая электрический. Читать, конечно, можно, не напрягая глаз, но нет на это настроения, едва-едва побрел по книге и отступился.

Опять стою возле окна.

Четыре часа утра. Солнце уже взошло.

«Двадцать второго июня, ровно в четыре часа...»

Сегодня с языка не сходит песня.

И точно ведь, «июнь еще не кончился».

К этому времени уже итальянцы объявили нам войну и третья танковая группа Гота на стыке Северо-Западного и Западного фронтов пробила брешь шириной до ста тридцати километров и к вечеру продвинулась в глубь советской территории до ста двадцати километров.

Спросил вчера у мамы, помнит она, как началась война? Помнит. Такое не забыть.

«В бригаде были, на полях. К нам бригадир приехал на коне и сообщил. Еще сказал, что скоро победим, мол. В четыре года скоро это вылилось. Да кто же знал-то».

Слышу, опять у мамы кто-то там ругается, кто-то кричит. Дал ей таблетку. Подошел к ней через час. Не спит. Смотрит на меня виновато. Спрашивает:

— А сколько времени сейчас?

— Начало, — говорю, — шестого.

Помолчала сколько-то и говорит:

— Устал ты от меня, сынок.

— О чем ты, мама? Перестань.

— Ну я же вижу и из ума еще не выжила... Прости, Господи. И ты прости меня, Ванюха. Сил нет одной остаться, без тебя.

— Может, уснешь...

— Да я не знаю... Ты отдыхай, возле не стой. Еще намучишься со мной.

Пошел было, но остановился, повернулся к ней и, неожиданно для самого себя, зачем-то спрашиваю:

— А тебе есть за что ответить перед Богом? Чего боишься?

Помолчала с минуту, а после:

— Как не бояться, — говорит. — Конечно, есть. Хотя бы вот за то, что тебя от семьи отрываю... Нашу последнюю корову Чернушу на чем свет стоит ругала, когда та вредничала, той уж досталось от меня, пообзывала я ее по-всякому...

— Да не придумывай. Вряд ли про это спросит Бог: как обзывала ты корову.

— Ну как не спросит. Спросит за все. За каждый вздох.

— Самое страшное слово от тебя Чернуше было — «идивотка». Помню. Только не верю, что она от этого страдала.

— Ну, это вслух...

— А про себя?

— И проституткой называла... когда устанешь за ней бегать. Загнать домой ее непросто было, помаешь ноги.

— Ты на себя не наговаривай.

— Еще и красной депутаткой...

— Ну, ты же зла ей не желала... чтобы рога она себе сломала.

— Рога-то ладно, но и ноги. Так доведет... Никто, сынок, не может про себя сказать: я — чист, не грешен...

— Спокойной ночи.

— И тебе.

Ушел к себе.

Думаю: «Любовь преображает всякое имя. Раньше, ну, Валентина — Валентина. Теперь иначе: Валентина...»

В палисаднике у нее черемуха отцветает. Запах и здесь еще чувствуется. Ночью особенно. Уже не душит.

Слышу: молится мама «шепотом», упоминая имена Василия и Дмитрия. Подряд двух Дмитриев, внуков своих, живого и покойного. И моего, конечно, сына.

Я не дышу, не шевелюсь: «Мама, молись. Я не умею».


Свет в июле

Ох, лето красное! любил бы я тебя,

Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.

................................................................................

Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи;

Лишь как бы напоить да освежить себя...

Воздух крут перед грозой, крут да вязок.

Слушал на днях — в одну, точнее, из ночей, бессонных по причине атмосферной духоты, едва переносимой, спёртой, при отсутствии в доме, не говоря уже о кондиционере, даже бытового вентилятора, двери и окна не распахнешь, комары одолеют, и без того как-то проникают в дом, какими-то лазейками, досаждают, окна, не оснащенные москитной сеткой, и дверь открой, за ночь и насмерть заедят, всю кровь из тебя выпьют, целеустремленные, настырные, но и это бы не помогло, в воздухе не было движения, воздух отсутствовал как будто, улетучился, — слушал избранную подборку Владимира Высоцкого, и эту песню в том числе. Совпало. Под настроение, под стопку ли, а то и под стакан, тогда и вовсе до мурашек —

Купола в России кроют чистым золотом

Чтобы чаще Господь замечал!

Понятно. Иначе нас и не заметишь.

Воздух — и с бардом можно согласиться — крут и вязок, и от себя, не опасаясь погрешить против точности определения, могу добавить: раскаленный. В сауне так, наверное, бывает. Предполагаю, не бывал, лишь по чужому описанию. В родной-то, русской бане предпочтительнее мне предбанник — как с пивом или квасом, так и без них, с обычным чаем или морсом, — чем парная, где мне на ум приходит только преисподняя, даже и черти начинают вдруг мерещиться — горячий пар, с какого-то перепугу называемый легким, так на меня влияет, — как из бутылки пробка, из парной от них выскакивал. Друзья и в баню перестали зазывать: не разделяя с ними ликования, зачем я им тогда и нужен там — лишь как укор. Оно и верно. Я не в обиде, только рад. Присоединяюсь к ним уже после, когда они, мои друзья, вволю нахлеставшись березовым, конопляным или пихтовым веником, натешившись, в доме, как заново родившись, шумно соберутся за накрытым по-мужски столом. В баню схожу потом, когда она остынет в мою меру, ополоснуться, над чем друзья уже и не смеются. И футбол с ними, признаюсь честно, не смотрю — не увлекаюсь: мне совершенно все равно, кто в чьи ворота мяч закатит. И тут друзья махнули на меня рукой. Не бьют, и ладно. И за какую я болею команду, давно уже не спрашивают. Есть за другое что болеть. Ни за какую.

Две недели жара продержалась. День в день. И каждый день — пылающий, как печь. В тени — не в горенке, не в сенцах темных, а на улице, конечно, — красный спиртовой столбик в градуснике подбирался к сорока уверенно, выше ни разу не поднялся, я следил. Перебор для наших мест, все-таки Север, пусть и не Крайний, только приравненный к нему. На улицу лишний раз и не покрыв головы чем-нибудь белым — платком, пилоткой из газеты или панамкой пляжной, ну, на худой конец, листом репейным, — из дому не выйдешь, только вечером, после заката, и ранним утром, без риска получить тепловой или солнечный удар. И ночи лишь немного уступали дню, утомительно душные, парные, что здоровью человека вряд ли, а медосбору, говорят, способствует. Кто-то, у кого пасека, вновь обретенная или сохранившаяся с лучших, доперестроечных, времен, имеется, уже, наверное, и медогонку радостно испачкал, накачал сколько-то, хотя бы для гостинцев. Приятный и соблазнительный запах парного меда, воска, прополиса и работающего дымаря по просторам деревни, во всяком случае, носило и без посредства ветерка, своими какими-то, неведомыми нам, проторенными в воздухе дорожками. И пчел вокруг не видно было — все, кроме сторожей, трутней, естественно, и преданной до самопожертвования охраны матки, были в полях, в поисках нежного нектара, летали только по прямой и устремленно — от улья к месту и обратно — и на соседние пасеки, где семьи слабые и за себя не могут постоять, с разбоем не наведывались и по помойкам, как бомжи, по словам Коли Бармина, в поисках сладкого заместо меду, не шарились, а то быват с имя такое. Происходит такое между ними, пчелами, когда нет в тайге взятку, когда цветы нектар заманчивый не выделяют, а семью пчелиную пропитанием на долгую зиму обеспечить, ты хоть погибни, как-то надо, пускай и с насилием и грабежом собирать в чертоги свои. Тут уж кто сильный, тот и прав.

У нас тоже была пасека. Восемнадцать полных, сильных, ульев и два или три, не помню точно, отводков — вылетевших под руководством молодой матки роев, вовремя, пока в тайгу не улетели, снятых, сунутых на сутки, чтобы присмирели, в прохладное место, а потом уж ссыпанных из роевни в приготовленный для этого пустой улей, — и появилась новая семья. Мне было абсолютно все равно, ну, ульем меньше, ульем больше, а маме — в радость.

Имея пчеловодческий опыт, ухаживала за пасекой она. Отец, ругаясь на весь белый свет, не забыв при этом помянуть недобрым словом и вездесущих, опередивших нас с посадкой на Луну американцев, и на кусающих его пчел, ходил покорно у нее помощником, дымил — не дезертировал: немцам не сдался, а уж тут,шутила мама. Отец на шуточки ее не отвечал.

Мы с Никитой к этому благородному занятию так и не пристрастились. Никита маме, хоть и без особого рвения, помогал, когда отца дома не оказывалось или был он, отец, занят чем-то другим, более важным, а я старался всячески отлынить (у щуки жор — какие пчелы! Харюз спускается — какой дымарь!), что не всегда мне удавалось, — отказать маме в чем-то было непросто: голос на нас она не повышала, ни на кого и никогда, разве что на капризную (избалованную вконец) корову, когда доила: спокойно стой, мол, лихорадка, а то прутом-то вот огрею, — но ослушаться маму было невозможно. Отцу, тому попробовал бы ты не подчиниться. И мысли не могло такой возникнуть. Не терпел отец сопротивления, любого, даже от ветра, он бы и тень свою начал топтать, если бы та не так легла, не так упала от него вдруг. Не сомневаюсь.

Медосборы в те времена были обильные, меду накачивали много, случалось так, что не хватало фляг, и заполняли им все банки, чашки, ведра и бидоны. Снабжали медом родственников, знакомых, оставляли на зиму себе, а остальное сдавали или продавали — желающих его, настоящего, а не поддельного, купить было немало; больше из города, прослышав, приезжали. Денег выручали за мед достаточно. Даже мотоцикл, когда я перешел из девятого класса в десятый, «Иж Юпитер-2», желтый, без коляски, на сданный мед приобрели. За баснословные по тем временам деньги — семьсот пятьдесят рублей. За рулем на мотоцикле — прав у нас тогда никто не спрашивал, гораздо позже сдал на них — ездил только я, а остальные — сзади, пассажирами. Отец не мог, Никита не любил. Он и машиной до сих пор не обзавелся (у жены есть, у него нет, он и водить-то не умеет): техника, дескать, не мое, лучше пешком, а когда надо, подвезут (свою жену в виду имеет). Больше пешком поэтому и ходит. Так здоровее. Ради бога.

Лет через пять после смерти отца мама — мы к тому времени, покинув дом, уже разъехались — продала пасеку Барминым, одной ей стало не под силу. У Коли Бармина эта пасека до сего дня держится. Приумножилась или умалилась, не знаю — в огороде она у них стоит, с улицы ее не увидишь. Спрошу как-нибудь. Жалуется Коля: меду, мол, пчелы приносить с каждым годом стали все меньше и меньше, а кормить их сахаром стало накладно. Но избавляться от пчел пока не хочет — он к ним привык, они мне стали как родные, — надеясь, что с медосбором дело как-нибудь наладится. Еще б не эта экология, оно канешна...

Ну да, конечно, горе с экологией. Но нам исправить это не под силу. Может, и получится, если только все человечество за ум вдруг возьмется и начнет дружно исправлять все то, что испоганило в саду, который насадил Бог... Да это вряд ли.

Ворону увидишь — сидит, нахохлившись и перья на себе взъерошив, чтобы хоть немного тело проветрить, освежить, с умным, как всегда, видом и с распахнутым настежь клювом — страдает. Может, и, как иной парильщик в бане, наслаждается, пойми ее, спроси — из вредности не скажет — такая птица. Курицы «луж» не покидали, пыльных. С ними и воробьи «купались» рядом. Не видел, чтобы между ними ссоры возникали, — мирно соседствовали в одной «луже», не собачились. Только свинья могла их всех прогнать и на их месте нагло развалиться. Ну, с той-то станет.

А собак, кстати, даже тех, вольно живущих, а не сидящих на цепи, обычно шляющихся праздно по деревне, в одиночку или сворой разномастной, без конца справляя свадьбы, этими днями было не заметить — прятались они от палящего солнца, растянувшись где-нибудь в тенечке, и лая их не слышно было, словно все разом голоса они лишились. Не лаяли они и ночью. Только их враждующие с ними родственники — лиса за Серебрянкой что-то тихо звягала своим лисятам, да волчица одинокая до самого утра, призывая волка, выла протяжно на Камне.

К вечеру лишь, когда зной малость спадал, скотину выпускали со двора — по сухоросным полянам (небо заключилось, и росы не давало) пробежаться да воды родниковой в ручье Смолокуренном или в речках, Кеми и Серебрянке, жадно попить. А днем во двор ей и траву, только что скошенную и пряно пахнущую, таскали, и поили ее, скотину, там же. Днем на улицу не выгнать было — упирались, — в такое пекло, как их не понять.

Воздух, будто со всех сторон кем-то или чем-то сжатый, не двигался. Листья на березе в нашем палисаднике, свернувшись в трубочки, повисли безвольно и не шевелились — как будто жизнь из них ушла.

Слова из песни Новеллы Матвеевой, которую часто когда-то напевала под семиструнную гитару сестра Нина, пылкая поклонница поэтов-шестидесятников, особенно Беллы Ахмадулиной, выплывая из далекого прошлого, то и дело на ум приходили:

Это синее небо,

Это жаркое лето,

Эта музыка света,

Что мелькает за листвой...

К нашей березе можно применить: за ней, за ее вялой листвой, все Новеллой Николаевной перечисленное наблюдается. Всмотрелся. Вслушался. И точно.

На руку дунь — и кожу на ней, словно в клящий мороз, обожжешь. Зная это, и не пробуешь.

Нам такое шибко не по нраву. Ладно, что бедствие такое долго здесь не держится — не пустыня Сахара, не экватор. Две-то недели, собравшись с духом, потерпеть можно. А мы, чалдоны, терпеливые, труднее сдаться нам, чем выстоять.

Ни с кем беды особой не случилось. Только вот Веня Волков — пока школу не закрыли, кочегаром в ней работал, потом, чем-то ведь надо людям жить, корзины и короба плел из тальника, возил их на автобусе в город, продавал, имел что-то с этого, не помер с голоду, — после развала Советского Союза сбежавший какими-то путями из Туркмении в Сретенск, спившийся интеллигент, из бывших инженеров, выжрал чрезмерно левого спирту, улегся отдохнуть на солнечной полянке, проспал до вечера, и хватил его инсульт, будто подкарауливал и вкрался в спящего. Правая половина тела и язык отнялись.

После больницы скоро привезли его обратно, держать не стали. Мычит теперь Веня бессвязно, глаза тараща, левой рукой то и дело размахивая да ногой левой притопывая, будто барыню сплясать пытаясь. Останется теперь с ним его сожительница Галина, тоже приезжая, бывшая стюардесса из Исленьска, бросит ли его — гадают в Сретенске. А сама Галина, спрятавшись в прохладном амбаре и устроившись там на раскладушке, ушла в себя, тайком, чтобы не сбить Веньку с панталыку и не ввести его в соблазн, пьет в отчаянии горькую, и, как она собирается поступить, у нее не узнаешь. Почти все склонны думать: бросит, сдав в Инвалидку инженера, обуза ей такая не нужна. Оно и вправду. И переехать ей, мол, некуда. Куда? В Исленьск, на родину, где родилась и где сгодилась бы? Но никого там у Галины не осталось. Ни квартиры, ни родни. И на работу кто ее там примет... Не на панель же ей податься в таком-то возрасте, такой красотке: ни там, ни там — везде обвисло, лицо — чертей лишь им пугать. Вроде и лет не так уж много ей, Галине, под пятьдесят, но жизнь с нее всю смыла красоту — так потрепала стюардессу.

Дышать нечем, жаловалась мама: стоит, мол, как в котле. А вчера ноги у нее ломило, «хоть отрубай их и выбрасывай».

Сказала:

— Дож соберется, не иначе. И уж пора бы — все засохло.

— Не помешал бы, — сказал я.

— Нам-то уж чё, переживем, переживали не такое, земля страдает.

— Это так... Ноги твои нам не соврут?

— А врать-то им нужда какая?.. И правду лучше бы не говорили, сил никаких... На улицу пойдешь, Ванюха, листьев репейных мне нарви... на ночь хоть, что ли, обмотаю их, свои ходули. А то терпения уж никакого. Пока не надо, как уж спать...

Пообещал.

Камень за Кемью в сизом мареве — волнуется. Когда в тумане он, тогда он курит — чаще в дождливую погоду, влажным ли утром, до восхода солнца — вместе они не уживаются, туман и солнце, — туман, как правило, пасует перед ним. Сосны на сопках мельтесили, контуры сосен виделись размыто, как на неудачном фотоснимке. Жара спадет, и четко обозначатся. Знакомо с детства.

Раньше сенокос было заведено с Петрова дни начинать, нынче к Петрову дню кое-кто расторопный уже и откосился, сена на зиму поставил — нынче позволила погода. С хорошей-то техникой оно недолго, не литовкой с раннего утра до вечера, соленым потом обливаясь, махать, не граблями чуть не до обморока в самый солнцепек ворочать и грести. Да и мечут зароды и стога теперь стогометателем — моментом. Один день — и все сено прибрано. А в основном, у кого есть возможность, сразу в рулоны сено скатывают. Удобное нововведение, от многих тяжких и трудоемких хлопот избавило. И дождя рулоны — переживать за них не надо, — плотно скрученные, не боятся, и вывозить их с полей зимой или осенью сподручно. Только держи скот, казалось бы, и радуйся. Наоборот вот, многие держать даже одну корову отказались: в город поехал, мол, купил хоть молоко, хоть сливки, хоть сметану и тот же творог. Оно и верно. Пенсию платят, чё не жить, чуть бы добавили, и вовсе ладно было бы. Процесс, наверное, необратимый. И как относиться к этому, не знаю. Время покажет. В городе мало, наверное, что изменилось, в деревне — многое. И не живет уже деревня, а доживает. Я не про юг, я про наш север — как-то уж больно оголились. И защитить нас будет некому.

Нет нынче правил, никто гласно их и никаким письменным указом вроде не отменял, сами по себе как будто отменились. Когда-то картошку принимались все как по команде копать в первой декаде сентября, а кто, замешкавшись, и во второй, завалит ее снегом, не завалит, и из-под снега, бывало, выгребали, руки согревая у костра. Здоровая была картошка, вкусная, не помню, чтобы портилась. Теперь «кто когда вздумат, тогда и копат», совсем, мол, чокнулись, куда уж дальше. Середина августа, а картошка у некоторых уже прибрана — из земли извлечена и в погреб ссыпана. «Не окрепла еще. Сгниет», — предупреждают старики. Рано, мол, радоваться. И верно, не вся, может, но большая часть почернеет и раскиснет точно. По опыту прошлых лет известно. Всему свое время, так, мол, и для картошки. Природу надо слушаться, с ней соглашаться, а не ломать ее через колено, хуже тебе же только будет — сук-то ты рубишь под собой. Ботва во многих огородах, чьи хозяева, чокнувшись, живут по новой моде, уже и, в кучи прежде собранная, сожжена. И земля в огороде к началу сентября у них уже вспахана и бороной выровнена, чтобы, перед тем как завалит ее толстым слоем снега, подышала, — заботятся, что-то крестьянское в них сохранилось.

Сбору каждой ягоде была определенная пора. Чернике и голубике — такой-то срок, бруснике, морошке и клюкве — такой. Не однобочку ж брать, а когда полностью созреет. Теперь берут и однобочку: на рынке всякую возьмут; в зиму такую не оставишь, такую сразу только съесть, в охотку-то, и покупают: какой ни есть, а витамин. Пойдешь тайком за ягодой раньше назначенного времени — лесник узнает и штраф выпишет, невзирая на личности, а заодно на клубной двери позорное объявление вывесит с фамилиями нарушителей издавна и негласно заведенного правила. «Со стыда можно было сгореть, и от людей было хоть прячься». Теперь никого этим уже и не усовестишь. Никого никто и не штрафует. Сбору кедрового ореха, кстати, тоже был срок определен — сентябрь. И тут стараются до срока: август еще, шишка смолистая, орех не затвердел, а в кедрачах вовсю уже, соперничая со спровоцированными человеком кедровками, бурундуками, белками и медведями, люди колотом[2] орудуют. Но долго это не продлится, так как и кедрачи уже выпиливают, не стесняясь. И кедром скоро только на картинке, в палисаднике у кого или на кладбище и полюбуешься.

«Теперь-то чё там, полный произвол, теперь контролю никакого!» Всем лишь бы хапнуть быстро, отхватить, а там, дескать, хоть трава не расти.

Что есть, то есть, не станешь отрицать.

Вчера еще стало понятно: погода сменится — закат пылал, как сталь клинка. С утра тихо стояло, как говорят в Сретенске — прозвонисто, хоть воздух был еще крут да вязок. Часам к одиннадцати прибывший откуда-то как на разведку ветерок принялся звенеть высохшим от зноя быльем, гонять весело дорожную пыль, вскидывая ее высоко в воздух юрким смерчем, хвосты курицам заворачивать, настроение собакам портить. Скоро куда-то подевался, будто и не было его. И опять все замерло, и подозрительно на этот раз.

Уже сегодня, в полдень, двадцатого июля, без объявления, как из засады, набросился на нас большой ветер, гряды, правда, не сравнял и крыши с домов, как с молока пену, не сорвал, но где деревья, где черемуху, рябину или сирень в палисадниках, лебеду, крапиву, рослую коноплю в заброшенных огородах и кусты бузины — куричьей слепоты по-нашему — изрядно прочесал, те пострадали. Ботву картофельную уложил на землю. У нас нет, а кое у кого в Сретенске даже скворечни и жерди с телевизионными антеннами сломал — работы сельчанам наделал, восстанавливать надо будет. Скворечники — ладно, скворцы из них уже вылетели, воробьи подождут, есть где им укрыться на ночь, а вот без телевизора людям — скучно. У нас труба над баней покосилась, жестяная. Не первый раз. Потом поправлю.

И этот ветер прекратился. Так же внезапно. Беззвучно наползли из-за ельника на Сретенск черно-пунцовые, клубящиеся, словно сами себя жадно пережевывающие, тучи. Несколько дней стращал прогнозом Интернет деревню — та замерла.

Вскоре сверкнуло ярко, тут же, без задержки, с резким треском громыхнуло. Оглоушило.

И началась гроза. Давно такой не было. А в это лето — ни одной. Тучи найдут, такое было, но только попугают — ни капли с неба.

Будто по-настоящему пророк Илья разъездился по небу — загрохотало. Как от копыт тяжелых жеребцов, запряженных в его колесницу.

«Земля трясется, небо капает, и тучи проливают воду». Так в Книге Судей. Так и у нас. «Нет ничего нового под солнцем».

Вернулся ветер, тугой, напористый, порывистый, ко всему, что встречалось на его пути, казалось, равнодушный: снесу, смету, нагну, сломаю — вроде и ладно, ему, ветру, не восстанавливать.

Мама когда-то всем нам по очереди — сестрам, Никите и мне последнему, поскребышу, — вслух читала эту сказку, запомнила. Как читала когда-то по слогам, так теперь и произносит:

Ветер, ветер! Ты могуч,

Ты гоняешь стаи туч,

Ты волнуешь сине море,

Всюду веешь на просторе.

Не боишься никого,

Кроме Бога одного.

Глянула на меня, заулыбалась.

— А дальше, — спрашиваю, — помнишь?

— Нет, — говорит, — не помню. А сам-то помнишь?

— Тоже нет. Нет — наизусть, а содержание — конечно.

— Своим читал?

— Читала Катя.

— Отец вам тоже не читал.

Ливень зашумел, непроглядный, как из ведра — сплошным потоком. Сразу же по высохшим логам — и в том, что между нашим домом и домом медички, — побежали мутные ручьи, с каждой минутой прибывая. Нас не снесет и не затопит: дом на юру, на самой маковке угора, воде дотуда не добраться. Как до вершины Арарата.

День сделался ночью. Огород напротив нашего окна и дом медички вижу только тогда, когда их освещает вспышка, потом они еще в глазах хранятся — до новой вспышки, так что и кажется: их видишь постоянно. Молнии не стихают — увлеклись. Одна за одной вспарывают с треском тут же срастающийся темный небосвод. Как сверху вниз, от тучи до земли, от тучи к туче ли, так и извилисто вдоль горизонта. Гром тоже слился в гул сплошной.

Чей-то черный кот — гулял где-то беспечно, — застигнутый ливнем врасплох, влетел пулей в нашу ограду: тут хоть куда, лишь бы спастись. Знает, наверное, что нет у нас собаки, — будто к себе влетел, не опасаясь.

Мама, сидя на кровати и то и дело, чуть ли не после каждой вспышки молнии и каждого раската грома, осеняя себя крестом:

— Страсть какая, — говорит. — А зверю-то в тайге... Крыши нет, нигде не спрятаться им. Нам-то тут ладно. В дом не ударит молонья, не угодит?

— Не угодит, — говорю. — Промажет.

— И пусть промажет... А телевизор из розетки выключил, Ванюха?

— Выключил, — успокаиваю.

— А холодильник?

— Выключил все, что можно было.

— А холодильник-то?

— И холодильник!

— Я не расслышала, глушня, да еще шум такой, оно и вовсе... То в прошлый год и телевизор наш... чё-то сломалось в нем от молоньи или от грома, и больше не показывал... забыли выключить его. Рядом как стукнуло, прямо в наш столб, даже фонарь потом меняли... Да помнишь же... Больше ничто нигде в розетках-то не включено?

— Ничто нигде.

— Ну, еслив так, тогда и ладно.

— Не беспокойся, все в порядке, под контролем.

— Какой контроль тут — жуть такая, и на контроль твой не посмотрит.

В доме темно. Как в погребе. Видим — я маму, а мама меня — лишь миг, во время яркой вспышки. Ну и по памяти — конечно. Тут не забудешь.

Мама не здорова, квёлая. На Ивана Купалу родственники приезжали, человек восемь, мамины племянницы и их мужья. Стол был накрыт. Сидели долго, разговаривали. Без спиртного — не употребляющая у нас родня конкретно эта, есть среди нас и выпивохи, но те нечасто нас своим приездом балуют. Пошел гостей провожать. Мама, пока одна была, «не удержалась, соблазнилась» и съела ветчины «корыстный ли кусочек». Вот теперь «за свою жадость ненасытную» и отвечает, «с муками неприятными, каких врагу не пожелаешь». Ослабла так, что и ходить не могла. Носил ее в другую комнату, где место приспособил... Стыдится. Говорю ей: «Все нормально». — «Какое же, сынок, нормально?.. Такая немощь... стыд такой». — «Это гордыня», — говорю шутя. «Может, — серьезно отвечает, — и гордыня. Но что мне, старой-то, гордыня?.. Позору больше», — говорит. «Жалуток» у нее вроде успокоился немного — «ну дак не ела после ничего, одна вода да крохотный сухарик». Но встать с кровати самостоятельно пока не может. Помогу ей подняться, на ноги встать — пройдется по комнате, до окна и обратно. На кровать сядет, молча посидит, тяжко вздохнет и молвит: «Ну, находилась, девка, вволю. Вроде и ветра в доме нет, иду — качаюсь, как рябина». Больше лежит.

Сижу возле камина (камин не топится), поближе к маме. Смотрю на нее. Совсем осунулась, нос обострился. Глаза по-прежнему живые, иной раз кажется — лукавые. И улыбается как раньше. Так до грозы, по крайней мере, было.

— Дедушка наш по тятеньке, — говорит с иронией в голосе, — твой прадедушка, Митрей Истихорыч — сураз (незаконнорожденный, — мать его, Марфа Макаровна Турпанова, нагуляла, а по архивным данным, по церковным записям, по отчеству он должен быть Онисифировичем, по восприемнику Онисифору Абрамову Касьянову; кто его настоящий отец, неизвестно, по семейной легенде — ссыльный политический поляк, а потому и внучек его, в том числе и маму, называли «суразовы девчонки»), — гроза как надвигается, чуть только где-то гром заслышит, кочергу из дому выбросит за ограду и кошку. Сам в угол сядет и, пока гроза не кончится, не выйдет из него. К окну поближе, но не перед ним. Чтобы оно под боком находилось.

— Почему?

— Да чтоб скорее выскочить успеть на улицу.

— Чего боялся так?

— Да если дверь-то вспыхнет, и туда уже не сунешься... Что в дом ударит и спалит.

— А кочерга и кошка-то при чем?..

— Да говорил, и верил в это, будто все, что жалезное, и кошка молоньи притягивают. А чё, не так?

— Он же из дому их выбрасывал.

— Ну, все равно, самой грозы боялся шибко. В детстве его как вроде ударяло. Что-то рассказывал, да я забыла. Вроде бы на покосе, от косы.

— А почему он, — спрашиваю, — Истихорыч? Имени такого вроде нет.

— А я не знаю. Все его так и величали.

— Может, Онисифорыча так переиначили?

— И не скажу. Всё Истихорыч, Истихорыч.

По-прежнему сверкает и гремит, и конца этому не видится.

Вспомнилось стихотворение:

Гром ударит ли с грозного неба,

Или легкая мышь прошмыгнет, —

Раздраженно скрипят половицы,

А одна половица поет.

И у нас в доме так же: одна половица поет, в большой комнате, перед верандой. Никак не соберусь, время не выберу, подложить под нее либо щепу, либо картонку, а то и просто гвоздем притянуть. Подумаю об этом, подумаю, а потом подумаю и так: и пусть «поет» — так веселее. Лень-то нас раньше родилась.

Дело, наверное, не в лени все же, в чем-то ином.

Но когда молодую подругу

Проносил в сокровенную тьму,

Он прошел по одной половице,

И весь путь она пела ему.

Должна быть у русского — я за других не отвечаю — человека, не городского, может быть, а родом из деревни, в своем доме своя «поющая половица»; устрани причину этого «пения», заставь половицу молчать, и в жизни словно что убудет, ценное, — не станет «песни» сокровенной. Идеальный, совершенно устроенный по-немецки быт, где все причесано, приглажено, угнетает почему-то русскую душу, отчуждая, изъян какой-то нужен ей, и не понятно, для чего. С себя на всех вот перекинул. Но я же русский, родом из деревни, имею право высказаться так: когда во всем порядок — скучно.

Вот и в другом.

Была у мамы двоюродная сестра, Агафья Егоровна Вторых. Хорошо ее помню. Приезжала она к нам из Новомангазейской часто, поговорить, соскучившись, о том о сём с Еленушкой, сестричкой. Подвижная и улыбчивая. С пышными пшеничными волосами, заплетенными в косы и скрученными в тяжелый узел на затылке. С веселыми синими глазами. Мама и мамины родные сестры говорили о ней: неустойчивая. Жизнь семейная в виду имелась. И странным образом при этом. Мужики за ней гурьбою прямо бегали, даже дрались из-за нее, и красавцы из красавцев, что неудивительно, так как до войны, судя по довоенным фотографиям, по селам нашим, по крайней мере в Сретенске, было полно красивых, видных мужиков, на фронте после выбитых, но вышла она, Агафья Егоровна, замуж сначала за чахоточного, сына местного кузнеца, пожила с ним года три, пока тот до смерти не счах. Нашла после еще одного, дитём с родителями приехавшего из Белоруссии по Столыпинской реформе, Василия Милишкевича, тот хоть и не больной вроде был, но увечен: подростком, уже в Сибири, попал в лапы медведю, помял медведь его, руку правую ему изжамкал, и та после высохла, как плеть болталась. И Милишкевич в разлив весенний утонул в Кеми, с одной рукой не справился на стрежне. И уже в Игарке, перед войной, вышла она замуж за какого-то служивого, в Елисейск с ним выехала из Игарки, родила от него сына, но, сына забрав, покинула служивого, сошлась еще с одним, с партейным, от которого родила второго сына, но и этого, партийного, взяв сына, оставила, так и жила одна с двумя сыновьями, поселившись в Усть-Кеми, что от Сретенска к северу километрах в тридцати. Оба эти мужика, служивый и партейный, попались не увечные и не больные — для нее не подходящие. А ухаживал за ней, рассказывали, в молодости ладный паренек, Степан Врацких, всем был, говорят, хорош, а потому, пожалуй, и не нашел в Агафье Егоровне отклика сердечного. Ушел Степан на фронт в сорок первом, а в сорок четвертом году оторвало ему обе ноги под самый пах. В Сибирь безногий вернулся, до Бельска, где родился и до войны жил, не доехал, а загулял в Ялани, у товаришша, тоже по ранению с войны до сроку прибывшего: страшно Степану домой таким было показываться, и не торопился. Узнала Агафья Егоровна об этом — слухи такие скоро разбегались по округе, — взяла в колхозе лошаденку, запрягла ее в телегу — осенью дело было, — купила у кого-то гармошку, кому она без не вернувшегося с фронта хозяина-гармониста не нужна стала, на телегу гармошку, прикрыв ее соломой, пристроила и направилась в Ялань. Вернулись они в Бельск через неделю вместе. Он едет — играет на гармошке, она едет — правит и поет так, что дуброва колется. Так и жить стали, но не в Усть-Кеми и не в Бельске, а уже в Новомангазейском. Когда с ногами был он, Степан, не устраивал Агафью Егоровну; как только ноги потерял, так вроде сразу и понадобился. Но вот как начал Степан вскоре же после войны пить, так и по недавнюю пору — пока не помер, то есть от водки не сгорел, — не переставал; набирался он до потери пульса и валялся потом, отключившись, где попало, то под чьим-нибудь забором, то в кювете. Находила, побегав по селу, его Агафья Егоровна, грузила, бесчувственного, на тележку и увозила домой. Хоть и был Степан мастеровой, но ничего по дому у себя не делал, ну а вот в людях — тут пожалуйста, был безотказный, плотничал на кого-то, столярничал и печки ложил. Тетка Агафья сама и избу новую срубила, и печку в той избе сложила собственноручно, и одна на зиму напиливала лучком дров, и сена наставляла на корову в одиночку, и все-таки Степана, хозяина своёва, не бросала, хоть и детей не заимела от него. Ходили слухи, что он и в этом был увечен.

Ну не чудны ли дела Твои, Господи?.. Я об этом. Я про скучно.

Не меньше трех часов бесновалась гроза. Унялась все же. Тучи за Камень грузно завалились. Небо очистилось, и воздух посвежел. Не только на улице, но и в доме, что и мама отметила сразу.

— Ну вот, дышать полегче стало, а то не знаю прямо, как и выжила... кто как песку швырнул мне в горло — так пересохло.

Петух где-то заголосил — опомнился.

В низинах и над речками — над Кемью, над Серебрянкой и над ручьем Смолокуренным — туман сгустился, будто с подмешанным в него черничным соком — сиреневый, похож на йогурт.

Птица какая-то кричит в моховом, клюквенном болоте, что за Смолокуренным ручьем, — кому-то о чем-то, вряд ли в ответ на петушиный клич. Петух для нее как для нас марсианин — как и о чем с ним разговаривать? Песня ее унылая, простая: «Уы-уы...»

Тут же журавль где-то закурлыкал — лягушек пугает.

Попили с мамой чаю. Попил, расположившись с чашкой и пряником-«зеброй» на стуле возле ее кровати, я, а мама только взглядом поучаствовала.

— Хоть так посёрбаю[3], вприглядку. Как-нибудь потерплю, потом уж... Да и на ночь напиваться тоже худо. Теперь уж чё мне — худо всё. Теперь уж с ангелов пример мне надо брать: не есть, не пить совсем и языком болтать поменьше.

— С ангелов взять пример успеешь.

— Да вроде и не тороплюсь. Пора подходит...

— Опять она и за свое.

— Не надсмехайся над старухой.

Солнце клониться стало к вечеру. Вороны, перед тем как в ельник на ночлег отправиться, засуетились — ругаются одна на другую или куда им нынче на ночь полететь, в какую сторону, возможно, совещаются, пойми их.

Снуют беззвучно вокруг дома и березы нетопыри и небольшая совка — кто из них за кем гоняется? Июль — тепло, день еще долгий. Ночь не такая уже белая, но и такая не торопится, день уступить ей не спешит, к полуночи только сумерки едва сгустятся.

Мама собралась подремать. Голова у нее не дюжит.

— Прогуляюсь, — говорю. — Разрешаешь?

— Прогуляйся, сынок, — говорит, — прогуляйся.

— Ты тут... ничё? Одна не заскучаешь?

— Да мне-то чё?.. Не заскучаю. А заскучаю — песню запою. Услышишь.

— Какую песню?

— Хоть какую. Про Ваньку-ключника могу.

— Давно не слышал... Ну, я пойду.

— Иди, иди. Могу про тонкую рябину...

— По мне — любую, но не заунывную.

— Ступай давай, а то не отпущу. Я заунывных и не знаю...

Пошел на Кемь. Радуюсь, что резиновые сапоги, в которых Никита ходит за ягодой и грибами, надел: вода на траве; трава — раньше от ветра, а позже от дождя — пригнулась. И все равно штаны выше колен сразу намокли. И в сапоги вода проникла скоро. Шагаю — в сапогах хлюпает. Зимой бы плохо дело было, утешаюсь, сейчас не горе. Иной раз, на рыбалке, весь день бродишь с мокрыми ногами — и ничего.

К косе, сырой после дождя, стал подходить, вижу из-за взъерошенного грозой тальника: лежит на песке, без всякой подстилки, кто-то, совершенно голый, с белым, как молоко, телом. Вокруг ни души. Коршун только в небе. Пить просит. Ливня ему мало было. Пригляделся: Валентина... Викторовна. Взгляд мой как будто на себе почувствовала, поднялась резко, быстрым шагом, оставляя на песке четкие следы, подошла к воде, смело вступила в нее, по бедра погрузилась и поплыла. По-нашему — вразмашку, не по-нашему — кролем. На реке, предполагаю, выросла. Плаванием ли специально занималась. Наши девчонки и женщины, без исключения, плавают только по-собачьи. Ну еще и на спине умеют.

«Господи!» — само в душе моей воскликнулось. Фигура, еще при первой встрече я заметил, ладная, тело красивое — вижу теперь, — без излишка и ущерба. Грудь — и детей как будто не кормила. Может, и не кормила, я ж не знаю. Но дети у нее, известно, есть, и говорят, что не приемные. Волосы из светло-русых, золотых на солнце, стали темными — уже купалась, значит, мокрые, в узел завязанные на затылке.

И думаю: может, тут Господи не к месту?.. Да к месту, к месту.

Вспомнилось вдруг, перед глазами пробежало: на другом песке, но на Кеми же. Лежит на спине Ирина, одноклассница, но не нагишом, а в голубом купальнике. На лице песчинки белые — как сахар. На пятках тоже.

И тут же будто ощутил: спины рукой ее касаюсь — как наваждение — горячая, как будто в сильный жар на руку себе дунул.

Совестно стало наблюдать тайком за плавающей нимфой водного потока. Ушел за поворот — кривун по-нашему, — к другой косе, камешниковой.

Красота. Неимоверная. Не подберу другого слова. В детстве и юности радовал меня этот вид безотчетно: я просто жил в нем, был его частью, был с ним слит. Теперь он, не изменившийся с тех пор, вызывает во мне, изменившемся, необъяснимые грусть и тоску. Печаль прогорклая тревожит душу, будто природа ей, душе моей, пытается сказать что-то значительное, может быть, что-то о нездешнем, невечернем, свете, но не может, как собака, и я поэтому не уясню. Или душа моя стала нечуткой настолько?

Когда душе моей сойдет успокоенье

С высоких, после гроз, немеркнущих небес...

Тогда...

Подумал: «По Дионисию Ареопагиту, красота — одно из имен Бога. Говорю Бог — подразумеваю красоту, говорю красота — подразумеваю Бог».

Вижу, ниже по течению, подоткнув цветастую юбку и стоя по колено в воде, женщина стирает дорожки и коврики, свернув валиком и положив на мостки, колотит по нему, по половику, вальком. Ударяет беззвучно, а замахивается со стуком — так будто дело обстоит. Ближе не подхожу, и, кто такая, издали мне не узнать.

Стрекочет где-то, на одном месте кажется, вертолет — пожарный, скорее всего, — а поблизости — сорока, словно за тридевять земель.

Вдруг как ударило меня, кольнуло в сердце. Это вот все когда-то уже было. Почти точь-в-точь, один в один. И — не половики, правда, а белье постельное — женщина там же, в конце камешника, на этих же мостках, полоскала, и вертолет летал где-то за Камнем, сорока так же стрекотала.

Так же вот, но только к вечеру, гроза собралась. Так же до этого был зной. Воздух от зноя был как ватный — звуки в нем, словно пущенная из ружья картечь в мешке с песком, вязли: рыба юрила[4] в плёсе, всплескивалась — не слышно было, только виделось, как по воде круги расходятся: елец и хариус, играючи, глотали мошек.

Возле моих ног, помню, поглядывая на меня сплошным зрачком, проползла, как аспид, черная небольшая гадюка. С камня упала в воду и, изящно извиваясь, поплыла к другому берегу. Чем ей там лучше, что там забыла — мне не сказала. Не сглотнула ее крупная рыба, щука или таймень, — брезгуют гадом.

Под нависшей над водой с обгрызенной в половодье льдинами берестой и подточенным комлем толстой раскидистой березой возле того же, противоположного, берега показался из воды, как перископ подводной лодки, мокроголовый, словно набриолиненный, бобр и тут же, шлепнув громко хвостом, унырнул под воду. Кого-то испугался. Меня не видел вроде — я не близко, и не услышал — не шумел я.

Шелестя крыльями и поражая своей завидной маневренностью, вдоль и поперек реки барражировали стрекозы, синие, коричневые и зеленые.

Недалеко от меня на нижнем суку сосны сидела, раскрыв клюв, ворона. И ей жарко было — даже меня, как для нее обычно было бы, охальница, не обругала, сникла.

Камни на берегу. Одного примерно размера — с гусиное яйцо. Сплошь серые, с белыми прожилками — что-то, быть может, и обозначающими, — не для меня, не распознать мне. Вместе все они — как мостовая, — река когда-то нанесла сюда и выложила, в каждое половодье уплотняя их и отшлифовывая.

Глядел на них, и так мне показалось, будто, невзирая на мое присутствие, никак ко мне не относясь, разговаривают они шепотом с Творцом, рассказывают Ему, не жалуясь, о своем долговечном старении, о том, как выкрошились они когда-то из твердых скал, дробясь, скатились вниз, как миллионы лет — свое у них ли время исчисления — оглаживала их вода, как обмывали их дожди, снега заваливали и, обращая в хрящ, ветра и солнце разрушали, и Он, Творец, вниманием им отвечал. Так мне представилось, так показалось.

И они, камни, как и вся остальная вызванная к бытию материя, подумалось, должны войти в Царствие Божие. И скорей, чем я. В них несравненно больше, чем во мне, смирения: лежат на самом солнцепеке, терпят жару и в тень, как я, не укрываются.

Глядел на них и сострадал: плотно, послушные, стеснились — перевернуть каждый хочется — от пролежней избавить. Делай с ними что хочешь — безропотные, будто мертвые, — на яр забрось, швырни их в воду — везде лежать спокойно станут. Время и вода сделали их похожими, как капли, и уровняли в мостовой. И в этом тоже их смирение, преподают они урок мне, да ученик я нерадивый: смотрю — помню, чуть отвернулся — и забыл.

Неподвижная вода в мелком приплёске так же бликовала, покалывая бережно зрачки осколками летнего света, обдавало лицо прохладой, затишье радовало, а не угнетало, и среди благости, нахлынувшей вдруг, ощущал я, помню, что Он, Бог, не только на камни, но и на меня взирает пристально — и оглушительно осознавал, что в одном только Ты, Господи, бессилен передо мной. В самом значительном, быть может, важном. Ты не можешь принудить меня все это одобрить. Можешь, вот как сейчас, приблизиться к двери моей души и тихо постучаться, но не дерзнешь ее взломать. Ты Всемогущий, а я, немощный, могу за нею запереться и, не отвечая на Твой стук, из-за двери отважно похулить: то, что Ты сделал, не по мне, и у меня бы лучше это получилось. Но распахиваю дверь и, изумляясь от восторга, отвечаю: «Хорошо, Господи, так хорошо, что и не выскажешь!»

Конечно — хорошо.

Прилеплен я к земному, будто пришит к нему суровой ниткой, крепко ли оловом припаян, не отрываясь бы смотрел — так прилагаюсь к нему сердцем, и от кого при этом уязвляюсь? Но как говорил Григорий Богослов: «Я — земля и потому привязан к земной жизни, но я также и божественная частица и потому ношу в сердце желание будущей жизни».

«Господи! Да прилепится к Тебе единому сердце мое и ни к чему земному да не прилепляется, ибо в прилеплении к земному скорбь, теснота, мука; ничто да не будет дорого для сердца из земного, но единого Господа да ценю паче всего и все небесное и созданную по образу Его душу бессмертную, разумную, словесную, свободную, дыхание уст Божиих».

Но ведь и это создано все Им — не Майкрософтом, — я тут про Кемь и про все то, что ее обрамляет, как оправа обрамляет бриллиант, в частности, ну а вообще — про предоставленную нам для жизни целую планету.

И еще. Если я не скажу всему этому: хорошо — оно и знать, что хорошо оно, не будет, а говорю ему: хорошо — оно становится еще прекрасней — смысл от меня перенимает; делюсь им, смыслом, когда-то даром мной полученным, коль соприсущен, я же осмысленный Им, Богом.

Подумал: «Бог распростер столь великое небо, подостлал землю, расширил море, разлил воздух, запустил в движение звезды и солнце — так промыслительно, как для меня все это сделал. Если не для меня, то для кого?.. И как Ты знал, что это мне понравится?! Не из подобия? Не был подобен бы, не мог бы оценить».

Наросли густо по противоположной веретии[5], переходящей плавно в Камень, саранки, распустились — желтые, белые и рыжие. Смотрю на них. Думаю: «Явствен Бог в видимом, как и душа моя в моем теле, — сейчас безоговорочно. Он — мой Господь, и я могу Ему противоборствовать — иной раз, сейчас — сливаюсь, становлюсь един с Ним дух».

«Нарвать цветов и Валентине... Викторовне их преподнести?»

Вспомнился гимн Симеона Нового Богослова, вписанный давным-давно Катей в мою студенческую тетрадь по зодчеству Русского Севера:

Помыслить дивно, невозможно вымолвить!

Среди щедрот безмерных пребываю ниц,

Убог среди богатства и взываю так:

«Я жажду — вод дивяся изобилию!

Кто даст мне — то, чем я всецело пользуюсь?

Где обрету — со мною Соприсущного?

Как удержу — что лишь внутри меня дано

И в целом мире внешнем не отыщется?..»

Велик Бог, я же беден и нищ...

Решил искупаться: когда еще придется. Скоро уже, в августе, от утренних заморозков вода станет холодной, а я хоть и не мерзляк, но не морж. Разулся, разделся, сложил рубаху и штаны на камешник возле самой воды, поверх одежды, сняв их с руки, часы с браслетом положил. Забежал в речку и поплыл. Перевернулся на спину, гляжу в небо и вижу: летит ворона, а в клюве у нее болтается что-то блестящее. Сердце ёкнуло: часы мои стащила. На берег вышел и уверился: часы мои на Камень улетели. И зачем вороне, скажите на милость, часы? Жалко. Подарок Васи. И что бы это, я подумал, значило? Не для вороны, для меня. Часы — время, время — часы. Эти часы ко мне уж не вернутся. Разве что чудом. Ворона точно не вернет.

Тем же путем, где видел купающуюся медичку, только в обратном направлении решил не идти — подальше от соблазна. Перебрел по мелкому перекату Серебрянку и прямиком, через сверкающую на солнце поляну направился к дому.

Ходьбы минут десять. Пришел.

Мама сидит на кровати, привалившись спиной к стене.

— Как ты? — спрашиваю.

— Да сижу вот, вспоминаю.

— Ну и что навспоминала?

— Да много чё перебрала. Чего только в моей жизни не было. Вспомнила вот... Проезжали тут у нас как-то торговцы какие-то. Давно. Тебя еще на свете не было. Столы возле клуба поставили, товар разложили. И я, хлеб в магазине покупала, к ним подошла. Обрез ситца на столе лежит. Ну так уж мне расцветка приглянулась. А денег нет. Таня Мордвинова рядом, моя подружка, с ней мы и шли из магазина. Бери, бери, Елена, говорит. Я: и взяла бы, денег нет. Я тебе дам, бери, бери, мол. Нет у меня выходного платья. Пойти куда — и не в чем. Взяла. Домой принесла, в комод положила. Дело было летом, а зимой уж как-то вспомнила... Достала обрез, остаток ткани. Скрою, думаю, платье. Стала разворачивать, а там — сережки золотые. В виде жучка. Красивые.

— И где они? — спрашиваю. — Вернула?.. Я их не видел у тебя.

— А куда мне возвращать их?.. Торговцев след давно простыл. Кто они, откуда?.. Сунул кто-то, спрятал, и забыл. Полина как-то приехала. Сережки увидела и говорит: Лена, сестрица, дай мне поносить. Возьми, говорю. До сих пор носит. Теперь у нее уже, царство небесное, и не спросишь... Оно и ладно. Мне их, сережки эти, надевать — когда корову с пастбища встречала, что ли?.. Полина в городе жила — сережки были ей нужнее.

Сидит уже на краю кровати, низко склонившись, лопухами, которые я сорвал по пути и принес, голени себе обматывает, закрепляя листья специальными тесемками. И говорит:

— Муж у Полины был цыган, и пьющий шибко, пропил, наверное, мои сережки... Ну и ладно. Как, говорят, пришли, так и ушли.

Вечереет.

День — вспомнил — пролетел, как мякина!

Ельник тихий, резко контурный — ель от ели, хоть и не близко до него отсюда, отличить можно, в сплошную стену не сливаются, — четко проглядывает, словно выписан, — как на картинах Нестерова или Васнецова.

Небо ясное, высокое, с редкими звездами по горизонту; одну и вижу лишь, и та, скорей всего, планета, сто раз от брата узнавал какая, столько же раз и забываю. Юпитер, может? Может быть, Венера? А то и Сириус? Или Сатурн?

Черно-алая полоса на небе, с востока на запад вычерчена непрерывно — след от самолета. Ровно сносит ее к югу, в дугу выгнуло — разорвет скоро. Не в Петербург ли направляется? Возможно. Привет мысленно передал славному городу. Скучаю — сам себе признался.

Под карнизом дома мошкара собралась, без устали мак веет, толчёт ли — клубком длинным, вытянутым, как пустой мешок, с угла свесилась, мотается — от ветра будто. Но — безветрие: листья на черемухе в соседском палисаднике бездвижны.

Мурава ярко-зеленая, как будто только что покрасили ее — еще и не просохла.

Гудя басисто, как бычок половозрелый, пролетел неторопливо возле дома жук-носорог, напомнив мне моего знакомого петербургского коллекционера — тот сам не свой до этих жесткокрылых, как я — до рыбалки, то и другое — пьянство, осознаю. Все мне позволительно, но ничто не должно обладать мною. Но я сказал уже про идеал, в связи с поющей половицей.

В соседнем доме пожар разгорелся — север так в окнах разыгрался, — вот-вот сам потухнет, а утром, если ясно будет, снова вспыхнет.

Смолокуренный ручей скрылся под густым туманом, снизу бледно-голубым, сверху розовым, расползается тот по низине. То и дело поднимаются над ним, будто выныривают, красивые конские головы — часто там лошади пасутся — и снова прячутся в него, траву на дне тумана будто щиплют. Ботало брякает. Не одно. В разных тональностях, но все — глухо, будто мох или вата в них засунуты. Даже и дегтем вдруг запахло — издалека, от них, от лошадей. Но это так, поди, внушилось. Или навеяло и вправду. И там туман — над Серебрянкой и над Кемью — обозначает русла их — но для кого?

Глянул в ноутбук.

«Продолжаются ожесточенные бои в Волчанске. Без значимых изменений ЛБС. В районе Старицы отражены атаки противника. Отмечается массовое применение ВСЦ FPV-дронов и БПЛА типа “Баба-Яга”. На Северском направлении ВС России решительным броском освободили Ивано-Дарьевку, что стало новым и неожиданным элементом в развитии обстановки на данном участке фронта. В районе Торецкой (Дзержинской) агломерации вблизи Нью-Йорка (Новгородского) населенный пункт Юрьевка взят под контроль военнослужащими группировки войск “Центр” ВС России, сообщило Минобороны. В городе Железное (Зализное) российские войска заняли здание школы № 13 (продвижение на глубину до 500 метров)...»

От Димки никаких известий. Мама молится. Когда не спит или не разговаривает со мной. По губам ее понимаю.

И я вот хожу, стою, сижу — все повторяю:

— Господи, храни наших ребят.

Народ ропщет: Путин медлит, так нам до Львова, дескать, двадцать лет идти. Спроси любого тем не менее, кто победит, никто не сомневается: ну мы, конечно. Мечтают: вот, мол, опомнятся, одумаются наши братья, и мы с ними вместе наподдаем бандеровцам и натовцам.

Ваня Войсковой, созванивались с ним на днях, сказал, что мечта эта несбыточна, что всех их заедят вши, как Мазепу. Начал говорить что-то про Миршаймера какого-то, но связь внезапно прервалась... не проследил, и телефон мой разрядился. Не знаю, кто такой Миршаймер. Потом, если не забуду, спрошу при встрече.

В чьем-то огороде музыка играет — картошку, наверное, несмотря на позднее время, кто-то окучивает: сейчас не жарко, и гнус грозой побило — в глаза не лезет, не кусает.

Душа не на месте. Мама так часто говорит.

А где она, моя конкретно?

Кто ж ее знает?

Почему-то, как началась СВО, не могу слушать классическую музыку. Включил вчера «Страсти по Иоанну», вскоре и выключил. А вчера же скачал Палестрину и Генриха Пютца. Как-нибудь уж потом. После победы. После нашей победы. Сейчас слушаю русские народные и советские песни — входят, а лучше так: ложатся на душу уютно.

Прочитал: «Горе тому, кто говорит дереву “Встань!” и бессловесному камню “Пробудись!”».

Интересно, думаю. О камнях речь, они навстречь. И мне в поправку.

Вспомнил купающуюся Валентину... Викторовну. Посмотрел на окна ее дома. Вспомнил саму ее, встающую с песка, к воде идущую...

Чужим стихом подумал: «Но мысль моя, увы, играет в прятки сама с собой, рассудку вопреки...»


Свет в августе

— Ты на ногах уже... Даже не слышала... Давно поднялся?

— Только что, — говорю. — Перед тобой.

— Опять врешь.

— Зачем мне врать?

— А я не знаю, — говорит мама. — Такой ты есть, таким ты уродился, не врать не можешь. — И улыбается. — Всю жизь омманывал меня.

— Я? Никогда. Такого не припомню.

— Могу напомнить.

— Нет, не надо.

— Когда с девчонками гулял, когда им голову морочил...

— С одной. Единственной. И той не заморочил.

— Ага. Я, думаешь, не знала? Все, парень, знала про тебя... Начну будить — не добудиться. Спрошу, где шлялся до утра, он и сквозь сон мне тут же сбрешет: «Мы с Ванькой в шахматы играли». Ванька, тот, может, и играл, а ты...

— Она скорее мне, чем я... Сто лет прошло, сдано в архив и уничтожено.

— И кроме этого бывало, когда мне пыль в глаза пускал.

— Только во благо, не корысти ради.

— А уж про это не скажу. Ради того, ради другого ли... Верно одно: омманывал, и точка.

— Кто, девка, старое помянет...

— Ну, смейся, смейся.

Солнце расположилось на ковре, спокойное, хорошо себя, похоже, чувствует. Ковер, похоже, тоже млеет. Переговариваются между собой без слов, как немые, обмениваются своими накопившимися за сутки секретами — так кажется. И пусть себе. Скоро расстанутся. До завтра. Если, конечно, тучи им не помешают, в чем быть уверенным нельзя, пока стоит погода неустойчивая.

— Всю, поди, ночь читал — свет, как ни гляну, все горит... А сколько времени?.. Стрелок не различу, стекло отсвечивает на часах.

— Восемь без четверти.

— Ого. Вот заспалась, бревно, дак заспалась.

Сидит мама на кровати, одевается. Колготки шерстяные на одну ногу до колена натянула, отдыхает, не выпуская их из рук. Весело смотрит на меня и говорит:

— Как умерла, светать еще не начало... Вот где засоня дак засоня... Куда-то будто провалилась.

— Ну, хорошо.

— Да как не хорошо. Всегда бы так, а то забыла уж, когда спала так крепко. Разве что в молодости, в детстве.

Принес ей горячего чаю индийского, пачку которого нашел на днях в своих старых рыбацких, ревизию в них делая, запасах, жиденького, только что вскипятил — не пьет остывший, давай ей только кипяток, — поставил чашку на стул рядом с кроватью, чтобы ей, маме, легче было дотянуться.

— Есть-то что будешь?

— Нет пока. Когда промнусь уж. — Улыбается. — Тут, по кровати-то, попрыгаю, от дужки к дужке проползу.

— Может, тебе гантели дать?

— Это Никитины-то жалязяки?.. А чё, давай. Поупражняюсь. Гири-то кто там поднимал?

— Да много кто... В чай тебе меду или сахару?

— Такой усатый... Пока пустой попью. В обед уж с медом... Чё-то звенит где, — спрашивает, — а?.. Сера в ушах ли закипела.

— Траву, — говорю, — люди косят.

— А чё так громко-то?

— Косы теперь такие громкие.

— Еще не лучше. Людям придумать больше нечего.

Раньше у нас в деревне летом — про всякие там вертолеты, спешащие мимо Сретенска на пожар лесной или с пожара, доставляющие ли в заповедные и недоступные для наземного транспорта таежные участки важных богатеньких персон на дикую рыбалку, да дельтапланы разные с игрушечными моторами, залетающие к нам порой из города полюбоваться Кемью с птичьего полета, сопками вдоль нее и окружающим ее пространством, про них и речи не веду, не частый случай — стрекотали лишь сороки да кузнечики, к ним мы привыкли, иной раз так уж разойдутся, а ты на них внимания не обращаешь, не слышишь будто, теперь вот с раннего утра и до позднего вечера во всех закутках и закоулках, как в Нижней половине, так и в Верхней, трещат еще и бензокосы. Не унимаясь.

И верь после этого сыну Давидову, что нет ничего нового под солнцем. Есть. Вот и пример, опровергающий еврейского царя. Ну, это так я.

Чуть ли не каждый день в погожую погоду — а кому-то и дождь не помеха, плащ на себя, маньяк, накинул и коси — гудит от триммеров, как улей потревоженный, весь Сретенск. Некоторых раздражает: хоть уши ватой затыкай, мол, надоели; а меня — ничуть, как музыку воспринимаю, авангардную. Скоро, наверное, и этот звук в привычку всем войдет, как ветра шум, как гвалт вороний.

Пожалуй, так оно и будет. Человек, по Достоевскому, существо, которое ко всему привыкает. А уж к такой-то мелочи подавно.

Как начинают во второй половине июня, когда трава подтянется немного, так и жужжат едва ли не до снега. Раньше скота в деревне было много, траву — часть скот вытаптывал, а часть съедал, даже репейником, и тем не гнушался. По улицам и по заулкам росла мурава бархатистая. Нынче она, муравушка, сохранилась лишь на исстари протоптанных тропинках, от дома к дому, до колодца, до берега ли речек, до ручья, да около жилых еще домов, где люди ежедневно ходят, а в остальных местах дурнина все заполонила.

Теперь вот крапиву да пряную толстоствольную коноплю в огородах вокруг картофельных полей, с той и с другой стороны изгороди, скашивают, готовясь к копке. Скоро начнут. Нетерпеливые.

Лет пять назад, на девяносто шестом году, когда совсем уж мочи не осталось, мама, закоренелая крестьянка, с тоской в душе и болью в сердце, картошку бросила садить. Если кто-то из нас гостил в это время у нее — я, Никита или кто-то из сестер, — выкапывали мы, конечно, не было никого — одна справлялась. Никита тоже отказался: жить для этого здесь надо, а себе и матери, той много надо ли, он покупает. Не покупал бы он, соседи бы снабдили — мешка картошки бы не пожалели, ей и ведра бы на зиму хватило. Никита мог бы и сажать, но сам он часто уезжает в длительные командировки, а жена и дочки у него — барыни те еще, ручки запачкать в земле не желают. Мама смирилась, хоть и не перестает, когда к слову, выговаривать на эту тему, воля, мол, ваша, можете и не садить, денег-то вот на все у вас не хватит, оно же все надо купить, а тут своя была бы, мило дело, ну а приказывать я вам — уже не маленькие, — мол, не стану. Не к нам — к Никите это относилось, к его семейству: рядом живут, могли бы и сподобиться — да что ты!

Скосил и я траву в нашем огороде, и изгородь снаружи обкосил — чтобы не зарастало. Простой литовкой. Ранним утром. Так только в радость, в удовольствие.

Коси, коса, пока роса...

Раззудись, плечо!

Размахнись, рука!

Молоньёй, коса,

Засверкай кругом!

Генная память, родовая ли — в ней будто намертво закреплено. И хорошо мне, не мешает.

Домой приду, и мама спросит непременно: «Ну, сколько выкосил, работник?» Скажу ей: столько-то, оттуда и дотуда. «Ого, большая палестина, — скажет. — Ну ты бы так-то уж не напрягался сразу. Втянуться надо. Помаленьку».

Я помаленьку.

Уже и август. Четырнадцатое число. Не успеваешь оглянуться... Последний месяц лета. Для нас август — уже осень, не календарно, по всем признакам, не стану их перечислять. А в ноябре, не спрашивая разрешения ни у нас, ни у календаря, зима уже всем правит, настоящая, — лютует. Но нынче вот еще и заморозков не было. Ни одного. До нуля под утро как-то опускалось — ботва поникла, почернела. Обычно после Ильина дня лужи к утру покрываются ледяной корочкой. И вода в бочках под дождевым потоком замерзает, и только к вечеру, если в тени, лед исчезает, на солнце — быстро. Видишь иногда, прилетит воробей воды из наполненной доверху бочки попить, повадился, клювом в лед потычется беспомощно да так и улетит несолоно хлебавши. Ну, такой толстый лед вороне даже не пробить. Та, ловко усевшись на край бочки, острым глазом ситуацию оценит, клювом чуть ткнет и тут же улетит, зазря не станет тратить свое время. Выйду, проломлю — воробья ради. Хоть для того найти воды и не задача: не пустыня. На всякий случай: и та, ворона, опять захочет, может, пить. Сорок у бочки я не видел — очень уж осторожные, трусихи.

Ильин день у нас редко проходит без грозы. Можно сказать, что — никогда. Как будто правилом каким или законом установлено. Нынче Илья запоздал на два дня, замешкался где-то. Прибыл, беспорядочно посверкал, несерьезно погремел, очередь, как говорится, отвел и, пописав прежде в речки и запретив, по своим каким-то соображениям, таким образом в них купаться, отбыл на своей колеснице — за Камень укатился. Греметь и сверкать перестало, а вот дождь зарядил на неделю. Занудный.

Медовый спас. Происхождение честных древ Животворящего Креста. Первый день Успенского поста.

У мамы пост давно уже начался. Вынужденно, говорит, хоть так избавлюсь от греха. От какого, спрошу. Мол, от какого — от обжорства. Вот насмешила уж так насмешила. Кому-то, может, и смешно, а мне, мол, скажет, не до смеху.

Пятого августа был у нее день рождения. Исполнилось ей сто лет. Дочери ее, мои старшие сестры, позвонив на мой телефон, поздравили. Все трое. И Димка не забыл, поздравил бабушку. Но не с фронта, а — как сказал мне, попросив, чтобы никому об этом я не сообщал, — из госпиталя в Петербурге. Осколком в руку его ранило, кость над локтем маленько повредило. Живой. Слава богу. Обратно рвется после госпиталя, к друзьям-товарищам своим, чуть вот, мол, только подлечусь. Матери звонил? — спросил его. Нет пока, говорит. А надо бы. Да позвоню, мол. Обязательно. Ну, парень, то-то, позвони уж.

Со всеми вроде, сидя на кровати и прижав к уху плотно телефон мобильный, пообщалась, а потом, сколько-то помолчав, подумав, говорит: «И чё расслышала, глухая?.. Да ничего. Как будто путняя поговорила». И все равно повеселела. Ну так еще бы: все же помнят, не забывают про старуху.

Пятеро племянниц приезжали. На автобусе в этот раз. На автобусе же через два часа и назад уехали. С тортом, как обычно, и конфетами. С бутылкой красного вина полусухого. Так и стоит она, бутылка эта с яркой этикеткой, в шкафу, нераспечатанная. Доберусь как-нибудь, хоть и не пью вина, под настроение. Если не я, Никита выпьет, тот вино любит. Водку бы заказал, и водку привезли бы. Но одному ж не пить ее перед непьющими гостями. Водка была, от Вани Войскового оставалась, стопки три выпил вечером за мамино здоровье.

«А мне-то чё ты не налил? — смеется. — Мне-то уж полный бы стакан, стопки-то мало — не упьюсь, а побуянить ох как хочется».

Маме было не подняться; сидя на кровати, обложенная для удобства с трех сторон подушками, принимала гостей. Устроились, как птички на жердочке, племянницы рядком, стулья сдвинув, напротив нее. Защебетали: одна, мол, ты у нас, родная тетушка Елена, и осталась. — Да, дескать, правда, зажилась. — Живи еще, нас радуй, дорогая. — Да сколько можно, мол... — Хоть столько же. — Ну, вы меня уж не пугайте.

Когда только расселись племянницы, всех их, переводя взгляд с одной на другую, по имени назвала, не ошиблась. А потом и говорит, глядя на пустое место: «И ты, Клава, здесь?» А Клава, тоже племянница ее, дочь Матрёны Макеевны, старшей ее сестры, лет уже десять как покойная. Осмотрела тут же всех по очереди внимательно, с улыбкой ироничной и говорит: «Да не подумайте, умом пока не тронулась. Только что тут и Клавдия сидела, теперь вот нету». Все промолчали. Я за столом сидел, чуть поодаль, и я ни слова не сказал. А что тут скажешь?

Какое-то длинное, как баллада, стихотворение, где в рифму, где не очень, порозовев щеками и вдохновившись вниманием племянниц, про несчастную любовь деревенской девушки к городскому парню, всех удивив, вслух и на память прочитала. Не слышал я его от нее раньше. То ли сама, во время бессонниц или во время одиночества, сочинила, то ли в памяти ее оно вдруг всплыло, из незапамятных времен. Если я не забуду — вряд ли я забуду — и если сама она еще будет помнить это произведение как-нибудь под ее диктовку запишу. И телефон тогда я жаль что не включил, от неожиданности растерялся.

Торта маленький кусочек, оставшийся после гостей, съела, и опять ей после плохо было. «Вот где уж дура-то дак дура, не утерпела». Сам бы, наверное, не утерпел, так что бранить ее не станешь. Да и бранить — страдала без того.

Шестого августа произошло нашествие бандеровских полчищ, во главе с натовцами, проторенным гитлеровцами, с европейскими помощниками, путем на Курскую область. Услышал — сердце защемило. История, как говорят, не учит, но наказывает. Так же и на этот раз будет, надеюсь, в Курской земле их и оставят. Но все равно как-то тревожно. Узнав об этом, все всполошились в Сретенске, твердят: «Да как так можно было?! Как же допустили?!» Вот допустили. Как — не знаю. Потом расскажут. Может — нет. Но цель бандеровцев рассудительным сельчанам и сейчас уже понятна: во-первых, отвлечь часть наших войск от Донбасса и, во-вторых, захватить Курскую атомную станцию, потом — шантаж, потом — размен. Цель, может, и не самих бандеровцев, у тех, безбашенных, мозгов бы не хватило, а их хозяев — тут уж и к бабке не ходи. «Народ не дремлет — понимат».

Кстати, мозгов особых и не надо было — такую глупость совершить.

— Курск — это где? — спросила мама. — У нас, в России?

— Да, — говорю. — Недалеко от Украины, а сама область с ней граничит.

— Где Украина, кто бы мне сказал... Знаю, что далеко. Муж у Полины был оттуда. Его ж дружки убили его в бане. Но он цыганом вроде был. Цыгане есть там?

— Где их нет.

— Помилуй Господи. Дальше война бы не продвинулась, до Ленинграда твоего и до Москвы. Ну а оттуда-то их выгонят?

— Конечно, мама.

— Дай-то Бог. И чё полезли?

— Ну, как полезли, так и уползут.

Мухи в доме появились. Каждое лето так в это же время. Летают роем, почти как триммеры, жужжат. Не осенние еще, не сонные, что по стеклам окон вяло ползают, нерасторопные, легко поймать их, на которых отлично — ни червяка не надо, ни обманки — хариус клюет. А эти мелкие и шустрые. Зла на них прямо не хватат. А как отец их ненавидел. Пока не выбьет всех, не станет отдыхать. Весь день на это мог потратить.

Жалуется мама: донимают, мол, назойливые, в глаза и в рот, нахалки, чуть не лезут, еще, заразы, и чикочут. От них на самом деле нет покоя. Повесил в каждой комнате по клейкой ленте. Налипнут густо, меньше их становится, но ненадолго, опять, глядишь, ряды свои пополнили. Похолодает как, исчезнут. А назойливые они потому, думаю, что чувствуют перед нами свое превосходство — реакция у них превосходная, не как у нас, и видят нас, наверное, они как мы — замедленную съемку. Но вот только возьмешь в руку свернутое полотенце или мухобойку, сразу начинают осторожничать — вот твари. Чуть отложил оружие, и тут они как тут.

Прочитал утром Книгу Товита, главу одиннадцатую. Есть там такое: «Я знаю, Товия, что у отца твоего откроются глаза; ты только помажь желчью глаза его, и он, ощутив едкость, обретет их, — и спадут бельма, и он увидит тебя!»

Много лет назад, отец уже два года слеповал, то ли мама прочитала это место в Библии, но Ветхий Завет она, точно знаю, не читала, только Новый и Псалтирь, то ли кто-то ее надоумил. Говорит мне однажды, сходи, мол, Ванюха, поймай щуку и принеси домой ее скорее, чтобы она живой еще была. Зачем? — спрашиваю. Желчь из нее, дескать, из живой еще надо вынуть и закапать отцу в глаза: говорят, что прозревают. И я, доверчивый дурак: знают, наверное, раз посоветовали. Пошел, поймал щуку килограмма на два, в рыбацкий кан[6] с водой ее сунул, домой принес. Вспорол щуку тут же, еще живую, пузырь с желчью достал, пошли с ней к отцу. Лежит тот на веранде, на своем диване. Слышит нас и спрашивает, чего, мол, вам? Лечить, мама говорит, тебя будем. Так и так, мол, объяснила. А он на все готов: может, и поможет, мало ли, — небо хотел увидеть перед смертью шибко. Открыл отец широко глаза незрячие, лежит, покорно, как младенец, ждет, когда лечение начнется чудодейственное. Поднесла мама щучий мешочек с желчью к одному глазу отца, надавила, потом к другому глазу поднесла, в другой плеснула. Ну а потом мы еле убежали. Был бы отец зрячий, догнал бы — если бы не меня, так маму — и укокошил бы на месте — так он взъярился. Самостоятельно ходил и к умывальнику, без нашей помощи, глаза себе тщательно промывал, рассказывая при этом достаточно громко про нас разное, чего мы о себе даже не знали, — небылицы. С неделю с нами он не разговаривал. Молчал как рыба. Ладно, когда новости по телевизору слушал, но даже за столом. А мы ему так осторожно: мы же хотели, мол, как лучше. Потом отмяк, заговорил: ну, дуракам закон не писан, дескать, чуть не убили старика. В который раз мы повинились перед ним. Ни на кого он, отец, зла долго не держал и нас вскоре простил и о нашем лечении больше не поминал, однажды только обронил: «Как-то глаза еще не выело», — не нам скорее, а себе.

Приезжал — пока занятия в институте не начались — друг мой, профессор Ваня Войсковой. Проведать мать. Помочь ей по хозяйству. В первый же вечер и ко мне зашел. Сидели мы с ним на кухне за столом, выпивали, тихо беседовали, чтобы не разбудить маму. У нее до этого вдруг резко поднялось давление, стала чужие слышать голоса. Сбегал к медичке, прийти попросил. Была уже, укол поставила. Уснула мама. Предложили Валентине... Викторовне составить нам компанию, облагородить тему разговора — вежливо отказалась. В другой, мол, раз. Настаивать не стали.

«У-у», — кивнул мне Ваня в сторону ушедшей.

Я согласился.

Дочь Вани, медсестра, в отпуск недавно приезжала. Награждена медалью. За спасение погибавших. Бабушку в деревне навестила. Целых два дня тут провела. К нам на минутку забегала. Копия тетки Василисы. Теперь она уже в Донецке. Ваня, конечно, беспокоится, но виду не подает — хорохорится. Ну, как обычно для него.

Разговор наш, о чем другом бы мы ни начинали, постоянно, как у вшивых на баню, съезжал на СВО, на Украину и бандеровцев. Видно, что его волнует это очень. И понятно. Меня — не меньше. Чуть лишь момент, свободная минута, и с головой в Интернете — чтобы узнать, что происходит в Новороссии и Малороссии, теперь и в нашей Курской области. Все остальное как-то умалилось. Надеюсь, что не навсегда.

Слово случайно пропустил: и Новороссия, и Малороссия, конечно, наши. Если по справедливости, если у прадедов спросить, те не обманут, не солгут. Это не громкие слова, от коих не одна кружится голова. Это история нам шепчет. И не украдкой, не исподтишка, а просто тихо — чтобы вняли.

— Я, — сказал Ваня, — никаких украинцев не знаю. Как историк. И археолог их не знает. Спроси любого.

— Нет, — сказал я, — знакомых археологов.

— Их не знал и академик Толочко. Но не важно. Нет Украины. Нет и не было. Я утверждаю.

— Ты меня вводишь в заблуждение.

— И не пытаюсь. Создать ее попытки были, но не срасталось. Как территория была, как государство ее не было. Это сейчас они, украинцы, в зубах навязли всему миру, и с Черным морем, и с Карпатскими горами, с ковчегом Ноя, и что они охотились еще на динозавров. Они, наверное, и выбили их всех и съели, чтоб не достались москалям. Христос из них, Спартак, Тутанхамон и Чингисхан. И Магомет. И даже Будда. И только наш Александр Сергеевич Пушкин у них — еврей... Скажи, пожалуйста, что, не придурки, не больные?.. Колумб, тот тоже вроде коломыйский хлопец. Мало наговорить такую чепуху, они в нее ж еще и верят. Не все, конечно. Умные там давно уже притихли, сидят, помалкивая в тряпочку. Кто не молчал, того уж нет.

— Ну как так не было украинцев и Украины? А эта... как ее там... Гетманщина, Сечь Запорожская?

— А так! — сказал будто отрезал Ваня. — Сечь Запорожская и Гетманщина, а не Украина. Сразу попала под протекторат России, при Хмельницком, Малороссийскому приказу подконтрольная. Малороссийскому — не Украине. Дикое поле. Пограничье. И где, скажи, тут государство?

— Ох, Ваня, путаешь меня...

— Ничуть.

— Русских вот тоже не было когда-то. Были славяне, — сказал я. — А потом из них возникли чехи, сербы и поляки...

— Есть и теперь. Не делись никуда. Западные, южные и мы, восточные. А тут история иная. Не было, повторяю, никаких украинцев...

— Ваня, не знаю...

— Нечего тут знать... Как от нас отдельный этнос нет их и не было, пока еще не получились, в чем они сами виноваты. Были малороссы, которые всегда считали себя русскими. Как марийцы, горные и луговые, но те и другие — марийцы. Был у них племенной союз, но государства у них тоже не было. Как мордва. У мордвы начатки государства были — Пургасова волость, но им монголы помешали.

— У них, напомни мне, эрзя и мокша?

— Мокша и эрзя — все мордва, хоть и есть между ними различия какие-то. Но и между тамбовчанами и вятскими разницу можно отыскать. Хотя бы в говоре. Был я однажды в деревеньке вологодской, не больше Сретенска, такая же, спросил какую-то старушку, как мне пройти прямее в магазин, что-то сказала мне, но я не понял у нее ни слова, хоть и по-русски вроде говорила.

— Ну да: Черёповец, Черёповец...

— Тут хоть понятно... Потом уже мне пальцем указала, тогда дошло. Да и в наших деревнях была в каждой своя говоря. Вон в Малобелой — не пасека, а пашека, не сетушка, а шетушка, не бензин, а бенжин. И племянник у них не племянник, а уец. Что за уец, не знаю до сих пор.

— И я не знаю. Тоже слышал.

— Ты документы почитай. Где там увидишь украинцев?.. Только как жителей окраины. Мы вот, сибиряки, такими же были когда-то украинцами, но мы ж нерусскими не сделались, мы не якуты, не буряты, пусть и живут тут, с нами рядом, те и эти. И мы с тобой — сибиряки в каком уж поколении, почти четыре уже века, по месту нашего рождения и наших предков, крестьян и беломестных казаков, — но мы же русские при этом. Как сибиряк, так и украинец — это география, а не национальность. Примерно так же, как помор. Ну и политика, конечно.

— Не убедительно, — сказал я. — Может, когда-нибудь и появилась бы. Из русских — русские, хохлы и белорусы, как из славян...

— Ага, вот именно — хохлы... Не национальность, — сказал Ваня, — а прозвище... Может да кабы... Не появилась. Не успела. Не сложилась.

— Ваня, смотрю, да ты националист.

— Да, убежденный. Как Николай Гумилёв, когда-то говоривший или писавший, что он традиционалист, монархист, империалист и панславист, что у него русский характер, каким его сформировало Православие, и что формула его убеждений «славянское ощущение равенства всех людей и византийское сознание иерархичности при мысли о Боге».

— Ну и где же тут национализм?

— А ты в одно соедини все это, и получится.

— Соединил — не получается.

— Не получается, и ладно. «Вот ты кличешь: — “Где сестра Россия, где она, любимая всегда?” Посмотри наверх: в созвездьи Змия загорелась новая звезда”». Когда перепись была, помнишь, наверное, у нас и эльфы обнаружились, чуврустатары[7], печенеги.

— Припоминаю, что-то было.

— Так же и эти, самостийные. Но эти не сами себя, сами бы они не догадались, прежде их объявили украинцами австрийцы хитроумные, потом поляки поддержали (эти всегда готовы к мелкой подлости): вы никакие, мол, не русские, вы — украинцы. Ну, тут понятно. Объявили бы их еще тогда австрийцы эльфами, они теперь бы поголовно эльфами себя считали. Колумб бы тоже эльфом у них стал. Тот еще эльф, надо сказать.

Я не силен в истории — хоть и читал, конечно, книжки исторические, о том, об этом и о сём, — не спорю с другом, он — историк. Все оно так и есть, наверное, и было. Хожу теперь, в уме то и дело за себя и за друга, как по ролям, повторяю разные обрывки нашего разговора, добавляя с запозданием при этом за себя, в свою ли роль, сильное задним умом, в чем сомневаюсь сам и что здесь упущу. Тут только то, что Ваня рассказал мне, о чем я раньше и не слышал: когда, как Ваня утверждает, Великое княжество Литовское слилось в едином порыве с Польским королевством в Речь Посполитую, с самого начала вредное, гонористое (напоминает слово гонорея), но значительное по тем временам в Европе государство, все Рюриковичи и Гедиминовичи Западно-Южной Руси сделались якобы католиками, вроде в поляки перешли.

Тут вставил я: «Так, значит, можно: вчера ты был еще русским, сегодня ты уже поляк».

Ваня: «Назвать себя можно кем угодно. Я же про печенегов говорил... От того, что ты назовешь себя горбатым верблюдом, горб, может, и наживешь, но верблюдом не станешь. Как их... квадроберы, не помню точно... но тут конкретная психушка, если ты взрослый...»

Я: «Просто у некоторых детство затянулось».

Ваня: «Мне все равно, детство у них затянулось, мозгами ли они повредились, с психикой ли у них вдруг по каким-то причинам не заладилось, но от нормальных людей их надо изолировать: заразно. Опыт наглядно показал. От рагулей[8] и киевляне захворали. А тут еще вмешательство со стороны, им будто в пищу что-то подмешали, в воздухе распылили ли, и она, окраина-ненька, свихнулась в массе основной, не все, конечно. Я про хохлов, про независимых. Независимых вот только от чего?.. От здравого, похоже, смысла. Но это их конкретная беда, теперь беда, правда, и наша, но разберемся.

Я: «А разберемся ли?»

Ваня: «Конечно... Так вот, простой народ, по темноте своей, по характерному ли им, как и нам, упрямству — у нас скорей упорство и настойчивость, ты только вспомни освоение Сибири, Дальнего Востока, у них упертость — так и продолжал считать себя русским, православным, и даже в кошмарном сне не могли эти православные представить, что их незалежные на всю голову потомки обзовут с какого-то перепугу себя украинцами. Я, дескать, эльф — чума бы на тебя, — и все на этом».

Я: «Неспроста же».

Ваня меня как будто и не слышит: «Хохлы-то ладно, так полюбовно мы от веку называли их за их чубы, оселедцы ли. Они — кацапами нас».

Я: «Кацап — обиднее и злее».

Мой друг: «Но нам-то ладно, мы не гордые. Мы, русские, как говорил Георгий Иванович Пеев, люди беспечные и не обидчивые, всегда готовые смириться, но только так: по своей воле. И про горшок в печку — тоже отчасти про нас».

«Ну, я не знаю...»

«Что тут знать... Ну ты послушай».

Весь внимание.

«А господами у вильных — они же не рабы, в отличие от москалей, — были поляки и литовцы, белая кость, кровь голубая, а эти — быдло, скот рабочий. Свободными на той территории оставались только реестровые казаки, но их было немного. Пан-господин, поляк-католик, мог запросто, не дрогнув веком, ограбить не только обычного холопа (курву), но и самого Богдана Хмельницкого, богатого казацкого старшину. Он, Хмельницкий, даже к самому королю, с которым вроде вел знакомство, обращался с жалобой на произвол польских сограждан, но и король ему не помог: не смог или не захотел, мне неизвестно.

Не только простых малороссов, но и казаков польско-литовская шляхта ни в грош не ставила и ровней себе не считала, хоть и служили они вроде одинаково, в поход вместе ходили, саблями в одну сторону помахивали, а кое-кто из казаков, не рядовых, конечно, а из числа старшины, был даже богаче безземельных или малоземельных шляхтичей-католиков. И все равно для шляхты и для самих себя были они, реестровые казаки, ближе к православному крестьянству, чем к католическому рыцарству, но гордо величали себя при этом тоже лыцарями. А как! Всякий безмерно уважающий себя селянин-хуторянин, сидя возле своей беленой хатки, под цветущей вишенкой, поедая галушки в сметане, объявляет себя, перед жинкой своей особенно, лыцарем. Куда деваться, не оспоришь. И все их захисники[9] как один — сплошные киборги и лыцари — не тьмы, естественно, а света. Въелось у них в сознание — и дустом не вытравишь».

Дальше уж Ваня говорил один, я только слушал.

«Позже Екатерина Вторая, Великая, со своего недосягаемого императорского высока наделила казацкую старшину правами российского дворянства, а те в свою очередь стали без зазрения совести закрепощать остатки своих побратимоввольного казачества. После измены лепшего[10] друга Мазепы Петр Первый, разгневавшись по-царски, начал ликвидацию части казачества, принадлежавшего к воинскому сословию, а завершила дело Екатерина Великая, уничтожив осиное гнездо на Сечи, непримиримых выдавив за пределы империи, остальных переорганизовав в Черноморское казачье войско, из которого родились впоследствии смачно гэкающие кубанские казаки. И теперь гидные незалежцы вдруг претендуют на Кубань. Прямо как косовары в Сербии. С какого хрена? И посели вот, пригласи. Свинью за стол, как говорится, она и ноги вам на стол. Только в пятак ей дать, и не иначе».

«Чуть тише, Ваня, мама спит».

«Ох, извини, забылся малость...»

«Ну, продолжай».

«Да, что там дальше... Перевоплотившись, значит, в одночасье в российское дворянство, бывшая казацкая старшина отправилась на службу в Петербург, столицу империи, забормотала бегло по-французски и полностью переняла манеры влюбленной в запад русской знати, а потому сразу же перестала восприниматься малороссийским крестьянством как своя. Одно время и наши русские крестьяне так же своих великорусских дворян воспринимали — чужаками, обзывая их красиво шаромыжниками.

До польских восстаний большую часть помещиков на малороссийских землях составляли поляки-католики. Так что, как бы ни выпендривались современные украинские историки и ушлые пропагандисты, силясь доказать, что украинская нация существовала с самого нижнего палеолита, соседствуя там с ящерами и мастодонтами, питаясь мясом динозавров, но даже в конце девятнадцатого века ее не было, так как малороссы, которых потом наши извечные враги объявят украинцами, были исключительно крестьянским населением юга России — русскими».

Я было: «Но...»

А Ваня: «Нации без собственной, выстраданной, сложившейся естественным путем аристократии, только по волшебному хлопку в ладошки не существует. Потом уже австрийцы, а за ними большевики, пользуясь австрийскими наработками, пытались создать нечто вроде разночинной украинской элиты, но искусственно выведенные эмбрионы, носители идеи украинства, не способны были стать элитой. Для этого необходима работа не одного поколения. Ну и условия, конечно. Чтобы никто в зародыше не задавил.

Напечатай монету, начни предлагать ее кому-то за товар, мало кто на это купится. Обведи на карте границы территории, объяви ее государством, никто с этим не согласится, еще придет и поколотит. Как денежная единица, так и государство — тут не желание людей, а, как мне видится, тут метафизика участвует.

Первое поколение назначенной австрийцами и большевиками украинской элиты не боролось за место под самым ярким украинским солнцем, они его получили как конформисты, которые готовы за чечевичную похлебку удовлетворить запрос властей на национальную элиту искусственно выведенной нации. В общем, рабами, по крайней мере — крепостными, малороссы были почти поголовно. Господ, с голубой кровью и белой костью, среди них практически не было, а какие и были, быстро выписывались из малороссов, становясь кто польскими шляхтичами, а кто русскими дворянами, воспринимая соответствующую культурную матрицу.

“Свадьба в Малиновке” и “За двумя зайцами” с Олегом Борисовым — это же почти документальные фильмы. Пан атаман Грициан Таврический, Свирид Петрович Голохвастый — яркие и точные образцы хуторского представления об аристократизме. Вершина вкуса селюка[11] — фрак на шаровары Грициана Таврического. Это относится не только к столетней давности Украине, но и к современной. Сейчас все это ближе к нам и поэтому нагляднее. Как одевается, ты только посмотри, их президент. Покруче шаровар Грициана Таврического. И банда вся его в рагульской униформе.

У Ростислава Ищенко, по-моему, или у Андрея Ваджры. Скорей у Ищенко... Ты знаешь их?»

«Что-то читал».

«...Слова такие есть. Не слово в слово. Как запомнил. Ненависть украинцев ко всем, без исключения, своим соседям — неосознанная ненависть хама к господам, как гражданским, так и военным, стремление превзойти их в роскоши, срывающееся в китч. Торжествующий хам напяливает фрак на шаровары, носит гусарский ментик с пышным жабо, флотской бескозыркой и кирасирским палашом, тащит домой ненужную ему статую из разграбленного поместья, в котором только что спалил усадьбу и библиотеку — недоступную его пониманию барскую забаву — и сломал сельскохозяйственный инвентарь, выписанный из-за границы для культурного земледелия.

Это как у грузин, есть у меня такой знакомый, Автандил, коллега, лекции по истории Древнего Рима в институте читает, который говорит про своих соотечественников, что у нас, мол, всяк князь, у кого есть во дворе петух.

Грузины гордятся своей знатностью, а украинцы своей хитростью. Известна присказка: “Хохол родился — еврей заплакал”. Их не обманешь, а они — любого. На самом деле это не хитрость, а местечковая самоуверенная наглость. Аристократ не станет с хамом спорить из-за мелочи, а хам всю жизнь будет хвастаться, как он “гнилого интеллигентика” или “очкарика” надул когда-то, не понимая, что вся его хитрость на лице его написана и всем видна.

Русские, записавшиеся в щирые[12] украинцы, выглядят как ученый в психлечебнице, обедняя и коверкая свой язык, пытаясь размовлять на мове и любя во всю прыть батьку нашего Бандеру. Хуторская масса не воспринимает таких русских, резко обукраинившихся, так же как наши крестьяне не воспринимали народовольцев, из кожи лезших, чтобы понравиться простому народу, фальшивое опрощение и самоуничижение не помогают.

Коренной житель Украины, господарь, прежде всего из западной ее части, все равно, даже не требуя произнести паляница, сразу почувствует в человеке чужинца и доверять ему не станет. И вот этот щирый громадянин, считающий себя самым хитрым в мире, становится легко, как простофиля, обманут и обведен вокруг пальца простыми, как гамбургер, американцами и с криком “Слава Украине! Хероям слава!” ринется отважно по их, американцев, просьбе на войну со своими бывшими соотечественниками и родственниками.

Этот народ, который бесплатно и бок себе не почешет, считая это редким достоинством, ни за грош пополняет свои кладбища, отчаянно воюя за Сполучени Штаты, которые прямо и честно, то есть нагло, заявляют ему, что ни хрена он за это не получит и что заветные его мрии о приеме в НАТО и ЕС несбыточны. Будь добр, вильный, поставляй на фронт мясо, всё, до последнего куска — то есть украинца, — которое, завернутое в жовто-блакитную ткань, вернется некоторое время спустя на свою малую родину, а то и останется на чужбине.

Они ненавидят собственную власть — всех сначала привечая, а затем по очереди геть им, — каждый из них считает, что на месте Зеленского, к тому же этнического еврея, должен был быть он, и он бы, господарь, лучше справился, конечно, но не могут объединиться против этой власти, так как каждый боится, что кто-то другой, а не он станет во главе новой власти и получит все плюшки-пряники, полагающиеся победителю. Лучше пусть соседа отправят на убой сегодня, а завтра пусть за ним придут, чем, сколотив очередной майдан, свергнуть очередного президента и увидеть соседа в президентском кресле. Такая вот самоубийственная хитрость, не оставляющая искусственно рожденной нации, продолжающей непрерывно, ежедневно перековывать в украинцев и тут же обращать в удобрение бывших русских, шанса на выживание».

Так вот я повторяю то, что Ваня мне рассказывал, убрав из речи друга не любимые мной «как бы» и «мать вашу». Не слово в слово, разумеется, не буква в букву, но суть не искажая. Не все, что говорил Ваня, принял я на веру, но с чем-то согласился. И тут так: Ванино — это Ванино, это его, мое тоже Ванино, но это мое.

Вставать нам завтра рано: договорились сходить в верховье Серебрянки, на хариуса порыбачить, давно там не были — идти не близко. Выписал Ваня по Интернету хваленые-расхваленые обманки, привез с собой — их надо испытать. И пусть испытывает, проверяет. Я червяку не изменяю, на зорьке встану накопаю. Тетя Василиса, мать Вани, готова посидеть сколько-то с мамой, а потом проведывать ее. До той поры, пока мы не вернемся. Вернемся к вечеру, с ночевкой не останемся, хоть и хотелось бы, конечно.

Выпили подъемную. Выпили на ход ноги. Стременную и седельную пить не стали. Но не удержались — и по одной еще, за предстоящую рыбалку. Ну уж еще одну — и все на этом. Пошел Ваню провожать, убедившись прежде, что мама спит. Спит в зеленом шерстяном платке, с выбившейся из-под него седой прядью, натянув одеяло до самого носа и по-детски спрятав под ним руки. В сердце меня кольнуло остро. Послушал — дышит. Тихо-тихо. Так легкий летний ветерок играет локоном порой.

На улице уже. Разговор, который мы вели за столом, иссяк, казалось, но угли от него остались тлеть, похоже, и он опять вроде как вспыхнул.

— У белорусов не было Мазепы, наш, кстати, тезка, — сказал Ваня, — у этих был. И анекдот про партизанский отряд знаешь, в котором три украинца и среди них один предатель. И в армии, я вот служил, их не любили, больше всего — захидняков[13].

— У нас тоже, — сказал я.

— Народ-предатель.

— Но не все же.

— Я не про всех, а про народ.

— Перегибаешь.

— Да нисколько. У них же это не предать, а вовремя предвидеть. По Талейрану. То к туркам перебегут, то примкнут к шведам, то к полякам, вовремя предвидя, переметнутся, и всегда, выбрав неправильную сторону, получали крепко по башке. И не только, кстати, от нас... Вот и на этот раз получат. Может, немного успокоятся. Что поменяются, так это вряд ли — затаятся. Породу эту не изменишь. Хоть сорок лет води их по пустыне, хоть все четыреста.

— У нас тоже предатели были, — сказал я. — Тот же Власов.

— Они у всех народов бывают, — сказал Ваня. — Но у нас Власов не герой. И чем он кончил?

— Его казнили.

— Не расстреляли, кстати, а повесили.

— Я это знаю.

— То-то же. Чтобы больнее нас предать и получить от этого задоволення[14], они не только в украинцев или бандеровцев — они в чертей охотно перекрестятся. Уже, наверное, перекрестились. Глянешь на некоторых и поверишь. На Страшном суде, как говорится в Откровении, судить будут не только тебя, меня или какого-нибудь хохла в отдельности, но и народы. И вот еще: забыл сказать, ни у одного нумизмата в мире нет чисто украинской монеты, датированной до двадцатого века, не отчеканили. И где их древность?.. Хватит о них уже, устал... да и противно, — сказал Ваня.

Я согласился.

Идем дальше.

После недолгого молчания не утерпел, добавил Ваня:

— И, как голодные будто и голые, все прихватить стараются чужое, что никогда в жизни им не принадлежало и сейчас не принадлежит. Тут прочитал: они нашего снайпера Людмилу Павлюченко в свои записали. С какой стати?.. И кстати, до замужества ее фамилия была Белова. Узнала бы она о том, к кому ее бандеровцы причислили, глаза бы им повышибала. Родилась она в Российской империи, жила потом в СССР, умерла и похоронена в Москве. Офицер Главного штаба Военно-морского флота СССР, а не Украины, майор береговой службы. Чуть только плохо где лежит — и прихватили, гадкие воришки. Раз своего-то нет... понятно. Ладно, Малевича — и Достоевского в свои зачислили. Ну не поганцы?!

Только что за ельник спряталась луна, солнцем освещенная наполовину. Поглядывает еще из-за островерхих макушек елей, как ребенок малолетний из-за приставленных к глазам раздвинутых ладошек, со Сретенском прощаясь. Вот-вот спрячется совсем. Еще светло. Кузнечики стрекочут. В болоте птица ухает какая-то. Имя ее Никита знает, и называл мне, я забыл.

— Истомин там, не слышал, — спрашивает Ваня, — не женился?

— Да вроде нет, — говорю. — Теперь уже, наверное, не женится... Живет с какой-то. Та то уходит, то приходит. Рядом с вулканом легче жить, чем с ним... Ну, ты же знаешь.

— Знаю, знаю. А летом, был тут, обещал, что нынче обязательно себя охомутает.

— Вряд ли отважится, закоренелый холостяк.

— Ты с ним там часто видишься?

— Раньше, в студенчестве, встречались часто. Теперь вот больше здесь, на родине, чем там.

— Понятно.

— По интересам разошлись.

— Ну, СВО-то он поддерживает вроде.

— Да вроде так.

Подходим к дому Барминых.

Тетка Прасковья сидит на лавочке у палисадника. Фонарь на столбе возле дома. Старый еще, не энергосберегающий. Не поменяли. Словно на сцене тетушка Прасковья, и софит освещает ее. Заговорила, щурясь в нашу сторону.

— Здравствуйте, здравствуйте, робята, — добродушно приветствует нас. — Вышла вот подышать, а то все дома, в заперте, как арестантка. Как там Елена-то Макеевна? — спрашивает. — Василису, ту частенько вижу, по-соседски, нет-нет, смотрю, и мимо пробежит, а не спешит когда, и словом перекинемся.

— Да ничего, — говорю.

— Ну, слава богу, слава богу. Ты ей привет передавай.

— Спасибо, — говорю, — передам.

Коля в ограде что-то делает — чем-то железным стучит по железу. Может быть, нож охотничий кует. Возможно.

Мальчишка соседский лет семи-восьми, не спит еще, домой его никто не загоняет, возле ворот соседнего двухквартирного, леспромхозовского, дома таскает рыжего кота за хвост. Тетка Прасковья говорит ему:

— Эй, нахалёнок, не таскай кота за хвост.

— А чё? — спрашивает нахалёнок.

— А то... Срать после будет где попало.

— Пусть срёт, — говорит мальчишка. — Он не наш.

— Вот хорошо-то рассудил, — удивляется тетка Прасковья. — Не ваш, дак чё, таперь и гадь уж где попало. Ну все равно его не мучай. Видишь, не нравится ему.

— Да как не нравится, молчит же.

— Хоть в лоб, хоть по лбу. Определил же Бог в соседи.

Проводив Ваню до самых ворот, оговорив время, в которое должны встретиться на ручье Смолокуренном, а оттуда пойти в верховье Серебрянки, домой вернулся.

Мама уже не спит. Сидит, согнувшись низко к полу, на кровати. Кряхтит, вздыхает.

— Ногти, — говорит подавленным, дрожащим голосом, — как у столетнего орла. Как-нибудь ими простынь раздеру, пододеяльник. Мочи уже нет терпеть такие.

Плачет — подбородок у нее сморщился. Не может дотянуться ножницами.

— Что ж ты мне раньше не сказала?

— Да обо всем мне, что ли, говорить... И попросить в деревне некого. Ну не медичку же. Другие не приходят, издалека привет передают.

С ногтями справились. Помыли ноги.

— Как стыдно мне, Ванюха, и не знаю.

— Мама, не надо, все нормально.

— Да уж какое тут нормально...

— Давай, — говорю, — лучше споем.

Сел рядом, обнял маму за плечи, склонил голову к ее голове.

— Какую? — спрашивает.

— Давай «Рябинушку».

Запели.

Где-то поезд катится точками огня,

Где-то под рябинушкой парни ждут меня!

Комары в дом уже не залетают, их и в лесу-то уже нет, — окна открыты.

— Вот медичка-то услышит, — говорит мама, прекратив петь. — Подумает, что оба мы тут чокнулись.

— Пусть услышит, — говорю. — Мы же не похабные частушки распеваем, не матерщинные.

— Еще чё!

Запели дальше:

Ой, рябина-рябинушка, белые цветы,

Ой, рябина-рябинушка, что взгрустнула ты?

На третьем куплете плечи у мамы мелко затряслись. Глянул — подбородок у нее «громко» плачет. И у меня слёза защекотала глаз.

— Давай, — не зная, что сказать ей, предлагаю, — чаю попьем.

— Давай, — говорит, — попьем.

— А теперь с медом тебе можно?

— Можно и с медом.

Попили чай.

— Прости меня, Ванюха, — говорит мама.

— За что?

— Сам знашь, за что.

— Не знаю.

— Держу тебя... как будто пристегнула.

— Все нормально, мама, перестань. Мне хорошо тут. Я же — дома.

Пожелали друг дружке спокойной ночи.

Ушел к себе. Свет не включаю. Окно распахнуто — слышно, как до сих пор кузнечики еще стрекочут.

Окна светятся в противоположном доме.

Пойти, думаю.

Не пошел. Боюсь там остаться.

Вспомнил почему-то из Сенеки: «Жизнь глупца безрадостна и полна страха».

Другое вспомнил, усмехнувшись: «Я не трус, но я боюсь».

Боюсь, Господи, боюсь.

Боюсь без матери остаться.

Что нет отца, уже привык. Хотя его мне очень не хватает. К тому же чувство появилось: он где-то рядом. Ну а вот маме — уходить.

Лег на тахту.

Лежу.

Сомкнул веки, но понимаю, что не уснуть.

Взял Книгу, прочитал: «Удалился сон от глаз моих, и я изнемог сердцем от печали».


Свет в сентябре

Вот и — желанное и долгожданное — к нам заявилось бабье лето, в срок положенный, нигде не задержалось. Даже не знаю, как и написать, с большой буквы или с маленькой. Как написалось, так и написалось, мало что от этого изменится по сути, а само лето вряд ли на меня, сквозящее добром и светом, разобидится. Случай представится, воспользуюсь и прописной — уравновешу. Главное в том, что оно, лето бабье, состоялось. Кое-кто в этом, Коля, например, Бармин, даже не сомневался — был уверен: потепление глобальное — какое вам тут бабье лето, и не ждите! — будут теперь, дескать, вплоть до самого Нового года, то и всю зиму напролет дожди сплошные поливать, пока последний айсберг в Арктике бесследно не растает и полюс Северный не оголится, а после засуха настанет, затопит тундру, и здесь вместо тайги пустыня будет, как Сахара. Кому, как не Коле, лучше знать. Всего этого еще нет, а он, Коля, уже переживает: как без охоты-то и без рыбалки жить тут будем?.. Ловить тушканчиков и скорпионов?.. И к ним придется привыкать...

Время покажет. Может, нас и минует сия чаша.

После долгого ненастья, сутками пасмурного неба, без солнечного луча днем, без луны и без ярких звезд ночью — всем оно, бабье лето, в радость — людям и животным. Взбодрились все. И по собакам вовсе уж заметно: друг дружку стали посещать, обнюхиваясь при встрече приветливо, а то сидели больше в своих будках, носу оттуда не показывая.

Неделю, может быть, а то и две продержится такое счастье. Хотелось бы, слякоть еще успеет надоесть, зима и вовсе: всю душу вымотает из тебя, все сопли выжмет.

Прогнозы вроде и добро дают, но им никто уже не верит: уж очень часто они брешут. Завтра у вас, мол, без осадков, а завтра смотришь — небо серое, и без просвета, и дождь с утра идет, не утихает. Пообещают дождь — весь день стоит погожая погода. Порой дня на два точно могут предсказать, но так-то редко. И все равно никто теперь, даже старухи — старики не балуются этим, — обзаведясь дешевыми смартфонами — дети, как правило, им дарят, — в лес зачем-то и к ларьку не сунутся за хлебом, не сверившись прежде с прогнозом: брать с собой плащ или не брать, — все в телефонах, как уж уткнутся — не дозваться. Спросил у Коли Бармина, а что они там, дескать, ищут. Коля ответил: да, мол, рецепты в основном, как что тушить, как что поджарить, как кабачки, огурцы или помидоры на зиму лучше законсервировать, как будто раньше этого не знали, делом бы лучше занялись.

Лет пять назад об этом бы и не подумал — такой прогресс вот. Интересно.

Август всех удивил — прошел без заморозков, без единого, в кои-то веки, лишь одну ночь в низинах опустилось до нуля, куржак траву там бледно обелил — солнце лишь глянуло, и он исчез.

Теперь вот грянули. Каждое утро — утренник ядреный, и минус восемь градусник показывал, что, с непривычки-то, не шутка. Но днем теплело, баловало нас. На Смолокуренном, в той его части, которую с моей веранды хорошо видно, выше мостка, льдом и запруда даже покрывалась. Ворона, видел, по нему ходила, и лапы у нее на скользком разъезжались, но это ей как будто нравилось. Отец сказал бы: «Ох и ушлая!»

К обеду лед растаял на запруде, на ней и утки чьи-то уже плавали. Трава вокруг была иссиня-белая и бахромистая от инея, который в предрассветных сумерках за снег я принял. И иней солнце скоро съело.

Хариус в речках катится активно. Пора ему. Спешит попасть на ямы сытные. Сходить вот — времени не выбрать. И одну маму не оставишь. Ладно, придется уж смириться.

Утром, часам к восьми, кроме субботы и воскресенья, приезжает в Сретенск, останавливаясь возле клуба, небольшой желтый автобус «Дети» и увозит оставшихся в деревне ребятишек — горстку — в Полоусно, в школу. После обеда привозит обратно. Утром детишки квёлые и молчаливые — в ожидании автобуса стоят ёжатся, спрятав руки в карманы и утянув голову в воротник куртки; когда привозят их обратно — шум до небес от них, и по домам своим расходятся не сразу, школьными рюкзачками колотя друг друга, без обид.

Скворцы — давно не видно было их, в тайге где-то, на зарастающих полях ли, подальше от людей, обитали, — собравшись в стаи, над Сретенском летают, заглядывая в каждый угол, — с родиной прощаются. И что у них сейчас на птичьем сердце — горюют, ждут не дождутся ли, как бы скорее оказаться на чужбине, чтобы потом отправиться на родину? Но не моя, а их это забота. Мне со своим бы разобраться.

Паутины в воздухе сверкают. Тянутся плавно и извилисто. Откуда они берутся? Куда летят? Кто где из них что ткёт — колпаки гномам или накидки феям? Загадка. Тоже в тоску-печаль вгоняют. Раньше такого не было со мной. И паутинам радовался раньше, даже стихи о них писал. Расчертили небо паутины, написав душе моей послание, раскраснелись на горе рябины, мне напомнив легкое касание... Хорошо, что не сохранились. И я их, за исключением редких строчек, не запомнил. Но где-то же, в мое личное дело, они, наверное, занесены. Не отвертеться. И наказание мне, когда помру, такое, может, будет: читать вечно самому себе эти вирши.

Сходил с утра на кладбище, еще до завтрака. Мама «разрешила». Как будто что-то дернуло меня и потянуло. Посидел под кедром у отца. Посидел у племянника Димы (старшего) под березкой, погибшего в Чечне в девяносто шестом году, под Гудермесом. Ни от того, ни от другого слова не добился, хоть и взывал. Может быть, оттого, что ныне осень золотая, и им взгрустнулось, не до меня поэтому им стало. Но передал приветы им от мамы: один — от бабушки, другой — от вдовы. Там же не женятся и не выходят замуж.

Унылая пора! Очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса —

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и в золото одетые леса...

Раньше я делал неосознанно акцент на «люблю», теперь — осознанно уже — цепляюсь за «унылая».

В детстве и юности, видя всю эту красоту, я ликовал — светлое будущее мне мерещилось за этим. Теперь все портит нажитое знание. Знание того, что все это, как глоток, скоротечно — отговорила роща золотая, — одно мгновение — и нет, а за ним, за этим мгновением, начнется слякоть вязкая и долгая зима.

Никита как-то говорил, что осень напоминает ему очередь в кабинет зубного врача, а когда покидаешь кабинет — весна как будто начинается.

Есть у меня знакомый, кстати, который любит развалиться в кресле у зубного. На все любители находятся. Не сузишь.

Сравнения у Никиты всегда странные, как я ему на это говорю: твои сравнения хромают, брат. Пусть, говорит, хромают, но идут. Да мне не жалко.

Мама почти всю ночь глаз не смыкала. Под утро только задремала. Не спал и я. То, позвав меня, спрашивала, что это, мол, за люди в доме собрались у нас, кричат так громко и ругаются, то напоил и дал ли сена нетели, которой у нас нет, спросит. Может быть, вспомнила ту, которую она привела за сто отсюда километров на веревке, замуж выйдя за нашего отца. Быть может. Я не уточняю. И днем не стану уточнять. Вставал, шел к ней и успокаивал. Но ненадолго. Опять звала меня: Ванюха! И те же самые вопросы. Под утро я на нее едва не накричал. Сдержался. И слава богу. Как бы я мучился потом, не зная, как просить прощения. Таблетки кончились. К медичке не пошел за ними. Будить, спросонок нежную, ее увидеть... Тут уж, представив, я и вовсе испугался. Вот ведь как в сердце совмещается... Ну, ладно.

Утром уже, услышав, как скрипит сеткой панцирной кровать, понял, что мама одевается, я вышел к ней.

Смотрит она, теребя в руках кофту, на меня виновато и говорит:

— Как я тебя, сынок, уже замучила... Ты же, наверное, всю ночь не спал.

— Да как не спал? Без задних ног. Мама, нормально всё, не беспокойся.

— Да как же мне не беспокоиться, Ванюха? Я что-то помню же...

— Забудь.

— Как же забудешь?.. Я ж еще в разуме маленько.

— Чай будем пить, живее одевайся.

— Да я и так... как этот-то... спортсмен.

— Скорее как солдат.

— Ну, как солдат ли.

Рядом еще бы постоял — слезу пустил бы. Пошел на кухню.

В августе еще получил на электронную почту письмо от Олега Истомина. К письму прилагалась глава из написанной когда-то Олегом книги «Святцы» — о его предке, каком-то казаке Треньке Истоме, — просил Олег «глазами пробежать», а после как-нибудь на это отозваться. Сразу письмо-то прочитал, а до приложенной к письму главы из книги так и не добрался.

Спать, понял, все равно мне нынче не придется, взялся читать.


Тренька

Вторая половина XVII века

Утро. Солнце. Из-за Ислени светит, пухлое еще, не шибкое — не зажелтело. Из нее будто и вынырнуло, освежившись, только что, из-за Ислени. Оттуда — от тонгусов. Сполоснутое. Обсыхает. Это те-то — замаранцы[15]. Да и злые, сердитые: человек не человек ему, зарезал и нож от крови, как от бараньего жира, об рукав вытер. Солнце — дак ясно. Ислень — ого себе! — течет на полночь, к Океану. От кыргызов. Будь они неладны, и те тоже. Из земли ли из богдойской[16] — ох и издалёка. Дак река-а ить. Небо ало отражает. Как зеркало — когда без ветру-то. А тихо.

И не шумит на шатре ветреница. Как обмерла. А то поскрипывает. А то и так, завертится, словно шальная. Бывает.

Вышел, стоит воевода на крыльце. В сапогах яловых. Салом свиным те смазаны — блестят. А сам с похмелья — выпивал накануне с остяками[17], с мунгалами[18] — переговаривал, споив тех чуть не вусмерть. Глядит вокруг себя вприщур. Хитрый. Ну дак мужик. Все мы такие. Кроме дураков. А ндра-авитса, и крутоват хоть. Ну дак. Без этого не воеводить... Словом.

И он, Тренька, тут под прищур начальства-то и подвернулся.

Сидит Тренька на чурке возле избы аманатской[19], щепу ножом строгает — так, заняться чем бы только, для надобности ли какой, для дела, мало ли — чопик[20] куда заткнуть, в какую дырку, может, ладит? Ды-
рок-то... мало ли. Собака около него. Стоит. Строгать Тренька перестанет, щепу на колени положит и собаку за ухо потреплет. Та терпит, прочь не уходит. Молодая. Сука. На волчицу похожа. Не волк ли? Хвост-то вислый. Да. Однако. Помесь-то что точно.

— Во-о, — говорит воевода. — Тебя вот и отправлю. Ты и пойдешь. Чё все с собакой-то, пошто ее не гонишь?

— Ласкатса, — говорит Тренька. — Ну дак... собака.

Светит ему из-за чеснока острожного в глаза солнце — ладонью от лучей его загораживается, на воеводу когда смотрит.

— Солнце, — говорит Тренька.

— Отведешь, — говорит воевода.

— Дак а пожрать-то?

— Ну дак пожрешь. Я не гоню тебя, успеешь... И спросишь там, в Маковском, у Сидора Головина, имеются у них, закончились ли уже альтилерные припасы?.. Номак, людишки его тут, а он дурит ишшо пошто-то. И аманата тут кормить, пускай за харч маленько-то поробит... Лес выроните, засеки там засечёте, надолбы поставите да и обратно. А убежит, башкой ответишь. Безволокишно. Вина-то шибко, буй, не пей там.

— А у кого я? — смеется Тренька. — Пить мне нельзя — запрет от бабы. — Головой качает.

— Свинья грязь найдет... Сок березовый пошел, дак кто наварит. Про хлеб спроси: не подвезли там от Тобольску?

Сходил он, Тренька, в куть[21], поел — так, ничего: кашу. А чё там.
Сытно: брюхо себе, выходит на улицу, гладит. Довольный.

А весна-а.

Аманат — чепогирей[22], — чтоб его родственнички там, на Подка-менной, шибко-то не бунтовали, дак и посажен. Сидит. В азямишке драном, замусоленном. И спит в нем: в избе-то в аманатской ночью холодно. Обутка у него на ногах камусная, прохудилась, пальцы пялятся наружу, грязные. Дак он и есть дурной человек, не понимат. Но выпивать-то... это... любит. Она и... чё там... забират. А еслив к идолишшу — в дырку, в нее и молится поганому. Мундя — так его как будто кличут, по его родному... Пегий — так его уж тут прозвали. Волос у него на голове не черный, как у них обычно, а пегий, дак поэтому. На бороде-то нет волос пока и вряд ли когда будут. Ухи отрезаны — мунгалы отстрочили. Подглазица подбита — и кто ему так устроил, сам ли на чё впотьмах где натолкнулся? Да и другой ему подбить бы — для согласия. То как-то это... разногласно.

Тренька и сам в доноске — обветшался, обновить одёжу ему не на что, года два уже жалованья государева не получал — скучает. Как бурундук в гнезде голодном.

— Дак а собратса-то?

— А чё там... Собирайся. До Ялани к вечеру-то доберетесь. А там ночуете. А там уж дальше. Можно ж и зимником — тут ближе.

— Зимником можно, им и подамся.

А он дурной, шамагирь, в бунту участовал, паршивец, так в аманаты и зацапали. Упря-а-мый. Как дышло. Уведи-ка вот такого — закуражится, зауросит. Ну, тока волоком, как борону. Тогда по морде. Солнце светит. Месяц-то какой?.. Дак весна. А пропади-ка ты все пропадом. А у него глаза-то — узкоглазый — шшэлки. Ну, это... как девку... да а чё там? Ну, узкие.

И баба, чё она? Марфа. Баба. Видная. Все у ей на месте. Как надо. Где и выпират. Дак ндравитса. Не горб же. И тут, и там-то... Глаз цеплят. Родить должна, не изурочит-то кто еслив. Пузо. Мое? Мое. Дак надавил. С усердием. Старался. И счас — как дрын вон, вспомнил тока. И иди тут. У ей и эта... тоже ладно.

— Ну дак и чё, а мне, ли чё ли? — сидит Тренька опять на той же чурке,  кашу переваривает — сытый. «Сытый?» — сам себя спрашивает. Сам себе и отвечает: «Сытый».

Солнце.

— А я кого, — говорит воевода, — себя туда пошлю, ли чё ли. — И воевода на крыльце опять, в который раз уже вышел — дышет.

— От ты... тоже мне... чувылда. Дак а когда?

— Дак отправляйся.

— Дак соберусь?

— Дак собирайся. Но. А там, в Ялани, у десятника покормишься.

— Чё, у Матюшки-то?.. Ага! Да у того, поди, покормишься... Сквалыга.

— Ну, — говорит воевода, — блюдись у Маковского-то, там заворовали. Хоть будто вот... и в угомоне.

— От ты, ядрёна жэншына, — говорит Тренька. — Дак я чё тебе, трехжильный? Сутки не спал уже... иди тут.

— А я кого? — спрашивает воевода. — Степан — тот который день уж брюхом мается. А Левка палец вон себе большой отсёк... Куда, с ущербной-то рукой, он?

— Дак а ты чушку-то покормишь?

— Левка покормит, — говорит воевода.

— О, бляха, — говорит Тренька.

А аманат этот — Мундя. В оспе. В язвах весь, как пес паршивый. Дурно-о-ой. Собака и собака. И нужду малую справляет сидя, а большую стоя. Хвост бы имел — так полное подобие. Та только лает. А этот — дурак. Да и язык ему тонгусы чуть подрезали — чё балакат, непонятно. И глаза у него — шшэлки, глядеть в них тошно. Как в эту... чё там, всем понятно.

А чё бы нет? Ялань. В Ялани жонка. И у Коземки Усинцова, кузнеца, арака. Ох уж и дерзкая — как огонь обжигат. Отведаю. После — к жонке. Баба. Сладко: кунка у ей поперешна: ндравитса — остячка. А Мундя? А посидит на привязи возле избы. Он — как собака. После и к Анне, к Ерёмухе, наведаться бы не мешало... Тоже. Ну, блядка. Эта уж постаре... на год, на два. Ну дак а чё...

— Иди, говнюк! Тебя бы батожьём вот по хребтине... Шамагирь ты плоскомордый. И земля твоя поганская. Вот там, за Поясом, в Руси, уж там дак любо. Ну а ты-то...

— Мала-мала, — говорит Мундя. Нос скуксил: дразнится.

— Я те, — говорит ему Тренька. — Наглишь мне. Из ружия-то как промеж шшэлок твоих шарахну.

Он, Тренька, на коне. Свой-то с голоду зимою помер. Воевода ему выдал. И этот — одно название, что конь. Шатает. Ветра-то нет пока, дак ладно. А так-то — лошадь. Зима была уж шибко лютая — многие сделались бесскотны. Коней тоже много выпало. Дело жестокое — бескормица. Как для скотины, так и для людей.

Из острогу, а после и из городу, мимо монастыря, быстро вышли. Монах в воротах — у него благословился. Тот:

— Как Бог сподобит. — Захлопнул ворота, скрылся за ними.

— Ну дак!

Жарко стало. Снял Тренька с себя зипун, положил его перед собой коню на холку.

— Сараны бы скорей пошли да черемша — жрать-то охота, хоть и сытый. Может, в лесу-то где взросли уж?.. Поглядим. Тебе-то — хрен... и так вон жирный... жир-то, поди, внутри уже прогорклый... ну раз дурак-то.

— Мала-мала... Башка у Треньки тут, а ум — далёко.

— Ага. Засранец. Зубы вышибу.

Мундя на поводу, на варовой[23] веревке. Куда, засранец, денется. А кроме-то ушей, что прострочили, разболокли его мунгалы и стали ему ременья на спине вырезывать, он как-то вырвался от них и убежал, спроворился. Дак убежишь тут. И удалось же. А-а, и не жалко. Ходит теперь только руки назад локтями вывёртыват. Как будто крючит.

А дорога — распутица. Кемь полая, вода в ней еще большая — переправиться — дак ладно: конь вплавь, а сам с Пегим — в бате, переплавщик тут, Вахрушка, дак плавит. И за другим берегом следит — то вдруг чужой подступит кто — пошлет в острог мальчишку — тот объявит. На берегу вон спит, накрылся чем-то, дрыхнет. Пока ждет кого Вахрушка, рыбы наловит. И теперь вот — ельцов все — в морду. Взял Тренька у него с десяток — варево себе где приготовить. Да и этого подкормить... то сдохнет.

— Иди, иди, чё упирашься?..

— Мала-мала... неохота, — говорит Мундя.

— Ой, а мне будто охота, — говорит Тренька. Не оглядывается он на аманата. — Хошь, я тебе счас из ружия оба глаза выстрелю?.. Ой ты, ё-мое, а, заскорузлый?

Руки у Мунди связаны. Тащит его лошадь. Спина у Треньки чужая — не видит.

— Елка, — говорит Мундя. — Сера. Жавать мала-мала.

— Я пожую тебе, хорек. А то и вправду зубы ишшо выбью, раз их мунгальцы-то тебе оставили... и об хрящи стерляжьи не сломил, а то ить... звякну.

— Мала-мала... У твой конь ума больше...

От Кеми в Железную гору поднялись. По ней вдоль Кеми двигаются. Природа. Просыпается. Сердце радостно тревожит.

— Больной, — говорит Мундя. Тянется он за лошадью, ногами сучит. — Хвораю.

— Ага, а я здоровый будто. Ну дак... Тоже.

Долго тащились до Ялани. Добрались. Ялань. Люди. А перед Яланью, на въезде — часовенка. Перекрестился на нее Тренька.

— Русскому-то как вон хорошо — перекрестился... А тебе, нерусь, худо. На сучок или в дырку, а с тех спросу-то...

Возле кузницы остановились. Слез с коня Тренька. Коня привязал к столбу, Мундю к другому. Бежать попробуешь, так застрелю, мол. Зашел в кузню. Пробыл там долго. Вышел. Коня взял под уздцы, Мундю — за веревку, повел их.

Возле избы остановились. С клетью, с сенями, но худая. Вышел оттуда Тренька — под мышкой у него что-то, завернуто в холстине. Булькает.

С горы спустились. Около речки, малой и мелкой, Куртюмки, сарай не сарай — анбаришко. Стоит на берегу, скосился. Половодье-два еще — подмоет.

— Побудешь, — говорит Тренька.

— Небо, — говорит Мундя.

— Дак и смотри вот, — говорит Тренька. И говорит: — А нет уж!.. Думал, оставлю... — Намотал веревку на руку, зашел в избу, завел за собой туда и Мундю. — Жонка!

Сидит Мундя у порога. Скучный. Тренька с остячкой, с бабой, играт. Наигрался. Только сейчас отвел от них свои узкие глаза Мундя — на потолок теперь уставился.

И ночевали. А чуть свет.

— Я, — говорит, — отведу этого... до Маковского... полудурошный-то... там заборишко поправить надо... Назад пойду. Смотри у меня, сучка.

Лежит сучка на полу. Ноги у нее голые. Улыбается. Лет ей, наверное, четырнадцать. По возрасту — отроковица, а по жизни — дак уж взрослая.

На улице.

— Солнце, — говорит она. Раскосая.

— Ну дак, — говорит Тренька. — Утро.

И правда — утро.

— Поехали, — говорит Тренька.

— Нож будет — зарежу мала-мала, — говорит Мундя. — Дурной он, — говорит он той, раскосой. — А тебя за себя возьму, варить мне каша мала-мала будешь.

— Зарежешь, — говорит Тренька. — Нож-то будет. Ага. Да кто же даст тебе его, паршивцу... Вон глаза-то... кто будто лезвием прорезал.

Весна в Ялани.

Сел Тренька на коня. Поехал. Мундя следом поплелся.

Мундя в оспе весь.

— Отпрошусь-ка я, однако, в Брацкой острог... Там и Ганька, мой товариш давний, служит... Веселее. В Кетской ли годовальщиком[24]?.. Чё-то тут принадоело мне, однако... В Исленьский не подамся, нет, там качинцы дуркуют... А то в Тобольск. На кабаках там питья всякие розные, поблядушек много... А тут и ты ишшо вот, пакось.

Ночь молча протащились. Не разговаривали. Мундя нос только кривил — дразнился. Конь лишь изредка похрапывал, а так — дак ночь она, раз ночь-то.

Комаров еще нет. Вольготно. Дымом пахнет. Тайга горит.

Переночевали, часа три или четыре сумерек-то.

— На Еловую заедем... к шаману, — говорит Тренька, не оборачиваясь к Мунде. — Знаю. Подлечит. Жалко, хоть и инородец. Смотреть воротит, зазудился. Мне б от тебя не заразиться...

До Еловой волоком сухим, оттаявшим доехали. Речка. Шумит — перекатистая. Чум на берегу. Таймень на суку висит — вялится. На нем ни мухи: не пора им. Шаман живет. Неприветливый. А тайга кругом. Тайга. Хорошо, что конь. Ружье еще, конечно.

Привязал Тренька: коня — к сосне, а Мундю — к талинке[25]: чтобы коня-то зря не мучить, не тревожить — гомозливый[26] шибко Мундя и коню не даст покоя.

Осмотрел шаман Мундю. Ощупал. Склонился — думает. С духом ли толкует, советуется? У них-то так ведь: спросил у дерева, и то тебе ответит.

Позвал за собой.

Пришли в осинник. Встали перед старой толстой осиной. Покамлал шаман вокруг осины. Долбить ее, осину, после принялся. Сам, никого помогать себе не просит. Дак кудесник.

— Долби, — говорит Тренька.

Сел он на валёжину. Сидит. Веревка на руке — не убежит Пегий.

— Дурак, — говорит про него Тренька. — А мне-то.

Долго долбил шаман в осине топором. Взмок весь. Насквозь продолбил. Оттуда, с обратной стороны осины, на Треньку и на привязанного к талине Мундю глядит косоглазо. Позвал по-своему Мундю — язык-то у них вроде и разный, а друг дружку понимают, — сказал по-своему тому что-то. Дак — дикие.

Пролез Мундя через выдолбленную дыру — Тренька за ним веревку протащил, — стоит Мундя, весь в язвах, улыбается. Ему бы, гаду, зубы еще вышибить. Шаман дыру травой заткнул — чтобы оспа следом не пролезла. Наверное, отстала. Покамлал шаман. Упал на землю. Как умер.

— Дурак, — говорит Мунде Тренька. — Выздоровел. Как был в оспе, так и остался. И человек из-за тебя вон уморился.

Ну и солнце-то светит. День.

— Оздоровел, — говорит Тренька.

Ругается на Треньку Мундя. И говорит ему:

— Бе-е-е.

— Полайся мне, — говорит Тренька.

Сел на коня Тренька. Он на коне — едет. Мундя сзади — устал.

Тайга горит. Пал. Скучно.

Далеко еще до Маковского.

Ни черемши еще и ни саранок.

Ветер поменялся. Дым нагнало.

Дышать нечем.

Конь упал.

Мундя от дыма плачет, но смеется. Уполз куда-то — грызет веревку. Зубов не хватит — крепкая. Выбить бы ему их — для надежности.

Трава. Прошлогодняя, старая. В нее лицом — вроде и легче.

Сосны — верхом огонь идет — вспыхивают.

Зубами дёрн кусает Тренька, говорит туда, в землю:

— Марфа там, она чижёлая... А лю-уба... Воевода — тот приветит... Прости, Осподи, помилуй, нагрешил перед Тобою столько... Это кто?.. Как ангелы... Шаман ли это?.. Мундя, ты ли, плоскомордый?.. Выздоровел?.. Выздоровешь. Навязался мне на голову... Ад-то кромешный, тут с тобой таскаться... Одному-то нестерпимо... Осподи, Осподи, я разве помер, задохнулся?..

Нагородил, нагородил — ну и Истомин.

— Ванюха! — слышу, зовет мама.

Подался к маме.


Свет в октябре

Только что вроде, кажется — вчера, отшумело, отзвенело бабье лето, паутинками опутав листья где-то, расфуфыренное, по выражению моего покойного друга Петра Степановича Окопного, — нашел же слово, подобрал, — как собравшаяся на деревенскую дискотеку девочка-подросток, наряд увял, ветер, содрав безжалостно, бросил на землю его тлеть, и вот уже октябрь блеклый.

Ох, время, время.

Был у нас — вдруг почему-то вспомнил, и у Истомина он упомянут — в Ялани учитель ботаники и зоологии, агроном по образованию. Приехал в село работать по специальности, а устроился преподавателем в школе. Валюх Николай Андреевич. По прозвищу Косач или Польник. Приезжий. Родом не то со Львовской, не то с Тернопольской области — откуда-то оттуда. Приехал в село работать по специальности, а устроился преподавателем в школе. После того как школу в Ялани закрыли, он вместе с нами переехал в Полоусно. Лет уже шесть как на том свете. Преподает там что-то по привычке или над грядками корпит — об этом не было известий. При жизни он нам заявлял, что убежденный дарвинист и что Бога выдумал первобытный человек, потомок обезьяны, от страха перед непонятными ему явлениями природы, особенно грозой. Говорил он нам в начале занятий про учебный год: «Сентябрь, октябрь, тяп, тяп — и май!» И это значило: год, мол, пройдет, а вы за ум свой так и не возьметесь, вам шуры-муры лишь бы разводить. И не знал Николай Андреевич буквы «х», заменялась она у него буквой «ф». Чудно до смеху поначалу нам было слышать: фостик — вместо хвостик, фатит — вместо хватит, форост — вместо хворост, фалить — вместо хвалить. Потом смеяться прекратили, сами, за спиной у Николая Андреевича, стали так в шутку говорить — пока учились, ладно, что к языку не приросло.

Середина календарной осени.

Как разделить ее не календарно, а по нашим меркам-исчислениям, не знаю, понять бы прежде, осень у нас еще, уже зима ли. Летом сейчас не пахнет, даже бабьим, уж тут-то точно, зимой повеяло — по маминому слову, — не за горами.

Нет-нет да и услышишь от нее:

— Как пережить, подумать страшно... еще одной-то, Господи, помилуй.

Молчу, не знаю, как ответить. И самому представить страшно, представлю только, как она тут... Ладно еще, Никита приезжает.

Пришло на память.

Когда бесы избили до полусмерти Антония Великого, он вопросил: «Где Ты был, Господи?» — «Я был рядом и хотел быть свидетелем борьбы твоей; и за то, что ты стоял твердо, Я пребуду с тобою всегда», — ответил Господь.

И тут, надеюсь...

Легко сказать, но трудно изменить. Ни к одному из нас, по разным причинам, ехать не хочет. Уговаривали как могли. Сестры при этом и слезу пускали: мама, ну нам же тебя жалко, а мы с тобой не можем долго быть. Нет, ни в какую. Мол, хоть убейте, не поеду. Дома уж буду умирать. За руки, за ноги силком не потащишь. Господь не выдаст, мол, свинья не съест. До смерти как-нибудь уж, дескать, дотяну. А то вези меня еще куда-то, не видел кто-то там меня. Ох, мама, мама. Вся ты в этом.

«Как у Никиты, брата моего, так и у друга моего Петра сравнения хромали... но, по их мнению, ходили, — так я подумал. — Какая девочка? Какой подросток? Скорее баба в сорок пять — цветочек-ягодка опять, пользуясь последним шансом, охмуряющая ухажера... Только понять бы, кто тут ухажер... Но у природы свои тайны».

Бог знает, о чем думаю. Мысли мои сегодня странные, бессмысленные, как вата сахарная, тянутся — не высыпаюсь. Пытался читать Фаулза — не смог сосредоточиться. Открыл проект — тут же закрыл, ну а давно пора уже его закончить, срок истекает, надо отсылать, не то заказчик шкуру с меня спустит; хоть он и старый мой приятель, но уговор есть уговор. Прочитал с листа, кнопкой пришпиленного когда-то Никитой к дверному косяку тут, на веранде, молитву оптинских старцев — не прочувствовал, сердцем не внял, хоть и на память вроде знаю.

Бывает. От состояния зависит. Снова попробуешь — опять не вникнешь. Лучше уж не читать, глазами не бродить впустую поверх слов, до прояснения ума оставить.

«Господи, дай мне силу перенести утомление наступающего дня... научи меня молиться, верить, надеяться, прощать...»

«Любить», конечно.

— День-то — как век, — сказала мама, — а неделя или месяц, да целый год как промелькнет, и не заметишь.

Я согласился.

— А уж про ночь, — продолжила, — всю-то промаешься, не поминаю... Конца ей, думаешь, не будет, изведешься.

— Сама же все твердишь, что на время, как на дурную бабу, нет управы, — сказал я. — Как себе вздумает, так и идет — ни обуздать, ни понукнуть.

— Не на дурную, а на пьяную. Разве не так?

— Да так, конечно.

— Не остановишь, парень, не подгонишь.

— И не пытаюсь.

— Да уж где тут.

Стала мама подниматься и, покидая временно постылую кровать, ходить — ступая осторожно, чтобы не зацепиться где за половик или соломину да лоб себе не расшибить, нос не расквасить, — бродить по дому. От кровати до окна, от окна к другому окну, их у нас много, как глаз у стрекозы или морского гребешка. Постоит сколько-то возле каждого, на улицу, щурясь и заслоняясь от яркого света ладонью, посмотрит, промолвит что-то, шевеля губами, после — на кухню, с перекуром на диване. Даже свои любимые петуньи и герани — ковшик водой до половины наполняя, чтобы на пол не расплескать, — сама сегодня полила — вся аж светилась, мне на радость: ох, мама, мама! Сорвала с них бережно пожелтевшие листья и умершие уже цветы, в горсть собрала, в камин их бросила — сгорят.

— Что с ними будет, я умру? Ты же с собой не заберешь... Никита тоже не возьмет их, тот бы и взял, да его цаца не позволит. Тут-то бывала, барыня, все морщилась: запах такой от них, мол, — задыхается. Вонь бы была, еще понятно, а запах-то — и в лес не надо убегать, тут прямо, дома, наслаждайся.

— Медичке, — говорю, — подарим.

— Ага, — говорит мама. — Та сейчас здесь, где будет завтра — неизвестно. Можно и ей отдать, конечно, в ее руках не пропадут, да и от запаха она не задохнется: когда бывает здесь, не морщится. Они ей нравятся — хвалила. Могу сейчас отросток дать... спрошу, как будет.

— Вот и решили.

— Да дай бог.

Старый батог треснул, сожгли его в камине, смастерил маме из толстого черемухового прута новый батог, с удобной загогулиной под руку, — с ним и по дому путешествует, называя батог своим конем — на ём она, дескать, и скачет, а без него-то, мол, куда — ни в Москву, ни на кудыкину гору. Привязывает коня, когда не нужен, возле кровати.

— Не убегат, пастись не просится, послушный.

— Что и говорить, хороший, — говорю, — у тебя конь.

— Как, — отвечает, — не хороший. Главное — смирный, не лягается. Да и поить-кормить себя не требует, все сытый.

Пили с ней сегодня чай. И не пустой, а с дикой жимолостью — гостинцем Коли Бармина. Та у него растет за огородом, целая плантация. Говорили, поглядывая в окно на заснеженную, будто поникшую, притихшую, ограду, уже воронами да сороками исхоженную, даже и ласка пробегала, о том, что на Покров обычно выпадает снег, так и нынче вот случилось, что он еще, скорей всего, растает — так оно, скорей всего, и будет, если природа правило свое не изменила. Хоть каждый год веди такие разговоры, все она в этом, как по написанному, повторяет. Вспомнили, как иной год картошку из-под снега добывали, грея у костра руки, как, грязную, ее потом спускали в погреб, и ничего с ней не случалось. Как в снег траву косили в сентябре, когда, накошенное еще в июле и августе, от нескончаемых дождей сгнивало сено. Косили жухлую уже, тут же ее в стога метали. Пусть сено черное, но подсоли его — зимой съедят за милу душу, дескать. С солью они хоть что съедят.

Потом она меня спросила:

— А когда отца похоронили нашего?

— В октябре, — сказал я.

— Ну это-то я помню. Числа какого?

— Двадцать пятого.

Она задумалась, сама себе кивая головой. Я помолчал немного, после говорю:

— Интересно цифры сходятся. Родился отец двадцать третьего октября, демобилизовали его из Берлина двадцать третьего октября. И умер он двадцать третьего октября.

— Ну, так совпало.

Я подумал: «Может — совпало, может — знак. Кому вот только — нам или отцу? Отец на разные знаки и знамения, не ставя их ни во что, внимания не обращал, не слышал и не слушал Голоса, исполненного шумом. Какие знаки, от кого, мол, — обман поповский, бабьи сказки, втемяшат что-то в головы свои пустые, всякую чушь потом и мелют. В приметы некоторые верил. Красный закат — к дождю, к примеру; вороны виснут на ветвях березы — тоже. А когда ходят по земле — будет стоять хорошая погода. Тут, мол, не знаки, не знамения, а то, что есть, выдумывать не надо, просто явление природы. Ну, не поспоришь».

Утром сегодня. Сидит мама на кровати. Уже оделась. Говорит мне:

— Ванюха, увези меня на родину.

— Родины твоей уже нет, — говорю, — исчезла родина твоя, там и земля распахана, а как колхозы распустили, уже и поле это заросло. В Сретенск переместилась твоя родина. Тут по прямой недалеко, не по дороге — крюк давать.

— Нет, — улыбаясь, говорит. — Неправда. Есть. На родине мой муж, и там тепло.

И разговор закончился на этом.

Хожу вот, думаю, какого из мужей, первого или второго, и какую родину она в виду имела? И догадаться не хочу, пусть будет скрыто. До поры. А если никогда, думаю, не раскроется, значит, и знать мне этого не надо.

Топим уже и печь. Топим в придачу и камин. За ночь в доме выстывает, утром даже и отпыхивается, пар изо рта идет при разговоре. Вниз, в подвал, не лезу без Никиты, котел не включаю. Котлом Никита управляет. Он его делал, знает как. А у меня, боюсь, он может и взорваться. Когда приедет, думаю, уж пусть научит — вдруг пригодится.

Мама, чтобы не зябнуть, насдевала на себя две шерстяные кофты и двое штанов — кровь-то не грет уже, как у старухи, шутит. Так вот и ходит, так и лежит, покуда в доме не нагреется. После начнет разболокаться[27]: теперь, мол, можно.

На ум пришло:

Уж небо осенью дышало,

Уж реже солнышко блистало,

Короче становился день,

Лесов таинственная сень

С печальным шумом обнажалась,

Ложился на поля туман,

Гусей крикливых караван

Тянулся к югу: приближалась

Довольно скучная пора;

Стоял ноябрь уж у двора.

У Александра Сергеевича такой ноябрь у двора стоит. А здесь таким стоит октябрь. Уже сказал, лес в октябре у нас давно с печальным шумом обнажился. Лиственный. Высится зябко и гол как сокол. Хвойный в таких метаморфозах не участвует, зимой и летом одним цветом. И гуси крикливые последние лет пять или шесть над нами как на юг, так и на север перестали пролетать — маршрут, наверное, сменили, нашли короче — так уж торопятся обычно. Или боятся — бьют их много. Снег на хвосте, как говорят, несут. Тут без обмана: сегодня — гуси, завтра — снег.

Четырнадцатое октября. Покров.

— Большой праздник, — говорит мама. — Сама Богородица пришла к нам в этот день по воздуху и нас Своим платком накрыла, от лишних бед нас защитила. С ней и Предтеча был, и Богослов, оба Иваны, твои тезки.

— Большой. Большой, конечно, — говорю.

Ночью навалил, как и ожидалось, снег. Выше щиколотки. Первый. С дождем и раньше снег уже пробрасывал, но на теплой еще, не промерзшей земле мгновенно таял. И в сентябре иной год выпадет, день пролежит, а к вечеру исчезнет, разве что где в тени останется лежать до завтра. И в конце августа всех может напугать, бывает, но после месяц его точно не увидишь — уж как закон. Так сиверок у нас туда-сюда гуляет. И среди лета может навестить, надеть заставив телогрейки.

Выходил в отцовских калошах за дровами — полные начерпал. На крыльце после вытряхнул. Но вязанные когда-то мамой шерстяные носки успели отсыреть, устроил их сушиться.

Стает. Скорей всего, что стает. Конечно — стает. Еще тепло прогнозы обещают. Хотя и так у нас не редкость: как выпадет, бывало, на Покров, так и лежит, всю зиму пополняясь, до весны, а в глухих ельниках и пихтачах — до лета. Как будет в этот раз, покажет время. Тут еще это, потепление глобальное. Как поведет себя, никто не знает. Кроме ученых, разумеется. Британских.

В радостное и счастливое время моего детства во всех околотках Сретенска местная ребятня — с моим участием, конечно, — сооружала бы уже с раннего утра шумно, весело и увлеченно из этого — успевая, пока он липкий, — снега бабу. Надевали бы ей на голову старое, негодное ведро, вместо носа втыкали бы морковку, вместо глаз — сосновые шишки или мерзлые конские шевяки[28], еще и брови головешкой подрисовывали, но почему-то были все они у нас безротыми. А в руку снежную метлу вставляли. Сами ее потом и разбивали, бабу снежную. Редко какая целой оставалась в ночь. Нравилось строить нам и нравилось нам разрушать.

Теперь пустые околотки, ни смеха детского, ни игр. Молодое поколение — кто на вахтах, кто на работу в городе устроился, — а оставшимся в деревне старикам пенсионерам лепить снежную бабу как-то не пристало. Хоть кое-кто из них был бы, возможно, и не против, но тут подумаешь — другие засмеют.

Мне нечего бояться. Да и засмеять меня тут некому особо, мало кто в околоток наш заглядывает: десять домов на нашей улице, и только два из них жилые — наш и медички.

Вышел — без шапки, но натянув на себя свитер — за ограду, накатал три разного размера снежных шара, старой травой по ходу дела облепившихся. Соорудил из них напротив дома снежную рослую и пышную тетку. Для мамы. Стоит та возле окна. Смотрит, довольная. Что-то подсказывает мне, рукой маяча, но я не слышу. Ведра старого не нашлось, овершил бабу синим эмалированным дырявым тазом. И так неплохо баба выглядит — будто в сомбреро, шляпе мексиканской. Морковки нет, воткнул вместо морковки пустую жестяную банку из-под кофе, вместо глаз красные пробки от пластиковых бутылок из-под молока вдавил, вместо метлы лопату в руки сунул ей. Слепил еще одну такую же, обратив лицом ее к дому медички, и руку снежную она в приветствии как будто вскинула: «Соседка, здравствуй!» Пойдет — увидит. И поймет, кто ей привет передает на самом деле. Подходящего головного убора не нашел, насадил на снежную башку корзину, во дворе которая валялась, раньше отец ходил с ней за грибами. Ручка ее пришлась как раз на подбородок, как застежка у английского гвардейца на медвежьей шапке. Еще одну такую же банку из-под кофе воткнул вместо носа. Эта осталась праздной — без метлы и без лопаты.

Чей-то сплошь белый кот, едва различимый на свежем выпавшем снегу, возле высоких ворот соседнего с нашим заброшенного дома-пятистенка — ни на одну сторону еще даже не покосившегося, с не провалившейся еще крышей, с резными красивыми наличниками и карнизом, с не выбитыми пока окнами — стоит на трех лапах, третью согнув и не касаясь ею снега держит — замерзла она у него, что ли, или больная. Чей-то черный пес, разглядев или унюхав кота, решил, что легкая добыча, швыряясь из-под лап ошметками сырого снега, ринулся к нему — того как ветром сдуло, только мелькнул, перемахнув в один момент через ворота, за ними скрылся. Что был он тут, что его не было. Пес потоптался у ворот, обескураженный. Побрел, понурившись, куда-то: его и снег не радует, похоже, малахольного.

Ворона роется старательно в снегу возле забора — что-то, наверное, до снега еще спрятала, теперь не может отыскать. Сердито бьет по снегу крыльями — раздражена так. Наблюдаю за ней, думаю: вот начнет сейчас, как ворон Барнеби Раджа, откупоривать бутылки, а потом и закричит вдруг: «Я дьявол, дьявол, дьявол! Ур-ра!» Или взлетит, сядет на забор и, как у Эдгара По, гаркнет во все свое воронье горло: «Nevermore!» Никто этому нашу ворону не обучал — не гаркнула, не прокричала. Не нашла, что искала, на верхнее бревно забора, уронив с него снег, уселась, клювом о бревно поскребла, каркнула что-то мне и улетела. Точно дьявол, а не птица. Но уживаемся вот как-то. Не первый век сосуществуем.

В сентябре еще умерли в один день — она утром, а он вечером — наши родственники по отцу — Мизоновы. Тетка Наталья и дядя Егор. Заходил я к ним неделю назад, три буханки хлеба и несколько банок тушенки приносил — некому о них тут больше позаботиться. Я бы и сам забыл, но мама мне напомнила: сходи проведай, мол, родню, то ничего о них не слышно, дескать. Выглядели они, надо сказать, неважно, но на здоровье не жаловались: болезнь одна у нас, мол, — старость. Хотя для мамы они молодые — лет на пятнадцать ее младше. За день до этого была у них медичка. Сердце послушала, давление померяла — все как обычно. Пришла назавтра, а они уже холодные. Она — в постели, он — возле ее кровати, на полу. Детей у них не было, родственников, кроме нас, тоже. В город их на судебно-медицинскую экспертизу не повезли, что смерть естественная, не насильственная, медичка засвидетельствовала.

Похороны организовывать пришлось мне. Могилу помогали копать Саня-кержак и Валера Крохалёв. Коля Бармин, сидя рядом с могилой, у костра, без стопы-то, только морально нас поддерживал — наливал для нашего сугреву из бутылки в стакан водки, не обделяя и себя, и подавал нам, выпивали мы по очереди, не пьянея. Сам Коля быстро захмелел. Но он и пьяный добродушен.

Похоронили православных Егора и Наталью. Рядом. Надо потом и крест будет поставить общий. Оградку заказать, поставить после. Не я, Никита это сделает. Тетка Василиса, мать Вани Войскового, тетка Прасковья, мать Коли Бармина, всё приготовили к поминкам.

Помянули скромно нас покинувших и отстрадавших, скоро разошлись. На девять дней на кладбище сходили, там помянули. Время для них остановилось, наоборот ли, понеслось. Стоит только умереть, как говорит мама. Дом их закрыл я на замок. Вряд ли кто теперь поселится в нем: наследников у них нет, и никто новый в Сретенск к нам не приезжает, чтобы вселиться в этот дом, только из Сретенска долой. Печально.

За столом еще, когда пили чай, мама сказала, что похлебала бы она сейчас суп с рябчика. Давно, мол, не пробовала. Что-то нашло вот — захотелось. Один бульон, а мяса, мол, не надо. Я ей напомнил, что давно уже не охочусь — живность мне жалко. Она: да знаю, знаю, мол, но Бог для пищи нам все это и создал — как воле Божьей-то перечить, Его указу. Мы не из тех, кто мяса, мол, не ест. Пообещал, что схожу и, если удастся, подстрелю рябчика. Еще увидеть надо их, найти — они в такую прячутся погоду.

Осталась от отца двустволка, шестнадцатого калибра. Тулка. Пятьдесят четвертого года выпуска, еще прошлого столетия. Как новая. И на цевье, и на прикладе краска даже не облезла. Бьет далеко и кучно, потому что стволы не разношены, и пулевой, и дробовой: отец с ним мало поохотился, и нам особо-то не довелось. Билета охотничьего у меня нет, нет его и у Никиты, ружье мы не перерегистрировали, но сдавать его не стали — память о детстве нашем, об отце. Еще сдавать куда-то и кому-то! Обойдутся.

Во второй половине дня, когда мама, находившись — наездившись на коне, — задремала, взял я ружье и патронташ, подался в ельник.

Красота такая — дух захватывает, иду и млею.

Снег валит крупными сырыми хлопьями — заполонил весь воздух. Виснет грузно на траве, подминая ее долу, деревья быстро облепил, окутал.

Октябрь разом вдруг преобразился, хочешь не хочешь — залюбуешься.

Заячьих следов не видать, куда-то подевались, но вот лисица хитро петель настрочила. Соболь прошел. Передо мной, совсем недавно.

В лес хоть не заходи — сразу все на тебе насквозь промокнет. Бреду по дороге, что через ельник к кладбищу ведет, на волок Маковский выходит.

Стоит такая тишина — словно пространство все упаковали туго в вату. Слышу стук сердца, звон в ушах, как шелестят, переговариваясь, в воздухе снежинки, как укладываются они на земле рядом с другими — дружные, не восстает одна против другой — причин для ссоры не имеют, — не своевольные.

И вспомнил: «Сын — Совершеннейшее Слово, Отец — Великое Молчание».

О чем Ты, Господи, молчишь?..

О том, что есть Ты — прикоснулся.

Что хорошо весьма?

Прехорошо!

Прошел мимо бывшего нашего покоса, увидел пустое, полусгнившее остожье. Перехватило дух: как будто при ускоренной прокрутке киноленты, перед глазами промелькнуло все, что с покосом этим было связано, что-то частично, что-то до мелочи подробно, что-то еще попутно примешалось. И это в прошлом.

Ох, время, время...

Миновал ельник. За ним — разнолесье. Привычными для памяти островками-грядами на пути возникает. То белоствольные, почти сливающиеся сейчас со снегом березники, кишащие когда-то косачами и тетерками, то мшисто-зеленые осинники с постоянно долбящими в них дятлами, то пихтачи, то кедрачи, то сосняки, то листвяги, полные в прежние времена белок, глухарей и рябчиков. Чередуются. В прошлом богатые, теперь прорежены изрядно, кое-где и начисто уже снесены, с торчащими пнями, разбросанным вершинником и исковерканной вокруг землею, хоть и спрятанной пока под снегом. Везде лесорубы-вальщики, вынужденные от безденежья подручные новоявленных лесопромышленников-временщиков, как вражеские наемники, прошлись-отметились. Долго после них лес не восстановится, обезображенный, — века, если еще дадут ему опомниться, а то ведь мелочь станут подбирать: спрос-то появится, запрос ли от китайцев — много тем надо на потребу. Некоторые лесники и егеря местные уже инфаркты вместо денег и благодарности себе заработали. Жизнь такая — отговариваются дельцы и их помощники: не мы, дескать, так другой кто-нибудь займется этим, и про святое место упомянут, которое пусто не будет, кощуны. Оно и верно. Надо пилить, никто не спорит, но не так же, как грабители-налетчики. И у меня — иду, и не лесник, не егерь — сердце стынет.

«...Взял Господь Бог человека, которого создал, и поселил его в саду Едемском, чтобы возделывать его и хранить его».

Оно конечно.

На полпути я развернулся.

Нигде ни птички. Никакой. Ни соек даже вездесущих. Только сова бесшумно мимо пролетела. Даже отчаялся: как не исполнить мамино желание.

Выходить уже стал, на виду деревни, сорвался с березы рябчик, влетел со всего разгону в сучья ели и притих. Ходил кругом, ходил, едва его высмотрел. Выстрелил. Патроны старые: как, вижу, сидел рябчик, так и сидит, не шелохнется, и ветки рядом не сломало. Выстрелил из другого ствола — упал рябчик. Подобрал его, не глядя на него из острой жалости, затолкал в карман телогрейки, теплого. Пошел, на лес уже не глядя.

Домой вернулся, дождь, слышу, в окна застучал. Не удивился.

День промелькнул — такой уже короткий.

К вечеру прояснило.

Вяло вечернее солнце, в дом к нам заглядывая, стелется по полу и высвечивает под тумбочкой, на которой стоит телевизор, скопившуюся там пыль. Думаю: завтра вытру. И знаю, что завтра об этом забуду. Другого не нашел: швабру, для памяти, у телевизора поставил.

Маме сказал:

— Напомни мне.

— Ну кто уж кто, а я напомню.

И посмеялись.

Затопил печь и камин. Одежду мокрую развесил рядом — до завтра высохнет.

Сел возле камина, рябчика стал теребить, пух и перья бросая в камин. В прежние добрые времена мама сказала бы, и настоятельно: «Оставь мне крылья — маслом топленым ими пироги и шанежки обмазывать». На этот раз спросила только:

— Не оставляешь?

Я:

— Их у тебя в столе полно вон.

— В столе полно, и эти лишними не стали бы. — И говорит: — Может, дашь мне — потереблю.

— Да ладно.

— Но мне же тоже надо что-то делать, а то как барыня сижу тут, обленилась.

— Сиди, — говорю. — Надзирай.

Заулыбалась: так, мол, могу, чего уж проще.

Отеребил птицу, выпотрошил, опалил ее над пламенем в камине.

— Может, сама сварю, — говорит мама, — я еще в силах.

— Да отдыхай. Тебе к столу еще идти придется.

— Ну, это правда. Долго там на ногах-то не пробуду.

Поставил, воды налив наполовину, кастрюлю с дичью на плиту.

— Что, — спрашиваю, — туда добавить?

— А что?.. Да можно ничего. Соли, лаврового листа, ну и картошину одну — тебе-то. Мне только жижу похлебать. Так захотелось.

Я сижу на табуретке, мама — на кровати. Вспоминает прошлое. Слушаю, хоть и много раз уже это слышал. Про раскулачивание, про то, как мама умерла, оставив тятю с ними на руках, про первое замужество, как овдовела, как трудились ради фронта, как она нетель в Сретенск привела. Как обживалась тут, на новом месте. За сто-то лет чего уж только не было.

Умолкла ненадолго, потом и говорит:

— Вот всех до единого в нашей деревне могу перечислить, от малого до старого, и где чей дом стоял, и сколько у кого детей было, и как их звали, и какой масти у кого была корова, какая кличка у какой была. А то, что было вчера, убей меня, не помню. Где-то свой гребень... сунула куда-то, и вот попробуй-ка найди. Может, Ванюха, ты поищешь? Случайно, может быть, и натакаюсь. Только когда? Когда уже не нужен будет.

— Я на комоде его видел.

— Может, и там, ходила да оставила.

Сходил в другую комнату, взял гребень, подал, вернувшись, его маме.

— Ну вот, ты видишь. Будет теперь, чем расчесаться. Вдруг старичок какой ко мне приедет, станет свататься, а я такая вот растрепанная. — И улыбается глазами.

— И от такой он не откажется.

— Опять смеешься над старухой.

— Да ты сама же начала.

— Так я же в шутку.

— Неужели? — Спрашиваю после: — Мама, а я вот тоже смутно только помню, кто тут у нас в соседях раньше жил... Семья какая-то большая, многодетная.

— Рядом-то с нами, в этом доме?

— Да, в пятистенке.

— Это по нашей стороне... В одной половине жили Фоминых, старик со старухой, дедушка и бабушка твоего друга Ивана, родители матери его Василисы, — говорит мама. — А в другой — дочь их с семьей, сестра Василисина — Фиста. Старики померли, ты тогда еще был маленький, не мог и помнить. Замужем Фиста была за Щёголевым Федей. Тот ни одной не пропускал в деревне юбки, и колотили иной раз его за это, когда парню какому-нибудь или мужику дорогу он переходил, чтобы не лез куда не надо. Фиста от него — Таня Мордвинова мне говорила, они подружки были с Фистой — тридцать, однако, делала абортов. Уехал он, Федя этот, один год в Ялань, в матээсе кем-то там работать, связался с какой-то, в Ялани девок было много, после войны-то, незамужних, ну и домой никак не едет, то хоть на воскресенье да бывал. А у Фисты на руках четверо детей. Кормить их нечем. Да и зима — а дров-то нет. Взяла Фиста ружье, вставила в стволы два патрона — и в Ялань на лошаденке, взяла в колхозишке ее. В Ялань приехала, порасспросила, где ее Федя проживает, разузнала — ей объяснили — и туда. Раннее утро, изба не закрыта — бояться некого там было, в то время воры и убийцы не водились. Вошла. Те — Федор с полюбовницей — спят крепко, как кошки, в обнимку. Подошла Фиста, ружье к виску мужа приставила и говорит: дров мне, дескать, не привезешь, денег не дашь, мозги вынесу, реветь заставлю твою бабу. Ну, ладно. Через два дня подвез яланский тракторист к дому Фисты три лесины. А через год вернулся Федор. Вряд ли простила, но не прогнала его Фиста. Детей надо было растить и воспитывать, годы-то были не из легких. Потом они в Ялань жить переехали, а когда матээс в Ялани ликвидировали, перебрались уж в Милюково. После я ничего о них не слышала. Не знаю, живы или нет. У Василисы как-нибудь спрошу. Ты же из них учился с кем-то...

— Да, — говорю, — с Наташкой Щёголевой.

— А где она?

— В Исленьске где-то.

— А остальные?

— Тоже там.

— Вот любопытная старуха, все-то про всех и надо знать ей.

— Ты только спрашивай, я расскажу.

— Расскажешь, тут же и забуду.

Суп сварился. Поужинали. Мама, как и обещала, — только бульон, до мяса не дотронулась.

— Поперчить? — спрашиваю.

— Поперчи, — говорит. — Если потом со мной захочешь мучиться.

Посидели за столом. Поговорили. О разном, больше о погоде.

— Ну, теперь можно и вздремнуть, — говорит мама. — Если получится, конечно.

— Пойду, — говорю, — прогуляюсь.

— Пойди, пойди.

Прошелся по Сретенску. Дошел до моста через Серебрянку. Вода от снега в ней зеленая, снег в ней не тает почему-то. Вода холодная — поэтому, пожалуй.

Дождь мелкий сеет, снег съедает — осел тот заметно. Дорога вовсе оголилась. Стены домов темные — от влаги. От фонарей исходит свет мертвецкийэнергосберегающие. Никто теперь не разбивает из рогатки фонари, не то что раньше. Дети-то есть в деревне, хоть и мало их осталось, но все пропали в Интернете. Ну вот, нет худа без добра — стекла в домах пустых и фонари целее будут.

Словно выталкивает меня Сретенск, выжимает, гонит домой — с тоскою смотрит на меня, безлюдный.

Вернулся домой.

Мама не спит.

— Вставала, — говорит, — в камин подбросила и в печку по полену — чтобы нам ночью не замерзнуть.

— Я прослежу и скутаю, как прогорит.

— Договорились. Как там, на улице?

— Да хорошо.

— Одним глазком бы поглядела...

— Пойдем.

— Да конь мой чё-то заартачился, на ком поеду?

Ушел к себе. Стою возле окна. Потеки от дождя на стекле извилистые. Смотрю на противоположный дом — сердце заныло.

Димка, племянник, позвонил. Уже в Донецке. Дядя Ваня, все нормально. Бабушке Лене пламенный привет. Господи, спаси и сохрани, родного. Пошел сказал маме, что с Димкой нашим все в порядке, и передал ей пламенный привет.

— Ну, слава Богу. — И молиться стала.

А я опять пошел к себе.

Еще в сентябре, двадцать четвертого числа, пришло письмо от Кати: «Мужу моему: радоваться! Когда приедет Никита и сменит тебя? Как Елена Макеевна? Приезжали ко мне дети. У них все хорошо. Говорят, что изредка с тобой созваниваются. От Димки слышно что? Соскучилась. Вернусь к Новому году. Сто сорок восьмого года, месяца диоскоринфия[29], двадцать четвертого дня».

Ответил: «Послушнице Екатерине: радоваться! Жив Димка и здоров. Никита обещал приехать в первых числах ноября, к празднику революции. Тоже соскучился. Нет, даже стосковался. Сто сорок восьмого года, четырнадцатого дня ксанфика[30]».

Спать не могу — с опаской жду, когда у мамы кто-то громко заругается и нетель надо будет напоить.

Звезда какая-то глядит в окно, не отрываясь. Я — на нее.

Дождь и по крыше начал барабанить. Музыкально.

Помилуй, Господи, не дай мне очерстветь.


Свет в ноябре

Двадцатое ноября. Ледостав, или Федотов день. Реки льдом у нас давно уже сковало, и оттепели, которые случались, с ним ничего поделать не смогли.

Прочитал маме с листка в календаре историю мученика Федота Анкирского, корчевника.

Мама, качая головой:

— Голову отсекли, помилуй, Господи... Ну, этот сразу, поди, в рай.

День иконы Божией Матери Взыграние.

Прочитал маме с этого же листка о празднике и об истории этой иконы. Внимательно выслушала, что-то, я не расслышал, прошептала.

— Дитё взыграло, надо же, — сказала после так, заулыбалась. — Младенец сытый, как не поиграть. Матери радость-то какая.

Ни Евангелие, ни Псалтирь сама уже не открывает. Читаю ей иногда я. Вчера читал из Откровения: «...блаженны те, которые соблюдают заповеди Его, чтобы иметь им право на древо жизни и войти в город воротами...»

Мне показалось, что она не слушает.

Солнце — то только Камень перевалит, немного повисит над ельником и вскоре на закат уже нацелится. Низко ходит — не промахивается. В полдень до него от ельника рукой дотянешься — так кажется. Не обожжешься об него — стылое. Как по ногтю, по малой дужке пробегает: холодно тут ему у нас — так и проскакивает быстро, о нас не думает, про нас забыло. От дня-то нынче — успеть в иголку нитку вдернуть, свету белого на больше и не хватит. Живем как-то, обнатурились, как говорит Саня-кержак, о жарких странах не мечтаем.

И в Петербурге в эту пору то же самое. Только там огней полно под вечер вспыхивает и реклама светится вдобавок. А тут чуть вечер — и ни зги. И редкие наши фонари второй уж вечер не включаются. Ветер был сильный на неделе, и что-то там, наверное, разладилось. Починят.

К концу октября придавило. До минус тридцати пяти. Дым день и ночь висел над Сретенском лепешкой толстой — печи топили беспрерывно. Мы тоже так — не исключение.

На Казанскую пришла к нам оттепель нежданно. Без морока на этот раз, при ясном небе. Сказали, что из Казахстана натянуло, с юго-запада. У нас обычно говорят: с Руси, из-за Урала.

В полночь, скутав камин и печь, я, чтобы не мешать маме молиться, вышел на улицу. Там только тихо пели звезды. Кто ими будто управляет — от веку спелись так, не разногласят, песнь о Едином.

Ветра еще не было. Ни низового, ни верхового, что в дымоходе страшно погудит или завоет в поднебесье заунывно. Теплом чуть ощутимо, нежно веяло в лицо, будто любя. Для ноября совсем уж необычно.

Хотя, как мама вспоминала, в сороковом году, на Седьмое ноября, на демонстрацию они ходили в летних платьях, а, мол, назавтра разом и похолодало. Кто-то еще рассказывал про это, сейчас не вспомню.

Не скрипнули ни шест антенный, ни скворечня, стоит чуть только ветру налететь, и разболтаются, тут онемели; ветви березы не качнулись, сколько ни вглядывался в них, свисающих на фоне звезд, — как на картине.

Даже не взлаяла нигде собака, не провыла — будто все до единой вывелись в деревне. И ни души. Только чей-то проходной черный кот, освещенный из окна отцовской веранды, — сидел бездвижно, как копилка для метеоритов, на невысокой верейке ворот, меня испугался — стёк, как жидкий, на мураву, соскользнул с верейки тенью и исчез бесследно и беззвучно — слился с общим, для меня незримым и неслышимым.

Долго стоял я за воротами, без телогрейки, в одной фланелевой рубахе, — и не озяб. На востоке, за Камнем, все ярче и ярче озаряя его лиственнично-сосновый частый гребень, поднималась луна. Стареет, на ущербе, в каждый восход об Камень будто стачивается — как об лещадку. Ельник минует осторожно: можно проткнуться и лопнуть, особенно когда в него садится. Я ее так вчера и не дождался. Только тогда уже, когда вернулся в дом, стекла, заметил, в окнах бледно зарыжели.

Двадцать пятого октября занесли меня своевольные ноги в гости к Валентине... Викторовне. Была по Сретенску возможность прогуляться: маму зашла проведать тетка Василиса, пили они чай с только что состряпанными теткой Василисой пирожками с луком — мама, та только надкусила, а тетка Василиса не навяливала, — поговорить о чем им было. Думал, что не уйду. Ушел. Сбежал, вернее. Многое что, но голос, тот особенно меня насторожил: слушал и слушал бы — но говорит вот только мало. Но и когда молчит — куда-то пропадаешь. Вот и хожу теперь с занозой в сердце. Засела-то она давно, больно колоть теперь вот только стала.

На Седьмое ноября приезжал Никита. Пробыл с нами три дня. В первый день баню истопили. Никита парился, я — сполоснулся. Вечером водки в меру выпили. Под нельму — целую рыбину с собой привез: всю не съедим, себе, дескать, оставишь, маме вот только не давай. Понятно. Рассказал Никита о том, с какими сложностями воплощается его проект. Да хоть ругайся каждую минуту. Мне это тоже все знакомо. «Когда достроят?» — «Обещают». Во второй и третий день — с прошлого года бревна во дворе лежали — их распилили. Я чурки колол, Никита сразу в поленницу дрова складывал. У меня они, поленницы, кривыми получаются обычно и часто падают, а у Никиты ровные всегда и ни одна еще не падала.

Уехал Никита, пообещав вернуться скоро.

Через три дня приехали — он, Никита, жена его и старшая их дочь.

Стали говорить маме, что помогут ей сейчас одеться и повезут ее в город. Я удивился и спросил зачем. Врачу, дескать, покажем. Какой врач, думаю, что за затея? Сто лет старухе. Сняв с нее прежнюю одежду, одевают маму в выходные платье и кофту. Мама довольна, как ребенок. И подчиняется, как маленькая. Пальто надели на нее. Платок пуховый повязали. Обули в валенки.

Увели, в машину маму посадили. И уехали.

Хожу по дому, недоумеваю: что тут такое — не пойму.

Через четыре часа привезли ее обратно. В дом завели, посадили на кровать, сказали мне, чтобы помог я ей раздеться, и улетучились. Даже Никита не остался. И расспросить их не успел.

Сидит мама в своем зимнем пальто, лет сорок назад за сданный мед в городе купленном, голову склонила низко, в пол смотрит неотрывно.

— Врач тебя послушал, осмотрел? — спрашиваю я, расстегивая ей пальто.

Молчит.

Пальто снял, повесил в шкаф.

Подхожу снова к ней.

— Мама, ты почему не отвечаешь?

Говорит мама, не поднимая головы:

— Меня, Ванюха, обманули.

Вижу, что очень уставшая и расстроенная, не стал выпытывать, кто обманул, в чем состоял этот обман. Подумал, что врачу ее не показали, а просто привезли к себе домой и чем-то вкусным накормили. Ну, хорошо, жива, и ладно.

Теперь она уже не поднимается. Не ест, чай только пьет. Не чай, а кипяток. Сухарь лишь изредка во рту подержит.

— Мама, съешь что-нибудь.

— Сынок, не буду, не могу.

— А кашу манную сварить?

— Не надо.

— А чай?

— Ну чаю позже выпью.

Позовет меня, подойду, сяду рядом. Возьмет за руку, смотрит на меня долго. И вдруг заплачет подбородком.

— Мама, ты что?

— Да и не знаю. Тоскливо как-то, тяжело... Молиться пробую и не могу, как будто кто-то мне мешает.

Вспомнил. Я еще здесь учился, в Сретенске. Ходили мы с ней в Волчий бор за брусникой, набрали по ведру, обратно шли, я у нее спросил:

— Мама, скажи...

— Ну что тебе сказать?

— А Бог на небе есть?

Помолчала мама. После говорит:

— Есть. Он есть везде. Не было бы Бога, не было бы и тебя... Как же без Бога?

Ответа вроде как не получил, но ничего уж больше спрашивать не стал я.

Мама почти не спит, забывается лишь на короткое время — таблетки, те уже не действуют, — и мне выспаться не приходится.

Вот и сейчас слышу:

— Ванюха, подойди.

Я подошел.

— Сядь тут.

Сел на стул.

— Поближе.

Стул придвинул.

— Ты от меня уже устал.

— Да мама, что ты! Только за этим и звала?

— Я ж понимаю. Когда ты приезжаешь — я на седьмом небе. Когда уезжаешь — я в аду.

— И где сейчас?

— Да вот не знаю...

Посидели помолчали.

— Ну что, поспишь?

— Не получается. Но ты иди... иди к себе.

Ушел я к себе. Пытаюсь в Фаулза вчитаться — и у меня не получается.

Слышу:

— Ванюха, подойди.

Подошел.

— Я кое-что должна тебе сказать...

— Скажи.

— Ты об отце не думай плохо.

— Я и не думаю.

— Вы же не знали ничего.

— О чем?

— А почему он от семьи ушел, от первой. Не просто так.

— И почему?

— Как и сказать тебе, не знаю.

— Скажи уж как-нибудь.

— Вернулся он, ваш отец, с фронта и узнал, что жена его с его отцом, Павлом Григорьевичем, жила все это время. Принудил, или сама уж согласилась. Старик был видный, в самой могуте[31]. Тогда еще он был и не старик.

Молчу, перевариваю. И к горлу что-то подкатило. И кашлянул — не помогло.

— Ладно, — говорит мама, — иди, я уж тут как-нибудь одна побуду.

Ушел к себе, минут через двадцать слышу:

— Ванюха, спишь?

— Не сплю.

— Ну, подойди-ка.

Подошел. Подсел по ее просьбе к ней на кровать. Взяла меня за руку, держит.

— С чего начать бы...

— Начни с чего-нибудь.

— «Начни»... Не так-то просто... Ну, тогда слушай, не перебивай.

— Не буду.

— Было у меня уже четверо, девки и Никита. И ты должен был зимой появиться. На отца я не надеялась и не рассчитывала, увлекался, молодой, здоровый, да он и с виду не дурной был, это потом уж остарел-то... Найдет в командировке какую помоложе и покрасивше, с ней и останется, боялась. А мне тут как? Как буду жить?.. Надумала я отказаться от тебя. И кто попутал? Есть кому... Таня Мордвинова, моя подружка, договорилась... А до того по-всякому меня уж отговаривала: не делай это... В Ялани была акушерка, Маша Стародубцева, золовка Танина, работала в больнице санитаркой, договорилась Таня с ней, та согласилась. Привез ее жених — тогда они еще не поженились — на мотоцикле из Ялани в Сретенск, уже темнело. Жених остался возле клуба, в клуб ли зашел, не знаю этого, а Маша, та ко мне направилась, ей объяснила Таня, как дойти. Возле ворот наших поскользнулась — был гололед, весна, снег уж подтаивал вовсю, — упала да и сломала себе ногу... Вот так, сынок, Бог тебя спас.

— Спасибо Богу.

— Будь добр, прости меня, Ванюха.

— Да ладно, мама. Я же есть.

— Конечно, есть, и слава Тебе, Боже. Что бы я делала, родной мой, без тебя... И говори, что Бога нет. Отец узнал бы — убил бы. В командировке был, поэтому я и удумала. Что и тобой хожу, я умолчала. Не признавал такие он проступки. Ни с кем другим, с тобой он даже нянчился.

— Не помню.

— Мал еще был, поэтому не помнишь.

В конце октября привезли Игната Бармина. Погиб в районе Изюма. Сначала долго с поля боя не могли вынести, других бойцов еще там много положили. Долго потом везли, целых три месяца. Хоронили в Сретенске. В закрытом гробу. Был и салют — из военкомата приезжали. Много собрал Игнат народу — со всех окружных деревень съехались его друзья, были ребята и из города.

Коля, когда трезвый, плачет без слез, всем телом; когда выпьет — воет тихо. Ольга окаменела. А на поминках так сказала: «В гробу не видела, значит — он жив». Тетка Прасковья, та «слегла, не поднимается».

Коля и Ольга, как мне сказала Валентина... Викторовна, начали оформлять документы на приемных детей, двойняшек из Авдеевки. И Бог им в помощь.

В ноутбук заглянул — письмо пришло от Кати:

«Вчера после службы на чаепитии с батюшкой говорили об Алексее Федоровиче Лосеве, монахе Андронике. Батюшка зачитал: “Мы знаем весь тернистый путь нашей страны; мы знаем многие и томительные годы борьбы, недостатка, страданий. Но для сына своей Родины все это свое, неотъемлемое свое, родное; он с этим живет и с этим погибает; он и есть это самое, а это самое и есть он сам. Пусть в тебе, Родина-Мать, много слабого, больного, много немощного, неустроенного, безрадостного, но и рубища твои созерцаем как родные себе... Кто любит свое родное, тот не умрет, тот будет вечно в нем жить и вместе с ним жить. И этой радости, этой великой радости, достаточно для того, чтобы быть спокойным перед смертью и не убиваться над потерями в жизни. Кто любит, тот умирает спокойно...”

Извини за длинную цитату. Ходили вчера в баню. Посидела после у окна — нос заложило, пишу нормально, говорю сипло. Не так, конечно, как Высоцкий. Долго молчишь. А надо отозваться — переживаю. Хочу узнать, как вы там все, в вашей заснеженной Сибири».

— Ваня, — слышу, — ты нетель загнал? Кричит возле ворот...

Вышел, сказал:

— Мама, нет у нас никакой нетели!

— Ну как же нет?.. Кого ж тогда я привела? И не кричи.

— Я не кричу.

К стенке отвернулась. Лежит, не шевелясь, — обиделась.

Мне — хоть под землю провались, хоть надери себя за волосы, хоть отстегай себя ремнем. И это, думаю, мне не поможет.

Ушел к себе. Взялся читать Фаулза — никак. На первых строчках вязну, как в трясине.

Будто себя — ударил стену кулаком.

Пошел к маме. Сел к ней на кровать. Посидел бездвижно. Потом, осмелившись, погладил ее по голове. Повернулась ко мне. Не сразу. Смотрит на меня.

— Сынок, — говорит.

— Мама, — говорю.

Заплакала подбородком. И я пустил слезу горючую — не вытираю. Обнял маму — и тела будто нет, одна душа в тщедушном теле бьется, как бабочка, расправляющая в ставшей для нее тесной куколке крылья, еще мгновение — и полетит.

— Еще побудешь у меня?

— Побуду, мама. Ну, конечно.

— Иди. Поспи. Я, может, тоже подремлю.

Ушел к себе. Смотрю в окно. Как никогда — ночь непроглядна. Одна звезда на небе — Страшная.

И света в окнах у соседки нет.

Ответил Кате: «У нас в заснеженной Сибири все нормально».

Скатился с крыши, ухнув, снег.

Я мелко вздрогнул.


Свет в декабре — 2

Кухня. Сумерки, хотя и полдень. Светлее день уже не станет. В ночь постепенно перейдет.

Только что громыхнула пушка на Нарышкином бастионе в Петропавловской крепости, мельком осознаю, вполуха слыша.

Вслух произнес:

— Вот и двенадцать.

Напротив, метрах в двух, глухая желтая стена с причудливыми, разной формы и размера, облупинами в штукатурке, одна — как контуры Мадагаскара. В узком пространстве между нашим домом и соседним крупными хлопьями падает снег. Беззвучно.

Гляжу через падающий снег на брандмауэр, а перед глазами проступает дом отчий в Сретенске. Большая комната. Камин. То топится, то нет. Мама — или сидит на кровати, или лежит, из-под одеяла виден только ее тонкий, прямой, обострившийся нос, или по дому едет на коне. И смотрит, смотрит на меня — не отрываясь. Сердце мое тоска сжимает, боль разорвать его готова. Крепится.

Острое чувство огорчения, переходящее в отчаяние. Была у меня малая родина — вымирает, скоро ее совсем не станет, имя забудется ее. В безобразное состояние приводятся ее окрестности — памяти не за что зацепиться. Были у меня друзья — уходят один за другим. Были у меня родители — их нет. Был у меня сын...

Чувствую себя обманутым, и по большому счету. И понимаю, что причина — маловерие. И что мне делать? Сил не найти, чтоб с этим справиться.

Тринадцатого декабря приехал в Сретенск Никита. Отметили скромно День рождения сестры Нины. О том о сём поговорили. На кухне. Мама не слышит нас, смотрел недавно — вроде дремлет. Вижу по нему, что сказать Никита хочет что-то важное. Будто настроился — и говорит:

— Послушай, Ваня, уезжай.

— Почему? — спрашиваю.

— Она держит тебя, ты держишь ее.

В этот же вечер позвонили сестры, и те об этом же: мол, уезжай, Никита будет с мамой, а позже чуть из нас приедет кто-нибудь.

Я смалодушничал и согласился. И посейчас не знаю почему.

И вот я здесь.

Понял, что маме он уже не понадобится, захватил с собой ее поминальник. Только что внес в него имя Елена, за упокой.

Утром позвонила мне Ирина Ляпис:

— Привет, Арефьев, мне телефон твой дал Истомин. Я в Шереметьево!

— Ну, хорошо. А почему же не на соловьиной мове?

Повесил трубку. И подумал: «Какое время на часах твоих показывают стрелки?.. Но мне давно уж все равно. Теперь и вовсе».

Позвонила сестра Таня. Она в Ялани. Нина и Наталья не смогут приехать — приболели. Сказала, что у нее подружка школьная работает юристом в Елисейске. Та сообщила ей, что матери, как вдове ветерана Великой Отечественной войны, была выделена однокомнатная квартира. В кирпичном новом доме. Я как-то и забыл об этом. Невестка все (в том числе и ключи от квартиры) сразу взяла в свои руки, привезли они — и это было при тебе, мол, я подтвердил: ну да, при мне, — мать в город, к знакомому нотариусу, и там она, наша столетняя мать, не понимая, что делает, подписала дарственную старшей их дочери Ларисе, крестик поставила, наверное. Ну, словом, нагло смухлевали. Я у нее спросила: а как, мол, так, без нашего на то согласия? Она ответила мне: я, дескать, это заслужила, а дом в деревне пусть уж будет ваш. Это каким же образом, мол, задом или передом? Честно бы повели себя, мы бы и слова против не сказали. Нам не нужна эта квартира и маме тоже. Спросил у Нины:

— Ну а Никита?

— А что Никита, ты же знаешь... подкаблучник: что она скажет, то и сделает.

Подумал я: «Бог им судья».

Час назад позвонил Никита:

— Умерла мать.

— Как?

— Лиза (жена его, Никиты) кашу манную сварила. Поднесла ей чайную ложку с кашей ко рту. Мама только губы испачкала в каше. Сложила руки на груди, глаза закрыла, вскоре умерла.

— Ничего, — спросил я, — не сказала?

— Нам ничего, — сказал Никита.

— Ну а вообще?

— Иду, — сказала, — Господи, иду.

Идет, идет. Уже пришла. Надеюсь — в Царствие Небесное.

Маму никто не обманул, ну и сама она не обманулась.

Завтра вот день прибудет на одну минуту.

Но мне рюкзак уже не собирать...

И Сретенск мне уже не видеть.


Послесловие

Билетов не было на самолет: под Новый год, тут и каникулы, и на неделю уже после — все раскупили. Ехать на поезде — мне не успеть. Никто меня там ждать не будет.

— Мама, и ты прости меня, я не смогу желание твое исполнить — похоронить тебя под той раскидистой березой на покосе, где мы так вкусно пили чай.

Зима 2024

 

[1] Шарба — сибирское название ухи или любой другой похлебки, приготовленной из всего, что есть.

[2] Колот — большой деревянный молот, используемый в Сибири для отряхивания шишек с кедра.

[3] Сёрбать — громко прихлебывать жидкую пищу (диал.).

[4] Юрить — метаться, суетиться (диал.).

[5] Веретия — в болоте (озере, реке, пойме и т.д.) не затопленный во время разлива участок земли (сиб.).

[6] Кан — котелок в форме сплюснутого по бокам цилиндра с дужкой, предназначенный для приготовления пищи у походного костра.

[7] Чуврустатары — люди, у которых в роду есть чувашские, русские и татарские корни (выдуманная национальность).

[8] Рагуль — жаргонное слово, которое используют городские жители Украины для обозначения сельчанина, не усвоившего городские обычаи и культуру. Синоним глупого, малообразованного человека.

[9] Захисник — защитник (укр.).

[10] Лепший — лучший (укр.).

[11] Селюк — житель сельской местности, деревенщина (укр.).

[12] Щирый — истинный (укр.).

[13] Захидняк — житель Западной Украины.

[14] Задоволение — удовольствие (укр.).

[15] Замаранцы — вымышленный народ.

[16] Богдойская земля — Маньчжурия.

[17] Остяки — старое название коренного народа Сибири — хантов.

[18] Мунгалы — монголы.

[19] Аманатские избы (дворы) — часть построек в сибирском остроге конца XVI — начала XVIII века, где русские власти вели переговоры с туземными старшинами и содержали заложников — аманатов.

[20] Чопик — деревянная затычка в виде палочки или клина.

[21] Куть — часть крестьянской избы, которая в наши дни называется кухней.

[22] Чепогирей — эвенкийский род Чапогир.

[23] Варовой — просмоленный.

[24] Годовальщик — человек, уходивший из дома работать на целый год (В.Даль).

[25] Талинка — ива.

[26] Гомозливый — шумный, суетливый (диал.).

[27] Разболокаться — снимать одежду (сиб.).

[28] Шевяки — сухой помет домашней скотины (сиб.).

[29] Диоскоринфий — библейский месяц года, соответствующий октябрю.

[30] Ксанфик — обозначение месяца в календаре древних македонян, соответствует марту-апрелю.

[31] Могута — сила, здоровье, крепость (диал.).





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0