В последней глубине...

Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафедры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литература конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное пособие для учителей» (1999, совместно с П.В. Басинским), «Скрябин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).
Время зеркал
Рубеж веков, условно названный веком Серебряным. В русской культуре это эпоха неповторимая. До нее — время расцвета Российской империи, время высокой русской классики «от Пушкина до Достоевского», после нее — совсем иные времена: для кого чужбина, для кого лагерь или расстрел, для кого героическая попытка «отстроить» новую родину. Между великим имперским прошлым и катастрофическим, но и героическим будущим три десятка лет, которые, по их напряженности, действительно стоят целого столетия. Находясь между Россией царской с одной стороны, Россией советской и Россией «эмигрантской» с другой, Серебряный век сумел отразить в себе все эти столь несхожие между собой лики.
Сумеречные 90-е годы XIX столетия. Уже нет Достоевского, но влияние его словно разлито в воздухе. И все те же «достоевские» вопросы заострились до предела: желание «пострадать за народ» и «преступить черту» породило и чудовищный террор революционеров-бомбометателей, и провокаторов-предателей, и народников, ставших «декадентами» (путь Мережковского), и декадентов, пошедших в народ (путь знакомца Брюсова поэта Александра Добролюбова). Нет Мусоргского. Но в воздухе витают образы его «Песен и плясок смерти», а люди искусства все настойчивее начинают грезить «синтезом искусств», который некогда запечатлелся в «Картинках с выставки». Лев Толстой отрекается от своего прошлого и на старости лет снова ищет чего-то нового, совпадая в своих неясных устремлениях с молодыми. Пишет лучшие свои произведения Антон Чехов. И он уже так далеко шагнул от писателей середины XIX века, что модернисты не прочь в нем увидеть соратника.
Еще слышен голос Владимира Соловьёва. Сборник Бальмонта «Под северным небом» названием выразит «завершение» века XIX. Это еще не экстатичный Бальмонт начала века, а печальный и даже чуть заунывный поэт. И общий тон эпохи — серебристо-вечерний цвет зеркала, на котором лежит тень великого прошлого.
Название Серебряный век неизменно вызывает споры. Кто-то предпочтет словосочетание «рубеж веков», кто-то скажет «культурный ренессанс», кто-то поморщится: декаданс и падение нравов. Но особая «зеркальность» этой эпохи, в которой совместились образы прежних времен и образы, которые появятся через многие-многие годы, делает слово «серебряный» все-таки не бессмысленным.
В конце пушкинского 1899 года критики заговорят вдруг о том, что общее уныние прежних лет сменяется ожиданием чего-то нового. И начало ХХ века окрашено зорями. В поэзии Белого и Блока, в музыке Скрябина алые блики грядущей катастрофы. Войны и революции сначала свершились в поэзии, живописи и музыке, прежде чем стали грубой и жестокой реальностью. Между двух столетий зеркало эпохи словно начало поворачиваться, с тем чтобы отразить будущее.
Глубинное, неискоренимое свойство Серебряного века: был Гоголь — появились «пригоголенные» повести Ремизова и романы Андрея Белого; были «Бесы» Достоевского — появился «Мелкий бес» Федора Сологуба. Но и внутри этой эпохи одно отражение наплывает на другое. Учительство Брюсова, пестовавшего младшее поколение литераторов, подхватит неутомимый Гумилёв; избыточную и женственную «певучесть» Бальмонта «перепоет» Игорь Северянин, а скандальное вхождение в литературу «Русских символистов» (в третьем выпуске этих тонюсеньких книжечек появится нахально-знаменитый однострок Брюсова «О, закрой свои бледные ноги») повторят с еще большей энергией футуристы («Садок судей», «Рыкающий Парнас», «Дохлая луна» и множество шумных выступлений). Они возгласят: «Бросить Пушкина с Парохода современности». И не минуют неизбежного позднего признания: «Александр Сергеевич, разрешите представиться...»
Мост между Россией прошлой и Россией будущей. Если Скрябин хотел в семь дней «перетворения» вместить миллионы лет, то почему бы реальному столетию не ужаться хотя бы втрое? И почему бы 200-летней Петербургской России не отразиться перед гибелью в этом четвертьвековом многозеркалье? Петербургский миф, рожденный Пушкиным, заново воплощенный Гоголем и Достоевским, родится вновь у Блока, Анненского, Андрея Белого, Гумилёва... Эхо этого мифа будет слышно и в «русском Париже», и в «советском Ленинграде».
Серебряный век принято отсчитывать с начала 90-х годов XIX столетия. Завершить его можно только началом двадцатых, когда великое русское прошлое будет вселять надежду и в тех, кто начнет строить социалистическое отечество, и в тех, кто прах своей родины унесет на чужбину — на подметках сапог, в виде семейных реликвий, в памяти сердца. Там родится и само название «Серебряный век». А завершение его выведет рука Блока. Словно поэтическое завещание:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!..
«Горький» ум Горького
«Хорошо нам жилось на плоту! Бывало, все небо над нами усеяно звездами, а мы лежим на спине, глядим на них и спорим: что они сотворены или сами собой народились? Джим думал, что сотворены, а я что сами народились: уж очень много понадобилось бы времени, чтобы наделать столько звезд. Джим сказал: “Может, их луна мечет, как лягушка икру”. Что ж, это было похоже на правду, я спорить с ним не стал; я видел, сколько у лягушки бывает икры, так что, само собой, это вещь возможная. Мы следили и за падучими звездами, как они чертят небо и летят вниз. Джим думал, что эти звезды испортились и их выкидывают из гнезда». Эта наивная, детская «натурфилософия» твеновских «босяков» сразу приходит почему-то на ум, когда прикасаешься к книгам Горького. По сходству и по контрасту.
Горький, как и Гек, беспризорник. Только уюта он создать себе не умеет. Там плот (ковчег, жилище), тут бродяжничество: и воля («пусть сильнее грянет буря»), и терпкий дух ночлежки (что-то от «рая» Свидригайлова: каморка и пауки по углам). И учился, как беспризорник, урывками, из случайных книг и мусора окружающей жизни, где нет-нет да что-нибудь блестящее и выковырнешь. И останется эта страсть к «блестящему»: сначала соколы да буревестники, пылающее сердце Данко, потом старческая слабость поплакать над стихами. Не оттого ли эта пагубная страсть к учительству, что сам прожил без учителей? Еще чаще ему навязывали эту роль («посмертно»), и вместо писателя редкого таланта возникал образ усатого и не особенно умного «наставника». И вот этот усатый втолковывает «молодым», пальцем тыча в их туповатые головы, что сначала «кирпичики» наших впечатлений, наш опыт, а потом из этих «кирпичиков» складывается «образ», «тип» и все такое прочее. Скучно, почти невозможно читать все эти замечания «старшего мастера по цеху», пережевывание общих мест о важности большого запаса жизненных впечатлений, о пользе грамотности, о ненавистной наставнику русской «скуке» («В недоброе старое время большие вопросы часто ставились “от скуки жизни”...»). И вдруг!.. «Например, знакомый мой лесник говорил мне: “Сижу я тут в сторожке, как сыч в дупле, людей вокруг ни собаки, днем выспишься, ночью не спится, лежишь вверх носом, звезды падают, черт их знает куда!” И спрашивал: “А что, брат, ежели звезда на рожу капнет?”»
Никакой идиллии Гека и Джима, но тот же наивный, детский поворот ума. Только резкий, нелепый, мучительный.
И таких «мыслителей» у Горького не перечесть. И скептики («Я думаю, врут ученые... Неизвестна им точность ходов солнца. Я вот гляжу, когда солнышко заходит, и думаю: а вдруг не взойдет оно завтра? Не взойдет, и шабаш! Зацепится за что-нибудь, за комету, скажем, вот и живи в ночи... Придется нам тогда, для жизни, леса жечь, костры раскладывать»); и натурфилософы («Бог это выдумка. Над нами ничего нет, только один синий воздух. И все наши мысли от синего воздуха»); и дремучие, словно в темном подвале ядовитыми грибами проросшие «практики» («Сижу я в тюрьме, вокруг люди преступные, а я будто сквозь туман все вижу и ничего не понимаю, страшно мне, не спится, и хлеб есть не могу, все думаю: “Как же это? Шел человек по улице, стукнул я его, и нет человека! Что ж это такое? Душа-то где? Ведь не баран, не теленок; он в Бога верует, поди-ка, и хоть, может, характер у него другой, а ведь он таков же, как я. А я вот переломил его жизнь, убил, как скота все равно. Ведь эдак-то и меня могут, стукнут — и пропал я!” От этих мыслей так страшно было мне, барин, что ночами слышал я, как волосы на голове растут»).
Эти странные герои начисто лишены способности абстрактно мыслить. Куда им до грандиозных умозаключений героев Достоевского, там каждый со своей «мыслью о мире», каждый свои «системы» создает. А тут дикая, «нутряная» метафизика. Эти люди почти насекомые, «клещи» вцепятся в идею и отпустить не могут: «Из тюрьмы вышел я, как сонный, — ничего не понимаю. Идут люди, едут, работают, строят дома, а я одно думаю: “Любого могу убить, и меня любой убить может”. Боязно мне. И будто руки у меня всё растут, растут, совсем чужие мне руки».
Что там метафизические «пауки» Достоевского! Вот вам люди-пауки, люди-«ужи», люди-«караморы». Или просторные, «ветрогульные» от «синего воздуха» («А что любите вы? Мое завтра, быстро ответил он, только мое завтра! Я имею счастье не знать, каково оно будет!»)
И только с такими «умами от живота» и мог он говорить как со своими, а когда какие-нибудь «бывшие символисты» пристанут (Блок): «Что вы о жизни думаете?» — тут только путаться да лепетать некогда вычитанное: «Я разрешаю себе думать, что когда-то вся “материя”, поглощенная человеком, претворится мозгом его в единую энергию психическую. Она в себе самой найдет гармонию и замрет в самосозерцании — в созерцании скрытых в ней, безгранично разнообразных творческих возможностей».
«Горький» ум Горького был органически невосприимчив к «общим вопросам», к философским «системам», мыслил даже не по-крестьянски («корнями»), а по-босяцки: «кожей», «чревом», «пятками». И при его тяге к «образованности» эта «наклонность» не раз сыграла с ним дурную шутку. Как жить без знаний? И Алексей Пешков под руководством знакомого студента принялся штудировать историю философии... Его ум споткнулся на Эмпидокловой идее эволюции, где телу предшествуют его части. Они беспорядочно срастаются друг с другом в уродливые «организмы» (из спин и рук, из ног и голов, а то и вовсе из одних ног), и лишь беспощадный процесс выживания «чистит» окружающий мир, оставляя только «нормальные» тела...
«Я видел нечто неописуемо страшное: внутри огромной, бездонной чаши, опрокинутой набок, носятся уши, глаза, ладони рук с растопыренными пальцами, катятся головы без лиц, идут человечьи ноги, каждая отдельно от другой...» (Не это ли увидел помраченным взором некогда и Гоголь? «С вершины самого купола со стуком грянулось на середину церкви какое-то черное, все состоявшее из одних ног; эти ноги бились по полу и выгибались, как будто чудовище желало подняться».)
«Вы кажетесь мне человеком, так сказать, первобытным», — поставил Пешкову диагноз «маленький, черный, горбатый психиатр». И этот диагноз «маленького горбатого» был точнее всех последующих определений: «пролетарский писатель», «зачинатель соцреализма» и пр. «Когда враг не сдается...» — фраза чудовищная в устах просвещенного интеллигента, но естественная в устах первобытного человека. Горький — писатель «нутряной» метафизики, той, которую можно пощупать руками (даже если его герою-«испытателю» придется при этом «щупанье» кого-нибудь придушить или «маленько помучать»). Горький мыслит не при помощи героев, но самими героями, мыслит телесно, с натугой, с мукой, так, что слышно, «как волосы на голове растут». И стоит ли наскакивать всяким «просвещенным» на этого первобытного мыслителя, если он, «первобытный», рожавший из своего горького, бесприютного ума людей диковинных, неожиданных («чудаки украшают мир»), только и мог, вывернув все исподнее России, учуять своих дремучим сознанием столь насущную сейчас истину, смешанную с чувством благодарности: «Совершенно чуждый национализма, патриотизма и прочих болезней духовного зрения, все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать, по фигурности мысли и чувства русский народ — самый благодарный материал для художника».
Музыка мысли
Вячеслав Иванов
Для долгой жизни поэзия Вячеслава Иванова все-таки не была готова: слишком перегружена она знанием явным, но не тайным. Слишком торжественна речь, слишком много олимпийства в каждом жесте поэта. И как не вспомнить фразу из воспоминаний Федора Степуна («Бывшее и несбывшееся»), что среди символистов чувствуешь себя особенным образом: не то на Олимпе, не то в кунсткамере. Хотя иногда Иванов и в лирике поразительно не похож на обитателя «Башни», и есть у него стихи, которые останутся в русской поэзии («Как осенью ненастной тлеет...» или «В черной воспаленной тишине...»), все же и поэзия, и тем более драматургия блекнут рядом с его статьями.
Его трудно назвать словом «философ», хотя философы и «черпали» многое из его статей. Этот вид ивановского творчества вообще трудно определим. «Критика»? «Эссе»? «Манифесты»? «Заметки по поводу»? Блок называл свои статьи «прозой», но и это слово к Иванову-мыслителю кажется неприложимым.
По видимости он эклектик: что-то от Ницше, что-то от Соловьёва, что-то от Достоевского и т.д. И все же, если Андрей Белый, писавший теоретические статьи, в которых, по словам того же Степуна, были рассыпаны «блестки гениальности», никогда не имел «внутреннего стержня» в своем творчестве (в том числе и чисто мыслительном), то в Иванове, несмотря на постоянное мелькание «дионисийства», «соборности» и прочих заемных терминов, этот стержень всегда чувствуешь.
«Из напевной ворожбы вышел стих, как устойчивый звуковой состав размерной речи», — писал Иванов в «Мыслях о поэзии». Сродни этой обозначенной Ивановым «ворожбе» его собственная речь в писанных им статьях. Если вслушаться в ивановское определение символа, уловишь не одно лишь велеречие: «Символ только тогда истинный символ, когда он неисчерпаем и беспределен в своем значении, когда он изрекает на своем сокровенном (иератическом и магическом) языке намека и внушения нечто неизглаголемое, неадекватное внешнему слову. Он многолик, многосмыслен и всегда темен в последней глубине. Он органическое образование, как кристалл. Он даже некая монада — и тем отличается от сложного и разложимого состава аллегории, притчи или сравнения. Аллегория — учение; символ — ознаменование. Аллегория — иносказание; символ — указание. Аллегория логически ограничена и внутренне неподвижна; символ имеет душу и внутреннее развитие, он живет и перерождается».
Здесь заклинательная энергия; не читаешь — вслушиваешься, не следишь за понятиями (да они и смазаны, заведомо неточны: «некая монада»), но чутко воспринимаешь малейшее изменение тона. Смысл его статей, как подлинный символ, «многолик» и «всегда темен в последней глубине». Они не «излагаются», но выпеваются, в них шевелится, пробуждаясь к жизни, тот самый «дух музыки», который редко посещал Вяч. Иванова в поэзии. Оттого не столь уж важна терминология, которую он мог перенять не только от Ницше и Соловьева, но, например, от Шопенгауэра и Хомякова, а мог и вовсе заменить образным рядом, взятым у Достоевского, Тютчева, Гёте или немецких романтиков. Но зато важно «столкновение» понятий, каковы те же «дионисийство» и «соборность», «реальное» и «реальнейшее». Время рождения этой «музыки мыслей» ушло, но прикасаешься к тексту глазами, и оно оживает. Не Иванов-теоретик стал комментатором Иванова-поэта, но, напротив, его стихи стали комментарием к его статьям. Он сам, в «последней глубине», это уловил и потому так часто цитировал те или иные свои поэтические строчки для усиления и утончения «выпевавшейся» мысли.
«По звездам», «Борозды и межи», «Родное и вселенское»... Книги не просто «сшиты» из статей. В них отделы, как в поэтических сборниках символистов. К статьям прибавлены «экскурсы» — чем не подобие стихотворного цикла? И в посвящении может прозвучать: «...раскрывшей во мне мое нерожденное Слово». И в обращении Иванова к читателю: «Миросозерцание живо, поскольку оно рождает новые стремления». В названии статей не только смысл, но и звук: «Предчувствия и предвестия», «О веселом ремесле и умном веселии», «О секте и догмате», «Манера, лицо и стиль». Иные звучат как приворотное зелье для слуха. Или формулы, ставшие лирикой: «Легион и соборность», «Вдохновение ужаса», «Лик и личины России».
Эти книги вынашивались, становились словом. Они и есть его подлинная поэзия. То, что «в последней глубине» своей неизъяснимо.