Вечная ложь. Повесть

Игорь Михайлович Булкаты родился в 1960 году в Тбилиси. Окончил Литературный институт имени А.М. Горького, семинар поэзии А.А. Михайлова и Г.И. Седых. Прозаик, поэт, переводчик. Работал постановщиком, осветителем, ассистентом оператора в Северо-Осетинской студии телевидения. Автор нескольких книг, в том числе переводов с осетинского, грузинского, французского языков. Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Литературная учеба» и др. Член Московского отделения Союза писателей России. Живет в Москве.

Каждый из нас прорицатель, все дело в том, как скоро сбываются пророчества, ибо время — великий кладезь пророчеств.
Алеш Гучмазты

— Тебе что, не о чем больше писать? — спросил он и привычным движением поправил очки на переносице.

Сон был легкий, быстротечный, но детали просматривались четко, как в черно-белом фильме с высоким разрешением, будто для Морфея — старого проказника — в этом был некий тайный смысл: проплешина на левой половине темени, хотя при жизни, скорее всего, было не так, массивные роговые оправы с толстыми заляпанными линзами, за которыми глаза казались маленькими, куртка с оттопыренными боковыми карманами и черные стоптанные мокасины.

— Алеш, сними очки, — попросил Инал.

— Зачем? — усмехнулся Алеш.

— Хочу заглянуть в твои глаза.

— Глупости! — сказал очкарик. — Может, ты опять укололся? Убью, если увижу!

Инал молчал. И тогда он снял очки. Глаза его были огромные, как два моря, и прозрачные, как раннее утро.

— А разве так важно, о чем ты пишешь?

— Героин заставляет тебя умничать.

— Я не умничаю, — сказал Инал, потупившись, и изогнулся, как тростинка. — Ты же знаешь, я уже полгода не употребляю. Просто стараюсь найти подходящую емкость для мучающих меня вопросов.

— Ага! — осклабился Алеш. — Я так же думал, перед тем как Шадиман шлепнул меня на стадионе из снайперской винтовки.

А потом Инал проснулся.

...ощущение свободы урчащим брюхом, потрохами, ровно вкатил себе в вену полбаяна герыча, торжествующе неспешный выдох, и ты взлетаешь над терракотой черепичных крыш, судорожно топыря длани, и прохладный ветер между пальцами. Занявшаяся осень, до боли знакомый алый восход, и город, потягивающийся со сна, и в небо медленно поднимаются разноцветные воздушные шары с хлопающими на ветру флажками, на которых по-осетински, не особо заботясь о каллиграфии, выведено: «Как спалось, родная?» или: «Хватит ли хлеба на завтрак, солнышко?». С высоты птичьего полета они похожи на буйки затонувшего в крови города твоей мечты и детства с запущенными яблоневыми садами и виноградниками, изрытой взрывами дорогой вдоль горы Згудер с кладбищем и часовней на склоне и раздолбанным стадионом. Ты находишь вытянутый двухэтажный дом с захламленным балконом, из окон торчат дымящиеся сигары труб, и школу через дорогу, и холм, поросший чертополохом. У сетчатых перил стоят два мальчика — тот, что постарше, в бейсболке и джинсах, он плохо видит и постоянно трогает вещи в пределах досягаемости, словно стараясь компенсировать недостаток зрения тактильностью, второй же — меньше ростом, шклявый и болезненный, в коричневой фланелевой рубахе, заправленной в зеленые бриджи. Тот, что постарше, увидел Инала, наблюдает его полет в десятикратный бинокль, и рот его приоткрыт от изумления.

— Погляди-ка, Шадиман, — обращается он к младшему и сует ему под нос бинокль.

Тот неловко прижимает окуляры к слезящимся глазам, а потом пятится в глубину балкона, и его рвет желчью. Доходягу выворачивает наизнанку, а из кухонного окошечка высовывается бабка Малат с темным платком на голове, плохо скрывающим белые как снег волосы, и двигает вставной челюстью.

— Что ты сделал с моим внуком, паршивец? — кричит она.

— Гуыржиаг![1] — цедит сквозь зубы Алеш, чтобы старуха не услышала. Но Малат все-таки просекла — угадала по губам то, что он произнес, и, заправив платок за ухо, еще больше высунулась в окно.

— Что? — зловеще произносит она. — Что ты сказал? Вот я пожалуюсь Бакару, он тебе покажет «гуыржиаг»!

Бакар — отец доходяги Шадимана, грузин, но свободно говорит по-осетински. Помогал собирать дельтаплан, для чего распатронил несколько старых раскладушек и сварил трубы, а также раздобыл десять метров лавсана и обтянул им треугольный каркас, после чего преподал первые уроки парения, твердя, что крыло не может упасть само по себе, оно создано для полета, и если человек падает и сворачивает себе шею, то только по собственной глупости, потому что не соблюдает элементарных правил безопасности. Пацаны мотали на ус сказанное, хотя были уверены, что родители ни в жизнь не разрешат летать на дельтаплане. Но их никто и не слушал. Иналу с Алешем было по четырнадцать, а Шадиману — двенадцать, и он тенью ходил за ними всюду. Однако самое главное в преодолении психологического барьера было не ощущение свободы в полете, а контакт между парящим и созерцающим этот процесс — между Иналом и Алешем, — ставший неписаным законом чистоты и незыблемости отношений. Позже они станут писателями, а доходяга — художником, увешает все стены акварельными портретами матери на фоне куста сирени.

— Нет, бабушка, — возражает Алеш, и Иналу хорошо видно сверху, как он щурится. — Просто я предложил ему полюбоваться полетом Инала, спрыгнувшего на дельтаплане с горы. Но полет оказался неудачным — кажется, он сломал ногу.

Действительно, тем летом Инал неудачно приземлился и вывихнул лодыжку. Но это ничто по сравнению с тем, как, находясь в полете и впервые в жизни глотая пьянящий до одури воздух свободы, он наблюдал, как огороженный сеткой общий балкон полнится «пацанскими» нравоучениями и маленький Шадиман вроде как надлежащим образом воспринимает уроки, что не помешало ему переметнуться к грузинам и по заданию генерала Ашордии застрелить очкарика Алеша.

— Я тебе кирпич на голову положу, засранец! — грозит старуха Алешу, коверкая слова.

Алеш не может сдержать смех и, дабы не злить бабку Малат, отворачивается и закрывает лицо руками.

На следующий день, навестив Инала в травматологии с полным пакетом яблок и гранатов, а также «Нартскими сказаниями» под редакцией Абаева и Нигера, он вытащит из подвала дельтаплан, поднимется на вершину горы Згудер и прыгнет вниз с дурацкой улыбкой на лице. А увязавшийся за ним Шадиман будет стоять возле часовни и наблюдать, как после недолгого полета Алеш нырнет под гору и кубарем покатится по склону между могил. Много лет спустя он опишет этот полет в романе «Накануне войны».

Парить над городом детства, над крышами домов, внушающими спокойствие и беззаботность, над ухоженными и не очень огородами, в которых желтые тыквы все еще просятся на сравнение с атрибутами праздника всех святых, хотя и напоминают отрубленные головы, но это сходство, испокон призванное вселять и преодолевать страх, вызывает лишь натуралистическое любопытство и не доставляет особого удовольствия. Завтра начнется война. Простите за глупую сентенцию, господа, но она везде одинакова. Пока не вламывается в твой дом, что бульдозер, и от ужаса зрачки стекленеют, как протезы, и отвести взгляд от точки, с коей пошло трещинами мироздание, нет никакой возможности. Парение над городом, в котором ты родился и вырос, — пролонгированный контракт со смертью, но об этом ты узнаешь в затишье после артобстрела. Причем одно из главных условий контракта — чтобы вовлеченные в сделку близкие не имели о том ни малейшего представления. Кто на это дал право? Никто не давал! И не нужно бросаться обвинениями, дескать, какого хрена решаешь за других, прочисти сначала собственный клозет! Такого права не дает ни один юридический департамент. Легкость, упомянутая выше, вот основное условие. Описать жестокость с шаблонами ее проявлений недолго. Особенно человеку, не заступившему линию добра и зла, не успевшему свыкнуться с мыслью о самой смерти, не убившего еще себе подобного. Тому, кто с дрожью в голосе делится опытом умерщвления человека, можно верить, даже если это убийство было совершено во сне. Но разве это главное? Слушатель поневоле вовлекается в круговорот иных ценностей. Вера засыпает праведным сном. И тогда меняется самооценка, толкающая нас на любые бесчинства. Убийство ради спасения? Убийство ради убийства? Добровольное восшествие на плаху с замедленным коленопреклонением и заворачиванием воротника для топора палача? Мы научились загонять смерть в овчарню искусства, где любое человеческое деяние рядится в белоснежную овечку, стоит среди себе подобных и пережевывает жвачку мелкого бытия. Даже Господь не скрывает зевоты, когда мы пытаемся подсунуть Ему наши поступки, приправленные медом благодеяния или желчью раскаяния. Попробуйте взглянуть на войну глазами того, чьих близких только что разорвало на куски, а он стоял на ступеньках подвала и наблюдал все это. Забавно, что мораль, ненависть к вторгшимся в твой дом, праведное негодование — мгновенно трансформируются в детские кубики, из которых складываются неведомые ранее фигуры, и мы придумываем им названия, мучаясь в выборе, пытаясь оправдать собственную неадекватность смешной и вместе с тем универсальной фразой: «Лишь бы дети наши жили долго и счастливо». Так мы соприкасаемся с изнаночной стороной мира, в котором парализованное от ужаса сознание не в силах блокировать проникновение в тайну, поскольку нет еще таких кубиков, и внезапно сдвигается в сторону, как шрубцвинг. Но, увы, суть от этого не меняется.

И Бакар, и Шадиман, окончивший к тому времени Академию художеств в Тбилиси, уйдут к грузинам, бросив старую Малат и Нэлю, которая перед войной работала на швейной фабрике. Ополченцы станут донимать ее расспросами о муже и сыне, и она будет плакать и мямлить невесть что, пока однажды Малат не выйдет им навстречу с поднятой клюкой и не воскликнет: «Гормонта![2] Откуда ей знать, она такая же осетинка, как и вы!» На третий день войны Нэлю убьют грузины — просто застрелят на Московской улице, а Малат, чье имя по-осетински означает «смерть», доковыляет до тела дочери и станет оплакивать, громко причитая, потому что причитания скрадывают тяжесть утраты, но цхинвальцам будет не до нее — у всех свои проблемы. Да, смерть оплачет смерть, и в этом будет особый смысл нагрянувшей поутру войны.

— Суета, — скажет Алеш, — что подкаты хавбека на последнем издыхании — не выбить мяч, так хоть кость повредить шипами, лишь бы не ушел форвард, а тот, зараза, уворачивается, ухмыляясь собственному превосходству в технике и скорости.

Он всегда был поклонником «Барселоны» времен, когда в ней блистали Рональдиньо, Месси и Жюли и игра их напоминала скорее танец, нежели футбол, поэтому и сравнения его изобиловали футбольными терминами. А в последний день, после ссоры с Большим Батом, сам вышел на неровное, заросшее поле, хотя не умел играть. Большой Бат, в туго обтягивающем пивной живот камуфляже с полковничьими погонами да каске, отвернулся от него тогда и бросил через плечо, что сейчас не до шуток, что, если даже Алеш пересилит собственную трусость, выйдет на поле и разведет руки, как Господь с Сикстинской фрески, это ничего не докажет, потому что писатели — никчемные люди, толку от них ни на грош, только и умеют кропать слезливые тексты. Алеш оскорбился, скинул у кромки мокасины с носками, закатал штаны, подхватил мяч, который катнул ему малец, и понесся по левому краю, придерживая пальцами очки. А шклявый Инал, в белых шортах до колен, болтающейся голубой футболке с номером «16» на спине и на груди, в бутсах и гамашах, встречал его, пятясь и держа руки за спиной, как профессиональный бек. Возле штрафной Алеш упал, очки слетели, и он стал кататься по земле, ровно кто-то подсек его, дернулся по инерции, на мгновение запрокинув лицо, как курица, пьющая воду, постарался удержаться на ногах, но все же упал. Стоящий за воротами малец доказывал, что его никто не трогал, ей-богу, не трогал. Вернее, Инал хотел было чиркнуть шипом от бутсы по ахиллу — слегка, чтобы спесь сбить, — да промахнулся, мать честная! А тот возьми и грохнись как подкошенный. Инал качнул головой и нахмурился — ничего серьезного, ерунда, возможно, был небольшой толчок, а очкарик симулирует. Просто некорректная игра! Только круглые глаза мальца, прижимающего к груди туго зашнурованный кожаный мяч, да замедлившееся, как при гриппе, время.

Развязной походкой Инал подходит к нему, а тот встречает его с извечной скорбью в глазах — ах, смысл жизни, ах, Пенелопа, ах, слезы во грехе! — и ноги его заплетаются.

— Не раздави очки! — говорит Алеш. — Я же ни хера не вижу без них!

Инал опускается на колени, шарит в траве и находит очки. Затем выпрямляется и надевает их ему на нос, после чего тот не спеша оглядывается и замечает стоящего возле колонны у входа на стадион Шадимана в американской униформе и шикарных кожаных крагах — направил, гад, на них дуло винтовки с оптическим прицелом и смотрит, моргая часто-часто. А лицо небрито, и в глазах растерянность обоссавшегося на уроке школяра.

— Ложись! — говорит Инал и тянет его к земле.

А Алеш расплывается в улыбке и кричит:

— Гуыржиаг!

Шадиман вздрагивает, прижимается глазницей к окуляру — так, что морщина складывается на щеке, и пытается прицелиться, но внезапно опускает винтовку и убегает в сторону еврейского квартала. Струхнул, видать. Алеш пригибается, чтобы уклониться от свистящих пуль, но не слишком ловко, заваливается Иналу на руку, и тот чувствует липкое тепло на его спине.

Блаженно-легко-готовый, как Заратустра на канате.

Подбегают ребята — Большой Бат, Дзигло, Хох, еще кто-то, чьи лица скрыты под масками, подхватывают Алеша и несут за трибуны. А он кричит, и от тряски голос его вибрирует:

— Вы что, охренели вконец? Поставьте меня на ноги, сам дойду!

Инал бежит рядом, держа его за руку, и плачет. Видя это, Большой Бат начинает орать, надрывая гортань, чтобы он уе...л в укрытие, пока его тоже не шлепнули грузины, но он словно бы и не слышит ничего, мнет ладонь Алеша и плачет.

— Не смей, Самсон! — говорит Алеш и закашливается, закашливается кровью, а затем его выворачивает наизнанку пряной розовато-зеленой пеной.

— На хера ты полез под пули? — продолжает орать Большой Бат, и бледные губы Алеша, заляпанные блевотиной, растягиваются в улыбке, потому что он не слышал никогда, чтобы тот матерился. — Сидел бы дома да писал свои романы! Где Перебейнос? Где этот недоумок?

— Я здесь, Бат, — спокойно отзывается Перебейнос и зубами разрывает упаковку бинта. — Не нужно кричать. Я сейчас сделаю ему укол.

— Инал! — не унимается Большой Бат. — Возьми автомат и достань мне снайпера. Дайте ему автомат!

— Какой он, на хер, снайпер! — говорит Инал и опускается к Алешу, не выпуская его руки. — Это Шадиман, сын Бакара!

— Самсон, — говорит раненый, — а правда, что ты все видел и слышал, когда мы с Шадиманом наблюдали твой полет в бинокль?

— Да, — отвечает Инал, — только не называй меня Самсоном.

— А потом этот доходяга блеванул под окном у бабки Малат, помнишь? — не унимается Алеш.

— Помню, Алеш, помолчи.

— Сегодня он застрелил меня! Как думаешь, за что?

— Не знаю, — бормочет Инал. Хотя догадывается, что тот так и не смог попасть в мир, где, по его мнению, можно получить просто так — не за хрен собачий, не прикладывая никаких усилий — способность понимать много больше, чем отпущено человеку. И блеванул не от бессилия или болезни, а оттого, что увидел в бинокль парящего над городом соседа, которого знал с рождения, и это вычеркнуло его из балконной общности, и тогда ощущение инородства подкатило к горлу и выплеснулось содержимым желудка.

— Может быть, он просто слабак? — задышал Алеш часто-часто.

— Может быть.

Минуту спустя Инал направился в сторону кладбища.

— Куда поперся? — донесся до него голос Большого Бата. — Ищи его в еврейском квартале!

— Я лучше знаю, где его искать! — не оборачиваясь, ответил Инал и передернул затвор.

К обеду шары начинают расстреливать из автоматов. Причем как свои, так и грузины. Бабка Малат ворчит — никому же не мешают! Но ее никто не слушает. Любовные признания, а также выражения трогательной заботы о здоровье родственников падают на изрытый взрывами асфальт, но их бережно собирают, чтобы выпустить в небо на следующее утро. Тот, кто придумал этот способ обмена информацией во время войны, не только великий романтик, но и остроумный коммерсант. В разрушенный город едва ли не каждый день коробками возят разноцветные воздушные шары и сбывают по 200 рублей за штуку. Не слишком высокая цена за любовь и заботу о ближнем.

Соваться в Эргнети было опасно: дороги были перекрыты ополченцами, и генерал не мог этого не знать. Он толкал его на верную смерть, обещая безопасный отход, и в этом была вполне определенная логика — выросшего в стане противника полукровку, который выполнил секретную операцию, лучше устранить сразу, пока его не вычислили враги. Шадиману хватило ума сбросить с себя заморскую форму, оставшись в одной футболке, и слинять из города по Нартовской улице, через село Кусрет, на Зарскую дорогу. Выбравшись в Кударское ущелье, он поднялся в гору и вошел в лес.

Шадиман сел под раскидистым каштаном, прислонился к стволу, снял камуфляжную бандану и подставил ветру лысеющее темя. Ему очень хотелось курить, но он терпел. Приоткрыв рот и обнажив тронутые желтизной зубы, Шадиман жадно хватал воздух, и тонкие ноздри его колыхались, как крылья капустницы. Черная щетина на щеках подчеркивала голубых кровей бледность. Привычным движением он потянул ручку зажимного винта, отсоединил лазерный прицел и отбросил его в сторону насколько хватило сил. Затем быстро разобрал автоматическую винтовку «Тавор» и раскидал по кустам. Шадиман выполнил задание, осталось незаметно уйти, однако удовлетворение почему-то не наступало. Может быть, он допустил какую-нибудь ошибку? Навряд ли. Фотография была не вполне удачной, Алеш мало походил на себя, но все-таки это был он. Прозрачные грустные глаза за толстыми линзами очков, еле заметная усмешка в уголках губ, бычья шея борца, а главное — шрам на скуле. Никаких сомнений, это он. Так в чем же дело? Шадиман вспомнил все до мельчайших подробностей и понял, что очкарик подставился под выстрел. Вышел на поле, подхватил мяч и помчался в сторону ворот, придерживая пальцами очки и улыбаясь как ненормальный. Кто ж так делает, кроме человека, который хочет подставиться под выстрел? А может, он и впрямь ненормальный — во время войны многие сдвигаются по фазе. Шадиману почудился подвох. Алеша можно было снять и с двухсот метров, но Шадиман почему-то стал подбираться к нему ближе, пока отчетливо не увидел и врезавшийся в шею ворот фланелевой рубахи, и вздувшуюся жилу, и розоватый шрам на скуле, и серую роговую оправу очков. Дальномер прицела показывал 65 метров до цели. В общем-то нетрудно было и в затылок попасть, и в другой раз Шадиман так бы и сделал, но сейчас он сместил лазерную точку вниз по позвоночнику, в межлопатье, и спустил курок. Очкарик обернулся на хлопок, как добродушный великан, уставился на него и засмеялся: «Гуыржиаг!» Такие встают со сна и засыпают с идиотским выражением вселенской скорби на лице, будто они одни постигли истину, но не могут подобрать слов для ее определения. Хлопают мокрыми от слез ресницами и мычат как телята: «Му-у-у-у-у!» К черту всех слюнтяев! И не хрена распускать нюни. В детстве тот дергал Шадимана постоянно, даже если не было никакого повода, словно наслаждался властью над ним. А позже, когда он стал известным писателем, изменился, хотя его пресловутая рассеянность всегда казалась ему напускной, наигранной. Может, Алешу нравилось внушать окружающим некое сострадание, хотя сострадать в общем-то было не за что, разве только за плохое зрение. А что он вышел на поле и подставился под выстрел, Шадимана не должно волновать. А ла гер ком а ла гер! Но почему тот вылез на всеобщее обозрение, да еще с дурацкой усмешкой, дескать, презираю всех вас, я знаю кое-что гораздо важнее страха смерти.

Второго дня его вызвал генерал Ашордия и спросил:

— Откуда родом, сынок?

— Из Кехви, господин генерал.

— Кто по профессии?

— Художник.

Генерал хмыкнул, помолчал немного, разглядывая аккуратно подстриженные ногти, и снова спросил:

— У тебя мать осетинка?

— Так точно, господин генерал.

— По-осетински свободно говоришь?

— Свободно.

Генералу было под пятьдесят. Сухощав, с роскошной седой шевелюрой и щеточкой усов. Впалые щеки и бледность, переходящая в желтизну, свидетельствовали о проблемах с пищеварительным трактом. Взгляд его был выразительным, генерал многое мог рассказать — и о песчаных сопках Афгана, усеянных вздувшимися трупами, и о кронах шрапнелей, под которыми катается колесо страха, и о многом-многом еще, что годы спустя взрывается пучками морщин в уголках глаз и делает усмешку надменной. Ходили слухи, что генерал вхож к президенту Саакашвили, вроде как крестный отец одного из его сыновей, и тот доверяет ему. Курсанты души не чаяли в нем, придумывали всевозможные небылицы, что, впрочем, мало интересовало самого генерала. Полгода спустя Ашордия в страшных муках умрет от рака желудка в родовом поместье в Восточной Мингрелии, в селе Абаша, на руках у красавицы жены, и последними его словами будут: «Все, женщина, конец нашему супружеству! Проклятие всем нам!» Накануне он исповедается в генеральском мундире с позументами, со всеми своими регалиями отцу настоятелю храма Никорцминда, что в Раче, объедет друзей и недругов в Западной Грузии и со слезами на глазах станет молить всех о прощении, чем вызовет крайнее недоумение. Затем сядет в казенный автомобиль и велит преданному водителю мчать его во весь опор в город Дзау Южной Осетии — в святилище Джеруастырджи, — чтобы поставить свечку и помолиться, и в первый раз тот откажется выполнять приказание. Но это будет полгода спустя. А пока он достал из нагрудного кармана пачку фотографий, бросил на стол и, щелкнув по ним розовым ногтем, произнес:

— Это снимки писателя Алеша Бегаты, врага нашей с тобой родины. Его ненавидят свои же за то, что он пишет в своих книгах.

Шадиман хотел возразить — сказать, что Алеша ненавидят вовсе не за то, что он пишет, что он вырос с ним в двухэтажном доме с общим балконом и добрее его он не встречал человека, но промолчал.

— Что нужно делать? — спросил он.

— Ты готов послужить Родине, солдат?

— Так точно! — отчеканил Шадиман, чувствуя, как мурашки забегали по хребту.

— Вот и чудненько, — сказал генерал. — 16-го утром после спора с полковником Большим Батом Алеш Бегаты выйдет на футбольное поле погонять мяч. Твоя задача — улучить момент и застрелить его. В Эргнети тебя будет ждать машина. Кстати, Большой Бат — наш агент. Если что, смело обращайся к нему за помощью. Все понял?

Шадиман замялся:

— Виноват, господин генерал, но они друзья с Большим Батом.

— Это тебя не касается. Обратишься к нему в крайнем случае. — Пауза. — Целься в голову, чтоб наверняка.

— Есть!

— И держи язык за зубами, сынок.

— Так точно!

Вечером следующего дня на тряском «хаммере» его доставили в село Прис. Отсюда до Цхинвала было рукой подать. Шадиман дождался ночи, пересек пастбище и добрался до подножия горы Згудер. Он неплохо ориентировался. Тут любой пацан знал округу как свои пять пальцев. А Шадиман провел детство неподалеку — в селении Эредви. С двоюродными братьями на закате они ловили перепелов и собирали их пятнистые яйца. Расставив сети, ловцы выстраивались цепью и шли по полю, подсекая траву внутренней стороной босой ступни. Звук получался шелестящий — шс-с-с! Вспугнутые птицы вспархивали из-под ног, низко летели, быстро-быстро перебирая крылышками, пока не попадали в сети. Жареные перепела под туагом — отменное лакомство.

Шадиман заночевал в часовне Згудерского кладбища, перед рассветом спустился по склону горы к Цхинвалу, перешел старый мост и затаился на берегу Леуахи, среди развалин еврейского квартала. Утром же покинул укрытие, незаметно пробрался к стадиону и, дождавшись, пока очкарик выбежит на поле, произвел выстрел.

Его поташнивало, ровно он перебрал накануне красного вина. Хуже всего, когда неприятное ощущение в груди сползает до уровня желудка и ты не можешь определить — это обычный гастрит или угрызения совести. Можно, конечно, сунуть два пальца в глотку и, вызвав рвотный рефлекс, выпорожнить утробу. Но где гарантия, что настанет облегчение? У организма своя логика. Утреннее недомогание может быть следствием как душевных переживаний, так и чревоугодия. Меньше всего Шадиману хотелось связывать эти неприятные ощущения с угрызениями совести. В конце концов, он солдат и обязан выполнять приказ. Остальное не имеет никакого значения. И все-таки почему Алеш вел себя так, будто искал смерти? Развел руки посреди футбольного поля, подобно Господу Богу, как остроумно заметил Большой Бат. Шадиману довелось побывать в Риме, где он целый день посвятил изучению Сикстинской капеллы. Да, очкарик напомнил ему своим жестом Творца, отделяющего свет от тьмы. Разве что взгляд у последнего решительнее и борода развевается на ветру. А рядом голая задница архангела, кинувшегося выполнять поручение, да ангелы, похожие на подносчиков теннисных мячей, выглядывают из-за спины Творца. Какого черта Алеш приперся на стадион и чего не поделил с Большим Батом, спровоцировавшим его выйти на поле? Прежде чем включить лазерный прицел, Шадиман долго вглядывался в спину Алеша, подсознательно пытаясь уловить отчаяние, которое — он знал это по опыту — через ствол идеальной машины для убийства системы «Тавор» передается жертве, и от того, насколько быстро проступит это отчаяние, зависит результат.

Очкарик тяжело дышал после длинной пробежки с мячом по левому краю, но отчаяния или страха в его глазах не наблюдалось. И тогда Шадимана осенило, что все это подстроено. Алеш заигрывал со смертью, прекрасно осознавая, что у него нет ни малейшего преимущества. А если оно и было, то растворилось в неизбывности, растянутой во времени. Но что есть время супротив разведенных в разные стороны перстов, повелевающих отъединиться тьме от света? Осознавал ли он это? Вряд ли. Хотя и писал не раз о смерти, что, как ленточный червь, собрана в малый комок безвременья и покоится в кишках. Шадиман вспомнил книгу Алеша «Накануне войны», а также то, что, читая ее, не мог никак сосредоточиться на основной мысли, что-то мешало, и только теперь уяснил что. Сравнения, метафоры, аллегории, длинные рассуждения вовсе не способствовали проникновению в суть, ровно она и так ясна всем, а выражали расположение духа. Алеш просто выдавливал слезы у читателя, и это у него получалось отменно. Нужна ли кому-то эта мокрая канитель, неизвестно, но, оторвавшись от книги, скажем, по малой нужде, внезапно ощущал легкость. Ну не оттого же, что отлил в деревянном сортире?

Вечная ложь, подумал Шадиман. Конечно, никогда не поздно прийти к Богу и признаться в собственных грехах, даже если ты убийца поневоле. Проще простого сослаться на войну и на выполнение приказа, но обстоятельства дела никогда не интересуют Господа, главное то, в чем ты согрешил. Разве совесть или воспоминания детства не терзали твою душонку, когда спускал курок? Ах да, эти понятия временно вынесены за рамки интересов Родины. Но кем? Господом? Нет, человеком, возомнившим, что в период войны он имеет право вершить суд. Человеком, который днями и ночами ходит в полных дерьма камуфляжных штанах, потому что нет возможности подтереться. Кто ему дал право решать — кому жить, а кому умирать? Родина? Генерал от инфантерии? Это вынужденный обман! — осенило Шадимана. Вот пусть Родина с генералом и отвечают. Разумеется, совесть и воспоминания детства тревожили тебя, но ты сделал вид, что сейчас они не так важны, и — бац! — проскочил момент лжи. Да, совесть пыталась что-то вякать, как дворовая псина в Ватерлоо, которая нарожала щенят под бетонными плитами, и все было хорошо, пока те не вылезли наверх и не принялись самым бесстыдным образом резвиться, что вызвало гнев у толстой портнихи Любы, спеца по лифчикам, и она собрала их в дерматиновую сумку и понесла топить в Леуахи. Псина бежала за ней, тряся наполненными молоком сиськами, и пыталась заглянуть в глаза, а ты стоял и молчал, потому что боялся Любу — ее круглого лица и густой поросли над верхней губой да грубого голоса, от коего тряслись поджилки. Тогда ты проскочил момент лжи и выбросил все из головы, но если детское малодушие можно как-то оправдать, то нынешнее — вряд ли, сколько ни тверди, что ты ни при чем, что солгал не ты, а кто-то другой, даже если не успел еще понять, что совесть не индивидуальна, а всеобъемлюща, как само мироздание, и мы живем в нем — ошибаясь и исправляя свои ошибки, но чаще, конечно, не исправляя ни хрена, потому что сойдет и так. А потом, наблюдая чью-то смерть, страдания, сдвигаем брови над переносицей и качаем головами: Господи, почему же так! Конечно, смерть — отдельная ипостась, даже если война и люди озверели до такой степени, что ни о какой совести не может быть и речи. Кажется, никогда. Самообман, дающий индульгенцию на любые зверства, напрочь отсекающий атавизмы жалости и сострадания. Но его не объедешь на хромой козе, не спихнешь на толстую Любу, которая шила всем бабам Ватерлоо лифчики, а те заискивали перед ней и даже оставляли на чай.

Да, всегда можно прийти к Богу, Он примет, но беда в том, что это не выправит ситуацию с балансом добра и зла, потому что мы никогда не будем с Ним до конца откровенны, всегда будут торчать, как ржавые обувные гвозди из стелек, грехи из торбы души, которые уже и перестали быть таковыми, все сжились с ними, хотя и царапаются, что твой аппликатор. Беда в том, что человек приходит к Богу как в сортир по-большому — когда припрет — и каждый раз выделяет для исповеди только те грехи, которые особенно тяготят душу, остальные же запихивает обратно в торбу, надавливая босой пяткой и прикрывая сверху лопушиными листьями своих добрых дел — например, как ты заступился за девчонку и тебя отлупили так, что пришлось отлеживаться в больнице. Но разве количество выбитых зубов и время, проведенное в провинциальной больнице, окупит все спрятанные на дне торбы грехи? Как будто Господь не ведает всего этого, не видит насквозь и Ему нужно время, чтобы взвесить твою добродетель.

Выстрел был на удивление точным — пуля попала в глаз ленточному червю и размозжила ему голову, и когда очкарик повернулся наконец к нему, пальцы его описали дугу в сорок пять градусов и лицо расплылось в улыбке.

Инал вкатил себе в пах полбаяна герыча, сжал ноги в ожидании позыва к мочеиспусканию и откинулся на комковатую подушку. Он снял иголку со шприца, примотал ее грязным куском марли к пластиковому корпусу и затолкал в распоротый матрас. Утро было тихим и теплым, в открытое окно дул ветер, и занавеска колыхалась, как парус.

Отделение называлось наркологическим, но пациенты встречались разные. В палате вместе с Иналом лежал сорокапятилетний Реуаз, не совладавший с мыслью, что проститутка может стоять не только вдоль трассы, но и на кухне. Причем на качестве приготовляемой ею пищи это почему-то не сказывается. Однажды в голове у него что-то щелкнуло, какой-то желобок не выдержал давления и сдвинулся с места, и после этого Реуаз с периодичностью раз в три дня порывался либо зарезать жену, либо повеситься. В дурдом еврейского квартала его забрали после очередной попытки суицида. Он пытался повеситься на бельевой веревке, срезал ее во дворе дома, причем сушащееся белье шмякнулось на землю, привязал конец к ветке орешника, сунул голову в петлю, ровно примеривал единственный парадный галстук, и со сладостным чувством выигранной у опостылевшего мира дуэли подогнул ноги. Смерть не приходила, брошенная в морду городу тавотная перчатка валялась в излучине реки Леуахи, и ветер шелестел в кронах деревьев. Реуаз посмотрел на покачивающуюся ветку и выругался. Даже умереть в этом лживом мире не удается по-человечески. И тогда он зарыдал, чувствуя, что слабеющее сознание есть единственно возможная ясность мысли, внезапная и обжигающая, как ледяная купель, но задолго до войны сроднившаяся с дыханием смерти, а посему печальная в своей бесполезности. Он засучил ногами, что жертвенная овца, и взмолился о том, чтобы раствориться в ослепительном свете, но тут появилась благоверная, которая была озадачена исчезновением свежевыстиранного белья и, увидев картину, заголосила на всю округу.

Психиатр, невысокий мужичок средних лет, с залысинами, в огромных очках, сквозь линзы которых виднелись выпуклые белки глаз с красными капиллярами, похлопал Реуаза по плечу и сказал:

— Не стоит отчаиваться, друг мой! Все они одинаковые! — И обернувшись к медсестре, бросил ей через плечо: — Вколите ему галоперидол.

На этом гостеприимство психиатрической лечебницы было исчерпано. Несколько раз Реуаза посещала супруга — дородная женщина без талии и с плоским, как чемодан, задом. Взглянув на нее, Инал поразился богатству мужской фантазии, а также самоотверженности, ибо только оные качества могли побороть отвращение к женскому полу. Супруга приносила ему помидоры, огурцы и пироги с мясом, садилась в изножье и, смахивая слезы толстыми пальцами, качала бульдожьей головой. Беседа не клеилась. Стоило только женщине тихо спросить, дескать, как чувствуешь себя, дорогой, как Реуаз принимался скулить. Поэтому предпочитали сидеть молча. Иногда в ее присутствии случался рецидив, и тогда больного привязывали к кровати. Реуазу оставалось только мычать да шевелить пальцами ног с давно не стриженными ногтями.

Палата никогда не закрывалась, дверь с крашенным белой эмалью стеклом была закреплена в распахнутом положении. В коридоре напротив палаты, расставив ноги под столом, сидела молодящаяся медсестра. Все бы ничего, но второй подбородок смазывал впечатление. Медсестру звали Марго, ласкательно — Маргуша или Маргунчик, в зависимости от времени суток. Она страдала чем-то вроде астмы, во всяком случае, дыхание у нее было вовсе не как у тургеневских барышень. Заступив на дежурство, Марго привычно пробегала процедурный лист, заглядывала в журнал, где в графе динамики течения болезни улучшение или ухудшение состояния пациентов отмечались знаками «+» или «–», а то и «+ +» или «– –», убирала бумаги и принималась наводить марафет, косясь на Инала. Чулки она надевала ажурные, бежевого или светло-коричневого цвета, что, впрочем, подчеркивало белизну ее толстых ляжек над кружевной резинкой. Подложив руку под голову, Инал с любопытством разглядывал промежность ее ног, и ухмылка на его губах от прихода герыча усугублялась трогательной комичностью ситуации.

— Та-а-ак! — на весь коридор произнесла Марго, завершив марафет. — Тяжелым больным рекомендуется стянуть портки и подготовить задницы для укола. Остальным подойти к моему столу и в порядке очереди получить назначенные лекарства.

В палатах заскрипели кровати, послышался приглушенный антидепрессантами говорок. Инал встал, запахнул казенный халат и, пошатываясь, двинулся к сестринскому столу.

— Великолепная Агунда! — медленно и негромко проговорил он, обращаясь к медсестре, и пузырящаяся слюна предательски повисла на губе. — Мы встречались нынче утром во дворце у Уастырджи, не правда ли?

Марго подняла голову, и что-то похожее на сострадание сместило рисованную бровь ближе к переносице. Однако она подыграла Иналу.

— Было жарко, — ответила она, — ты опять улизнул ночью.

— Но я же не виноват в том, что они зовут меня каждый раз.

— Прекрати пользоваться старым шприцем, — сказала Марго.

— Разве это так важно, великолепная Агунда? Мир рушится нам на голову, а мы печемся об использованных шприцах.

— Глупый! — заморгала приклеенными ресницами Марго. — Ты же внесешь инфекцию!

— Плевать на инфекцию! — осклабился Инал, и конечности его зашевелились, как на шарнирах. — Я сам инфекция в кишках у Осетии!

Больные обступили его и укоризненно закачали головами.

— Ай-яй-яй! — сказали. — Как не стыдно! — сказали. — Ты же совсем молодой человек, почему губишь себя?

Инал неторопливо обвел их взглядом и громко выпустил газы.

— Сисæй мæ йæ зæххытыл фæхой! — процедил сквозь зубы гладко выбритый неврастеник в дорогом спортивном костюме. — Взять бы его да шмякнуть об землю! Ты кем себя возомнил, наркоша? Из-за таких, как ты, страдает Родина!

— Вот-вот! — поддержал его известный параноик по имени Челе, тщедушный кряхтун и завсегдатай дурдома, с пеной у рта доказывающий всем, что Грузии не существует, что грузины — переодетые армяне, а война — выдумка кударских бандитов, которым перекрыли каналы поставки турецкого спирта.

— Ты почему не воюешь? — спросил неврастеник, поглаживая пузо холеными пальцами. — Там ребята жизнью рискуют, а ты отлеживаешься тут...

Инал попробовал прикинуть, сколько секунд будет длиться приход и хватит ли времени ответить на оскорбление. Увы, героин действовал слишком быстро, порой он опережал даже природное остроумие, и смириться с этим было сложно. Он прислонился к стене, закрыл глаза и приготовился к безразличию.

— Да вы что, не видите, что он болен? — вступилась за него Марго. — Поглядите, еле на ногах стоит!

— Да он ширнулся только что, кайф ловит! — сказал неврастеник.

— Если вы не прекратите свои нападки, я позову врача! — пригрозила Марго и для убедительности встала, выпятив грудь.

— Ну что ты, Маргуша! — включил заднюю неврастеник. — Мне просто обидно, что у нас под ногами путаются такие лоботрясы!

— У кого это «у вас»? — прозвучал вопрос.

Все обернулись на голос.

В проеме двери стоял Реуаз с гигантской булавкой в руке. По подбородку его текла кровь и капала на зеленый линолеум.

— Батрадз! — еле заметно улыбнулся Инал. — Наконец-то ты пришел!

— Какой такой Батрадз? — запищал Челе, надрывая гортань, и жилы вздулись у него на шее.

— Батрадз! — повторил Инал. — Ты пришел, брат!

Внезапно Челе подскочил к нему, вцепился худыми пальцами в отворот халата и затряс его:

— Нет никакого Батрадза! Разве ты не видишь, нет никакого Батрадза!

Инал не открывал глаз, и с лица его не сходила блаженная улыбка.

— Я бы его пристрелил к чертовой матери! — сказал неврастеник.

— Выгнать его из лечебницы! — закричал кто-то из больных. — Пусть подыхает под забором!

Реуаз медленно подошел к сестринскому посту, положил на стол окровавленную булавку и произнес, шепелявя:

— Если кто-нибудь тронет Инала, будет иметь дело со мной!

— Лучше присмотри за своей потаскухой, пока ее не перетрахала вся Осетия! — бросил ему в спину неврастеник.

Марго поняла, что дело пахнет мордобоем, и нажала тревожную кнопку.

Однако, прежде чем появились санитары с черными дубинками, Реуаз успел дернуть неврастеника за рукав спортивного костюма и оторвать его. Больные накинулись на него, повалили на пол и стали избивать. Инал нашел в себе силы приблизиться к ним, успев подумать: «Я с тобой, брат!» — но получил удар по хребту дубиной и потерял сознание.

Опершись на перила террасы, Уастырджи глянул вниз, на змеящуюся реку Леуахи и облупленное здание сумасшедшего дома на берегу, больные на крылечке курят, сидя на корточках, липа шумит во дворе, и не слышно выстрелов. За рекой была изрытая дорога, пустынная, как мечта, и за ней гора Згудер с кладбищем и часовней, и на вершине горы стоит генерал Ашордия и смотрит в сторону села Тамарас. Генерал подозвал недавно научившегося бриться ординарца, кивнул в сторону сумасшедшего дома и спросил вполголоса:

— Что за здание, сынок?

Ординарец скользнул взглядом по разрушенным трибунам стадиона, по старому мосту, по хорошо знакомым ему домам еврейского квартала и ответил:

— Это психиатрическая лечебница, господин генерал.

И они смотрели на это серое здание, пока не набежали тучи и не загремел гром.

Реуаз вытащил Инала во двор, поставил под ливень и тряхнул легонько:

— Лæг дæ æви нæ! — сказал он по-осетински. — Ты же мужчина!

— Матерь Божья! — ответил Инал. — Если мы и грешим, то только из сострадания к человеку. — И заплакал. Но слез его не было видно, потому что лил дождь.

— Не говори так никогда, парень!

— Почему? Разве это не правда?

Реуаз молчал. Дождь усиливался, а Уастырджи водил руками по небесам и собирал разлетевшиеся, как пух, грозовые тучи.

— Именно сострадание сократило наш век! — произнес наконец Реуаз.

— Я не понимаю тебя! — отозвался Инал.

Реуаз подставил лицо крупным каплям и улыбнулся.

— Дождь приходит, чтобы остудить страсть, когда сердце бьется на разрыв, но ничего невозможно поделать. Наши сердца должны стучать в унисон, иначе время вырвет их у нас из груди! Посмотри! — Реуаз оглянулся и указал пальцем куда-то вдаль. — Сколько женщин состарилось в ожидании нас! Какой печалью заполнились наши дороги! Только мы виноваты в гибели нашего поколения, только мы!

— Не говори так пафосно, а то я наделаю в штаны! — сказал Инал, однако ливень втоптал его слова в мокрую землю.

— Запомни! — кричал Реуаз. — Впредь только разум, охватывающий все земное и небесное, тленное и вечное, заставит стучать наши сердца в унисон! Запомни навсегда: только необратимый разум! Все остальное — слепота, придуманная слепыми для слепых!..

«Все остальное слепота! — подумал Инал и подставил лицо каплям. — Остальное слепота!.. Слепота!..»

Уастырджи почудилось, будто губы Инала шевелятся, повторяя его имя, а на самом деле в груди его колотилось сердце, сообщая импульсы всем клеточкам изможденного организма, колотилось так, что стены дурдома тряслись и гудели.

Богу мужчин передалась эта тряска, и он задрожал всем телом, прикусив губу, и ощутил, как выступили соленые капли — то ли пота, то ли крови — и грудь его заходила ходуном.

Они легли на спину так, что был виден купол с ликом Христа и архангелами по кругу, подложили ладони под голову и задышали в унисон. Малец ощутил, как засосало под ложечкой от голода, и заерзал на каменном полу.

— Как тебя зовут? — спросил он Большого.

— Я же говорил тебе, — отозвался Большой и усмехнулся.

— Нет, — возразил малец совсем как взрослый, — скажи мне твое настоящее имя.

Большой продолжал усмехаться.

Храм продувался насквозь. Брешь в стене была заткнута телогрейкой, но неплотно, ветер трепал болтающийся рукав. Утром Большой принес, ковыляя, мокрых веток и попытался разжечь огонь, но малец не позволил ему. У него был не по-детски твердый взгляд и крепкие руки. Только шмыгал носом, совсем как ребенок. В горах детей стригут наголо даже зимой, и тогда наивность не скрыть даже за строгим выражением лица. Когда война за околицей, они быстро взрослеют. Намедни осколком убило корову. Малец разыскал ее на пригорке, пырнул ножом в сердце, чтобы окончательно выпустить кровь, и стал отрезать лопатку. Большой сидел, прислонившись к дереву, и наблюдал за ним.

— Ты кто? — спокойно спросил малец, не отрываясь от работы.

— Путник, — ответил тот.

— Не время нынче шастать, — сказал малец и, обернувшись к нему, добавил: — Может, ты кекел[3]?

Большой помолчал немного, потом провел ладонью по утомленному лицу и сказал:

— Я художник.

Малец перешел на осетинский:

— Что у тебя с лицом?

— Ничего, я просто пережил страх.

Отрезав ногу, он положил ее на тушу, затем приблизился к незнакомцу и заглянул ему в глаза.

— Бывает, — сказал малец, — этого не нужно стыдиться.

— Я и не стыжусь, — пожал плечами Большой. — Может, поэтому у меня такое выражение лица.

— А что ты рисуешь?

— Святых.

— Нарисуй меня, — осклабился малец.

— Но ты же не святой, — сказал Большой и улыбнулся в ответ, показывая ровные зубы.

Он потянулся к сумке, извлек бумагу и уголь и принялся рисовать. Малец встал в позу, придал лицу строгое выражение и застыл. Художник рисовал быстро, кусок угля держал небрежно, казалось, просто выводит каракули. Закончив, он передал мальцу рисунок и, пока тот рассматривал его, плюнул на почерневшие пальцы и стал их протирать. На листе был изображен воин в блестящих доспехах и шлеме, а в руках острый меч с тяжелой рукояткой, как у нартов.

— Нравится? — спросил Большой.

— Ага! — заблестели глаза у мальца. — Пошли к нам, я тебе мясо пожарю.

— Нет, брат, мне нельзя в село.

Малец подозрительно сощурился, так, что складка образовалась на лбу.

— Ты скрываешься от кого-то? — догадался он.

— Да, — выдохнул Большой, — мне пришлось убить человека.

Малец уважительно измерил художника взглядом. Нога у того была перевязана тряпкой, но кровь все же сочилась, а лицо — худое и бледное, едва глаза открывались от усталости, и дыхание частило. Чувствовалось, что он из своих, и говорит как свой — негромко и неторопливо.

— Надеюсь, он был достоин смерти, — сказал малец, однако Большой не отозвался, и тогда он добавил: — Я знаю, что людей иногда убивают вовсе не потому, что им нет больше места на этом свете.

Большой удивленно взглянул на него и снова усмехнулся:

— Откуда ты знаешь?

— Ладно, — вздохнул малец, — я тебя спрячу в храме Джер. Пока я с тобой, тебя никто не тронет.

Они продолжали лежать на каменном полу, глядя на Спасителя с архангелами, и дышали в унисон.

— А почему ты рисуешь святых? — спросил малец.

Большой словно бы очнулся от сна, вздрогнул и покосился на него:

— Потому что они страдали, и страдание изменило их жизнь.

— Разве нужно страдать, чтобы стать святым? — спросил младший.

Большой оглядел купол храма с остатками росписи, облупившиеся стены со скорбными ликами и словно бы нехотя ответил:

— Нет. Само по себе страдание не делает человека святым. Страдание делает несчастным. Важно, чтобы в самые трудные минуты мы думали о других.

— Почему? — удивился младший. — Получается, святые совсем не думали о себе?

— Получается так. — Он прижал большой теплой ладонью бритый череп младшего к груди, так что тот услышал, как учащенно забилось его сердце, и покачал головой. — Я могу ошибаться.

Младший высвободился из его объятий и увидел, что глаза Большого сверкают, как головешки.

— А кому это нужно? — сказал он. — Мы же от этого не станем сытнее питаться. — И улыбнулся одними губами, чувствуя, что сморозил глупость.

— Мне бы не хотелось говорить тебе избитые фразы.

— Избитые фразы? — переспросил младший. — Я знаю, о чем ты. У нас в школе каждый день талдычат про патриотизм, но от их слов тошнит.

— Тебе не повезло с учителями, брат мой.

— Скажи, художник, а разве от того, какие слова ты найдешь, зависит мое отношение к святым и к Родине?

Большой усмехнулся проницательности младшего. Он подложил левую руку под голову, а правой дернул того за мочку уха.

— От этого тоже.

Младший отбросил его ладонь и залился краской.

— Прекрати смеяться! Слышишь?

— Прости, брат, я не хотел тебя обидеть.

Они лежали на полу, подложив под головы руки, и разглядывали лики святых. Каждый думал о своем. В храме время способно уравнять всех в правах. Оно меняет значение слов, твердость и мягкость звуков, и гортань с губами словно бы пробуют произнести их, однако получается совсем по-другому, ровно по-новому ощутил родной язык, и это новое ощущение наполняет чувства неведомым дотоле смыслом. К тому же гранитный пол, отшлифованный подошвами прихожан, холодит копчик, и смерть пристыла к продуваемым насквозь стенам, как бронзовый шандал с застывшим воском, напоминающий перетекание подрагивающего на ветру страдания в святость, довлея над остановившимся сознанием, подсовывающим, как ключ от другого замка, неутоленное добро, и время сдвигается с клацаньем винтовочного затвора, принуждая к щенячьему теплу. А купол вытягивает из полусомкнутых глаз остатки зрения, все еще охватывающего пространство отсюда и до Алагира, где на заправке дрянной чай, и дешевый шоколад, и женщина, пытаясь скрыть дурноту, заперлась в туалете, а за изрисованной белой краской рамой дышит мир, высвобождаясь из объятий войны.

— Художник, — сказал младший, — у меня сжимается что-то в груди, и хочется плакать.

— Поплачь, — ответил художник, — иногда это помогает.

— Где ты находишь такие слова?

Большой взглянул на него, увидел, как вздымается грудь младшего, и погладил того по щетинистой голове:

— Дело, брат, не в словах.

Младший приподнялся и ткнул указательным пальцем под купол:

— В них?

Большой молчал. Он вспомнил очкарика и то, как тот дернулся после выстрела и как обернулся к нему не спеша, а потом завалился навзничь. Шадиман чувствовал, что скрип старой двери храма и промозглый ветер уравнивали в правах его и очкарика. «Долг!» — хотел он сказать, но это слово застряло у него в глотке, и он закашлялся.

— Что с тобой? — забеспокоился младший.

— Мы приходим в храм очиститься, но не всегда бываем готовы к этому.

— О чем ты, художник?

«Я убил твоего брата!» — хотел он сказать, но слова снова застряли в глотке, и его вырвало, как в детстве на балконе.

Младший принес воды в пластиковой бутылке и полил ему на руку.

— Тебе плохо? — снова спросил младший.

И Большой ответил, дыша на него кислым запахом блевотины:

— Да!

Малец присел и заглянул ему в глаза, как в колодец.

— Наши тоже страдают. Значит, они тоже святые?

— Возможно, — пожал плечами Большой.

— А чем святые лучше обычных людей?

— Не знаю. Может быть, тем, что посвящают свою жизнь другим.

Малец стиснул зубы, и желваки заходили у него на скулах.

— Эти тоже посвятили жизнь другим? — кивнул он на фрески.

— Да.

— И умерли за других?

— Да, брат.

Малец откинулся на спину, подложил опять ладонь под голову и задышал в такт с Большим, широко раздувая грудную клетку.

— Это немудрено, — пробормотал он.

— О чем ты?

— Умирать за других не так трудно, как кажется.

— Все-то ты знаешь, брат.

— Послушай! — сказал малец. — Поехали на шабашку в Моздок.

— И что мы там будем делать?

— Найдем что. В прошлом году мы с соседом собирали дикий мед, неплохо заработали. Можно косить траву в окрестностях военной части.

— Я не умею косить, — пожал плечами Большой.

— Не переживай, — подмигнул ему малец. — Я тебя научу.

— Зачем это тебе?

И когда тот стал отвечать, почудилось, будто разверзся купол и с небес послышался голос: «Чтобы обманывать страждущих».

— Не врешь?

— А разве врать можно? — удивился малец.

— Можно, если скармливаешь вранье с частицей собственного сердца. — Большой сделал движение, будто вырвал из груди что-то и бережно держит на вытянутой ладони.

Младший проследил взглядом за его рукой и сказал:

— Я знаю, о чем ты говоришь. Это когда жаль растрачивать себя на глупости, но однажды твоя глупость спасает кому-то жизнь. — Он заметил, что Большой отвернулся, но не расслышал его смешка, только догадался и добавил: — Ты можешь смеяться сколько влезет, но это так.

— Просто ты меня удивляешь, малыш. Я не могу иначе выразить удивление.

Младший зарделся.

— Я не малыш! — сказал он, и грудь его заходила ходуном. — А удивляться будешь завтра, когда тебе будут резать глотку.

— Если тебя интересует, боюсь ли я, то я боюсь, очень боюсь.

— У любого бы заиграло очко. — Малыш помолчал немного и добавил: — Кроме Иорама.

Большой задрал голову и оглядел купол. Фрески осыпались, но лик Творца был виден хорошо.

— Смотри, — сказал он. — Эти фрески тоже обман, и Христос, и Богородица, и все святые со скорбными лицами — все это обман.

— О чем ты?

— Разве нельзя молиться дома, или в поле, или на рынке? Главное, делать это с душой. Я изучал иконопись. Знаешь, художник, перед тем как писать икону, изнурял себя постом, молился ночи напролет, как будто только самоистязание являлось гарантией хорошей работы. Но теперь я знаю — он обманывал себя, хуже того, клянчил у Господа индульгенции на ошибку. И все-таки ошибался. А те иконы, которые считал наименее удачными, были самыми лучшими. Троица Рублева едва не подверглась сожжению, кабы не Дионисий. Художник должен ошибаться, именно в ошибках, в терзаниях рождаются настоящие произведения искусства. Однако, ежели он бездарь, никакой пост ему не поможет.

— Если не хочешь в Моздок, то поехали в Алагир, — предложил младший.

— У меня была знакомая, она болела раком, — будто не слышал его Большой, — я писал для нее картины, внушив себе, что мои работы спасают от смерти. Но ужаснее всего то, что я заставил поверить в это ее. Я приносил каждый понедельник новую картину — натюрморт, портрет, жанровую сцену — и видел, как лицо ее светлело. Понимаешь, я вынужден был работать как проклятый, писать, писать, писать. В конце концов мне это надоело до чертиков, но я не мог прервать, ведь она могла умереть.

— Ты спас ее? — спросил Младший.

— Увы, нет. Однажды я принес ей натюрморт с мимозами. Она была уже при смерти. Но картину посмотрела и похвалила, сказала, что в груди у нее стало тепло. Потом отвернулась к стене и умерла. Родители ее не плакали, они были готовы к ее смерти.

— Все равно ты старался ей помочь чем мог.

Большой хмыкнул:

— Я набил руку, я писал картины почти машинально, я их ненавидел.

— Ну и что?

— Ничего. Через год эти картины купил мадридский музей за бешеные деньги. Сказали, что ничего подобного не видели.

— Я думаю, неважно, для кого рисуешь — для больной девушки или для здоровых людей.

— Да, малыш, это так.

— Прошу тебя, не называй меня малышом.

— Извини, брат.

Младший помолчал, потом усмехнулся:

— Может быть, ты был влюблен в эту девушку?

— Может быть, — задумчиво ответил Большой. — Во всяком случае, теперь я готов был бы для нее рисовать сутки напролет, лишь бы она была жива.

— Разве это искусство?

Большой пожал плечами:

— Не знаю.

— Как же ты не знаешь? — повысил голос Младший. — Если картины дерьмовые, но спасают кому-то жизнь, стало быть, они стоящие?

— Говорят тебе, не знаю, — сказал Большой. — У искусства есть свои критерии, но среди этих критериев нет терапевтических особенностей. Разве что иконы Богородицы, которые помогают старушкам от подагры. Но это не из области искусства, скорее самовнушение. Точно так же помогают от недугов языческие святыни — например, дуб или кусок тряпки.

— По мне, так если дуб помогает людям, то он не может быть некрасивым.

Вечером он собрал художнику поесть — кусок вареного мяса на ребре, домашнюю лепешку и немного вина — и отнес ему, но, когда приблизился к храму, увидел Инала с автоматом наперевес, стоящего в проеме двери и чертящего в воздухе дулом какие-то фигуры. Малец остановился в нерешительности и крикнул:

— Инал, не убивай его!

Инал услышал крик, это стало понятно по тому, как он сглотнул слюну, но не обернулся. Малец знал, что подходить сзади даже к знакомому человеку небезопасно, поэтому старался держаться в поле его зрения.

— Ты кто такой? — вполголоса спросил Инал.

— Я Тох, из ближнего села, — ответил малец.

— Откуда ты меня знаешь?

Малец хмыкнул:

— Кто же тебя не знает.

Инал перешел на осетинский:

— Это грузинский снайпер, он застрелил моего друга.

— Не парься, Инал, — ответил ему малец, — он свободно говорит по-нашему.

Инал не спеша обернулся к нему, и малец увидел его бледное лицо и круги под глазами.

— Лæхсыж! — сказал он. — Засранец! Ты думаешь, я не знаю, что он говорит по-осетински?

Малец помялся немного и протянул сверток:

— Я ему принес еды, он мой гость, не убивай его, пожалуйста.

— Ладно! — кивнул Инал.

Он вошел в храм, приблизился к художнику, опустился на корточки и положил перед ним сверток.

— Поешь, Шадиман! — сказал он по-грузински и добавил по-осетински: — Пока ты гость, тебя никто не тронет.

У художника задрожал подбородок.

— Меня все равно убьют!

— Я знаю, — сказал Инал. — Зачем ты застрелил Алеша?

— Вы меня путаете с кем-то, — промямлил художник, трясясь всем телом.

— Не унижайся, Шадиман, веди себя как мужчина, — вздохнул Инал.

Малец выпрямился и заглянул Иналу в глаза:

— Он художник, а не убийца!

В храме повисла тишина. Инал заозирался, будто искал что-то, потом внезапно передернул затвор и закричал:

— Я знал об этом, еще когда летал на дельтаплане, а ты смотрел на меня в десятикратный бинокль! Но если ты и дальше будешь врать, то я тебя точно замочу!

Тут он рванул ворот, словно ему не хватало воздуха, и рухнул без чувств на пол.

...ибо не ведают, что творят...

Он сидел на свежей насыпи, пахнущей кугой, и смотрел в разверзшуюся перед ним могилу. Погруженным в мягкую землю босым ступням было тепло и уютно. За могилой горели костры вокруг вытоптанной площади, посреди которой возвышалась каменная башня с лестницей, ведущей на вершину. У подножия на привязи стояли три черных быка и столько же овец. Недалеко от него толпились мужчины и о чем-то степенно переговаривались. Перед ними на возвышении стоял медный кубок с каким-то напитком, рядом лежал поблескивающий на солнце меч. Один из мужчин — по седой бороде и бритому черепу он узнал в нем старейшину — закатал рукава, поднял над головой кубок и взмолился. Слов его было не разобрать, но он догадался, что старейшина просит у Всевышнего благословения на проведение некоего ритуала.

На солнце его развезло, и он стал клевать носом, но внезапно к нему подошла бабка Малат и, даже не поздоровавшись, сказала:

— Выбор пал на тебя, будь мужчиной!

Он вздрогнул от неожиданности, но выдавил из себя ухмылку.

— Откуда ты взялась, бабка?

Малат взглянула на него — тот же черный платок, плохо скрывающий ослепительную белизну волос, чистые глаза с ехидцей да шамкающие губы. Не то чтобы она не узнала его, — Малат смотрела долгим, немигающим взглядом, ровно знала его так давно, что успела позабыть.

— Я гадала по бычьей лопатке, и выбор пал на тебя.

— Что это значит, бабка?

— Почему ты меня так называешь? — прищурилась Малат.

Он попытался высвободиться и встать, но не смог — силы покинули его.

— Разве ты меня не помнишь? — дрогнул его голос.

— Я помню все, не переживай, сынок.

— Нет! — закричал он. — Нет!

И мужчины обернулись на крик.

Старухе стало его жалко, и она погладила его небритую щеку.

— Успокойся, это великая честь.

Он ощутил ее запах, и слезы брызнули из глаз.

— Ты сама говорила, что помогала рожать моей матери, что пуповина едва не задушила меня и если бы ты ее не распутала, то я бы умер.

— Так часто бывает.

— А потом, когда я не подавал голоса, ты с такой силой шлепнула меня по заднице, что чуть кости не переломала, но все-таки я задышал, — не унимался он.

— Да, сынок, иногда приходится делать больно, чтобы сохранить жизнь.

— И когда я подрос, ты кормила меня кукурузными лепешками.

— Разве? — приподняла левую бровь Малат.

— Да, бабушка, и Алеша кормила, и Большого Бата.

— Я не знаю таких, — нерешительно произнесла Малат.

— Знаешь! — снова повысил голос он. — Ты воспитала нас, мы жили вместе, а когда твой внук застрелил Алеша, ты омыла его и оплакала.

— Это моя обязанность. — Она выпрямилась и собралась уходить, но смотрела уже не так отстраненно.

— Что со мной будет?

— Ты приобщишься к богам!

Старейшина закончил молитву, отхлебнул напиток и поставил кубок на место, а потом вдруг повернулся к нему, вытянул красные от напитка губы и задрал седые брови к самой лысине, ровно его саданули в спину ножом, и зашептал какие-то слова, шевеля всеми мускулами лица. А он, проваливаясь в полудрему, не чувствуя собственного тела, стал понимать его, как понимает Ацамаз язык птиц, и сердце его наполнялось благодатью. Слова были совсем простые, дескать, это древо жизни, и мы — что твои мальцы — режемся в салки под его раскидистой кроной, и за рекой родное село на склоне горы, с домами и башнями, а за селом поле Зилахар с рощицей и родником, смотри, это поле продолговатое, как бычий язык, но хорошо видно отовсюду, однако не это главное, главное то, что оттуда веет спокойствием, даже если земля дрожит под ногами.

«А как же смерть?» — хотел было он спросить и даже приоткрыл рот, но старик убрал губы, не опуская бровей, и процедил сквозь зубы, что у них не принято говорить о смерти, разве что в смысле невыполненного долга или конца немощи.

«Забавно, — подумал он, — что же есть под кроной древа, ежели нет смерти, и что есть само древо?»

К нему подвели гнедую лошадь без сбруи.

Затем подошел старейшина и дал отпить из кубка. Напиток был густым и хмельным, и ему мгновенно ударило в голову.

— Мы принесем тебя в жертву вместе с лучшими лошадями и соколами, — сказал он. — Готовься!

Затем его подхватил какой-то громила, подвел к жертвеннику и снова заставил отпить хмельного напитка. Тепло разлилось по телу, он закрыл глаза, и по тому, как ему выгнули шею и туго затянули веревку, стало понятно, что сейчас ему перережут глотку.

Старейшина загундел молитву, периодически смачивая его голову из кубка, и каждый раз медь звенела при соприкосновении с теменем. Но жертву это уже не тревожило.

 

[1] Гуыржиаг — грузин (осет.).

[2] Гормонта! — междометие, означающее «Как вам не совестно!» (осет.).

[3] Кекел — грузин (жарг.).





Сообщение (*):
Комментарии 1 - 0 из 0    
Мы используем Cookie, чтобы сайт работал правильно. Продолжая использовать сайт, вы соглашаетесь с Политикой использования файлов cookie.
ОК