Что остается. Рассказы

Вера Исааковна Чайковская родилась в Москве. Окончила филологический факультет МГПИ имени В.И. Ленина и аспирантуру ВНИИ искусствознания. Кандидат философских наук, прозаик, художественный и литературный критик, историк искусства. Автор книг о русском изобразительном искусстве ХХ века: «Удивить Париж: Московские вернисажи» (1999), «Три лика русского искусства XX века: Роберт Фальк, Кузьма Петров-Водкин, Александр Самохвалов» (2006), «Светлый путь» (2004, 2005), а также книги прозы «Божественные злокозненности» (2004) и большого количества критических публикаций и статей в журналах, газетах и сборниках. Награждена медалью «В память 850-летия Москвы». Член Союза художников СССР. Живет в Москве.

Дорогой доктор

Доктор в этой частной клинике, к которому Алена решила пойти на прием, был для нее дороговат. Она работала корректором в маленьком, тоже частном издательстве, но там платили гроши. Однако организм плевал на все ее житейские обстоятельства и требовал починки. Плечо ныло и не давало уснуть. По обыкновению, она долго не раздумывала и пошла в ближайшую клинику, а из двух мануальных терапевтов — женщины и мужчины — выбрала мужчину. Женщинам-врачам она интуитивно не доверяла. Но оказалось, что и с мужчинами не все так просто. К этому высокому доктору с китайскими чертами лица, но с неожиданной для китайца короткой «европейской» бородкой, с быстрыми движениями и приятной, ко всем обращенной улыбкой, в безукоризненно белом халате сидела на скамейке целая очередь — человек пять пациенток, пришедших из какой-то одной фирмы. Вероятно, все расходы эта фирма брала на себя, а пациентки беззаботно переговаривались, похохатывали и стреляли в проходящих мимо мужчин и женщин густо подведенными глазами. Этакие вполне искусственные блондинки, вовсе не глупые, а себе на уме.

Ей тогда почему-то подумалось, что все они влюблены в этого спокойного и представительного доктора и ему только нужно выбрать, притом что они ужасно похожи. А зачем выбирать? Все они готовы повиснуть у него на шее, впиться в губы, заморочить, зацеловать...

А ей? Что остается ей — по сравнению с ними не молодой, не яркой, работающей в непрестижном месте каким-то там корректором? И словно в насмешку, провожая каждую блондинку до выхода и открывая дверь для следующей, он очень ей понравился — показался настоящим красавцем, ну если не красавцем, то невероятно обаятельным. А ей, между прочим, мало кто нравился. Недаром в свои довольно зрелые годы она была все еще одна. Тогда он увиделся ей в ауре спокойствия, здоровья и удачи — идеальный доктор и идеальный мужчина, хотя, если приглядываться, внешность у него была вполне обычной, фигура плосковатой, с ненакачанными мышцами, он чуть прихрамывал и временами сутулился. Но она в тот день не приглядывалась. Зачем? Это был Он! А дамы менеджеры по продажам (она придумала подходящую для них профессию) все входили в кабинет и, выходя, на миг застывали, демонстрируя ожидающим на скамейке (по сути, ей одной) свой невероятно модный прикид со скошенными линиями и асимметричными вырезами, а также свое победительное веселое личико с незапоминающимися чертами.

А она? Что она? Серая мышка.

И весь этот день — свои мысли, прием у врача, который оказался совсем простым и живо реагировал на ее смешные рассказы о писателях, произведения которых она поправляла в корректуре, — она запомнила до мельчайших подробностей. Почему-то запомнился и нагловатый молодой доктор, тоже мануальщик, по неясной причине не в белом халате, а в спортивном костюме, вытянутом на коленках, который с кем-то беседуя недалеко от нее, сидящей в нетерпеливом ожидании приема, говорил о женщинах всякие выдуманные гадости. Он, конечно, видел выражение крайнего презрения на ее лице, и это его подзадоривало. Однажды, когда она в обтягивающих брючках и футболке шла на процедуру, он потащил ее в свой кабинет и измерил обычным сантиметром длину ее ног. Левая оказалась чуть короче — он с невероятной важностью продемонстрировал ей недостающие сантиметры на своем примитивном ленточном измерителе. Вот, мол, полюбуйтесь! Но потом она прочла в какой-то хорошей современной книге по мануальной терапии (не из нее ли почерпнул сведения наглый мануальщик?), что это обычное явление у большинства населения Земли. Когда через неделю этот зловредный врач появился в клинике в накрахмаленном белом халате, она, ожидавшая приема у дверей своего доктора, демонстративно зааплодировала. Как говорится, не осталась в долгу.

Ее собственные десять сеансов растянулись чуть ли не на месяц. И ее восприятие доктора к концу процедур было уже совсем другим. Она видела перед собой еще молодого, но ужасно замученного жизнью человека — ранней женитьбой, тремя маленькими детьми, тяжелой нагрузкой на работе. Аура притягательности и загадочности куда-то бесследно исчезла.

В самом конце мануального курса вышла небольшая подборка ее стихов в худосочном журнальчике, который вскоре за неимением денег на издание прекратил свое существование. Но она каким-то чудом успела «проскочить» вместе с еще несколькими никому не известными поэтами. Все они Алене ужасно нравились, и она была рада, что попала в их круг: неизвестных, непрочитанных, никому не нужных и вдруг явивших миру свои жгучие, волшебные, удивительные стихи.

Она протянула доктору этот заветный неказистый журнальчик, где на одной из страниц была ее фотография, а под ней — стихи, и вдруг он, открыв журнал на этой странице, начал целовать напечатанный текст, да с таким пылом, словно целовал не типографскую бумагу, а любимую женщину. Она отшатнулась и похолодела. Зачем? Зачем он ее полюбил, когда ее морок и этот сладкий, одуряющий туман рассеялись? Только улыбка, широкая, спокойная и чуть смущенная улыбка напоминала ей о том прежнем, совершенно другом, придуманном ею образе. И как ей было жаль, как жаль, что этот образ исчез! И почему всемогущая Афродита не оставила им ни единого шанса?

И он это понял, оглянувшись и увидев на ее лице ужас и отчаяние. И тоже сразу преобразился из бурного, не владеющего собой влюбленного в деловитого и спокойного доктора (хотя лицо все еще пылало). Он проделал те несколько пассов, которые были ей знакомы и помогали ее плечевому суставу. На этот раз — оба молчали...

Как это ни удивительно, но и еще какой-то никому не известный журнальчик через некоторое время опубликовал ее новый стихотворный цикл, который на этот раз весь был посвящен ее «дорогому доктору» и их молчаливому прощанию, оставившему счастливо-мучительное эхо — воспоминание. А через несколько лет она прочла в Интернете, что он открыл мануальную клинику, а ведь это была ее идея. Она с убеждением и страстью внушала ему, что совершенно необходима какая-то новая по внутренней задаче клиника, клиника, где всем будет хорошо — и врачам, и пациентам. И он должен, просто должен ее основать!

О, она была уверена, что в клинике ее «дорогого доктора» всем было хорошо. Просто райский уголок! И иногда она думала, что, когда ей станет уж совсем одиноко и тоскливо, она робко постучится в эту дверь. Как там в таинственно-жгучих стихах? «Только имя свое назовешь — молча к сердцу прижму я тебя!» Молча к сердцу. Как же это хорошо!


Что остается

Сидели вдвоем за полупустым столом. Магдалене Андреевне не хотелось, чтобы было похоже на прием, — только чай в красивых чашках со «строгими» (по российским меркам) пирожными «Картошка»: они из сухарей и без всякого крема, ни рома, ни коньяка сейчас не добавляют, вероятно, из тупой бережливости. Помнится, Зинаида Нейгауз-Пастернак делала такие пирожные в войну для осиротевших приютских детей и радовалась, что все равно вкусно. Но сейчас была не война (хотя какая-то промежуточная бесконечная война все равно шла), и Магдалена Андреевна заказала пирожные в гипермаркете — специально для гостя-иностранца. Пусть попробует российского продукта. Впрочем, родился он в России. Накануне он с ней созвонился и договорился о встрече по поводу книги, которую хотел бы ей заказать. Еще он успел сообщить, что приехал из Америки, а конкретнее — из Вашингтона, причем с большими трудностями, с пересадкой, специально ради встречи с ней. Мальчиком он был увезен отцом из России, но успел полюбить русский язык и приобщиться к культуре. Ее статьи о современных художниках он начал читать еще в России, отец их собирал, и они его тогда захватили. Поэтому он решил обратиться к ней с предложением написать книгу об отце. Дело в том, что отец был художником.

Это все, что иностранец успел сказать, — куда-то торопился. «Значит, были и еще какие-то дела, — равнодушно-язвительно отметила она про себя, — и важность заказа книги он несколько преувеличил».

И вот гость явился. Высоченный, не по-американски сутуловатый и полноватый, что ему даже шло, делая вид более домашним и не таким деловым (а назвался он менеджером по продажам квартир), с какими-то по-детски наивными и чуть даже виноватыми глазами, что тоже расходилось с ее сложившимся образом делового американца. Темные волосы были зачесаны назад и кое-где опять почти по-детски вились, отливая рыжиной. Словом, его вид Магдалену Андреевну удивил, но скорее приятно. Звали его... звали...

— Как вас зовут?

Он обратил к ней лицо с каким-то вопросом, словно это она должна была произнести его имя.

— Даже не знаю, какое имя назвать. В России звали Шурой, в Америке зовут Алексом, приятели в русской компании называют Лёхой... Мне самому нравилось всегда совсем другое имя...

Она не без досады отметила, что уже с самого начала возникают какие-то трудности с простыми вещами. Что же дальше-то будет?

— Так как же?

Он снова с вопросом в глазах взглянул на нее:

— Зовите меня, пожалуйста, Валентином. С детства люблю это имя и всегда хотел, чтобы меня так называли...

— Нет, давайте все же остановимся на Алексе.

Магдалена Андреевна давно научилась держать дистанцию с людьми незнакомыми, тем более с иностранными подданными.

— Давайте, — с легкой улыбкой согласился он.

Она подумала, что, может быть, все как-нибудь обойдется, хотя в глубине души продолжала ожидать каких-то неведомых неприятностей от этой встречи. Однако в ней, уже далеко не юной, все еще жило подростковое любопытство, ей хотелось новых впечатлений, потому она и согласилась встретиться.

— Итак, что вас ко мне привело?

Они сидели на противоположных концах стола. В красивых чашках стыл чай, в тонких фарфоровых тарелочках сохло и заветривалось пирожное «Картошка». Оба пока что ни к чему не притронулись.

— Отец! — с той же доверчивой и какой-то извиняющейся улыбкой ответил гость. — Привел отец. Уже год, как его нет.

— Сочувствую, — пробормотала она, некстати вспомнив об умершей недавно матери, но тут же задала свои деловые и очень конкретные вопросы, опасаясь, что гость будет тянуть резину и все обернется полным пшиком: и художник никакой, и книга ни о чем. Зачем вообще она тратит время на эту ерунду? — Так ваш отец художник? Не назовете фамилию? Уехали в начале перестройки? Я кое-кого из уехавших знала. Он выставлялся в России? Был членом Союза художников или какой-то группы? Кстати, а где он учился?

Ответ был неполным и расхолаживающим:

— Отца звали Юрий Николаевич Птушкин. Думаю, что его имя вам ничего не скажет. Но... — Гость замялся, подыскивая слова. — В узком, совсем узком кругу — его знали. Я понимаю, что все это звучит не очень убедительно и даже смешно...

— Да, представьте, имя ничего не скажет. — В ее голосе проявилась прежде скрытая язвительность. — Пушкин, даже как художник-график, скажет, а вот Птушкин — нет... И в каком возрасте он...

Гость подхватил:

— Оставил Россию, да? О, ему было уже сильно за пятьдесят. Но в своем кругу... Его некоторые российские интеллектуалы... они его знали и любили...

«Опять затянул свою волынку, — зло подумала Магдалена Андреевна. — Тут еще надо разобраться, что за круг и чем там был славен этот Юрий Николаевич Птушкин — своими картинами или, положим, политическими разборками?» Она писала исключительно о талантливых художниках, а не о политиках и политиканах, коих было много и среди уехавших, и среди оставшихся.

— А что, если я не вхожу в этот узкий круг интеллектуалов и мне картины вашего отца не понравятся? — решительным тоном проговорила Магдалена Андреевна. — К тому же, чтобы писать книгу, нужны материалы, множество разнообразных материалов: письма, воспоминания друзей, заметки критиков. Есть у вас все это?

— Да, — не очень уверенно отозвался гость. — Я собрал небольшой архив. Там, между прочим, есть письма отца к неизвестному другу, на папке так и обозначено: «Письма к неизвестному другу». Довольно объемистая пачка. Я их просмотрел — необычайно интересные, но подробно не вчитывался, как-то стало неловко, слишком интимные.

— Письма? — вскричала Магдалена Андреевна обрадованно: находился простой выход из запутанной ситуации, в которую ее пытались втянуть. — Не лучше ли вам издать эти письма за свой счет, как теперь делают? На хорошей бумаге, с фотографией вашего отца и с вашей фотографией из архива. Да еще если письма интересные...

— Очень, очень интересные! — живо подхватил гость и посмотрел на нее своими большими, смиренно-детскими глазами. — Но отец... Он запретил их публиковать.

— Как запретил? Может, он назначил срок, когда их можно будет публиковать? Так сделала Ариадна Эфрон для писем матери.

Гость руками, головой, всем телом показал, что дело обстоит гораздо хуже:

— Нет, отец вообще запретил их публиковать. Вам, если вы согласитесь писать, я их покажу. Думаю, что можно будет даже кое-что на ваш выбор процитировать... Письма очень личные. Такие письма пишутся для одного человека. Это, как любовь, дело двоих...

У Магдалены Андреевны возникли серьезные сомнения, в уме ли этот господин. И о какой книге вообще может идти речь?

— Постойте, — встрепенулась она. — А картины? Где его картины? Почему я никогда не слышала даже упоминаний о вашем отце? Может, и с картинами что-то произошло?

— О, как вы проницательны! — вскричал гость в сильном волнении. — Произошло, действительно произошло! Большое несчастье, просто катастрофа! Еще при жизни отца они сгорели на даче при пожаре. Помните, была дымная мгла, ужасно жаркое лето? Мастерская находилась на Клязьме, в поселке недалеко от Дома творчества художников. Он там бывал, любил эти места. Отец не состоял членом Союза художников, но в Дом творчества можно было приехать и без членского билета, за деньги, но деньги небольшие. Там все уже было очень запущенное... Да, а картины... картины сгорели при пожаре...

Слушая этот бессвязный рассказ, Магдалена Андреевна совершенно потеряла терпение и в сердцах неизвестно зачем отодвинула чашку с чаем и тарелочку с сохнувшим пирожным. Раздался нежный, чуть дребезжащий звук.

— Но если картины сгорели, о чем вообще разговор? И при чем тут Дом творчества художников? Да, запущенный, но и я любила там бывать.

— Одна, одна картина осталась! — быстро, с какой-то отчаянной интонацией проговорил гость, словно боялся, что она сейчас прекратит беседу и выйдет из комнаты. — Отец называл ее автопортретом. Странно, конечно, но называл. Вам она понравится, я знаю! Она висела в московской квартире, а все остальное хранилось в мастерской. Отец картины не продавал, говорил, что это все, что у него есть. Основное богатство.

«Да уж, не продавал, — зло подумалось Магдалене Андреевне. — Просто никто не желал их покупать, эту дилетантскую мазню!»

— Да, кстати, я уже спрашивала, но вы промолчали: ваш отец живописи учился?

Магдалене Андреевне хотелось подтвердить свою догадку о полном дилетантизме этого Птушкина. Тогда и сгоревших картин не жалко — поделки самоучки! То есть по-человечески, конечно, жалко, но для искусства потеря небольшая.

Гость ответил не сразу, словно собираясь с мыслями и понимая, что его предприятие проваливается.

— Да, да, — наконец забормотал он. — Отец ходил подростком в московскую художественную школу, но... бросил. Рассказывал, что был страшно скучный преподаватель, они друг другу сразу не понравились, и отец ушел. Потом он поступил на географический факультет университета, но работал чертежником в конструкторском бюро.

— А это не скучно? — ехидно поддела Магдалена Андреевна.

Рассказ сына напоминал какую-то черную комедию или смешную детскую песенку из репертуара Утесова, где «все хорошо, прекрасная маркиза», но утраты без конца множатся. Странно, но что-то мешало ей прервать разговор. Что-то было в этом госте, в его тихом голосе, ощутимом волнении, вопрошающих взглядах, что ее почему-то трогало и почти завораживало. Хотелось дослушать этот его несуразный рассказ.

— Магда! — вдруг проговорил он этим своим тихим, вздрагивающим голосом так, что и она вздрогнула и заволновалась, неожиданно услышав свое домашнее имя, каким называла ее умершая мама и разлетевшиеся по всему миру близкие друзья. — Магда, неужели вы меня совсем не помните?

— Я вас? Но вы... вы — в Америке, а я там никогда-никогда...

И вдруг в ее сознании что-то удивительным образом повернулось.

— Господи боже, Валечка, неужели вы? А я-то гадаю, почему вы такой родной?

Его лицо все эти считанные секунды странно менялось, вздрагивало, трепетало, выражало то отчаяние, то проблески радости.

— Да, да, — опять забормотал он. — Отец однажды взял меня в этот Дом творчества, летом. Вы там тоже были, отец где-то узнал и специально подгадал наш приезд. А мы были тогда соседями по дому в Москве, жили, правда, в разных подъездах. Я болтался возле Дома творчества, дикий, стеснительный подросток, а вы меня узнали и спросили, как я тут оказался, вроде бы мы соседи в Москве. Вы меня почему-то в Москве заметили. А узнав, что я в Доме творчества с отцом-художником, попросили называть вас по имени, причем Магдой, а не Магдаленой, как все прочие. И я, простите меня, не мог, просто не мог назвать вас сейчас по-другому! Как я тогда гордился, что называю вас этим именем! С какой радостью сообщил об этом отцу! Да, а себя я тогда впервые назвал Валентином. Кроме вас, никто меня так не называл! Но это было настоящее, настоящее мое имя! Я не Лёха, не Алекс, не Шура, я — Валентин!

— Валечка, я вас, конечно, помню! — торопилась она высказать свое. — Вы же меня опекали, каждое утро прибегали поболтать. Помните, мы с вами хаживали в соседние Подлипки за пирожками с яблочным повидлом? А однажды вы меня просто спасли! И вашего отца припоминаю, но смутно, он меня сторонился.

— О, вы не знаете, как он подробно о вас расспрашивал, хотел знать все до мелочей! Он стеснялся с вами знакомиться, вы для него были... ну, словно из другого мира, он наблюдал за вами издалека...

— Казался мне очень странным. Я его даже немножко побаивалась, — подхватила Магдалена Андреевна. — А вы, Валечка... — Ей не терпелось высказать ему свое давнее переживание, связанное с ним. Она была благодарна судьбе, что внезапно возникла такая возможность. Так редко это случается! — ...В Доме творчества однажды вечером вырубили электричество. А вы не представляете, Валечка, как я боюсь темноты! Сижу на кровати в полном ужасе. И вдруг стук в дверь — это вы принесли мне огарок свечки в маленьком подсвечнике и сразу убежали к себе по темному коридору. Как это можно забыть? Я в трудные минуты всегда вспоминаю про вашу свечку! А какой вы были хорошенький, курчавенький, просто чудесный мальчик! И такой начитанный! — Она почувствовала, что гость поёжился, и быстро прибавила: — Вы и сейчас мне понравились, но совсем в другом роде. Мне нравится, — она на него взглянула впервые прямо, а не искоса и с некоторой иронией, как прежде, — отпечаток детства со всеми, со всеми его... Ну, вы понимаете, со всеми его странностями и чудачествами, и вы его в себе сохранили!

— А вы не изменились, — пробормотал он, словно не очень даже вслушиваясь в ее слова, а продолжая что-то свое, видимо, много раз мысленно проговоренное в Америке. — Я бы везде, в любой толпе вас узнал!

— Вот и объяснились, — впервые беззаботно-расслабленно, как когда-то в юности, рассмеялась Магдалена Андреевна, стараясь шуткой разрядить какую-то слишком взволнованную атмосферу.

До нее вдруг донесся нежно-неопределимый, тончайший запах белых нарциссов с желтыми сердцевинками, которые принес гость, а она их как-то механически, совсем безучастно сунула в вазу с водой и поставила на стол. И еще ей подумалось, что ее белая, тонкого батиста блузка с желтым кушаком удивительно сочетается с подаренным букетом.

— Да, а почему вы уехали?

Отвечая, он старался на нее не смотреть.

— Когда случился пожар, отец... Словом, он решил уехать к сестре в Америку, она давно его звала. Там он работал программистом на ее фирме. А картин больше не писал. Как я его уговаривал! Но он говорил, что доживает чужую жизнь... От его живописи остался только автопортрет...

Гость судорожным движением протянул ей смартфон с фотографией. Она взглянула. Ну да — снова загадки! Портрет был женский. Взглянула внимательнее — и внезапно узнала себя в каком-то неопределенно юном возрасте, проступившем точно из глубины времен.

— Валя, какой же это автопортрет?

— Я тоже всегда удивлялся. Но где-то потом прочел, что любой настоящий портрет хорошего художника — это его автопортрет.

— Верно, — оживленно подхватила Магдалена Андреевна. — Считается, что Мона Лиза даже внешне похожа на Леонардо. Она словно лучшая часть его души!

— Вот-вот, — обрадованно проговорил гость, — я думаю, отец это и хотел изобразить. Ему его собственная внешность не нравилась. Казалось, что она не выражает его сущности, его чувств. Вот и вы его побаивались! Он всегда представлялся чересчур суровым, а был нежным и бесконечно любящим.

— Какой странный, какой необыкновенный человек! — в раздумье проговорила Магдалена Андреевна.

В самом деле, даже в этом отрывочном рассказе сына возникла совершенно неординарная личность. Да и портрет был восхитительный — в духе Вермеера: очаровательно шаловливая, но и чуть задумчивая головка, выполненная не маслом, как у мэтра, а в легкой, воздушной акварели. Она такой никогда не была! Он ее, конечно, выдумал — в тысячу раз красивее, утонченнее и поэтичнее!

Гость неотрывно следил за ее реакцией и с безнадежностью в голосе заключил:

— Да, я понимаю, Магда. Невозможно ничего написать, имея только одну работу и очень мало подсобных материалов. Письма под запретом. Воспоминания не собраны. Ничего, по сути, нет! Но я так его любил! Мне так всегда хотелось, чтобы от него хоть что-то осталось!

— Погодите, Валечка! Дайте мне подумать. — Магдалена Андреевна снова взглянула на женское лицо в смартфоне. Может, и от нее останется только это изображение? — А пока давайте выпьем чаю с вкуснейшими пирожными. Когда-то в детстве мы с мамой часто покупали их в кондитерской на Мясницкой.

Пили чай в этой старой и довольно запущенной московской квартире, и ее хозяйке представлялось, что они оба чудом уцелели после какого-то общемирового землетрясения. От былого остались лишь неясные, смутные следы и отголоски, но такие важные, упоительные и на удивление многообещающие!..


Изменчивые суждения

Александр Мурин с филологического... А, это тот? Сокурсники его не любили. Кому-то он казался чересчур серьезным и по макушку ушедшим в филологические дебри, а кому-то, напротив, этаким наивным лопухом, ни бельмеса не понимающим в реальной жизни. Возможно, впрочем, что все это в нем сочеталось, раздражая непохожестью на студенческое сообщество. Был он и впрямь какой-то другой, а чем именно другой, точно определить не получалось.

В первый год обучения он как-то очень явно восхищался филологами недавнего прошлого, в особенности пушкинистами, частично входившими в так называемую формальную школу. О них ему еще прежде университета с восторгом рассказывала преподавательница литературного кружка при Доме народного творчества Басманного округа Москвы, молодая и задорная особа. Но сокурсники, уже начавшие печататься в популярных изданиях, над «формалистами» тихонько посмеивались, а над одним из чудаков той плеяды пушкинистов, задержавшимся на этом свете и в свои девяносто еще ведущим домашний семинар по Пушкину (преподавательница кружка его в свое время посещала), уже открыто смеялись, называя даже не чудаком, а дураком. Слово вполне разговорное, почему бы не употребить?

— Но он же, он же прочел нечитаемые черновики Пушкина! — лепетал Александр Мурин.

А ему под общий гогот объясняли, что это случилось давно, а сейчас их надо заново перечитать, причем с новыми техническими и технологическими возможностями. Может, там вовсе не про свободу и братство, а совсем наоборот? Он удивленно и раздосадованно замолкал. Дошло до того, что даже о своей любимой преподавательнице в литературном кружке он стал думать с досадой и ожесточением. Это она внушила ему такие несовременные представления об ученых-филологах прошлого, что он стал всеобщим посмешищем. Он прекратил о ней восхищенно рассказывать своим сокурсникам, а если и рассказывал, то с насмешкой. Взгляды у нее были совсем отсталые, и даже полубезумного старичка, когда-то давно что-то прочитавшего в рукописях Пушкина, она считала гением.

Но рассказать о ней почему-то нестерпимо хотелось. Когда Мурин летом на клязьминском пляже случайно познакомился со студентом-технарем, оказавшимся ее соседом по дому и временами чинившим ей компьютер; он чрезвычайно обрадовался и стал с каким-то отчаянным остервенением ему твердить, как глупо и неправильно она проводила занятия кружка. Правда, на следующий день, встретив технаря на том же месте, он сказал, что погорячился и ей в целом благодарен. А ушлый технарь по приезде с Клязьмы поспешил ей сообщить и о злобных нападках ее любимого ученика, и о последующих сожалениях о них, оставив преподавательницу в недоуменном раздумье.

И надо же такому случиться, что через некоторое время он с ней случайно встретился в метро. Было видно, что она ужасно обрадовалась, а он покраснел до корней волос, обуреваемый противоречивыми чувствами. Неожиданно для самого себя он спросил, нельзя ли ему продолжить посещать кружок. Преподавательница рассмеялась: он ведь уже студент, зачем ему какой-то районный кружок, который вот-вот закроют из-за прекращения финансирования? Он и сам понял, что сморозил глупость. Вероятно, это она на него так действовала.

— Над вашим старичком пушкинистом у нас все смеются, — с нажимом заметил он.

— Дураки, — спокойно отозвалась преподавательница, употребив все то же разговорное словцо.

Может, и дураки, но его представления о науке и ученых сильно поколебались. Новое время требовало новых песен. Торжествовали иные кумиры, иные исследователи, которые прежнее отвергали и дико хохотали над «измышлениями» (как они их называли) каких-то столетних старичков. «Пушкин был глубокий, отчаянный монархист! — провозглашали они. — Никакой свободы народу не нужно! Он сам называл народ стадом, а декабристов презирал!»

Тут, как Мурин понимал, была какая-то грубая подмена и подтасовка, но произносилось все это с такой важностью и так соответствовало пресловутому «духу времени», что казалось, будто сам Пушкин этому времени «подсюсюкнул».

При их случайной встрече в метро преподавательница спросила, не начал ли он публиковаться. И попала в его самое больное место. Он был тогда просто одержим публикацией, первой публикацией, все равно где, пусть даже в какой-нибудь жалкой газетенке или журнальчике, издаваемом метрополитеном с сиюминутными метростроевскими новостями, — главное было скорее начать, увидеть свое имя под статьей! Он даже не догадывался прежде, какое в нем бродило честолюбие!

Больным это место было еще и потому, что у Мурина вскоре должна была выйти рецензия на книгу стихов одного современного поэта, но ему смертельно не хотелось, чтобы преподавательница о ней узнала, а тем более ее прочла. Дело в том, что этого поэта ему навязали в редакции, куда он попал по рекомендации одного университетского преподавателя.

Он принес туда свою выношенную рецензию на стихи талантливого, но почти неизвестного литератора, однако молодой редактор отдела критики, ученик университетского преподавателя, не взглянув, отложил ее в сторону и взял со своего стола довольно толстую книжицу:

— Напишите рецензию на этого поэта, и мы ее сразу опубликуем.

Александр Мурин прочел на обложке имя и вздрогнул — для него это был не поэт, а его пародийный вариант, тупое порождение массовой культуры. Антипоэт во всех смыслах.

— А можно отрицательную? — робко поинтересовался он.

— То есть как? Вы о чем? Поэт — лауреат всех мыслимых премий. Вам этого мало? Конечно, мы-то с вами понимаем, что он не гений. Но разве нет в нем хорошего? — Редактор взглянул на Мурина немигающим взглядом Николая I. — Жду через пару дней и сразу отдам в печать. Близится юбилейная дата.

— Но я... Но мне... — залепетал наш студент.

Однако редактор уже выпроваживал его из кабинета, не соизволив услышать этот его жалкий лепет.

Через несколько дней Александр Мурин, поникший, с похудевшим лицом и убегающим взглядом, протянул редактору свою рецензию (компьютеров тогда еще не было), и тот, пробежав по первым строчкам глазами, удовлетворенно кивнул:

— Отдам в печать. Завтра. Нет, возможно, сегодня.

От каждого слова редактора сердце юноши взлетало и падало, а в ушах звенело. Его рецензию. В печать. Такая крупная и солидная газета.

Но, разговаривая со своей преподавательницей в метро, он вдруг испытал сильный приступ ужаса, представив, что она прочтет эту рецензию. Рецензию, которую писал словно и не он, а какой-то посторонний человек. Зачем она ему?!

Ночь он не спал и все боялся, что редактор ее уже поставил в номер. Успеть, надо успеть забрать! Едва дождавшись десяти утра, когда редакция официально начинала работать, он набрал телефон отдела критики.

— Это Мурин. Я вам два дня назад принес рецензию. На поэта — лауреата всех премий, вашего любимого. Я... я хочу ее отозвать.

Редактор на той стороне провода сделал небольшую паузу:

— Постойте, вы — Мурин? Ну да, вы принесли рецензию, никуда не годную, между нами говоря. Я и не думал ее ставить в номер. Собираемся поставить статью крупного филолога из Института русской литературы. Ругает почем зря! И это, пишет, поэзия? Даже размер не соблюдается! А вы там понаписали какую-то хвалебную ахинею!

— Но вы же... вы же... — попытался возмутиться наш студент.

Но трубку успели бросить.

Это был для Александра Мурина очень важный жизненный урок, заставивший его вообще бросить журналистику и сделать выбор в пользу академической науки и тех бессребреников и «дураков», которые продолжали ею заниматься, не оглядываясь на беспрерывные изменения в журналистских суждениях о русской и мировой культуре. И каждую свою статью или книгу он теперь проверял тем, хочет ли он, чтобы она попалась на глаза преподавательнице литературного кружка Дома народного творчества Басманного округа Москвы. Впрочем, этого кружка давно уже не существовало.





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0    
Мы используем Cookie, чтобы сайт работал правильно. Продолжая использовать сайт, вы соглашаетесь с Политикой использования файлов cookie.
ОК