«И было нам смотреть печально...». Окончание

Cергей Романович Федякин родился в 1954 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт и Литературный институт им. А.М. Горького. Кандидат филологических наук, доцент кафедры русской литературы XX века Литературного института. Автор книг «Русская литература конца XIX — начала XX века и эмиграции первой волны: Учебное пособие для учителей» (1999, совместно с П.В. Басинским), «Скрябин» («ЖЗЛ», 2004), «Мусоргский» («ЖЗЛ», 2009), «Рахманинов» («ЖЗЛ», 2009) и др. Лауреат литературной премии Государственного академического Большого симфонического оркестра имени П.И. Чайковского в рамках юбилейного фестиваля «Вера, Надежда, Любовь…» (2005).
Этюды на тему «Александр Блок и Европа»
Год 1914-й
Начало 1914-го. Привычные литературные баталии. Разрозненные ряды символистов с «заветами». Футуристы и акмеисты идут в наступление.
Блок избегает литературных собраний. Как заметит в одном из писем: «С литераторами я теперь совсем мало вижусь». Ему претит этот шум, а еще более — его неестественность. Как-то раз вместе с матерью он побывал на лекции Чулкова, — здесь проступило все то же противостояние. Впечатление тягостное: «бездарно, путано, гнусно или просто глупо». Футуристы, нападавшие на классиков, тоже раздражали. Но именно в январе 1914-го он вдруг иначе глянул на весь их эпатаж: «А что, если так: Пушкина научили любить опять по-новому — вовсе не Брюсов, Щеголев, Морозов и т.д., а... футуристы. Они его бранят, по-новому, а он становится ближе по-новому».
Об «Онегине» и самом поэте скажет протяжно, элегически: «Перед Пушкиным открыта вся душа — начало и конец душевного движения. Все до ужаса ясно, как линии на руке под микроскопом. Не таинственно как будто, а может быть, зато по-другому, по-“самоубийственному”, таинственно».
О футуристах — с внезапным пониманием: «Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое — великим и известным. Уже потому, что бранить во имя нового — труднее и ответственнее».
В 1913 году слишком много сил и времени забрала «Роза и крест», его драма с несчастливой судьбой. Теперь наступил год лирический. Поначалу зазвучало что-то похожее на историю с «сюжетом»: «Я ломаю прибрежные скалы...» Но дыхания на большое произведение не хватало. Зато — рождалась лирика. И стихотворения, начатые давным-давно, тоже находят свое завершение. Несколько отрывков из «Возмездия» ушли из поэмы и обрели самостоятельность. С этой «эпической» лирикой чередуются те «Итальянские стихи», что с 1909 года томились в черновиках. Врываются в этот контрапункт тем и мрачные строки из будущих «Плясок смерти», и стихи, похожие на исповедь. Всё вместе — необыкновенная стихотворная разноголосица в начале года. Краски Венеции, Флоренции, Сиены, заново ожившие в разных ритмах:
«С ней уходил я в море...»
«Под зноем флорентийской лени...»
«В лоне площади пологой...»
«Жгут раскаленные камни...»
Чеканный четырехстопный ямб произведений, первые строки которых уже сами по себе похожи на произведения:
«Земное сердце стынет вновь...»
«В огне и холоде тревог...»
«О, я хочу безумно жить...»
Жутковатый снимок Петербурга (взгляд вдоль улицы):
Старый, старый сон: из мрака
Фонари бегут — куда?..
Еще один (взгляд вверх):
С кровель каменных громад
Смотрит месяц бледный...
И вдруг — воспоминание о далекой юности, домашнем театре, где они с Любой встретились под знаком Шекспира:
Я — Гамлет. Холодеет кровь,
Когда плетет коварство сети,
И в сердце — первая любовь
Жива — к единственной на свете...
Черный цвет... Он привычен в ночном Петербурге:
Там — лишь черная вода,
Там — забвенье навсегда.
Но прорезается — неожиданный — и в итальянских стихах, где «красный парус в зеленой дали», где «ирис дымный, ирис нежный», где «голубой вечерний зной». При взгляде вверх ожидаешь простор и сияние. У Блока — «окна ложные на небе черном». Или — на грани чудовищного ясновидения:
Жгут раскаленные камни
Мой лихорадочный взгляд.
Дымные ирисы в пламени,
Словно сейчас улетят.
О, безысходность печали,
Знаю тебя наизусть!
В черное небо Италии
Черной душою гляжусь.
Цвет (или, быть может, отсутствие цвета?), поглотивший позднее творчество Блока. «Фонари бегут» — «из мрака», невская «черная вода», «черное небо Италии»...
«Черная кровь» — стихотворный цикл. Падшие женщины и падшие души:
«Испугом схвачена, влекома...»
«Вновь у себя... Унижен, зол и рад...»
«Даже имя твое мне презренно...»
Черный цвет ощутим и в строках, где он не назван:
Пускай зовут: Забудь, поэт!
Вернись в красивые уюты!
Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!
Уюта — нет. Покоя — нет.
Прояснилось и ощущение будущего, мрачного, неодолимого. Стихотворение «Голос из хора», полное темных пророчеств. Начато еще в 1910-м, завершилось в конце февраля 1914-го. То предвидение, которое людей с чуткими душами будет доводить до потрясения в последующие годы.
Весны, дитя, ты будешь ждать —
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать —
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнешь кричать,
Как камень, канет...
«Громкость» фраз к концу стихотворения — хоть и завершается оно восклицательным знаком — подавлена замирающим шепотом:
Будьте ж довольны жизнью своей,
Тише воды, ниже травы!
За ним — пророчество:
О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней!
Начало 1914-го. Одно законченное стихотворение сменяет другое, часто — ему контрастное. Строки из цикла «Черная кровь»:
Подойди. Подползи. Я ударю —
И, как кошка, ощеришься ты...
Следом придет противоположное — восторг и душевный взрыв:
О, я хочу безумно жить:
Всё сущее — увековечить,
Безличное — вочеловечить,
Несбывшееся — воплотить!..
Дата под этим стихотворением — 5 февраля 1914 года. И это еще одно из его предчувствий наступающего, особенного года.
В середине того же февраля пришла новая, неповторимая лирика. Ее излучают даже строки частного письма, преображенного во вдохновенную исповедь:
«Я смотрю на Вас в “Кармен” третий раз, и волнение мое растет с каждым разом. Прекрасно знаю, что я неизбежно влюбляюсь в Вас, едва Вы появитесь на сцене. Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, — невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что Вы знаете, может быть, мое имя. Я — не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого исхода. Думаю, что Вы очень знаете это, раз Вы так знаете Кармен (никогда ни в чем другом, да и вообще — до этого “сезона”, я Вас не видел). Ну, и я покупаю Ваши карточки, совершенно непохожие на Вас, как гимназист и больше ничего, все остальное как-то давно уже совершается в “других планах” (дурацкое выражение, к тому же Вы, вероятно, “позитивистка”, как все настоящие женщины, и думаете, что я мелю вздор), и Вы (однако продолжаю) об этом знаете тоже “в других планах”, по крайней мере когда я на Вас смотрю, Ваше самочувствие на сцене несколько иное, чем когда меня нет (думаю все-таки, что все это понятно художникам разных цехов и без теософии; я — не теософ).
Конечно, все это вздор. Кажется, Ваша Кармен — совершенно особенная, очень таинственная. Ясно, что молитва матери и любовь невесты от гибели не спасут. Но я не умею разделить — моя проклятая влюбленность, от которой ноет сердце, мешает, прощайте».
Все многомерное слово января 1914-го, невероятное переплетение «Венеции», «Флоренции», «Сиены», «Фьезоле» с осколками «Возмездия», с «Плясками смерти», со строками, похожими на исповедь, — словно ожидание новой темы. Вслед за письмом-признанием рождается стихотворение. Образ героини — игра воображения. Образ героя — из собственной жизни:
Петербургские сумерки снежные.
Взгляд на улице, розы в дому...
Мысли — точно у девушки нежные,
А о чем — и сама не пойму.
Все гляжусь в мое зеркало сонное...
(Он, должно быть, глядится в окно...)
Вон лицо мое — злое, влюбленное!
Ах, как мне надоело оно!
Запевания низкого голоса,
Снежно-белые руки мои,
Мои тонкие рыжие волосы, —
Как давно они стали ничьи!
Муж ушел. Свет такой безобразный...
Всё же кровь розовеет... на свет...
Посмотрю-ка, он там или нет?
Так и есть... ах, какой неотвязный!
Имя той, что вызвала столь сильный сердечный трепет, — Любовь Александровна Андреева-Дельмас. Именно ее Блок увидел в Театре музыкальной драмы, в опере Жоржа Бизе «Кармен». Так часто в стихах Блока звучала «цыганщина», то особое русское пристрастие к цыганскому пению, в которое погружался и столь ценимый им поэт из прошлого Аполлон Григорьев. Теперь «цыганское» обретает реальные черты, пусть и на сцене. В постановке знаменитой оперы главная героиня — пронизана огнем, волей, стихийной страстью. Блок чувствует магнетические токи, исходящие от поразившей его актрисы. То же чувство — в стихотворении, которое откроет новый цикл:
Как океан меняет цвет,
Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет мигнувший свет, —
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слезы счастья душат грудь
Перед явленьем Карменситы.
В другом стихотворении музыка Бизе, услышанная поэтом, усилена музыкой поэтической:
В партере — ночь. Нельзя дышать.
Нагрудник черный близко, близко...
И бледное лицо... и прядь
Волос, спадающая низко.
Стихи цикла «Кармен» рождаются не из искусства, но приходят как вестники «из других планов». Накатывает волна восторга, упоения, гибельной страсти. И — приходит неожиданное, после прежних увлечений, состояние влюбленного мальчишки.
Он робеет знакомиться. В записных книжках — обилие подробностей, частностей. Хочется запечатлеть каждое мало-мальское переживание. Если из этих записей вынуть самую суть — можно уловить и особый тон, и даже неровное сердцебиение:
«Я страшно тороплюсь в “Кармен”».
«Я жду Кармен (Хозе — тот же, Микаэла — та же). Рядом садится паршивый хам — офицер, громко разговаривающий с дамой. Выходит какая-то коротконогая и рабская подражательница Андреевой-Дельмас. Нет Кармен».
«Я курю и ищу среди лиц. Нет. Я спрашиваю барышню: “Вы мне покажете Андрееву-Дельмас?” Она мило идет, показывает в партер и говорит: “Вот сейчас смотрит сюда, рыженькая, некрасивая”».
«Я смотрю налево. Чуткость скоро дает себя знать. Она оглядывается все чаще. Я страшно волнуюсь».
«Она проскальзывает тихо и садится на свое место. Все чаще смотрит в мою сторону. Я вне себя, почти ничего не слушаю. Иногда явственно овал ее лица в темноте обращен ко мне».
«Свет гасят, вступление к четвертому акту, я жду. Уже толпа, уже тореадор. Ее нет. Я решаю ждать Хозе. Вот и Хозе, ее нет, на сцене, бездарно подражая ей, томится Давыдова».
«Выхожу — мокрая метель. Иду по Торговой, боюсь и надеюсь догнать».
«Я звоню в ворота. Дворник: “Это вы звонили?” — “Здесь живет Андреева-Дельмас?” — “Да, к ним парадный ход с Офицерской (квартира № 9). Да вот их прислуга идет”. — “Барыня в Петербурге?” — “Да, только уехала на концерты в Чернигов, со дня на день должна вернуться. Вам что передать?” — “Ничего, спасибо”. Она остается, удивленная».
«Я позвонил по телефону. Тихий, усталый, деловой и прекрасный женский голос ответил: “Алло”».
Длительное томление разрешается мыслями — о «ней» и не только. Отзвуки женского начала как «души мира» — хоть сама жизнь стала «приземленнее — уловить можно:
«Так как она — женщина, в ней бездны, которые чувствуют меня. У нее сейчас мелькает мысль обо мне (она спит, верно). Слабое утешение. О, как блаженно и глупо — давно не было ничего подобного. Ничего не понимаю. Будет еще что-то, так не кончится.
Милая, она была простужена — сморкалась, чихала и кашляла. Как это было прекрасно, даже это.
Где же и когда я еще ее встречу? Я ленив, труслив и слаб. Но есть же во мне все-таки интересность какая-нибудь — более, чем опереточная, чем вообще актерская.
Что дальше будет?
— Мокрая метель».
Врывается на страницы записных книжек и другое — о самом важном в жизни. Эти пояснения и «прояснения» подобны заповеди:
«Во всяком произведении искусства (даже в маленьком стихотворении) — больше не искусства, чем искусства.
Искусство — радий (очень малые количества). Оно способно радиоактировать всё — самое тяжелое, самое грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, “переживания”, чувства, быт. Радиоактированно поддается именно живое, следовательно — грубое, мертвого просветить нельзя».
Следом — те записи, что словно бы родились из этого «категорического императива», но поворачиваясь к нему чем-то родным и до боли знакомым:
«Люблю в “Онегине”, чтоб сжалось сердце от крепостного права. Люблю деревянный квадратный чан для собирания дождевой воды на крыше над аптечкой возле “Plaza de Toros” в Севилье (музыкальная драма — “Кармен”). Меня не развлекают, а мне помогают мелочи (кресла, уюты, вещи) в чеховских пьесах (и в “Кармен”, например, тоже)».
Он все еще робеет. И живет в предчувствии и нескончаемом воодушевлении. Этот внутренний восторг был подобен тому, что переживал он в период «Снежной маски». Но тогда он был смелее.
Сближение — почти незримое, то, которое уловишь только в жестах, — ощущает как неизбежность:
«Опять мокрый снег. Да, я напишу цикл стихов и буду просить принять от меня посвящение».
«Вчера днем я встретил ее. Она рассматривала афишу на Офицерской, около мамы, не поднимая глаз. Когда она пошла, я долго смотрел ей вслед».
«Во время перерыва (залу не освещают) она выходит, и я вижу, узнаю со спины это все чувствующее движение бесконечно дорогих уже мне плеч».
«Хожу против ее подъезда. Подъезжает автомобиль, выходят мужчина с дамой. Нет, еще буду ждать. Идут двое, а сзади них — одна. Подходя к подъезду, я вижу, что она хочет обогнать переднюю пару и пройти скорее. Да, и оглядывается в мою сторону. Вся — чуткость».
«Я стою у стены дураком, смотря вверх. Окна опять слепые. Я дома — в восторге. Я боюсь знакомиться с ней. Но так не кончится, еще что-то будет».
Позже, когда придет пора признаний, героиня Блока откроет и трогательные детали их знакомства, и свое смятение. Она только-только вошла в роль. Уже слышала «Кармен» и во Франции, и в Испании. И каждый раз актриса в главной роли ее разочаровывала. Теперь, в театре, режиссер сумел погрузить своих исполнителей в ту Испанию, что ожила в опере Бизе. И Любовь Дельмас не просто прониклась ролью. Ощущала, что это — ее «боевое крещение». Либо она — Кармен, либо нужно прощаться со сценой.
Первые представления. Один спектакль, другой... 14 февраля — письмо и царственный букет багряных роз. Конверт — особенно изящный, на нем печать «А.Б.». В письме — восторг («Я смотрю на Вас... волнение мое растет с каждым разом...»).
И после — февраль и март — ее спектакли, его письма, стихи, розы...
«Не осудите меня и не примите за наглость то, что я пишу Вам...»
«Прошу Вас, снимитесь наконец в роли и также без грима...»
И дирижер Малько в театре, в один из вечеров, тоже в состоянии восторга: «В вас влюблен известный поэт Александр Блок... хотите — я вас с ним познакомлю...»
Она испугана, машет руками: «Не хочу, не хочу!» Она убегает. И следом — как вспомнит через многие годы — «что-то необъяснимое творилось со мною». Постоянно — чьи-то тихие шаги за спиною. Это — он? Зачем идет? Точно сторожит!
Конец марта. Снова — письма:
«Простите мне мою дерзость и навязчивость... как ни бедны мои стихи, я выражаю в них лучшее, что могу выразить... Сегодня я решился позвонить Вам по телефону, чтобы попросить Вас позволить мне представиться Вам...»
И присланные стихи.
И розы, розы, розы...
И — первая встреча.
Она волнуется, ждет. Он — «молодо, нервно» взбегает по лестнице. Целует руку. Она вглядывается. Высокий лоб, пепельно-золотые кудри, рот — «смело очерченный», красивый — замкнут. Глаза — «лиловые васильки, подернутые мечтательной грустью». Удивительно зоркие, проникают в самую душу.
Что-то не просто молодое в этой встрече, но — чуть-чуть детское. И он, и она сконфужены. Не могут начать разговор. Рассматривают друг друга. Она пытается снять с него эту внезапную, после таких писем, скованность. Посидеть поговорить. Что же его в ней интересует? В ответ — несколько малозначащих фраз. Потом — мало-помалу — его замкнутость ушла.
О чем был этот первый их разговор, блоковская Кармен так и не рассказала. Блоком перелом в отношениях тоже не запечатлен: пришло время, когда ему стало не до дневников.
31 марта написано последнее стихотворение цикла. И это не просто «любовная лирика». В трех серединных строфах вспыхнет слишком многое, помимо воспоминания о пережитом совсем недавно:
Здесь — страшная печать
отверженности женской
За прелесть дивную — постичь
ее нет сил.
Там — дикий сплав миров, где часть
души вселенской
Рыдает, исходя гармонией светил.
Вот — мой восторг, мой страх
в тот вечер в темном зале!
Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!
Вот чьи глаза меня так странно
провожали,
Еще не угадав, не зная... не любя!
Сама себе закон — летишь, летишь
ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит,
И этот мир тебе — лишь
красный облак дыма,
Где что-то жжет, поет, тревожит
и горит!
И воспоминание, и «Вечная Женственность», и чувство «миров иных», и свое причастие к тому, что выразить обычными словами невозможно.
Сама Кармен-Дельмас поражена другим стихотворением, тем, что написано было тремя днями раньше: «О да, любовь вольна, как птица...» Первая строка — цитата из либретто. Дальше — при чутком ее вслушивании — «настоящий жесткий ритм испанской песни». Блок, его стихи изумляли:
«...Его стихи все поют».
«Странно, не зная музыки, он был так музыкален, так чувствовал ее!»
Удивляло и то, как он произносил строки: «просто, четко». Стихи эти — при невероятной их музыкальности — иначе и невозможно было читать, чтобы не «убить» их внутреннюю музыку.
С апреля по начало июня Блок и Дельмас почти неразлучны. В ее памяти — улицы, улицы, темная Нева, весна — то бурная, то тихая, которая, казалось, не может никогда закончиться. И — его слова. И его чуткость к чему-то невыразимому. Иногда он мрачнел, мысли его уходили в пространства, ей недоступные. Но был он и светел, как светлы были последние его стихи. Сам Блок оставил записи коротенькие, восторженные, но уже совсем «пунктирные»:
«Она записывает иногда мои слова. Она вся благоухает. Она нежна, страстна и чиста. Ей имени нет. Ее плечи бессмертны».
«Во мне — поет. И она — вся поет. Я иду гулять один, встречаю ее, провожаю домой. Обедаю на поплавке, возвращаюсь, звоню. Мы едем в 7 часов на Елагин остров, пьем кофе на Приморском вокзале — за пьяным моим столом (набегает прошлое, мрачное), еще гуляем, возвращаемся в 2 часа ночи».
Матери Блока очень хотелось, чтобы ее Саша нашел наконец женщину «тревожную и глубокую, и стало быть и нежную». Александре Андреевне нравилась — тогда лишь только-только обретавшая известность — Анна Ахматова. И стихи Ахматовой ее волновали. Но ее Саша потерял голову от другой. В письме к матери от 27 мая — о самом главном: «Эти дни ни с кем, кроме Л.А., не вижусь».
* * *
Незабываемое время. И для него, и для нее. «Какое наслаждение было думать, что этой весне никогда не будет конца, и трудно очнуться от прекрасного сновидения...» — чувство, пережитое Любовью Александровной.
Но расстаться пришлось. Их «сновидения» закончатся в начале лета. Ее ждали гастроли. Блок 8 июня едет в Шахматово. Здесь пытается уйти в стихи. Новые строки — словно продолжение сна.
Еще в начале марта появилось стихотворение «Ты — как отзвук забытого гимна...». И ритмом, и мелодией они уже «сновидческие» — и созвучны еще не рожденной поэме «Соловьиный сад»:
...И проходишь ты в думах и грёзах,
Как царица блаженных времен,
С головой, утопающей в розах,
Погруженная в сказочный сон.
Спишь, змеею склубясь прихотливой,
Спишь в дурмане и видишь во сне
Даль морскую, и берег счастливый,
И мечту, недоступную мне...
Теперь — воскресает этот звук. Маленький январский набросок («Я ломаю прибрежные скалы...») начинает обрастать деталями. Блок не думал, что рождает поэму. Ему виделся лишь небольшой «рассказ в стихах»: «Я ломаю графитные скалы... Я ломаю приморские скалы тяжким ломом на илистом дне... В час отлива на илистом дне и таскает осёл мой усталый эти камни на бедной спине... Их обломки на бедной спине...»
Несколько страниц. Последнее написанное четверостишие — и воспоминание о Бретани, и предчувствие совсем иных пространств:
День сегодня без солнца, без тени,
Еле дышит и сам океан.
Грудь стеснило, и ломит колени,
Над равниной — молочный туман.
После этих строк наступила пауза. Следом — разочарование. Четверостишие зачеркнуто. Рядом запись: «в Шахматове (в 1914-м). К черту!» За беглой фразой не только отношение к нерожденному произведению. Замысел расползался, поскольку слишком было слышно беспокойное дыхание истории. Нахлынувшая любовь к «Кармен» и весеннее напряжение стали предвестниками иных событий.
Тревога в воздухе реяла давно. Еще 28 февраля Блок занес в записную книжку: «Пахнет войной».
15 июня боснийский серб Гаврило Принцип убил в Сараеве австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда. Война давно зрела на континенте. Самый воздух Европы был пропитан предчувствием катастрофы. И фраза «пахнет войной» повторилась 15 июля.
Европа живет в беспокойном ожидании. Истек срок ультиматума, который Австро-Венгрия предъявила Сербии. С той секунды, когда первый австрийский солдат ступил на сербскую землю, предотвратить дальнейшее было уже невозможно.
19 июля Блок покидает Шахматово. В этот же день Германия объявила войну России. 20-го подписан царский манифест: Россия принимает вызов. Цепочка объявленных войн разделила мир надвое: Германия, Австро-Венгрия, Турция — и Франция, Англия, Россия. Война втянет и других: сначала страны Европы, потом — через колонии — остальные континенты. Никто не думал, что война продлится долго. Ни одна из империй — ни Австро-Венгерская, ни Османская, ни Российская — не могла и предположить, что война — начало их конца. Но предчувствие, что мир изменится, давно жило в чутких душах.
8 августа мир взволнован еще одним событием: небесным затмением. «Черное солнце» прокатилось по Европе и по западному краю России: Рига, Минск, Киев, восточная часть Крыма. На сияющий диск ложилась темная тень. Ветер качал деревья, гнул кусты и травы. В деревнях ржали кони, мычали коровы, надсадно лаяли собаки. В городе жизнь замирала. Люди с душевным трепетом смотрели в небо, на помраченное солнце. Привычные виды на несколько минут превращались в иную, химерическую реальность. Многими чувствовалось: знамение, злая весть. Лето 1914-го отчетливо прочертило границу между привычным прошлым и неминуемым будущим.
Петербург военных дней. Демонстрации с хоругвями, с царскими портретами. Нескончаемые слухи. То после первых побед над австрийцами кажется: война скоро закончится, то вдруг вспыхивает паника: со стороны Германии опасность грозит Петербургу.
Мать Блока — в Новом Петергофе, где расквартирована бригада ее мужа. Любовь Дмитриевна покинула жизнь театральную, вернулась в Петербург — посещает курсы сестер милосердия, готовится ехать на фронт.
18 августа Санкт-Петербург превратился в «Петроград», столица империи сменила имя. Событие возмутило часть интеллигенции. Зинаида Гиппиус кипит в дневнике: «...Петербург великого Петра — провалился, разрушен. Худой знак! Воздвигнут некий Николоград — по-казенному “Петроград”. Толстый царедворец Битнер подсунул царю подписать: патриотично, мол, а то что за “бург”, по-немецки (!?!)». И дальше еще много слов.
В записных книжках Блока несколько скупых строчек о том же. В трех фразах — главное:
«Петербург переименован в Петроград».
«Мы потеряли много войск. Очень много».
«Ночью долго перед темным окном».
Спустя годы Гиппиус вспомнит фразу Блока о начале катастрофы 1914-го: «...война — это прежде всего весело!» Но записи самого Блока говорят совсем о другом:
«Австрия объявила нам войну».
«У нас уже есть раненые».
«Тоска подступает. Сырой вечер над Невою, — с ней».
Иногда он видится со своей «Кармен», с Любовью Александровной, и это главная отрада тревожных дней.
Жизнь Блока словно бы расслаивается. Для Комитета помощи семьям запасных — узнать, кто нуждается, собрать пожертвования. Для издательства К.Ф. Некрасова подготовить том стихотворений Аполлона Григорьева. Блок ходит в Академию наук, собирает нужные материалы. Иной раз — совсем по-аполлон-григорьевски — посещает злачные места. В записной книжке: «...ночью — пьянство (третье уже)», следом: «Весь день брожу с похмелья», еще через несколько дней: «Брожу весь день с чудовищного похмелья».
Ходит он и провожать эшелоны. «Францик», Франц Феликсович, его отчим, должен отправиться на войну.
30 августа Блок у матери в Петергофе. Видит поезд перед отправкой. Слышит, как поют в вагонах, слышит возгласы, крики «ура!». В этот день — чувство общей судьбы...
Первый вариант стихотворения появится сразу, 1 сентября. Далее — правка. 3 сентября с Варшавского вокзала он провожает Любовь Дмитриевну. Она — сестра милосердия, ее ждет военно-полевой госпиталь.
Санитарный вагон прицеплен к такому же поезду с солдатами. И — снова доработка.
Стихотворение «Петроградское небо...» писано чернилами. Поверх — исправления карандашом.
Первый подступ — лишь осколки общего ощущения:
Петроградское небо... дождем
И краснел за вагоном вагон...
Второй подступ отчетливей:
Петроградское небо мутилось дождем,
На войну уходил эшелон.
Взвод за взводом и штык за штыком...
За вагоном тянулся вагон.
Состав провожал он из Петергофа. Небо — «петроградское». Блок расширяет пространство города. Петербург — это «архипелаг». Приметы «петербуржества» — и в Павловске, и в Царском Селе, и в Гатчине, и в Петергофе. Теперь стольный град сменил имя. И «Петроградское небо» — это не только «пространство», это и голос новейшей истории. В словах «мутилось дождем» — безотчетное, самим автором едва ощутимое чувство российского неблагополучия.
Скоро стихотворение будет закончено. Появится в печати в том же 1914-м. Через год — в книге «Стихи о России». Но и после переделка не прекратится. Приходят самые точные слова. Окончательный вариант — одно из самых «знаковых» произведений Блока.
* * *
Стихи о Германской... Доблестные строки Гумилёва («Солнце духа наклонилось к нам»), горестный плач в стихах Ахматовой («Над ребятами стонут солдатки»), бабий вой в лирике Цветаевой («Чем прогневили тебя эти серые хаты, Господи! — и для чего стольким простреливать грудь?»)... На войну откликнутся и Федор Сологуб, и Брюсов, и Хлебников, и Маяковский, и Есенин, и Клюев, и Северянин... Но лишь одно стихотворение скажет о судьбах России — стихотворение Блока.
Петроградское небо мутилось дождем,
На войну уходил эшелон.
Без конца — взвод за взводом
и штык за штыком
Наполнял за вагоном вагон.
Будни военного времени. Редкая точность деталей. Кто из реалистов мог бы столь отчетливо и кратко изобразить этот длинный состав, этот сырой воздух, это серое небо? Изобразить так, чтобы ощущалось едва заметное беспокойство военного времени и вместе с тем будничность этого дня? Кто бы мог продолжить совершенно иным образом, не выпадая из общей интонации:
В этом поезде тысячью жизней цвели
Боль разлуки, тревоги любви,
Сила, юность, надежда... В закатной
дали
Были дымные тучи в крови.
Это уже язык не реалиста. Черты романтизма, столь знакомые по ранним блоковским стихам. И все же строфа охватывает и бесконечное разнообразие судеб, как бы сроднившихся в одном эшелоне, и общую судьбу «в закатной дали».
В едином мгновении разные жизни слились так просто:
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие — не в лад — Ермака,
И кричали ура, и шутили они,
И тихонько крестилась рука.
Все-таки это будни перед событиями. И за вполне привычным пением, за криками, за наложенным на себя крестом (будто лицо скрыто в вагоне и сквозь приоткрытые двери видна только рука) — строфа, где сошлись «времена и сроки»:
Вдруг под ветром взлетел
опадающий лист,
Раскачнувшись, фонарь замигал,
И под черною тучей веселый горнист
Заиграл к отправленью сигнал.
В четырех строчках и чувство тревоги — резкий порыв, беспокойное мелькание света, — и чувство великого испытания. Более того — неотвратимость грядущих событий. Ничего не подозревает «веселый горнист». Но за «черной тучей», над ним нависшей, — знак катастрофических перемен. Веселый горнист под черной тучей — это сейчас и потом, слитые в одном мгновении. За горнистом, сыгравшим «к отправленью сигнал», — Россия, шагнувшая в войну. Шаг этот — роковой.
В следующей строфе — щемящее чувство прощания:
И военною славой заплакал рожок,
Наполняя тревогой сердца.
Громыханье колес и охрипший свисток
Заглушило ура без конца.
В сборнике «Стихи о России» первая строка звучала иначе: «И военною славой запел тот рожок...» В окончательном варианте — «заплакал». «Запел» звучит слишком уж в унисон и с «веселым горнистом», и со словами, запечатленными Гиппиус: «война — это весело». Позже противостояние: «военная слава» — «заплакал». Отчетливее голос подступающей беды.
Последующие две строфы, невзирая на «грозный клик», на «твердую сталь», кажутся почти спокойными:
Уж последние скрылись во мгле
буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось
к нам ура,
В грозном клике звучало: пора!
Нет, нам не было грустно, нам
не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это — ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Но последняя строфа возвращает чувство неопределенного, неспокойного «завтра»:
Эта жалость — ее заглушает пожар,
Гром орудий и топот коней.
Грусть — ее застилает
отравленный пар
С галицийских кровавых полей...
Если для людей, наполнивших «за вагоном вагон», это лишь прощание с родными и близкими, то поэт видит большее. Прошлое России — ушло бесповоротно. Навсегда. Блок — по первому впечатлению — словно бы пытается заговорить свои чувства: «нам не было грустно, нам не было жаль», но будущее встает перед его взором немым вопросом.
То, что запечатлел Блок, трудно объяснить простым человеческим языком. Поезд тронулся с места. Сдвинулась и Россия вместе с ним. Пришло то время, когда решается ее судьба, когда начинает звучать голос истории. И строка «нам не было грустно, нам не было жаль» говорит вовсе не о том, что придут военные победы, но о том, что перед лицом опасностей и бед нужно ясное мужество. Слух поэта различает «гром орудий и топот коней» — то, что происходит от него более чем за тысячу верст. Чувствует и «отравленный пар» — он ползет «с галицийских кровавых полей». Артиллерийский дым под дождем? Или, быть может, предощущение чудовищных газовых атак в последующие годы столь затянувшейся войны? Тревогу за будущее отечества и неясное предчувствие исторического излома лишь подчеркивает замыкающее стихотворение многоточие.
* * *
Через неделю появилось еще одно стихотворение. Тоже знаковое.
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота — то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят царствие Твое!
Каждый стих поражает современников редкой точностью найденной «формулы». Для многих — слишком многих — это сказано об их собственной судьбе. За 16 строками — голос поколения. Даже — поколений. И предощущение надвигающейся гибели.
Стихотворение Блок посвятит Зинаиде Гиппиус. Через годы и десятилетия она произнесет: «Лучшее стихотворение Блока».
Когда он остался один — опять нахлынула тоска. Блок спасается в работе: готовит к изданию стихотворения Аполлона Григорьева. В почти забытом в те годы поэте трепетала столь знакомая, родная и страстная цыганская струна. Аполлон Григорьев дал русской литературе строки, которые кажутся и безымянными, и вечными. Словами цыганского романса:
Две гитары за стеной
Жалобно заныли.
Сердцу памятный напев:
Милый, это ты ли?..
Или:
Поговори же ты со мной,
Гитара семиструнная,
Вся душа полна тобой,
А ночь такая лунная...
Блок посещает библиотеки. Работает методично и уверенно. А за внешней «исправностью» — гибельный разгул и Григорьева, и самого Блока. Но жизнь уже не похожа на прежнюю. Война зародила, заставила услышать новые звуки. После «Кармен», после волны любовной лирики повеяло историей, пробуждая прапамять. Июль–декабрь 1914-го — или довершение, или только-только написанные стихи о России.
Образ ее иной раз двоится. В первых строках — будто отсыл к передвижникам или революционным демократам:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням...
Конец — иной, неожиданный:
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Но образ родины может стать прозрачным, истонченным, почти святым:
Ветер стих, и слава заревая
Облекла вон те пруды.
Вон и схимник. Книгу закрывая,
Он смиренно ждет звезды.
И уходить в даль времен:
Задебренные лесом кручи:
Когда-то там, на высоте,
Рубили деды сруб горючий
И пели о своем Христе.
Есть и отзвуки войны, как в стихотворении «Я не предал белое знамя...»:
Крест и насыпь могилы братской,
Вот где ты теперь, тишина!
Лишь щемящей песни солдатской
Издали несется волна.
Историософское стихотворение «Два века» станет частью поэмы «Возмездие»:
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек!
Но придет и столь редкий у Блока почти детский, все примиряющий образ:
Распушилась, раскачнулась
Под окном ветла.
Божья Матерь улыбнулась
С красного угла.
Дата под стихотворением — 25 декабря. День Рождества. Но конец — весенний, будто удалось уловить ветерок из будущего, неожиданно радостный:
Раскрутился над рекою
Красный сарафан,
Счастьем, удалью, тоскою
Задышал туман.
И под ветром заметались
Кончики платка,
А прохожим примечтались
Алых два цветка.
И кто шел путем-дорогой
С дальнего села,
Стал просить весны у Бога,
И весна пришла.
