«И было нам смотреть печально...»

Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафедры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литература конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное пособие для учителей» (1999, совместно с П.В. Басинским), «Скрябин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).
Этюды на тему «Александр Блок и Европа»
Италия. Год 1909-й
В Италию он ехал с усталой душой. Смерть Мити[1], противостояние с Розановым, литературные дрязги... В поездке за границу грезилась возможность убежать от невеселого прошлого и суетного настоящего. Он пишет матери, и за фразами письма — предчувствие освобождения. Сначала: «Розанову я не стану отвечать». Следом: «Вообще, подумываю о том, чтобы прекратить всякие статьи, лекции и рефераты, чтобы не тратиться по пустякам, а воротиться к искусству».
Поездка по Италии длилась с середины апреля до 20 июня. Еще полторы недели заняла Германия. Отражение увиденного — беглые заметки в записной книжке, письма, несколько стихотворений, написанных в те же дни, стихотворения, которым суждено закончиться позже — и в 1909-м, и в 1911-м, и в 1914-м. И еще — «Молнии искусства» — очерки, которые он готовил для небольшой книги.
Первые впечатления бодрили. «Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно» — эта фраза пробудилась после того, как за несколько дней они с женой исходили Венецию. Каналы, море, зеленая вода и красный парус вдали, снежные вершины на севере, стеклярусы на черных шалях венецианок. Из малоприятного — только люди на площади: «Тоскливо кормят голубей...»
Собор Святого Марка в его стихах воскреснет в призрачно-сумеречном свете, под бой часов, и сразу со своим отражением:
На башне, с песнию чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк утопил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас.
После галерей, пересмотрев много живописи, Блок почувствовал родное в полотнах Джованни Беллини, отчасти и Бокаччо Бокаччино. Изображения Мадонн, евангельские сюжеты — и мгновенные реплики в записных книжках:
«...Синее покрывало, глаза опущены на младенца, деревья».
«...Поразительные три женщины, но не младенец; у одной золотые глаза, лицо и волосы».
«...Одна изумительная женщина; красные херувимы над другой».
«Отнять сюжет (бездарный и “житейский” — Иисус Христос, Петр и пр.) — и получится прерафаэлитство. Удивительные девушки».
Есть, правда, и другая живопись. От нее хочется отмежеваться: «Плоскость Тициана (вдохновитель передвижников — порча искусства)».
Через живопись и архитектуру в нем рождается образ города: изобразительность пронизала в Венеции самый воздух. В письме к матери — маленькое открытие: «Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел».
На одной из выставок он увидел и современных живописцев (Франц фон Штук, Андерс Цорн, Эдгар Дега), в его глазах они явно уступали старым мастерам. Но само прикосновение к музеям слегка изменило оптику: «...итальянская старина ясно показывает, что искусство еще страшно молодо, что не сделано еще почти ничего, а совершенного — вовсе ничего; так что искусство всякое (и великая литература в том числе) еще все впереди».
Уже скоро Блок почувствует: Венеция для Италии — то же, что Петербург для России: остальным городам она противостоит.
* * *
Два дня в Равенне. Здесь смешались времена и сроки: древние саркофаги, гробницы святых, церкви, базилики, раннехристианские образа, дворец Теодориха Великого, вождя остготов, и близ города, среди роз, — его могила.
Равенна погружена в невероятную тишину: древние мозаики, сырость каменных подземелий, куда свет падает из маленького окошка, древние латинские надписи на плитах, «нежно-зеленая плесень». Тишина различима даже во взорах девушек.
Два дня в этом «вечном покое» произведут на свет одно из самых негромких и вместе с тем проницательных стихотворений:
Все, что минутно, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках.
Разные эпохи со своими страстями, со своей жизнью, ныне замершей, сольются в несколько четверостиший. Венчать «Равенну» будут строки, где соединилось имя великого итальянца с названием его произведения:
Лишь по ночам, склонясь к долинам,
Ведя векам грядущим счет,
Тень Данта с профилем орлиным
О Новой Жизни мне поет.
Блок по-новому взволнован судьбой великого итальянца. «Новая Жизнь» — книга особенная. Это исповедь, история любви к земной женщине Беатриче, и рассказ о том служении, на которое сподвигла Данте ее смерть. Здесь стихи чередуются с прозой. Рассказ и о ней, и о себе, и о том, как писалось то или иное стихотворение, ей посвященное.
Пройдет менее десяти лет, и Блок увидит свои «Стихи о Прекрасной Даме» по-дантовски. Захочет переиздать их иначе, окружить поэзию прозой: где, когда, при каких обстоятельствах пришел к нему образ, запечатленный в каждом из стихотворений.
От замысла останутся лишь наброски в дневнике за 1918 год. История поломает многие планы. Сквозь судьбу Данте он будто и это предчувствует.
Политика побеждала поэзию и в те стародавние времена. Данте был изгнан из родного города. Приют он нашел в Равенне. Здесь обрел он вечный покой.
Тень Данта с профилем орлиным
О Новой Жизни мне поет.
* * *
Равенну, некогда приютившую Данте, сменил город, его изгнавший:
Умри, Флоренция, Иуда!
Строчка поразит современников. Великий город дал миру не только великого поэта, но и великих художников: Фра Беато Анжелико, Леонардо да Винчи, Рафаэля, Микеланджело...
Глаз Блока Италию видит не так, как его современники. И не только судьба Данте побудила узреть Флоренцию с «изнанки», но и первый флорентийский день.
Двойственный лик города почувствует и ровесник Блока Борис Зайцев, хотя будет смотреть глазами почти влюбленными: «...улочки узкие, но по ним носятся трамы, рядом ездят на осликах, ходят пешком, заливаются мальчишки, все кипит, журчит, но никогда дух легкости и ритма не покидает».
Другой ровесник и подлинный знаток, Павел Муратов, в оценке чуть суровей: Флоренция погружалась в забытье уже с XVI века. «Не только свобода ее умирала тогда, но угасала ее великая, щедрая творчеством душа».
Муратов вслушивается в долгий «летаргический сон» города. Но о музейном возрождении повествует с волнением: «Прошло два века, прежде чем она снова воскресла, теперь — как мечта и счастье всего человечества».
Глаз Блока видит резче, жестче: «Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают». Улица, на которой стоит их отель, показалась «отвратительно гремучей».
Уже на следующий день они с Любовью Дмитриевной перебираются в тихий пансион близ парка Кашины. Но следом, в день третий, с наступлением сумерек (он только-только вышел из кафе), Блок настигнут зрелищем:
«Автомобильное сипенье. Повозка. Люди везут труп на рессорах. Впереди человек с факелом. Провезли через площадь Duomo и заперли ворота. Сейчас — вытащили, волочатся мертвые ноги, раздевают.
Такова Флоренция с другой стороны. Это — ее правда. Никто из следующих прохожих не знает, что за этими воротами — раздетый труп. Мигают фонари».
В очерке «Маски на улице», написанном позже, оживут и подробности. Зловещие. Процессия с мертвецом проносится бесшумно, «по-совиному», и — «танцующим галопом». Тут же — «мечется по воздуху несчастная, испуганная летучая мышь», и — «в том же безумном галопе». Образ наплывает на образ: «начало уродливой улицы», квартал, «загаженный отелями», «скука, пыль, вонь», тусклые фонари; двуколка с покойником издает звук: «сипенье, похожее на хрип автомобильного рожка».
Этот «голос смерти» не раз еще отзовется в его лирике. Уже через год — в жутких «Шагах Командора»:
Жизнь пуста, безумна и бездонна!
Выходи на битву, старый рок!
И в ответ — победно и влюбленно —
В снежной мгле поет рожок...
Пролетает, брызнув в ночь огнями,
Черный, тихий, как сова, мотор.
Тихими, тяжелыми шагами
В дом вступает Командор...
«Снежная мгла» в эти строки придет из России. Но петербургский автомобильный рожок лишь удвоит звук, услышанный в Италии. И знак на машине — «как сова» — тоже родом из ночной Флоренции.
День четвертый уже похож на болезнь: «Опять дьявол настиг и растерзал меня сегодня ночью. Сижу в кресле — о, если бы всегда спать. Вижу флорентийские черепицы и небо. Вон они — черные пятна. Я еще не отрезвел вполне — и потому правда о черном воздухе бросается в глаза. Не скрыть ее».
Он пытается уйти в прошлое, внимает тишине галерей: Рафаэль, Бокаччо Бокаччино, Перуджино. Встречается живопись не только итальянцев: Рембрандт, Ван Дейк, Веласкес, Дюрер, Рубенс. Остановиться заставило «Благовещение» Леонардо да Винчи: «А он понимал, кажется, что воздух — черный».
Цикл стихов о Флоренции зародился в лето 1909-го. Черный воздух, черное небо — его лейтмотив:
Окна ложные на небе черном,
И прожектор на древнем дворце.
Или:
О, безысходность печали,
Знаю тебя наизусть!
В черное небо Италии
Черной душою гляжусь.
То, что обычным взором ощущается как голубое или прозрачное, Блок может увидеть черным. Этот цвет пронизывает его поздние стихи. Окрасит и одну из главных поэтических книг, ту, что появится в 1911-м, — «Ночные часы».
Увидеть в черном дыхание мирового хаоса... Он пишет матери о Леонардо: «...тревожит, мучает и погружает в сумрак, в “родимый хаос”». В письме Евгению Иванову — опять о хаосе, словно бы разъясняя и самому себе: «О том, что мир явлений телесных и душевных есть только хаос, нечего распространяться, это должно быть известно художнику (и было известно Эсхилу, Данту, Пушкину, Беллини, Леонардо, Микель-Анджело и будет известно будущим художникам)».
И все-таки внезапное понимание «воздух — черный» не сводится к цвету. К «черному небу» в его «Итальянских стихах» незримые нити притягивают и «черный взор блаженной Галлы», и «черный глаз» (тот, что «смеется» под фреской Перуджино), и «непостижимо черный взгляд». И разве случайно рядом с «черным небом» появляется «черная душа» самого поэта («В черное небо Италии» — «черной душою гляжусь»)?
Загадка блоковской оптики... Днем воздух кажется прозрачным. Ночь (жизнь без солнечного света) дает иное представление о воздухе. И все же ночь — это и лунный свет, и мерцание звезд, и движение комет, и линии, прочерченные метеорами. Лучи — пусть даже слабые — все же выхватывают из черноты отдельную часть земного мира.
У Блока зрение земное сплавлено со зрением иным. Воздух можно видеть не «изнутри», а «снаружи» — черным, каким видится чужой зрачок. Неземное зрение, взгляд из «мироздания» — особенно если оно явилось вдруг — способно растревожить (в записи о Леонардо волнение ощутимо). Это зрение столь же неожиданно, как внезапно понятая сложная, «неевклидова геометрия окружающего нас мира.
Но видеть мир «извне» — это видеть мир в его целостности, во всем явленном многообразии. При особом зрении поэта, способного ощутить «черное небо Италии», он и на Флоренцию должен был устремить свой необыкновенный, «стереоскопический» взгляд. И рядом с городом «мертвецов», с «городом-Иудой» рождается другой:
Флоренция, ты ирис нежный;
По ком томился я один
Любовью длинной, безнадежной,
Весь день в пыли твоих Кашин!
О, сладко вспомнить безнадежность:
Мечтать и жить в твоей глуши;
Уйти в твой древний зной
и в нежность
Своей стареющей души...
Но суждено нам разлучиться,
И через дальние края
Твой дымный ирис будет сниться,
Как юность ранняя моя.
Иное лицо города. Теплое. Оно — едва заметной тенью — проступает и сквозь жуткий образ города в «Масках на улице»: «А голубые ирисы в Кашинах — чьи это маски? Когда случайный ветер залетит в неподвижную полосу зноя, — все они, как голубые огни, простираются в одну сторону, точно хотят улететь».
Река Арно пробудила смутные детские воспоминания: с матерью и теткой он был здесь в далеком 1883-м. Ирисы в Кашине напомнили ирисы Шахматова. И может быть, давние, «ботанические» рассказы дедушки. А может быть, и его книжку о жизни природы со столь родной надписью: «Милому моему Сашуреночке от автора. А.Бекетов». И возможно, страничку из этой книги — об «iris tuberosa»: «Цветок его распускается около Флоренции, где это растение очень обильно, в марте месяце. Он очень нежен, отогнутые части его наружных покроволистиков темного коричневатого цвета с бархатным отливом, а основание их и лепестковидные рыльца зеленоватые и стеклянистые. Листья четырехгранные».
«Флоренция, ты ирис нежный...» В этой другой Флоренции дышало что-то домашнее и родное. И символом этого городского облика стали ирисы. «Нежные» ирисы, как писал дедушка Блока, или «ирис нежный», как произнес сам поэт.
* * *
Знаменитый город станет его внутренней драмой. В двойственном впечатлении гармонии не было. «Иуда!» — увиделось мгновенно, «ирис нежный» в сердце входил медленно, с воспоминаниями. Но двойственность была мучительна. И после Флоренции он стал от Италии уставать.
На Перуджию сил еще хватило:
День полувеселый, полустрадный,
Голубая даль от Умбрских гор.
Вдруг — минутный ливень,
ветр прохладный,
За окном открытым — громкий хор.
О святом Франциске Ассизском, Рафаэле, Перуджино — тех, кто родом был отсюда, — Блок произнесет: «Три светлых имени». Но холм Перуджии в голубоватом воздухе, мягкий ветерок и — в жаркую погоду — прохладные дожди вписались в знакомый уже контраст: далекое былое и день нынешний. В этом противостоянии времен Перуджия обретала свои особенные черты:
«Отчего так красны одежды у темноликого ангела, который возник из темно-золотого фона перед темноликой Марией на фресках Джианикола Манни? — Отчего плащи играющих ангелов Дуччио на портале оратории св. Бернарда закручены таким демоническим ветром? — Отчего безумная семья Бальони, правителей Перуджии, буквально заливала город кровью, так что собор обмывали вином и вновь освящали после страшной резни на площади, среди которой юный Асторре носился, как демон, на коне, в золотых латах, с соколом на шлеме, поражая воображение маленького Рафаэля? — И отчего, наконец, в феодальном гербе Перуджии возник остервенелый гриф, терзающий тельца?»
Прошлое — в истории и фресках — набегало волнами вопросов. Сам феодальный герб города — «остервенелый гриф, терзающий тельца», — обретал черты символа.
Брюсову о Перуджии Блок напишет как об одном из любимых в Италии мест. Матери: «...мы живем здесь второй день, отменно кормимые. Отель поганый — то есть удобный европейский и дорогой». Любые признаки цивилизации рождают в нем чувство резкого неприятия. Потому и площадь может увидеть «оскверненной лучшим отелем». Но если с крутого холма спуститься вниз...
Предание из новейших: бык оступился, пахарь начал копать, достиг камня, закрывшего вход... И вот — скалистый холм. Ступени ведут вглубь. Там — электрические лампы освещают серые своды комнат, надгробия, надписи, которым более двух тысяч лет, — и все на этрусском. Лишь на одном саркофаге, с изображением сфинкса, — латынь: «Здесь покоится Публий Волумний Неукротимый, сын Кафатии».
Пахло сыростью и землей. От изображений веяло древностью: головы Медуз, голуби (знак мира), крылатые, «женственные» гении смерти, змейки, бабочка, флейтист, мальчик на дельфине, воин со щитом (тоже на дельфине), разъяренный конь с перекрученным дельфиньим хвостом, на коне — «подобие девушки с зеркалом».
На крыши саркофагов тоже легли изображения. Где чаша с монетами для Харона, где «гриф когтит человека».
Стародавние времена ожидали Блоков и в Сполето. Чтобы оглядеть остаток римского моста, пришлось лезть в люк, в холодную темноту, где журчала вода. Проводник огарком свечи озарил скользкие глыбы каменного свода. За лицезрением этой призрачной арки их потянуло вверх, на крутую Монте Люка, покрытую кудрявой зеленью. Там будут нехоженые кручи, отвесный обрыв, резкое сердцебиение. Сверху открылись дали: маленький Сполето, церковка в поле... «В теле я ощущал кошачью ловкость, — вспомнит Блок, — а души не стало вовсе — она упала в долину Умбрии вместе с недавним головокружением и страхом перед пропастью».
Дальше — горный монастырь, сияние снежных альпийских вершин, ледяная вода родника и невероятно чистый воздух.
От новых впечатлений пришло утомление. В Рим при такой жаре ехать расхотелось. Но был какой-то душевный вздох в розоватом сумраке Сиены: «Острые башни везде, куда ни глянешь, — тонкие, легкие, как вся итальянская готика, тонкие до дерзости и такие высокие, будто метят в самое сердце Бога».
В стихах этот город запечатлен с еще большей словесной плотностью:
От соседних лоз и пашен
Оградясь со всех сторон,
Острия церквей и башен
Ты вонзила в небосклон!
Глаз схватывал детали, за которыми дышала история. Рядом с сиенским дворцом — изваяние, римская легенда о Ромуле и Реме: «голодная волчица с торчащими ребрами, к которой присосались маленькие близнецы».
Фрески Сиены проявятся в строках:
И томленьем дух влюбленный
Исполняют образа,
Где коварные Мадонны
Щурят длинные глаза...
Друг юности Сергей Соловьев уловит в этих «мадоннах» пищу для «адвоката дьявола». Но строки можно прочитать иначе: в увиденных полотнах Блок совсем по-новому уловил дыхание «Вечной Женственности». Образы Мадонн «Итальянских стихов» приблизились к образу Прекрасной Дамы — и к фразе, когда-то Соловьевых так насторожившей: «Но страшно мне: изменишь облик Ты...»
В Марино-ди-Пизе его настигло душевное изнеможение. Уходят внешние впечатления. Приходит час душевного итога, мысли о пережитом и о недавно прочитанном: «Проснувшись среди ночи под шум ветра и моря, под влиянием ожившей смерти Мити, от Толстого, и какой-то давней вернувшейся тишины, я думаю о том, что вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей, совершенно чужих для меня, политиканства, хвастливости, торопливости, гешефтмахерства. Источник этого — русская революция, последствия могут быть и становятся уже ужасны».
С неизбежностью приходят мысли о своей «новой жизни»: не писать больше для заработка, уйти от мнимых друзей, от никчемности современной литературной жизни с ее нескончаемой иронией («Италии обязан я, по крайней мере, тем, что разучился смеяться»), с ее альманахами, лекциями, вечерами.
В Милане — последнем итальянском городе, куда заглянули Блок и Любовь Дмитриевна, записная книжка все так же под рукой. Но подлинных открытий уже нет. Два крайних полюса итальянской живописи — в душе его они несоединимы — Леонардо («он оставил вокруг себя необозримое поле разных степеней гениальности — далеко до своего рождения и после своей смерти») и «тициановская неряшливость, безвкусие и грязь».
О современной Италии Блок скажет много нелицеприятного: «Это самая нелирическая страна — жизни нет, есть только искусство и древность. И потому, выйдя из церкви и музея, чувствуешь себя среди какого-то нелепого варварства». Но мыслью в Италию он будет возвращаться и возвращаться. Здесь Блок явственно ощутил: не только Россия живет странной, противоестественной жизнью, — Европа больна той же болезнью: «Более чем когда-нибудь я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция. Все люди сгниют, несколько человек останется. Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня — все та же — лирическая величина. На самом деле — ее нет, не было и не будет».
Слова почти жестокие, если не вспомнить, что сорвались с языка они после осознания, что есть на свете и «нелирические» страны.
Пережитое в Италии лишь оттенило чувство родины. Жизнь в отечестве ныне жестока и, быть может, бессмысленна. И все же в письме к матери, где искусство судится высшими мерками, он готов сравнить русских писателей с искусством Возрождения: «Среди итальянских галерей и музеев вспоминается Чехов в Худож. театре — и не уступает Беллини; это — тоже предвестие великого искусства». Еще позже: «Я давно уже читаю “Войну и Мир” и перечитал почти всю прозу Пушкина. Это существует».
* * *
В Германии стало легче дышать. Блок ощутил «высокий лиризм, которым все проникнуто». Тихий Бад-Наухайм с его градирнями напомнил о его давней, юношеской любви. После жаркой Италии было прохладно, довольно дождливо и успокоительно. Здесь Блока настиг и Вагнер. И в записной книжке появится гимн столь родному его душе и такому непостижимому искусству: «Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего. Ее нематерьяльные, бесконечно малые атомы — суть вертящиеся вокруг центра точки. Оттого каждый оркестровый момент есть изображение системы звездных систем — во всем ее мгновенном многообразии и текучем. “Настоящего” в музыке нет, она всего яснее доказывает, что настоящее вообще есть только условный термин для определения границы (несуществующей, фиктивной) между прошедшим и будущим. Музыкальный атом есть самый совершенный — и единственный реально существующий, ибо — творческий».
Не случайно в стихах он шел от звука, от ритма, от этого необъяснимого начала всего:
«Музыка творит мир. Она есть духовное тело мира — мысль (текучая) мира (“Сон — мечта, в мечте — мысли, мысли родятся из знанья”). Слушать музыку можно только закрывая глаза и лицо (превратившись в ухо и нос), то есть устроив ночное безмолвие и мрак — условия “предмирные”. В эти условия ночного небытия начинает втекать и принимать свои формы — становиться космосом — дотоле бесформенный и небывший хаос.
Поэзия исчерпаема (хотя еще долго способна развиваться, не сделано и сотой доли), так как ее атомы несовершенны — менее подвижны. Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке».
Современность с ее политикой, ее суетой — не музыкальна. Блок хочет оглохнуть ко всему, что враждебно музыке. В Германии шум цивилизации тоже был слышен. И Блок с отвращением смотрит на современные газеты — на этот голос людей «никаких воззрений». И все же глаз успокаивался в увиденных немецких городах («как бы вечное утро»). И только последний город, Кёльн, показался не столь прозрачен: подавлял вид вокзала, собора, мешал ослепительный свет рекламы.
* * *
Россия встретила дождем, серым небом в рыхлых тучах, пашнями. Они тянулись и тянулись за окном поезда. Вот промелькнул стражник, на худой лошаденке, с ружьем за плечом он трусил по пашне, вот проплыли чахлые кусты. Маленькая Режица увиделась чуть ли не символом русской жизни: серый, дождливый день, мокрая платформа, ветер, баба что-то кричит. В записной книжке — с воспоминанием о Чехове — все это обретает странный лирический смысл:
«Уютная, тихая, медленная слякоть. Но жить страшно хочется (“Три сестры”). И потому ждешь с нетерпением к вечеру — Петербурга. А что в этом Петербурге? Все та же — большая, мокрая, уютная Режица.
А Люба спит передо мной, укрытая моим пальто. Над ней висит ее поношенная детская шляпа».
Дома Блоки почувствовали себя веселее. После вороха писем на столе, где, как всегда, нашлась исповедь начинающего поэта и объяснения в любви от барышень, придет время Шахматова.
Блок днями возился в саду (жасмин, георгины, желтые лилии, розы), ухаживал за Любой, когда на нее вдруг обрушится жар, потом под дождем — небо висело серое — вез ее в Москву, в больницу.
Но эти дни нарушили равномерную жизнь ненадолго. Скоро Блок опять ушел в простую работу: рубил дрова, ставил заборы, косил — до дрожи в руках. Как всегда, много бродил по окрестностям. В письмах Жене Иванову признается: не пишется, совсем разучился писать, хотя пытался. Сказалось и знакомство с Италией — не с нынешней, но той, что погрузилась в прошлое. С ее искусством. Блок больше не доверяет психологизму: «...все, что мы любили и любим (кончая Толстым и Достоевским), — гениальная путаница. Этого больше не будет и не должно быть».
Искусство «строго математично». От этой четкости после Пушкина русская литература ушла. Но будущее заставит художников идти в нужном направлении: «Искусство есть только космос — творческий дух, оформливающий хаос (душевный и телесный мир). О том, что мир явлений телесных и душевных есть только хаос, нечего распространяться, это должно быть известно художнику (и было известно Эсхилу, Данту, Пушкину, Беллини, Леонардо, Микель-Анджело и будет известно будущим художникам). Наши великие писатели (преимущественно о Толстом и Достоевском) строили все на хаосе («ценили» его), и потому получался удесятеренный хаос, то есть они были плохими художниками. Строить космос можно только из хаоса».
Здесь не отрицание русских классиков. Здесь — манифест для будущего творчества. Быть может, и ответ на то, что явилось после заграницы. Почти неизъяснимое: «Тоскует Душа Мира, опять, опять».
В Италии — через ее прошлое — он будто снова прикоснулся к «Вечной Женственности». Гнетущие мысли теперь приходили с неотвратимостью. О том, что революция кончилась. Что все вокруг — и хмурые тучи, и ветер, и мужики, которые кланяются, — опять такое же, как в недавнем прошлом. В этом невозможном повторе ранее пережитого таилось что-то роковое. И в обычные, минутные записи ворвалось обращение к Ней — не то заклинание, не то молитва:
«Возвращается все, все. И, конечно, — первое — тьма. Сегодняшний день (и вчерашний) — весь с короткими дождями, растрепанными белыми гигантами в синеве, с беспорядком в листьях, со свинцом, наползающим к вечеру на кресты елей — музыкален в высшей степени.
Будет еще много. Но Ты — вернись, вернись, вернись — в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать — всегда раб Твой, изменивший Тебе, но опять, опять — возвращающийся.
Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидать зарю Твою. Возвратись».
Душа возжаждала откровений. Ясных, отчетливых, как в годы юности. Мир — Ею оставленный — сбился с праведного пути. Сам Блок, ощутив в Италии дыхание древности, поступь истории, кристальную ясность искусства далекой эпохи, теперь пытается нащупать собственный путь. И понять свою «новую жизнь».
Европа. Год 1911-й
Весна 1911-го. Блок болен своей поэмой. Но сейчас это еще не строки «Возмездия». Сейчас это — многостраничное стихотворение, в поэму оно войдет позже.
В названии — «Народ и поэт» — трепещет что-то пушкинское. Самое его начало очерчивает целое мировоззрение:
Жизнь — без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами — сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты — знай,
Где стерегут нас Ад и Рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд — да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты –
И ты увидишь: мир прекрасен.
Здесь — призыв, обращенный не только к «поэту», но и к самому себе. Увидеть мир, «стереть случайные черты»...
Любовь Дмитриевна выехала раньше — искать место для отдыха. Блока заграница позвала в начале июля.
Он плохо спал в вагоне: быстрое движение поезда и свет ночника взволновали. В Берлине за чашкой утреннего кофе пишет матери первые впечатления: «Удивительный и знакомый запах в Германии. Ясное и прохладное утро, под Берлином прогуливают скаковых лошадей, цветут цветы, рябины в ягодах». Западная Европа встречает скоростью, машинами и — вместе с тем — памятниками давней своей истории. — «Между Берлином и Кёльном — жнут рожь — все машинами. Есть красивые горы, туннели и старые замки. Люблю Германию».
В кёльнском кафе вечером, за мороженым, которым спасается от жары, записывает первые впечатления — о духоте в вагоне, о случайных попутчиках («французские буржуа и австрийский лакей»): они ругали Россию с таким пылом и с таким упрямством, что пришлось перейти в первый класс.
Главными впечатлениями он делится с матерью: стоит оказаться далеко от дома — и она становится главным его собеседником. Ей он посылает подробные отчеты об увиденном, услышанном, о том, что перечувствовал. Ответа ее ждет с нетерпением.
Сначала всего более поражает скорость: утром он в центре Берлина, вечером — над Рейном (стоит на мосту), чуть позже — в Кёльнском соборе, а уже на следующий день успевает посетить Нотр-Дам.
Во Франции жара необычайная, даже воздух дрожит. Но он не устал от переезда, он возбужден. Париж ему видится сизым и таинственным. Здесь уютно в толпе, здесь «страшно весело» — «вокруг гремят и кричат».
Пока это всё беглые взгляды. Его ждет Бретань, другая часть Франции. И — снова железная дорога. После парижской жары — духота в вагоне, так что мысли путаются в голове. Ее пришлось терпеть до самого вечера. Но вот поезд проскочил два небольших туннеля — и все разом переменилось. Стало ощутимо дыхание океана. За окном туман. Сквозь него все-таки можно различить скалы, колючие кусты, папоротник.
Брест запомнился только одним: военные корабли на рейде. Он решил не останавливаться на ночлег, нанял автомобиль. Пролететь 36 километров за час — это казалось необыкновенным. И снова обо всем он пишет матери: «Очень таинственно: ночь наступает, туман все гуще, и большой автомобиль с фонарем несется по белому шоссе, так что все шарахаются в стороны. И черные силуэты церквей. Наконец появились маяки, и мы, проблуждав некоторое время в тумане, нашли гостиницу и въехали во двор. Люба только что засыпала».
Любовь Дмитриевна, приехав загодя, нашла гостиницу в доме XVII века. Теперь Европу — и прежнюю, и нынешнюю — они узнают вместе.
Дни в Абервраке стояли солнечные. Само это место поначалу показалось лучшим в Бретани. Его маленький мир познается быстро: большая бухта, скалы, острова, за ними виден океан. Днем взор притягивают корабли: по большей части все военные суда. Увидеть можно и огромные палубники, что ходят из Гамбурга в Америку. Один раз мимо на всех парусах прошел трехмачтовый датчанин с лесом.
Вздох океана ощутим через каждые шесть часов: во время отливов мелеет треть бухты. Можно ходить по дну, собирать креветок и водоросли. По обезвоженному дну бродят свиньи, чайки, бакланы.
Однажды во время отлива Александр Александрович и Любовь Дмитриевна добрались до старого форта на одном из островов: подъемные мосты уже разрушились, казармы пусты, стоит будка часового, есть пороховой погреб и место для пушек.
Распорядок дня установился сам собой: утренний кофе, недолгая прогулка, купание, завтрак. С семейством англичан, что живут по соседству, — прогулка уже далекая, а после обеда — ежедневное восхождение на гору. Отсюда лучше видно море и закаты. На дороге, среди кустов и папоротников, зреет ежевика. Только к вечеру здесь много летучих мышей и сов. На глаза то и дело попадают каменные кресты. На одном — высоком — Христос, и с обратной стороны Мадонна смотрит в морскую даль. На другом, маленьком, надпись: «Молитесь за него».
Вода в Абервраке холодная, кожу жжет. Но Блок быстро привык и если в первый раз не мог просидеть в море и двух минут, то позже себя уверил: холодная полезнее теплой.
Главное впечатление этого лета — «голос океана». Дыхание водной стихии ощутимо и на берегу. Приливы и отливы несколько раз за сутки меняют жизнь Аберврака: вода подступает ближе к домам — вода отступает, обнажая дно для людей, птиц, животных. День за днем — движение кораблей и рассказы местных жителей, как три года назад в густом тумане английский пароход бросило на камни.
Блок ощущает соприкосновение кораблей с водяной бездной. Рядом со вздохами океана они кажутся крошечными. Матери пишет: «По вечерам океан поет очень ясно и громко, а днем только видно, как пена рассыпается у скал». Свет маяков — красный и зеленый. Вечернее мигание дальнего, самого большого, колеблется, играет на стене их комнаты.
Но Аберврак не только свет маяков, движение воды, кораблей, птиц, зверей, людей. Это и лица.
Блок вглядывается. Он собирает галерею местных чудаков. Вот доктор-старик, всегда пьяный, всегда с длинной трубкой, словоохотливый и беспокойный. С виду — несчастный человек, но внутренне — существо вполне счастливое. Ему то и дело мерещится, что его кто-то ждет, и он проводит время на набережной, в нескончаемых перемещениях. Вот еще один доктор, горбун из соседнего села, сюда он приезжает в маленьком автомобиле. Всегда чуть взвинченный, под хмельком, рассказывает иностранцам историю близстоящих замков, перевирая ее на свой лад. Он сердится на духовенство и на Французскую революцию (Блок изумлен: «Это через 122 года!»). Вот несостоявшийся архитектор (иногда он что-то рисует). С горькой гримасой вспоминает, как не смог выдержать экзамен в парижской Школе высших искусств, вследствие чего «принужден был жениться на дочери фабриканта и заняться выработкой йода и соды».
Один — любитель удить и охотиться — живет воспоминанием, как его когда-то напоили в Петербурге, где он стоял с французской эскадрой. Другой — хозяин Блоков — «представляется всем смелым мореплавателем, но, кажется, он был поваром на пароходе». Жена хозяина — «монархистка и добрая католичка». С мужем-республиканцем «уморительно ссорится и «отвратительно обращается с маленьким пасынком, который всегда печален и бледен».
Галерея чудаков и людей со странными принципами напомнила Блоку чеховских героев с их нелепыми и печальными судьбами. Объяснение причудливому сходству нашлось легко: жизнь моряков, рыбаков и тех, кто связан с их работой, слишком далека от столичной жизни. Да и самый язык бретонцев — плохой французский. Аберврак — провинция. Слово «Париж» для этих местных жителей обладает той же магической силой, что и «Москва» для героев «Трех сестер».
Поначалу занятно наблюдать бретонские «типажи», интересно глянуть на местные свадьбы с гульбой и песнями или послушать мессу в исполнении девушек. Можно улыбнуться, вспоминая, как Фело, щенок хозяев, увязался за ним во время купания, пытался догонять по воде, и как потом пришлось взять его, измученного, на руки, слушать, как он запыхался, как колотится маленькое собачье сердце. Но день проходит за днем, и наступает мгновение, когда Блок пресыщен наблюдениями. Его уже раздражают повадки жителей Аберврака: он с брезгливостью смотрит, как купаются француженки, задирая юбки чуть ли не на голову, раздражает повсеместная грязь («я купаюсь каждый день в море и чувствую себя, однако, опаршивевшим; грязь копили веками»), даже милый хозяйский щенок уже видится иначе: после купания тут же находит для себя навозную кучу.
Матери Блок пишет о необыкновенной природе, о людях во всем их разнообразии — и вдруг бросает: «В общем же жизнь, разумеется, как везде, убога и жалка настолько же, насколько пышно ее можно описать и нарисовать (то есть — вечное торжество искусства)».
И вот уже и тон писем меняется. В одном из первых: «...здесь очень тихо; и очень приятно посвятить месяц жизни бедной и милой Бретани». Позже: «Все это (кроме купанья) иногда однообразно и скучновато». Следом: «Стало немилосердно скучно». И наконец: «...мы уезжаем отсюда, слава тебе, Господи, во вторник...»
Как-то в один из первых дней Александр Александрович и Любовь Дмитриевна вырвались на парусной лодке в океан, потом зашли в порт, где стоял разоруженный фрегат. На носу его высилась статуя Мельпомены, бегущей в сторону моря. Вид старого судна был несколько уныл: мачты наполовину срезаны, реи сняты, люки от пушек пусты, в окнах — дети.
Незадолго до отъезда Блок ждал жену, чтобы еще раз навестить это судно. И вдруг этого берега коснулся не только голос океана, но и тревожная современность. Он знал из газет о разногласиях Франции и Германии, о медных рудниках в Марокко, которые они не могли поделить. И вот пришли в движение военные суда.
В бухту они вошли кильватерной колонной, сигналя. Блок чувствовал, что время запахло войной. Видел, с каким интересом местные смотрели на моряков, на «корявого командира миноноски, который проходил военной походкой по набережной». Как и многие на берегу, он ощутил разочарование: корабли снялись с якоря и ушли. И опять в письме его несколько отстраненный взгляд: «Всем, собственно, скучно до последней степени, и все втайне хотят, чтобы что-нибудь стряслось».
В записной книжке появится несколько стихотворных строчек. В феврале 1914-го, когда стихотворение будет закончено, этот эпизод станет уже воспоминанием:
Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.
Четыре — серых. И вопросы
Нас волновали битый час,
И загорелые матросы
Ходили важно мимо нас.
Мир стал заманчивей и шире,
И вдруг — суда уплыли прочь.
Нам было видно: все четыре
Зарылись в океан и в ночь.
И вновь обычным стало море,
Маяк уныло замигал,
Когда на низком семафоре
Последний отдали сигнал...
Слово «дети», которое появится в следующей строфе, Любовь Дмитриевна отнесла к себе и к Блоку. Они давно гасили свои разногласия миром выдумки, где сами превращались в детей:
Как мало в этой жизни надо
Нам, детям, — и тебе и мне.
Ведь сердце радоваться радо
И самой малой новизне.
Но лирика личное преображает, делает всеобщим. «Дети» — это и сам поэт со своей женой, и ребятня Аберврака, собиравшая на обмелевшем дне в часы отлива морские сокровища, и вообще люди, такие маленькие рядом с Историей и с голосом Океана. Уйти от тесных и нелепых судеб людских зовет последнее четверостишие, последний вздох этого стихотворения:
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран —
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман!
* * *
«Мир станет древним и желанным...» — вычеркнутая строка. В ней — особое зрение Блока. Современность — вычурна, неестественна, фальшива, безобразна. В ней — будущая гибель всего живого, что есть в человеке. Древность, сколь бы чудовищной она ни представлялась в веке двадцатом, — естественна. Европа раздражает Блока не техникой, не людьми, но тем, во что цивилизация превращает жизнь.
Разочарование Бретанью пришло с неизбежностью. «...Отвратительный язык, убогие обычаи» — внешнее выражение внутреннего недостатка. Его суть — «не грандиозная и не много говорящая (за некоторыми исключениями) старина».
Правда, он не смог разглядеть Кэмпер: еще в Абервраке начало разбаливаться горло и новое место увидел бегло. Успел побывать в соборе: «Все его очарование — в интимности и в запахе». В старом районе города понравились каналы и мостики — напомнили Италию. Дальше — температура, доктор, постель и вид из окна: набережная канала, каштаны, пожелтевшие от жары листья, за каналом — площадь с балаганами, дальше — гора, на ней парк. Главное зрелище — толпа на площади, карусели и уголок цирка. Там есть слоненок, его иногда обливают водой и кормят сеном. Он умеет изображать полицейского, возит собаку на голове. Есть обезьяна Альберт (пьет кофе, курит, ездит на велосипеде), вместо цирковой лошади — зебра. Есть и другие дрессированные существа: собаки, кошки, попугаи. А в целом... «Карусель свистит, музыка играет во всех балаганах разное, в поющем кинематографе воет граммофон, хозяева зазывают, заглушая музыку криками, на улице орет газетчик, а к отелю подлетают бесчисленные автомобили со свистом, воем и клокотаньем».
Другой европейский балаган — в газетах: подуставшая английская стачка, встряхнувшая всю Европу, напряжение между Германией и Францией. «Все это вместе напоминает оглушительную и усталую ярмарку, на которую я сейчас смотрю. Вся Европа вертится и шумит, и втайне для этого нет никаких причин более потому, что все прошло».
* * *
Еще в Кэмпере сквозь полудрему ему пригрезилось, что американец-миллиардер украл Венеру Милосскую. В тот же день до Блоков дошла весть, что из Лувра похитили Джоконду. В Париже он услышал, как зубоскалят об этом французы: «Видел Джоконду? Она нашлась! — Десять сантимов! Ее улыбка вместе с конвертом — десять сантимов!»
Сама столица Франции, как и отель в Латинском квартале, поначалу показались уютными. Через неделю жара и неприятие разлитой по этому пространству буржуазности изменили его зрение: Париж — как Сахара.
«35° (по Цельс.), нет числа автобусам, автомобилям, трамваям и громадным телегам — все это почти разваливается от старости, дребезжит и оглушительно звенит, сопит и свистит. Газетчики и продавцы кричат так, как могут кричать сумасшедшие. В сожженных скверах — масса детей — бледных, с английской болезнью. Все лица — или приводящие в ужас (у буржуа), или хватающие за сердце напряженностью и измученностью».
В Сахаре этой — «мертвые оазисы» черно-серых церквей. Мертв собор Парижской Богоматери. Мертв Лувр. В нем всё не так: «Потертые диваны, грязные полы и тусклые темные стены, на которых сереют — внизу — Дианы, Аполлоны, Цезари, Александры и Милосская Венера с язвительным выражением лица (оттого, что у нее закопчена правая ноздря), а наверху — Рафаэли, Мантеньи, Рембрандты — и четыре гвоздя, на которых неделю назад висела Джоконда». И туристы тут — как полотеры в громадном доме.
С утра до вечера он на ногах. Присев в кафе, чувствует разбитость: невыносимы суета, грохот, обилие людей. Чувство великолепия — только от могилы Наполеона («там синий свет и благоговейная тишина»). Отрадно было побывать в подземелье Пантеона, во тьме и холоде у могил Вольтера, Руссо, Золя и Гюго. Об остальных впечатлениях пишет матери, превращая наблюдения в емкие формулы. Парк Тюильри с дворцом? «Иссохшая пустыня, где прикармливают воробьев, и фотографы снимают буржуа». Лувр? «В этих заплеванных королевских сараях только устаешь от громадности расстояний, и нельзя увидать ни одной картины — до того самый дух искусства истребили французы».
Вид в вершины Монмартра? Париж утопает в желто-голубом зное, он окутан дымом. «...Купол Пантеона, крыши Оперы и очень тонкий, стройный и красивый чертеж Эйфелевой башни». И тут же: «Париж — не то, что Москва с Воробьевых гор».
В Блоке зреет полное неприятие этого мира: «Париж с Монмартра — картина тысячелетней бессмыслицы, величавая, огненная и бездушная. Здесь нет и не могло быть своего Девичьего монастыря, который прежде всего бросается в глаза, — во главе Москвы; и ни одной крупицы московского золота и московской киновари — все черно-серое море, — и его непрестанный и бессмысленный голос».
* * *
После Франции Любовь Дмитриевна отправилась в Петербург. Блок путешествует в одиночестве. Матери пишет скомканнее: от Европы устал, не надеется почуять живое дыхание жизни. И потому первое впечатление от Антверпена — «кажется, тоже поган». На следующий день пришло раскаяние: «Мама, вчера я жестоко наврал на Антверпен — он удивителен: огромная, как Нева, Шельда, тучи кораблей, доки, подъемные краны, лесистые дали, запах моря, масса церквей, старые дома, фонтаны, башни. Музей так хорош, что даже у Рубенса не все противно; жарко не так, как в Париже. Вообще уже благоухает влажная Фландрия, не все говорят по-французски, город не вонючий, как Париж, слышно много немецкого говора, еще чаще — фламандский».
Он избороздил весь Антверпен. В утреннем речном тумане разглядел, как отчаливает двухмачтовый парусник. Радовал запах снастей, смолы, моря. Дышалось легко. Блок накупил фотографий, насмотрелся на фонтаны, статуи, на собор. В музее особенно поразило «Погребение Христа» Квентина Массейса: на одной из сторон этого триптиха стояла Саломея с главой Иоанна Предтечи. Через три года в стихотворении «Антверпен» он воссоздаст ее образ:
Там в складки платья Саломеи
Цветы из золота вплелись...
На следующий день, когда усталый сидел в зоологическом саду и рассматривал бегемотов, услышал над головой шум аэроплана. Блерио, знаменитый авиатор, делал круги, потом улетел. Воспоминания о зверях обретут черты карикатурные:
Спят львы, вздыхают бегемоты
В зоологическом саду...
Он и сам отметит на полях: «Это уж слишком», — и вычеркнет строфу. Зато полет Блерио обретет черты символа:
Взгляни наверх... В клочке лазури,
Мелькающем через туман,
Увидишь ты предвестье бури —
Кружащийся аэроплан.
Дальнейший путь Блока по Европе оставил в письмах лишь пунктирный след: в музее Гента обратил внимание на картины Босха и «очень хорошие примитивы», в Брюгге — город его встретил жарой — прогулка с лодочником измотала: «Каналы, лебеди, средневековое старье, какие-то тысячелетние подсолнухи и бузины по берегам». Блок заторопился в Голландию. Замелькали мельницы, каналы, пароходы. Еще будут Дортрехт («очень милый, но ничего замечательного нет»), Роттердам (особенно понравился), Гаага («от отвращения не мог пробыть там дольше двух часов»), Амстердам — здесь запомнился слоненок: «Запустил в меня клочком сена». Но в сущности, на новые впечатления уже не осталось сил: «Мне почти мучительно путешествовать; надоело, мускиты кусают, жара, грязь и отвратительный дух этой опоганенной Европы».
От спешного бега успокоился только в Берлине. Здесь тоже людно, шумно, как и везде. Но зато искусство — «можно видеть и понимать».
«Прекрасная Елена» Оффенбаха и берлинский цирк показались посредственными. Но спектакль «Гамлет», поставленный Максом Рейнгардтом, впечатление произвел, и не только игрой актеров: «Рейнгардт, будучи немецким Станиславским, придумал очень хороший стрекочущий звук при появлении тени: не то петухи вдали, а впрочем — неизвестно что, как всегда бывает в этих случаях».
Европейское лето вобрало в себя много событий, и они виделись ему значимыми: и чудовищная жара, и забастовка железнодорожников в Лондоне, и опасное противостояние Франции с Германией, и тревожные вести из России: в Берлине узнал о покушении на Столыпина.
В 1909-м в Италии он раздражался современностью и впитывал древних мастеров. В 1911-м о Европе с ее цивилизацией он уже знает главное: он — в прошлом. В настоящем он только созерцатель.
Возвращался Блок не без тревожных ожиданий, но с отрадным чувством. Очень хотелось домой: «Надоели мне серый Берлин, отели, французско-немецкий язык и вся эта жизнь».
Пройдет пять лет, и, читая письма Чехова о ранее столь любимой Германии, Блок заметит со вздохом и легкой усмешкой: «Сначала — восхищение от немцев, потом чувство тоски и безвкусицы (до чего знакомое о немецком курорте)».
Главное эхо этого путешествия — стихотворение «Ты помнишь? В нашей бухте сонной...». Но в черновиках много вычеркнутых строк и полустрок. Лирика не любит не только корявых фраз, но и прямолинейности. Зато прямо сказанное больше похоже на свидетельство пережитого. Из вычеркнутых строк — в двух из них — можно услышать итог этой поездки:
«Мир стал новее...»
«И было нам смотреть печально...»
Европа. Год 1913-й
Последняя поездка в Европу в июне-июле 1913-го дала меньше впечатлений, нежели Италия 1909-го или север Франции, Голландия и Германия 1911-го. Париж, Бордо, Сен-Жан-де-Люз, Гетари, Сан-Себастьян, Фуентеррабия, Биарриц... — в 1913-м увидено не так уж мало. И все же это лето даже не эпилог его заграничных странствий, но только лишь постскриптум.
В Париже он пил молоко на Монмартре. Запах ладана шел от базилики Сакре-Кёр, что стояла за его спиной. Перед глазами — за деревьями, сквозь легкий туман — угадывались контуры города и едва различимый силуэт Эйфелевой башни. И это было самое теплое воспоминание, хотя они с Любой бродили целыми днями, посетив и Луна-парк с его аттракционами, и Лувр, и Музей восковых фигур. В письме к матери первоначальное, вполне доброе впечатление от французской столицы его самого удивляет: «Париж мне скорей нравится, он не такой выжженный и не так воняет, как два года назад». Но через четыре дня в очередном послании нелюбовь к цивилизации берет свое: «Париж мне очень надоел». Позже, в письме к Ремизову, — о главном городе Франции что-то вроде уточнения: «...он мне скорее нравился, только очень утомительно — шум и запах».
Париж сменится побережьем. Блоки добирались туда половину дня. Ощущения здесь уже иные. У воды свежо. Шум прибоя заглушает стук поездов. Рядом с пляжем — терраса из тамариндов. Понравилась горная цепь Пиренеев, далекий маяк у Биаррица, понравились и море, и небо над головой, и окно во всю стену с видом на волны. Но погода стояла холодная, не давая возможности сблизиться с океаном. В записной книжке — конспект первой недели в Гетари:
«Дошли до Bidart».
«Купались в первый раз. Потеплело. Писал маме».
«Ездили в Биарриц. Холодно, дождь, ветер, рев моря».
«Холод, день необыкновенной тоски».
«Солнце, ездили в Сан-Себастьян днем, купались утром, закат испанских цветов».
«Жара. Купались два раза. Грозы. Пишу маме...»
Он ведет жизнь наблюдателя. Природный мир заманчив. Огромные дали. Берега — то песок, то скалы (спустя два года они отзовутся в поэме «Соловьиный сад»). Воздух в ближайшей деревеньке пропитан запахом цветов. В письме к матери — словесный набросок пейзажа: «Тамаринды, как бузина, растут из-под каждого камня, а луга почти как в Шахматово. Берег похож на Бретонский, такие же скалы, папоротники, ежевика, только немногим богаче. Всюду — белые дома и виллы».
Блоки ездят не только в Биарриц и в Сан-Себастьян. На лодке пересекли пограничную реку с Испанией, побывав в местечке Фуентеррабия. Вернувшись, смотрели на испанское празднество по эту сторону границы: в Андае — фанданго и танцы басков, в Гетари — вечернее шествие с фонарями под звук барабанов и труб. В записной книжке — особенно памятное: «В Любу бросают конфетти. Ночью на мосту ко мне приласкалась собака, милая, похожая на волка». В другой день они, сопровождаемые проводником, отправятся на лошадях в Пиренеи. Здесь другая растительность, другие виды: розы, магнолии, душистая акация, виноград, толстые дубы, — и речки, болотца, старые церкви.
На побережье особое пристрастие Блока — крабы. Он наблюдает за ними, поддразнивает, смотрит, как они потрошат окурки, поедая табак.
Отношения с женой — переменчивые. Он все так же к ней привязан, она — в нескончаемых колебаниях. 16 июля в записной книжке появилась запись: «Вечером — горькие мысли о будущем и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько, горько. Может быть, так горько еще и не было». Но проходят сутки, и все изменилось: «Утром — разговор до слез. Потом — весь день дружны». Рядом важное пояснение — и здесь Блок с европейского календаря переходит на русский: «Это — 4 июля, день, когда мы с Любой ходили вдвоем по дорожке и видели мертвую птицу (12 лет назад в Боблове)».
Общие воспоминания всегда их сближали. А тут — пора их юности и расцветавших чувств. Двенадцать лет назад — день в день — они бродили по липовой аллее. Разговор был полон недосказанностей и взаимного внимания. Мертвый щегленок лежал в траве у песчаной дорожки. И — как спустя годы и годы вспомнит Любовь Дмитриевна — «при каждом повороте яркое пятнышко тревожило душу щемящей нотой обреченной нежности».
За Гетари придет черед Биаррица. Сначала хотели оттуда сразу ехать в Париж, но океан не отпустил.
И здесь все то же: люди неинтересны, много блох — от них не спасает даже персидский порошок. Раздражают и тазы с несмываемой грязью на дне — вместо привычных русских умывальников.
В письмах матери о Франции — все резче и резче:
«Заграница мне вредна вообще, запах, говор (особенно — французский), блохи (французские всех мерзее и неистребимее)».
«Биарриц наводнен мелкой французской буржуазией, так что даже глаза устали смотреть на уродливых мужчин и женщин».
«Мне очень надоела Франция и хочется вернуться в культурную страну — Россию...»
Контрапунктом — о самом дорогом месте:
«Мне хочется в Шахматово».
«...Хочу в Шахматово».
«Мне давно уже хочется в Шахматово...»
Именно там, среди родных стен, в письмах жене он припомнит их поездку: «Мне здесь жить очень хорошо, тихо, я понемногу собираюсь с мыслями, растерянными в паршивой Франции». О Шахматове — с привычной теплотой: «После заграницы ценишь все подлинное особенно».
Первую половину 1913-го — до заграницы — он целиком отдал на «Розу и крест». Лирика не рождалась. Когда он вернулся и «собрался с мыслями» — вдруг началось:
«Мы забыты, одни на земле...»
«Есть времена, есть дни, когда...»
«Утреет. С Богом! По домам!..»
«Я вижу блеск, забытый мной...»
«Ты говоришь, что я дремлю...»
«Ваш взгляд — его мне подстеречь...»
Память о «техническом» Западе тоже отзовется в его стихах. Будто старые темы зазвучали: «девушка розовой калитки», «муравьиный царь». Тогда, в 1906-м, о Германии (или обо всей Европе?) он говорил мягче: «Разве можно найти там, где все так увлажнено, пышно, где земля исчерпана, и все в каком-то небесном расцвете, в вечном разделении». Но уже и тогда понимал: чудесные мифы Европы — в прошлом. В России же, грубой и «не цивилизованной», — иное. Жуткий и диковинный муравьиный царь — образ, сразу поразивший Блока в том же 1906-м, — в 1913-м начал перевоплощаться в «уголь». Тогда это был только знак: копай где муравьиный царь — найдешь корешок; там — «певучая руда», золото.
Теперь тема зазвучала не как древнее обещание, но как близкая мечта. Россия названа Блоком «Новой Америкой». Это не «еще одна» Америка — если припомнить позднее его пояснение, — но другая Америка, со своими сказками и преданиями, со своей судьбой — особой и в индустриальном будущем.
Черный уголь — подземный мессия,
Черный уголь — здесь царь и жених,
Но не страшен, невеста, Россия,
Голос каменных песен твоих!
Уголь стонет, и соль забелелась,
И железная воет руда...
То над степью пустой загорелась
Мне Америки новой звезда!
С завершением этого пророчества о России «технической», России ХХ века, родилось и одно из самых певучих стихотворений:
В жаркое лето и в зиму метельную,
В дни ваших свадеб, торжеств,
похорон,
Жду, чтоб спугнул мою
скуку смертельную
Легкий, доселе не слышанный звон.
Вот он — возник. И с холодным
вниманием
Жду, чтоб понять, закрепить и убить.
И перед зорким моим ожиданием
Тянет он еле приметную нить.
С моря ли вихрь? Или сирины
райские
В листьях поют? Или время стоит?
Или осыпали яблони майские
Снежный свой цвет? Или ангел
летит?
«Творчество» — так хотел он назвать этот лирический всплеск. Мир внешний — вне этого чуда, когда рождается «доселе не слышанный звон». Земное безразлично этому звуку («в дни ваших свадеб, торжеств, похорон») или, напротив, пронизано голосом «иных пространств» («сирины райские в листьях поют»). И — почти по Достоевскому, с косноязычным верованием его героя, что «время не будет, потому что не надо»:
Длятся часы, мировое несущие.
Ширятся звуки, движенье и свет.
Прошлое страстно глядится
в грядущее.
Нет настоящего. Жалкого — нет.
Это о себе, о той особой, одинокой жизни, когда голос будущего произведения находит тебя. Стихотворение в минуту своего появления на свет — больше и важнее твоих земных забот. Таковыми стали и эти стихи с их окончательным названием: «Художник».
О Европе же, словно еще раз подводя черту под впечатлениями 1909, 1911 и 1913 годов, он вспомнит в 1918-м:
«Европа безобразничала явно почти четыре года...»
«У Европы — склероз, она не гибка и будет еще истеричничать (гордиться, тыкать в нос желтым свою арийскую кровь, бояться насилия и т.д., то есть оттягивать, то есть еще и еще посягать на неминуемо долженствующую восстановиться музыку)».
И в 1919-м:
«Страшный Кант ставит пределы познанию. В ответ на этот вызов, брошенный закрывающимся гуманизмом, взлизывают на поверхность гуманного мира первые пламенные языки музыки, которые через столетие затопят пламенем весь европейский мир».
В 1913-м он видел Европу своими глазами в последний раз. Самое живое, что он в ней узрел, — ее прошлое. Настоящее — «ложь цивилизации», жизнь без будущего и даже будто и без прошлого. Или, как подытожит Блок уже в статье «Крушение гуманизма», глядя на закат истории: «Когда луч погаснет, храм просвещенной Европы погрузится во мрак».
Окончание следует.
[1] Сын Л.Д. Блок, умерший вскоре после рождения.
